Часть III
Эпоха «Бродячей собаки»
«Бродячая собака»: Воспоминания Бэлы Прилежаевой-Барской
За последнюю четверть века опубликованы и отчасти систематизированы немалочисленные мемуарные свидетельства о легендарной «Бродячей собаке», художественном кабаре, ведомом Борисом Прониным в Петербурге в 1912–1915 годах1. Публикуемые ниже записки Б.М. Прилежаевой-Барской расставляют некоторые акценты в уже сложившемся коллективном мемуарном тексте. Следует напомнить, что, разумеется, и описание петербургского подвала, и, надо думать, само восприятие его были предопределены топосом «богемы», как он сложился в европейской культуре, начиная со знаменитого романа Мюрже. Чтоб взять первый попавшийся пример – описание сцены в первом утреннем трамвае после ночи в «Собаке» у Бенедикта Лившица2, видимо, навеяно популярной тогда картиной бельгийского художника Шарля Эрманса «На рассвете» (1875), изображавшей выход раскрашенных гуляк наутро из ночного заведения под осуждающие взоры простолюдинов.
Помянутый в завершении этюда Б.М. Прилежаевой-Барской роман Михаила Кузмина «Плавающие-путешествующие» стоял у истоков3 этого коллективного мемората:
Светлое, насторожившееся небо, пустынную торжественность петербургских улиц им заменяли пестро расписанные стены, тусклый свет фонарей и душный воздух двух небольших комнат, из которых, не считая крошечной буфетной, состояла «Сова». <…> Несмотря на характер импровизации, который хотели придать этому кабачку устроители, там образовалась, как во всех повторяющихся явлениях, известная последовательность настроений и времяпрепровождения. Когда же последовательность нарушалась действительными импровизациями, это всегда бывало не особенно приятной неожиданностью, неминуемо походя на самый обыкновенный скандал. Импровизации, которые производились случайными посетителями, сводились к тому, что или кто-нибудь из гостей, всегда сняв ботинок, бросит его на сцену, или спросит у дамы, сидящей с мужем, сколько она возьмет за то, чтоб с ним поехать куда-нибудь, или толстый пристав под гитару запоет:
Я угасаю с каждым днем,
Но не виню тебя ни в чем…
Или выползет никому не известная полная дама и с сильным армянским акцентом, под звуки арфы, начнет декламировать: «Расцветают цветы. – Ах, не надо! не надо!» – или артисты одного театра, всегда ходившие стадом, затеют драку с артистами другого театра на почве артистического патриотизма. Импровизация вообще вещь опасная, и потому устроители кабачка, хотя и не переставали говорить о свободном творчестве, были отчасти рады, что известная последовательность установилась сама собою. А последовательность была такова. Сперва приезжали посторонние личности и кое-кто из своих, кто были свободны. Тут косились, говорили вполголоса, бесцельно бродили, скучали, зевали, ждали. Потом имела место, так сказать, официальная часть вечера, иногда состоявшая из одного, двух номеров, а иногда ни из чего не состоявшая. Тут не только импровизация, но даже простейшая непредвиденность была устранена, и все настоящие приверженцы «Совы» смотрели на этот второй период как на подготовление к третьему, самому интересному для них. Когда от выпитого вина, тесноты, душного воздуха, предвзятого намерения и подлинного впечатления, что тут, в «Сове», стесняться нечего, – у всех глаза открывались, души, языки и руки освобождались, – тогда и начиналось самое настоящее. Артистические счеты, внезапно вспыхивающие флирты, семейные истории, измены, ревности, восторги, слезы, поцелуи, – все выходило наружу, распространялось и заражало. Это была повальная лирика, то печальная, то радостная, то злобная, но всегда полупьяная, если не от вина, то от самое себя. Три четверти того, что говорилось, конечно, не доживало в памяти и до утра, но и одной четверти бывало достаточно, чтобы расшатать воображение или сделаться источником бесчисленных сведений и сплетен. После этого наступал четвертый период, когда и флирты, и измены, и неприязни приходили к какой-то развязке, по крайней мере, на сегодняшнюю ночь. Кто-нибудь уезжал в очень странных комбинациях, кто-то требовал удовлетворения, а кто-нибудь ревел во весь голос, сидя на возвышении и ничего не понимая. Наконец, наступал последний период, когда человека два-три храпело по углам, несколько посетителей, всегда случайных, иногда еле знакомых, сообщали друг другу гениальные планы, через пять минут забываемые, а откуда-то вылезшая черная кошка или делала верблюда при виде спящих гостей, или ловила луч солнца сквозь ставни, который тщетно старался зажечь уже потухший камин4.
Можно сказать, что воспоминания Б.М. Прилежаевой-Барской приближают нас к некоторым общим выводам о смысловой структуре пронинского кабаре, которая отличается прежде всего разнообразной и ревностно культивируемой программной пограничностью, а не просто богемными замашками, вызывавшими недоумение у людей буржуазного воспитания5. В этих воспоминаниях завсегдатаи подвала стремятся – по поводу и без оного – публично заявить о своей маргинальности, в чем бы она ни выражалась: П.О. Богданова-Бельская – о том, что она бисексуальна6, А.Я. Гальперн – о том, что он еврей и при этом сын сановника. Продолжим: Пронин не делал секрета из своих продолжающихся контактов с большевиками7, Н.К. Цыбульский побуждал лансировать его наркоманию и алкоголизм8. Виктор Ховин вспоминал:
…Там не скрывалось то, что вообще принято было скрывать. Там были откровенные алкоголики, нескрывающиеся наркоманы. Любовные интриги завязывались у всех на глазах. Все знали, что одна поэтесса имеет очаровательную записную книжечку, куда тщательно заносит каждого своего любовника, общее число которых давно перевалило за 100. Там неудивительно было услышать от мужчины, что он «вчера был у своего любовника», и вообще вряд ли что-нибудь такое могло удивить или шокировать обитателей этого подвала9.
Эта пограничность оттеняется присутствием в «Собаке» представителей другого полюса образованного общества (как правило, буквально полярно противоположных подвалу10), персон из солидных общественных и академических кругов, которым подземелье обеспечивало реализацию их шутливых гипербол и домашних импровизаций. Показательно, что по времени пронинская затея наследует петербургскому слуху:
[А.А.] Корнилов очень интересно рассказывал, что [М.И.] Ростовцев, Нестор Котляревский, [А.В.] Пешехонов (?) и еще кто-то учредили «общество бродячей собаки». Собираются по ночам и ужинают, а вместо приветствия – лают11.
Но не надо думать, что снятие некоторых социальных запретов означало вседозволенность самовыражения. Нарушители норм поведения петербургской художественной интеллигенции подвергались администрацией остракизму, за что отплачивали моралистической филиппикой, как, например, А.И. Тиняков в письме к Б.А. Садовскому от 11 ноября 1913 года:
В «Собаку» я не хожу, и вовсе не потому, что меня оттуда выставили (в день Вашего отъезда из Питера)… Выставляли меня оттуда не раз и в прошлом сезоне, но не в этом дело. Откровенно скажу Вам, что даже мне эта «Собака» – мерзость. Это какой-то уголок ада, где гнилая и ожидовелая русская интеллигенция совершает службу сатаны. Ходить туда русскому человеку зазорно и совестно. И до шабашей я не охотник…12
Как целый ряд других петербургских культурных феноменов 1910-х, подвал Общества интимного театра стремится поставить себя под знак «столетнего возвращения», вводя точечные отсылки к золотому веку пушкинской эпохи. Один из примеров тому – перелицовка рылеевских куплетов «Ах, где те острова…» (впоследствии, в реальности 1930-х, продолженная ахматовским подпольным пастишем о Ягоде-злодее и Алешке Толстом13). Носителями хронологической метафоры были, например, В.П. Зубов и Н.Н. Врангель14. То же можно сказать об одном из частых посетителей первых сезонов актере Александринки Е.П. Студенцове15.
Конечно, «Ах, где те острова» изначально предрасполагают к травестии. Но и все бытие подвала зиждилось на нисхождении высокой поэзии и взлете низших жанров. Промерялись высшие и низшие границы поэтического слова. Можно сказать, что художественная мысль 1910-х вообще была озабочена поиском последних границ художественного текста. Поиском меры, веса и числа по части того, что необходимо для провозглашения себя искусством – поэзией, живописью, театром. Поиском критериев и сигналов самодостаточности16.
Искусство 1910-х рождалось из чувства опоздания, страха и стыда запыхавшегося кунктатора на шапочном разборе культуры:
Я опоздал на празднество Расина…
Театр, к которому опоздали петербургские богемцы и книгочеи, был, как известно, театром трех единств. Упущенная триада нашлась, как и полагается древнему кладу, под землей, в сырых подвалах Северной столицы. Единство пропахшего вином и табаком места, ночного истлевающего времени и развязанного, вероятно, даже развязного, действия. Из этого стечения трех единств в одной точке, на пятачке крохотной эстрады не могли не рождаться стихи,
Там всё начиналось и кончалось стихами. Начиналось (на чествовании Бальмонта в ноябре 1913 года вскоре после его возвращения из парижской ссылки):
Мы чаем, чаем, чаем.
Мы Бальмонта величаем,
Угощаем его чаем
И «Собаку» кажем раем.
Виновник торжества ответствовал в тон:
Сперва я думал, что собака
Это совсем не то, что кошка,
Теперь же я мыслю инако
И полюбил ее немножко17.
Затем последовал скандал, безобразие и рукоприкладство, но кончилось все равно стихами:
Грустней, чем Одиссей Итакой,
Отчизной встречен был пиит.
Сперва обласкан был Собакой,
Но, как собака, был избит18.
Салонное версификаторство последней эпиграммы, впрочем, для подвала не характерно, да и возникла она, видимо, вне его стен. Ибо соприродна богемскому кабачку была скорее нежно пестуемая корявость стиха, как бы изломанного актерской отсебятиной, и вызывающая натянутость составной рифмы, вроде тех, что в «свиную Собачью книгу» записывал Петр Потемкин:
И он сказал ему: «Пойдем, Кин19,
Нам нету места в той стране,
Где лавры вьет себе Потемкин».
Настреляет дроф она,
Угощает Гофмана.
Гофман кочевряжится,
Речь его не вяжется.
Каш из ячменев, манн,
Хочет милый Гофман.
Здесь, в подвале сочинилось Федором Сологубом (вообще, кажется, предпочитавшим тяжеловесные экспромты, как Владимир Соловьев особенно ценил неуклюжие шутки):
Юлия
Леонидовна!
Видел вас в июле я
В Мерекюле давно.
Бородою дяди, Юлия Леони —
довна, никогда не кляни —
тесь. Совета Вам
На это я не дам.
Бродячая Собака —
Веселенький подвал,
Но пусть бы забияка
Старух не задевал.
От страха
Раскраснелося дитя,
Скушай сахар,
Ножку ножкой колотя.
Я тебя не съем!
Сделаю с тобой совсем Я другое, —
Угадай-ка, что такое!
Влюбившись в Тиме,
Поэт завял
И только вымя
Ее сосал20.
Стихи в «Собаке» звучали постоянно. Вот описание глубокой ночи первой военной зимы, сделанное заезжим англичанином:
Маленькие подвальные комнаты сверху донизу задрапированы и разрисованы: здесь и просто орнаменты; и Пьеро с Пьереттой и Арлекином; и печальная судьба поэта; и Дон Кихот со своей клячей; и буржуа с граммофоном; и сюжеты из фантастических романов всех времен. В камине ярко горит огонь, кто-то играет на фортепьяно – играет рэгтайм. Поэтесса читает сентиментальные стихи перед возбужденной аудиторией, состоящей из офицеров и актрис. Ужасный юноша с напудренным лицом и в крахмальном отложном воротничке просит своих друзей, чтобы они не заставляли его читать стихи сию минуту; ладно, – говорят они, – тогда через двадцать минут; по прошествии двадцати минут наш поэт замечает, что у друзей пропал к нему интерес, и пробует их сызнова возбудить: еще десять минут, – говорит он, – коли уж вы так хотите; ему начинают нехотя, словно по обязанности, аплодировать; ну, ладно, – говорит он. Поднявшись на эстраду, он просит тишины и начинает пищать совершенно не мужским голосом: «Да, милый, я отдамся тебе этой ночью. Час настал, и я готов. Я сегодня интересен, как никогда». Кончив читать, он выслушивает аплодисменты и смешки, смотрится в зеркало. приглаживает волосы и брови и садится на свое место. Кухня очень скудная, вина не подают, – только чай, лимонад, омлеты и яблоки21.
Не в этих, однако, «серьезных», «станковых» стихах, не только в том, что, говоря словами пястовской «Богемы», «поэты, в том числе Маяковский, гулко “произвещали” свои сшибавшие с ног стихи»22, была сила «Бродячей собаки». Воздух кабаре составляли бутады и парадоксы23, сопровождаемые петербургскими точечными уколами и обычно останавливавшиеся перед гранью скандала24, хотя данный локус, или даже сказать, локаль почти автоматически предполагал ссору как основную сюжетную свою валентность25, которая не медлила реализоваться в измышленных мемуарах (например, в автобиографической повести Пимена Карпова живо-писан Маяковский, оскорбляющий в «Собаке» Ахматову26). В воспоминаниях же последней о Мандельштаме обессмерчена подвальная пикировка: «Как-то раз в «Собаке», когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. О.Э. подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне. Остроумный Маяковский не нашелся, что ответить». Изящный образчик летучей репризы застыл на записке, сохраненной посетителем подвала Константином Сюннербергом:
Потанцуйте, Анночка!
Мы Вас любим.
К. СЮ <ннерберг>
Ф. СО <логуб>
Н. ТЭ <ффи >
Если мне потому танцевать, что Вы меня любите, потанцуйте, потому что я Вас также люблю! Честное слово27.
И слова, слетавшие с эстрадки, обретали полноту кабаретного бытия, когда их парировали из-за столика, как «Роза в Одессе живет!» в ответ на «Не тянися весною за розой…». В этом отклике из зала, в этом стиховом мини-диалоге тот же принцип, что в великих стихотворениях серебряного века, написанных вдогонку звучавшим под сводами погребка стихам, как в мандельштамовском «Мы напряженного молчанья не выносим…» – ответе на декламацию Владимира Пяста, оглашавшего стихи Эдгара По в пронинском заведении (и так великий американец становился незримым посетителем труднодоступного ночного кабаре, как, согласно любезной сердцу Пяста легенде, веком ранее он был анонимным клиентом санкт-петербургских кабачков28), или как в ахматовском «Косноязычно славивший меня…», подхватывающем стихотворные славословия Владимира Шилейко с «края эстрады» (где «косноязычие» не только высокое, Моисеево, но и почти обязательная, в известном смысле ритуальная стихотворная сумятица, вносимая «собачниками» в свои импровизации). И наоборот, прочитанное автором за столиком Мариэтте Шагинян гумилевское «Если встретишь меня, не узнаешь…» («В той пустыне, где горы вставали, как твои молодые груди») вызвало на собачьей эстраде бретёрское стихотворное послание талантливого завсегдатая Александра Конге («Разве эти нежные груди ты увидишь во сне бесцветном?»)29. Да и все бурлескное речетворчество «Собаки» целиком было ответом с подземного столика на голоса, изливавшиеся с башен (эту полемическую вертикаль обыгрывал в своем стихотворном тосте Сергей Городецкий —
В тебе сильней, чем в храмах
Искусства площадных,
Уютно и упрямо
Горит огонь хмельных!
Собака дорогая!
Под землю ты зовешь —
Сама того не зная,
На небо уведешь!)30,
и в первую очередь – в хронологическом смысле, в самые первые месяцы существования «Собаки» – на голос древлеторжественной меднокованной поэзии главного башенного насельника. По поводу вспыхнувшей накануне брады Вячеслава Иванова Алексей Толстой огласил в «Собаке» напичканную «ивановизмами» эпиграмму:
Огнем палил сердца доныне
И строя огнестолпный храм,
Был Саламандрою Челлини
И не сгорал ни разу сам.
Но только отблеск этот медный
Чела и лика впалых щек
Был знак, таинственный и вредный,
Тому, кто тайно души жег.
Но как Самсон погиб от власа —
Твоя погибель крылась где?
Вокруг полуночного часа
В самосгоревшей бороде31.
Коронные номера символистских мэтров переиначивались по-собачьи. В мистерии-экспромте «День ангела Архангела Михаила» (сочиняли Петр Потемкин, Михаил Зенкевич, Михаил Лозинский, Николай Гумилев) Дьявол (которого Федор Сологуб вслед за народной частушкой рифмовал с «плавал») рассказывал:
А я под этим толстым дубом
До ночи взвешивал баланс,
А ночью плавал с Сологубом,
Из «Скорпиона» взяв аванс32.
Не избег косноязычной пародии и Блок – ему отвечали под гречаниновские «Вербочки»:
Девочки да мальчики
Собрались в подвальчике —
Время убивать.
Пить напитки винные
И биточки псиные
Вместе уплетать!
Дни тоски ненастные
Скитальцы несчастные
Коротают так.
Подвал наполняется,
Стаи всё сбегаются
Бродячих собак33.
Версификационная неуклюжесть, пробность и случайность подтекстовки, «рыбы» на сегодняшнем профессиональном жаргоне, обозначали ту самую границу быта и искусства, ахинеи и гармонии, на которой тщились обжиться «собачники». Границу эту обозначает совпадение необходимого и достаточного для искусства. На этом принципе возник и сам «Подвал Бродячей Собаки Художественного Общества Интимного Театра». Очевидец премьерной ночи вспоминал: «Но ко дню открытия всё необходимое было готово: были деревянные столы (посредине круглый, – белый), некрашеные, были с соломенным сиденьем стулья, сидеть на которых было весьма “неуютно”, висела “люстра” с тремя свечками в деревянном обруче, был даже “буфет”, где кипел самовар и лежала колбаса для изготовления бутербродов»34.
И так же сколь необходимым, столь и достаточным было объявить вот эти, здесь и сейчас склеившиеся рифмы и кое-как пристроившиеся к стиховому маршу обрывки застольного жужжания – объявить все это стихами и торжественно продекламировать. На границе между экспромтом и поэзией разместил Маяковский свое, написанное для «Собаки», «Вам, проживающим за оргией оргию…», завершившееся жестом, связавшим слово (само по себе, кстати, пограничное, одной ногой в приюте интимного театра, другой – на безъязыкой улице) с временем и местом. Специальные «собачьи» стихотворные жанры рождались из монотонного гула кабачка (в ахматовском наброске к «Поэме без героя» —
Зеркала, плетеные стулья,
И жужжание, как из улья,
Знаменитых профилей ряд…),
когда стихи начинают мерещиться из акустического тумана, заполняясь вместо высоких слов какой-то веселой чушью, вроде слова «жора», обязательного в виде сочетания слогов в новом жанре, изобретенном в «Собаке» Владимиром Шилейко.
Как минимально необходимым и достаточным для всего кабаретного «тотального» театра было присутствие самих кабаретьеров под сводами подвала, где они играли сами себя35, так и строки, гулявшие под сводами, изображали, пародируя, самое стихотворную речь, самое «тесноту стихового ряда», как говорил посетитель, возможно, «Привала комедиантов» Юрий Тынянов36.Такое бесшабашное невесть что бралось из арсеналов «вздорной поэзии», как памятное по рассказу Власа Дорошевича —
Ададуры нет растенья,
А крыжовник есть,
Одна дура в воскресенье
Хочет его съесть37.
«Собачьи» стихи лепились из того, что под руку попалось, скажем, из гимназических каламбуров, как в пьесе, написанной к юбилею войны 1812 года:
Случись где битва иль сраженье,
Будь город то или селенье,
Оканчиваяся на О,
И роду среднего он будь, —
Ты о победе позабудь.
Тебя постигнет пораженье.
Бородино и Ватерло —
Фонтенебло. <…>
Не будешь видеть ты измены,
Но бойся имени Елены —
Елена будет роковой —
На ней найдешь себе покой. <…>
Жозефина
Кто Елена?
Наполеон
Я не знаю.
Жозефина
Заклинаю, умоляю, отвечай.
Наполеон
Я имени ее не знаю <…>
Сфинкс
Чтоб тайна вам была открыта
И чтоб утешились скорей,
От головы и до ногтей
Елена будет из гранита.
(Пауза удивленья)38.
Превращение речевой рутины в стихоряд захватывало почти всех посетителей, даже и совершенно не предназначенных для таких занятий. Приведем, нарочно не пряча его в сносках, образец бесхитростного сиюминутно-локального сочинения, принадлежащего перу неумелого и неведомого нам автора – Е. Малашлиевой:
Ты играешь моим чувством, как пугливым, белым кроликом.
Я сижу такая тихая, я сижу такая дикая за смешным цветистым столиком.
Все мне странно: эти люди, эта роспись эротичная.
Я забавная, нелепая, я забавная-приличная.
Дамы пестрые в брильянтах, разношерстные, как птица,
Звонкий говор, сигаретки, раскрасневшиеся лица.
Эти стены… Эти столики и в тюрбанах пестрых мальчики…
Все так странно! – Что так смотришь ты и целуешь мои пальчики…
Знаю, средь толпы веселой, между пестрых дам и франтов
Я, смешная – всех счастливее, всех богаче и красивее здесь в «Привале комедьянтов».
18 ноября 191639
Остиховление и всеприятие окружащего составило основу экспромта Садовского, в котором трижды по-разному поименован завсегдатай (до момента своего отлучения) и автор пародируемого стихотворения «Прелести земли» (1912) Александр Тиняков. Стихотворение это, вероятно прозвучавшее в подвале, было, может быть, одним из поводов для Гумилева приглядываться к столь похожему декларациями на акмеизм-адамизм поэту на предмет введения его в Цех поэтов:
Прекрасен лес весною на рассвете,
Когда в росе зеленая трава,
Когда березы шепчутся, как дети,
И – зайца растерзав, летит в гнездо сова.
Прекрасно поле с золотистой рожью
Под огневым полуденным лучом
И миг, когда с девическою дрожью
Колосья падают под режущим серпом.
Прекрасен город вечером дождливым,
Когда слезятся стекла фонарей
И в темноте, в предместье молчаливом
Бродяги пробуют клинки своих ножей.
Прекрасна степь, когда, вверху мерцая,
Льют звезды свет на тихие снега,
И обезумевшая волчья стая
Терзает с воем труп двуногого врага40.
Борис Садовской выкроил из гимна антигармонии в природе мадригал песьему крову, изложенный александрийским стихом («дитя гармонии» назвал этот размер один поэт из «Бродячей собаки»):
Прекрасен поздний час в собачьем душном крове,
Когда весь в фонарях чертог сиять готов,
Когда пред зеркалом Кузмин подводит брови
И семенит рысцой к буфету Тиняков.
Прекрасен песий кров, когда шагнуло за ночь,
Когда Ахматова богиней входит в зал,
Потемкин пьет коньяк, и Александр Иваныч
О махайродусах Нагродской рассказал41.
Но вот уж близок день, уж месяц бледноокий,
Как Конге щурится под петушиный крик,
И, шубы разроняв, склоняет Одинокий
Швейцару на плечо свой помертвелый лик42.
Видения ада капризно возникали в мозгу посетителей и навсегда запечатлелись в написанных здесь стихах о бражниках и блудницах. Не мог этот мотив не возникнуть прежде всего в силу элементарных законов стиховой антитетики – подвал мыслил себя миниатюрным раем, меблированным судейкинскими цветами и птицами на стенах и сладостными русскими стихами, раем, по самому протосюжету предполагающим грядущее изгнанье, которым «на языке трамвайных перебранок» завершается пьеса про «день ангела Архангела Михаила», сочиненная четырьмя замечательными русскими поэтами и разыгранная в день ангела Михаила Кузмина 8 ноября 1912 года в «Бродячей собаке»:
Змей
На этом древе
Увидеть Еве
Весьма легко
Яблоко!
А приподнявши каблучки,
И все увидеть яблочки…
Ева
Я одна…
Голодна…
Ну их совсем:
Съем!
Ай да рай!
Адам
Ева! Дай!
Ева
Нет, Адам,
Я не дам.
Змей
Полно врать.
Надо дать.
Ева (манит яблоком Адама за сцену)
Viens ici.
Адам
Гран мерси.
Михаил
Айда, айда, га-га-га-га,
Вот попались прямо черту на рога.
Осади теперь которые назад.
Закрывается для публики наш сад!
(Гонит Адама и Еву)
Ева
Ты всегда так, Адам,
Говорила, не дам.
Вот какой ты супруг,
Прямо вырвал из рук…
Адам
Послушайте, нельзя ли нам остаться?
Михаил
Не прохлаждаться!
Функционируя летом,
Осенью сад закрывает засов.
Станция желтым билетам.
Нету местов!43
Автор нижеследующего мемуара – Бэла Моисеевна Прилежаева-Барская (1887, Переяслав [ныне – Переяслав-Хмельницкий] – 1960, Ленинград), вольнослушательница Петербургского университета и студентка Высших женских (Бестужевских) курсов, в советское время – автор исторической прозы о Древней Руси44.
Мемуар был написан осенью 1949 года по настоянию библиофила М.С.Лесмана, в чьем собрании и сохранился экземпляр, легший в основу данной публикации. К этому времени муж мемуаристки Виктор Феофилович Крушинский уже двенадцать лет как был расстрелян. Он, один из вдохновителей «Бродячей собаки», некогда заплатил долги Пронина, когда кабаре было закрыто городскими властями45. После революции В.Ф.Крушинский служил инженером в проектном институте. Арестован 23 июля 1937 года, расстрелян в Ленинграде 5 сентября того же года.
Брат его Михаил Феофилович был в 1912 году членом правления «Подвала “Бродячей собаки” – Собрания исключительно интеллигентных людей» и ее казначеем. По своей личностной фактуре всецело вписывался в тип истого «собачника». Эсер, он впоследствии был одним из руководителей Викжеля (Всероссийского исполнительного комитета железнодорожного профсоюза). «Инженер Крушинский подписывал даже приказы о всеобщей забастовке рабочих всей сети российских железных дорог. Уже в 1918-ом году он решил искать причину крушения русской революции. Крушинский, человек как будто трезвый, любил посмеяться над самим собой. Тот факт, что он – Крушинский, железнодорожник, а русской революции грозит крушение, казался ему знаменательным. Именно на железных дорогах больше всего опасаются и борются с крушениями, именно он – носит фамилию – Крушинский, и значит, именно ему, члену ВИКЖЕЛя, предназначается роль спасителя русской революции от крушения. Но как это сделать? Крушинский занялся созданием новой экономической теории. <…> Одним из положений его теории было отменить железные дороги в России»46. Михаил Крушинский был расстрелян в Уфе в 1938 году.
Воспоминания Б.М. Прилежаевой-Барской отличаются от иных тем обстоятельством, что она была в самом эпицентре создания «Собаки».
Она может не знать чего-то о событиях, непосредственно предшествовавших открытию подвала. В частности, по-видимому, в самый первоначальный период участвовал в разработке планов будущего кабаре Юрий Ракитин47, но, принятый только что перед этим на работу в императорский Александринский театр, вынужден был публично опровергнуть газетные сообщения об участии в кабаре как в частном театральном предприятии48.
Она может умалчивать о чем-то – как, например, лишний раз не упоминает имя исчезнувшего за десять лет до того и за это десятилетие вытравлявшегося из истории русского театра Мейерхольда (впрочем, дважды в тексте названного) как одной из главных закулисных фигур «Собаки»49, – но зато ей и не привиделось присутствие Андрея Белого50, Максимилиана Волошина51 или Владислава Ходасевича, не говоря уже о мерещившемся многим былым посетителям сквозь туман утраченного времени никогда не спускавшемся в подвал Александре Блоке52.
Сам тон ее воспоминаний заслуживает быть отмеченным, ибо к 1949 году немало было сделано для того, чтобы представить пронинские подвалы филиалами реакционного и контрреволюционного ада. Остановлюсь лишь на одном примере, и остановлюсь подробнее, потому что с ним, возможно, связано происхождение одного из знаменитых русских стихотворений XX века.
«Привалу комедиантов», который, в отличие от утверждения Б.М. Прилежаевой-Барской, существовал после революции – до 1919 года, прозаиком Михаилом Козаковым была придана – не без известного исторического основания53 – репутация места сборища инсургентов54. Оно изображено в его пьесе «Чекисты» с установкой на «документальность».
Ремарка:
Литературно-художественное кабаре «Подвал поэтов», огромный подвал в доме на Марсовом поле. Было раньше так: из-под кружевных масок свет неясно освещал черно-красно-золотистую залу росписи художника Судейкина. Старинная мебель, парча, деревянные статуи из древних церквей. Лесенки, уголки, таинственные коридорчики. В глубине подвала – несколько рядов кресел перед эстрадой. Позади кресел – ряд столиков. Все это сохранилось, но роскошь мебели и стен заметно обтрепалась. Дыхание оскудения чувствуется на всем. Позолота обсыпалась, мебель – не в том порядке, что прежде, электричество горит «нервно», с частыми перебоями, лампочки раздражающе мигают. Подвал освещается толстыми восковыми свечами, оплывающими в подсвечниках. Сырость, не сдерживаемая жаром каминов, вступила в свои права. На многих посетителях «Подвала» – теплая (внакидку) верхняя одежда. Некоторые во фраках и… в валенках. Центр нашей сцены «судейкинский» зал, по бокам «уголки» и лесенки.
В декабре 1917 года в этом подвале в пьесе представлены Пронин (Рынин), Клюев (Корнев), Кузмин (1-й поэт, поющий, согласно «Петербургским зимам», «Нам философии не надо…»), Игорь-Северянин (2-й поэт), Савинков (Серебров), Зинаида Гиппиус (поэтесса кадетской газеты), Ахматова (поэтесса):
Рынин
Пьем за искусство! Долой политику и партии.
Поэтесса
Навсегда забиты окошки….
Что там – изморозь или гроза?
Сапожков (пьянеющим голосом)
Гроза! Вихрь! Гроза!
Рынин
За комедиантов, господа! За нас всех!
Голоса (под звук рояля)
К чему бесплотные влеченья и романтизм?
Гоните прочь вы все сомненья и драматизм.
Дважды два – четыре, два да три – пять, —
Вот и все, что мы можем,
Что мы можем знать…
Поэтесса кадетской газеты
Стыдно! Русской интеллигенции стыдно за вас!
Сапожков
Фу ты – ну ты! (Насмешливо) Интел-ли-генция!
Поэтесса кадетской газеты
Фигляры вы, господа! Дряблые эгоисты!
Поэтесса
Ну, ну, Зинаида Николаевна! Это даже интересно.
Поэтесса кадетской газеты
Из дикарей, из русско-монголов в боги не прыгнешь! (Жест в сторону Корнева). У нас «политика» недостойна внимания поэта? (Жест в сторону третьего поэта). Ах, вот как? Но Ламартин, господа, немножко иначе вел себя в сорок восьмом году.
Серебров
Правильно, Зинаида Николаевна.
Поэтесса кадетской газеты
Он не плел безответственную меледу и не удалялся в «шелковый шепот травы»… Да и Жорж Занд перо свое не романами занимала в то время. А вы… кто вы… жалкие болтуны в тогах на немытом теле?! И на что вы России? (В зале шум, обида, наряду с шумом одобрения). Ей куда нужней пять русских генералов!
Ср. также сцену обыска в подвале:
[Чекист] Никит. (Рынину)
Ваш документ?
Рынин
Мой, помилуйте, кто же меня не знает? Рынин – есть Рынин. Помилуй, голуба!..
Поэтесса
Да это же Рынин, товарищ комиссар! Петр Петрович Рынин…
Никита (добродушно)
Ну, Рынин так Рынин!55
Возможности этих эпизодов были высоко расценены критикой:
В пьесе Козакова помимо персонажей, двигающих сюжет и выражающих основные идейные конфликты, имеется много характерных эпизодических фигур. Среди них явные враги вроде поэта Корнева, юродствующего «мужичка» в шелковой косоворотке, чей исторический прообраз легко угадывается в пьесе. Выразительно нарисованы Козаковым затерявшиеся в непонятных им событиях люди вроде Рынина из «Привала комедиантов» <…> Козаков правильно поступил, уделив им место в своей пьесе: это позволило ему передать колорит интеллигентско-мещанского быта эпохи. Очень показательна 1-я картина 2-го акта, изображающая артистический кабачок «Привал комедиантов». Целиком оправданная тематически, она сделана с настоящей театральной яркостью. В большом подвале на Марсовом поле, где тусклый свет из-под кружевных абажуров освещает декадентские росписи Судейкина, собираются остатки буржуазной богемы. Тут звучат прелюды Рахманинова, и люди, боящиеся заглянуть в лицо событиям, охотно слушают стишки мирных поэтов – «милый вздор».
А среди всего этого «милого вздора» заговорщик устраивает свидание со шпионкой, английский «журналист» Эркварт инструктирует Сереброва. Тут же пьянствует эсер Сапожков, пробравшийся в ВЧК, читает свои антисоветские аллегории поэт Корнев, и кадетская поэтесса призывает расслабленных поэтов к активному сопротивлению большевикам.
Эти колоритные эпизоды для режиссера-постановщика – благодарнейший материал, в котором соединяется реалистическое изображение событий с большой театральной выразительностью56.
Ахматова, которая всегда настойчиво подчеркивала, что она в «Привале комедиантов» «вообще не бывала»57, и, вероятно, склонная среди своих поэтических двойников числить и образы Клеопатры, могла по поводу появления лицедейки, наряженной Ахматовой, вспомнить диалог из «Антония и Клеопатры»:
Клеопатра
Ну вот, Ирада!
Мы, видишь ли, египетские куклы,
Заманчивое зрелище для римлян.
Толпа засаленных мастеровых,
Орудуя своими молотками,
Собьет помост; дышать мы будем смрадом
Орущих жирных ртов и потных тел.
Ирада
Да не попустят боги!
Клеопатра
Нет, Ирада,
Все так и будет: ликторы-скоты
Нам свяжут руки, словно потаскушкам;
Ватага шелудивых рифмоплетов
Ославит нас в куплетах площадных;
Импровизаторы-комедианты
Изобразят разгул александрийский.
Антония там пьяницей представят,
И, нарядясь царицей Клеопатрой,
Юнец пискливый в непристойных позах
Порочить будет царственность мою.
Ирада
О боги!
Клеопатра
Вот что ожидает нас.
(пер. М.Донского)
Вместе с другими биографическими аналогиями58 связка У. Шекспира и М. Козакова могла стать побудителем к созданию ахматовской «Клеопатры» 1940 года.
Некая загадочность, переведенная разоблачителем буржуазных кабаре в конспирологический план, видимо, ощущалась в пронинских подвалах. Ахматова, как известно, вспоминала «пеструю, прокуренную, всегда немного таинственную “Бродячую Собаку”»59, а создатели кабаре сами намекали на сокровенность предприятия, уподоблявшегося масонской ложе – в списке атрибутов членов правления к новогоднему карнавалу при встрече 1913 года: циркуль, молоток, сажень Г.Д. Ротгольца, треугольники А.П. Зонова, В.А. Шпис-Эшенбруха и Н.К. Цыбульского, песочные часы К.М. Миклашевского60.
Если не все тайны, то некоторые секреты мемуаров Б.М. Прилежаевой-Барской открывает.
Как и при первой публикации, я хочу выразить неизменную благодарность вдове Моисея Семеновича Лесмана – Наталье Георгиевне Князевой за предоставление текста для печати.
Во втором дворе подвал.
В нем приют собачий.
Всякий, кто сюда попал,
Просто пес бродячий!
Но в том гордость,
Но в том честь,
Чтоб в подвал пролезть.
Хау! хау!61
Да, «в подвал пролезть» – дело трудное. Не все имели доступ сюда.
Отъявленные «фармацевты»62 не пользовались правом входа в «Собаку».
Кто же такие «фармацевты»? Это все те, кого не впускали в «подвал».
Кто же определял это «право»? Кто дал эту кличку всем тем людям, которые не могли попасть в «подвал», туда,
где бродяжки снуют
и глинтвейн они пьют,
прославляя собачью обитель,
где главным украшением был
камин, что поставил Фомин63,
и где Данчик, кто Кранц64,
продает померанц.
и где «Пронин Борис вдохновитель».
С Пронина-то все и началось – он мозг и сердце кабачка. Ему принадлежала «великая идея»65.
«Ты понимаешь, – кричал он вдохновенно, – это будет изумительно, неповторимо, чудесно… иметь приют для богемцев – и чтоб ни один фармацевт не переступал порога…»
«Фармацевт» – это понятие, прямо противоположное понятию «богемец», то есть это не художник, не артист, не музыкант, не поэт. Это – обыватель.
Кто же такой был сам Борис Пронин?
По своему «официальному положению» он был то, что теперь называется «театральный работник». Одно время он служил у Веры Федоровны Коммиссаржевской, потом он был сценаристом в Александринском театре, когда там подвизался Мейерхольд, имел какое-то отношение к «старинному театру», когда он помещался в Соляном городке и там шли спектакли под руководством Миклашевского, Евреинова и Остен-Дризена66.
Я увидела Пронина в первый раз в год основания «Собаки», 1912 г. Ему было тогда лет под 40, но больше 23-х ему нельзя было дать; по невероятной возбудимости и экспансивности это был совершенный ребенок. Таким ребенком он оставался всю жизнь. Я его встречала и после революции, лет за десять до войны.
Он говорил мне: «Мне иногда приходят в голову гениальные мысли. Это надо ценить! Вера Федоровна (Коммиссаржевская) поступала очень умно – она мне платила жалованье и надеялась, что я что-нибудь создам.
Вот и теперь какой-нибудь театр должен был бы мне платить, ну, немного – скажем, рублей 250–300; пусть платит месяц, два, год, два года, может быть, на третий год мне придет в голову гениальная мысль, и я оправдаю все расходы».
– А если не придет? – спрашиваю я его.
– Надо рискнуть! – совершенно серьезно отвечал Пронин. – «Служить» я не могу, ходить изо дня в день на службу!
Ну, помилуй! Я же не какой-нибудь фармацевт.
Он и тогда (году в 32-35-м) выглядел необыкновенно моложавым, хотя ему было за 60.
Красивое тонкое лицо с копной темно-русых волос, среднего роста, с юношески стройной фигурой, порывистыми движениями, весь какой-то легкий, он ни мгновенья не оставался в покое: бегал по комнате, встряхивая волосами, жестикулировал, громко, заливисто, по-детски хохотал; с ним случалось и такое: вдруг, посреди шумного разговора, смеха, вдохновенных восклицаний, он внезапно замолкал.
«Тише, Борис спит!» Через десять минут он пробуждался и продолжал вести себя в прежнем духе.
Его необычайная приветливость и ласковость располагали к нему все сердца, особенно женские. У него была привычка беспрерывно целовать руки у женщин, сидевших с ним рядом. Мне казалось, что он даже не видит тех, у кого он целует руки, плечо, платье. Это делалось по привычке и вообще от полноты чувств.
Борис Пронин обвораживал всех с первого взгляда. Женщины его любили самозабвенно. Я помню его жену – Веру Михайловну67. Кажется, нельзя было представить себе более неподходящей пары, чем Борис и Вера Михайловна – высокая, худощавая блондинка, типичная «учительница». Она и была учительницей городской школы Петербурга. Она, правда, очень тяготилась своей работой, идущей вразрез с ее образом жизни, с ночными бдениями в «Бродячей собаке».
Жизнь в кабачке начиналась в 12 ч ночи, а заканчивалась утром, как раз тогда, когда Вере Михайловне следовало отправляться на работу.
Однако бросить свою службу она не могла, так как ее жалованье по школе было единственным твердым ресурсом их материальной жизни. Борис не желал ни на одну минуту становиться «фармацевтом».
Помню, как он по-детски искренне возмущался, когда Вера Михайловна жаловалась на холод и говорила о необходимости купить дрова.
Они жили в студии, большой светлой комнате, в которой совершенно отсутствовала мебель.
«Ах, Верочка, что ты ко мне привязываешься с глупостями? Дрова, холод, какая это все чепуха!»
Вера Михайловна принимала Бориса таким, каким он был, ничего от него не требовала и прощала ему все на свете. Как-то в отсутствие Веры Михайловны он влюбил в себя Верочку Королеву, молоденькую актрису «Старинного театра»68. Когда Вера Михайловна вернулась, Борис, как само собой разумеющееся, перешел снова к Вере Михайловне. Верочка была потрясена своей драмой и выбросилась в окно. Она, кажется, осталась жить, но с тяжелыми увечьями.
Когда Борису говорили: «Ваша жена, Вера Михайловна…», – он прерывал и отвечал: «Собственно, Вера Михайловна – сестра моей жены – Клавдии Михайловны. Мы с Клавой сейчас большие друзья». У Клавдии Михайловны был ребенок от Бориса, но это обстоятельство мало его интересовало.
В конце концов Вера Михайловна не выдержала жизни с Борисом и вышла замуж за архитектора Евгения Александровича Бернардацци69. Его брат, тоже известный архитектор, Александр Александрович, очень красивый пожилой человек, был постоянным посетителем «Бродячей собаки»70.
Возвращаюсь к Борису Пронину. После расхождения с Верой Михайловной он сошелся с Верой Александровной Вишневской или Лесневской – дочерью известного архитектора, богатой женщиной71. Потом разошелся и с ней и был женат на какой-то «Марусе» (я знала это только с его слов), и была у него дочка «Маринка»72.
Пронин в великой степени обладал способностью обвораживать людей, соединять их. В советское время он обворожил Луначарского73 и устроил в Москве своего рода «подвал», хотя этот подвал помещался, кажется, на 5-м или 6-м этаже74.
В московском кабачке частым гостем бывал Луначарский со свой женой Натальей Александровной Сац – сестрой давнего приятеля Пронина и композитора Ильи Сац. Она тогда носила фамилию Розенель.
Пронин по приезде в Ленинград рассказывал о своей московской «Бродячей собаке», где бывали «Наркомтоль и Наркомташка». Так Пронин называл Луначарского и Розенель.
Я не помню, как и где Виктор Феофилович познакомился с Борисом Константиновичем Прониным, но чуть ли не при первом знакомстве они стали называть друг друга на «ты». Пронин притащил с собой в нашу маленькую квартирку на Александровском проспекте (теперь пр. Добролюбова) своего друга Даниила Марковича Кранца (после революции я встречала Кранца в редакции «Красной газеты»), композитора Цибульского – интересного человека, но безнадежного алкоголика, «Шуру» Мгеброва, артиста «Старинного театра». Это были «зачинатели»75.
Конец ознакомительного фрагмента.