Вы здесь

Что вдруг. Статьи о русской литературе прошлого века. Часть II. На окраинах серебряного века (Р. Д. Тименчик)

Часть II

На окраинах серебряного века

Неучтенное письмо Блока

25. XI.09

Милостивая государыня

Анна Николаевна.

Для избрания в члены рел<игиозно-> фил<ософского> Общества не требуется ценза, оно зависит от совета.

Обратитесь к секретарю общества Дмитрию Владимировичу Философову (Пантелеймоновская 27, кв. 10 – суббота, около 4х час<ов> дня) и, если Вам угодно, скажите, что направил Вас к нему я.


С совершенным уважением

Александр Блок1.

Письмо является ответом на послание, полученное в дни, когда Блок был загружен всевозможными обязательствами и «утомлен физически»2:

Многоуважаемый Александр Александрович. Очень прошу Вас сообщить мне: может ли обыкновенный человек со средним образованием, женщина, быть членом религиозно-философского Общества? Если да, то пожалуйста, сообщите также куда и к кому надо обратиться? Не знаю – состоите ли Вы там членом, но знаю, что Вы читали там доклад «о России и интеллигенции». Прошу извинить, что затрудняю Вас, но я решительно не знаю, к кому обратиться, т<ак> к<ак> в адрес-календаре «Весь Петербург» это общество почему-то не значится.

Всего хорошего

А. Пасхина


Угол Кирочной и Литейного.

Главное казначейство.

Квартира Главного Казначея.

Анне Николаевне Пасхиной3.

Некоторые сведения о А.Н. Пасхиной-Рукиной-Оранской, усыновившей в 1914 году Виктора Гершова (1899–1953), содержатся в воспоминаниях дирижера Ю.Ф. Файера: она училась в Смольном институте, затем в Петербургской консерватории по классу фортепьяно. Второй ее муж был революционером-нелегалом4.

Этот эпизодический эпистолярный обмен не только характеризует и без того известную деловую обязательность Блока, но и, употребляя формулу другой обитательницы периферии «серебряного века»5, представляет нам одного из рядовых той армии, водителем которой был Блок.


Впервые: НЛО. 1994.№ 7. С. 240.

Комментарии

1.

Государственный музей музыкальной культуры имени М.И. Глинки. Ф. 365. № 291 (фонд композитора В.А. Оранского-Гершова). Письмо не учтено в указателе: Александр Блок. Переписка. Аннотированный каталог. Вып. 1–2. М., 1975, 1979.

2.

Блок А. Собр. соч. в 8 томах. Т. 8. М.; Л., 1963. С. 299.

3.

РГАЛИ. Ф. 55. Оп. 1. Ед. хр. 359. Главный казначей – статский советник Николай Алексеевич Оранский.

4.

Файер Ю. О себе, о музыке, о балете. М., 1970. С. 247.

5.

См.: Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. М, 1999. С. 33. Речь шла о Л.Д. Большинцовой-Стенич.

Читатели серебряного века

Порыв к академическому изданию сочинений Владислава Ходасевича, «младшего поэта», по слову О.Мандельштама, был в свое время симптоматичным шагом на пути к расширению границ изучения русской поэзии начала XX века. Далее следовал деятельный интерес к еще более «младшим» авторам, и, наконец, следующим шагом должно стать пристальное изучение читательской среды в эпоху символизма и постсимволизма. Разработка этого аспекта остро необходима для построения претендующей на возможную полноту картины литературного процесса столетней давности. Бесспорно, диалог с читателем обладал различной степенью релевантности для творческих стратегий разных поэтов этого периода, но столь же бесспорным представляется, что одним из наиболее внимательных к реверберации своих стихов в читательской толще был Ходасевич.

Коллективный портрет читателя модернистов будет складываться из поименно названных и зачастую малоизвестных или вовсе безвестных книгочеев, «домочадцев литературы», как опять-таки говорил О.Мандельштам, родившихся в последнее десятилетие XIX века и первое десятилетие XX-го.

Приступая к изложению небольшого историко-библиографического сюжета, выхватим наудачу мемуарную зарисовку об одном из таких читателей – Владимире Васильевиче Девятнине (1891–1964), художнике-графике:


Собственно о нем и следует пока поговорить, о нем, оставившем по себе память «трибуна от литературы». Вове Девятнину было в то время 25 лет, и он был уже известен своей поэмой «Смута» (изданной в Новочеркасске в 1918 году) и романом из быта литературной богемы тех лет, рукопись которого – впоследствии – какими-то судьбами – погибла в Москве1. Много писал Вова и стихов, которые недурно читал на вечерах у О.В.[Мануйловой]. Но более всего он был интересен как собеседник, весьма начитанный, с собственным суждением, яркий и образный – в речи. Все новое и свежее его интересовало и захватывало, что называется с головой. Только-только сообщил нам Борис Всеволодович Соловьев о том, что его двоюродный брат отошел от литературы и приял сан священника2, как уже вечером Вова скандирует его стихи <…>. Выпустил свой «Литературный дневник» Андрей Белый и – по его поводу Вова уже «глаголом жжет сердца»…

«…Художник воплощает в образе полноту жизни или смерти (Андрей Белый)».

Юлиус Майер-Грефе, поэт Магр («…Магр вряд ли сможет подняться с ложа опиофага, на котором он тоскует»), В.Розанов («…Заканчивая описание развалин в Пестуме и предаваясь печальным размышлениям над пришедшим христианством и грядущим американизмом, Розанов с нежностью подмечает: «Камни Пестума чрезвычайно нагреваются, и везде видишь зеленых ящериц, бегущих по колонкам, змеящихся на полу. И кругом – зелень, зелень»), Евгения Геркен («… с ее особенно живыми, точно после тяжкой болезни, остро прочувствованными стихами»…)», Елена Гуро («Небесные верблюжата» – невыявленная нежность любви, умирающей от избытка скрытого ото всех чувства»…), Мария Моравская («…с стигматами любви «Городской Золушки»), Надежда Львова («…над которой так жестоко подшутил сухой Валерий Брюсов; ее «Старая сказка» ранит стрелами, смоченными ядом кураре»…), М.Лозинский, Гордон Крэг и т. д. – все интересовали Вову Девятнина, обо всех и обо всем, касающемся любой отрасли искусства, говорил он горячо и с полным знанием предмета, напоминая энциклопедистов3.

Александр Петрович Дехтерев4, из воспоминаний которого позаимствован этот портрет, сам являлся таким экспонатным читателем серебряного века. Поэт и прозаик, он имел возможность получить оценку своего (и своего собрата по перу, остающегося нам неведомым) творчества из уст Ходасевича:

Теперь вот что: о стихах Ваших и г. Данилова. Я имею неприятное обыкновение говорить правду, особенно в этих случаях.

Ваши стихи, разумеется, – вполне литературны, и все в них, так сказать, на месте и в порядке. Я бы сказал, что в них мало недостатков. Но не отсутствие недостатков создает достоинства. Одного этого еще мало, как Вы сами знаете. Я даже позволю себе сказать, что из-за стихов Ваших виднеется лицо автора – хорошего человека. Это уже несомненное достоинство, особенно в наши дни, такими людьми не очень богатые. Но это достоинство – вне-литературное. Оно одно еще не образует поэта. Стихи же Ваши мне кажутся прежде всего недостаточно своеобразными. В них есть поэзия, но как бы нейтрализованная, они поэтически недостаточно своеобразны. Мне кажется, Вам следует меньше помнить о том, как надо, как полагается писать стихи – и больше писать, как хочется. Вот если у Вас есть то поэтически-индивидуальное, что еще не высказано доныне, то надо его в себе развязать, высвободить – и тогда Ваше дело в шляпе. Если же нет – Ваши стихи останутся только человеческим, но не поэтическим документом. Вы сами понимаете, что категории поэтического и человеческого совпадают не полностью. В «человеческом» есть то, что для поэзии просто не нужно, что ею не усваивается, как ореховая скорлупа не усваивается желудком. Обратно, поэзия требует того, что не нужно и часто вредно и даже дурно – в человеке (отсюда – демонизм всякой поэзии). Боюсь, что этого поэтическаго демонизма в Вас нет – или что он слишком подавлен в Вас. Сумеете ли Вы освободить или добыть его? В этом весь вопрос.

Г. Г. Данилову, пожалуйста, передайте, что в его стихах многое очень удачно. Есть острые и любопытные мысли, но ему надо много работать, чтобы освободиться от влияния Блока, затем – чтобы «философия» не лезла из стихов, как начинка из пирога, а чтобы была с ними спаяна, сварена в одну массу, чтобы «содержание» и «форма» (кстати – не всегда у него безукоризненная) были соединены, так сказать, не механически, а химически. Его стихи несколько рассудочны, но у них есть данные быть умными: ум же есть соединение рассудка и чувства. (Кстати: у Вас явно преобладает чувство над рассудком.) Словом – ежели сказано, что надо быть простыми, как голуби, и мудрыми, как змии – то Вам следует кое-чего призанять у змиев, а г. Данилову – у голубей.

Я бы охотно напечатал кое-что и из Вашей тетради, и из тетради г. Данилова. Но я нигде сейчас не редактор, а «пристройство» стихов в последние годы принесло мне такое множество неприятностей, подчас очень тяжелых, что я дал на сей счет твердый зарок (даже напечатал об этом письмо в редакцию «Возр<ождения>» – м<ожет> б<ыть>, оно Вам попадалось?). Поэтому Вы хорошо сделаете, если обратитесь к <С.К.>Маковскому непосредственно, тем более, что Вы сотрудник «Возрождения». Пошлите ему и стихи г. Данилова. Вот если Маковский сам меня спросит совета, то я обещаю всяческое содействие. Но Вы на меня не ссылайтесь, это может испортить все дело.

О рассказах Ваших не имею понятия, но желаю всяческого успеха. Впрочем, по части прозы, я не судья. Сам писать рассказов не умею – и других судить избегаю5.

В ответ на присланную ему тетрадь стихов А.П. Дехтерева П.М. Бицилли писал:

Но должен предупредить, что поэтических приговоров я никогда не выносил и диагнозов не ставил. Я на это неспособен, потому что сам никогда ни одной стихотворной строчки не высидел. Угадать же поэтический талант может только тот, кто и сам поэт. Кроме того, должен сказать, что я не понимаю Вашей постановки вопроса: «стоит» ли отдаваться творчеству или нет. Допустим, что не «стоит» – в том смысле, что не найдется, где печатать, что критика не похвалит и т. д. Что же из того? Почему можно и «стоит» петь для себя, играть на фортепиано, не будучи виртуозом, а опять-таки для собственного удовольствия, а писать стихи нельзя и «не стоит»? На стороне стихотворца даже есть преимущество перед дилетантами певцами, скрипачами и пьянистами: их искусство бесшумно и никому не причиняет беспокойства. И если Вас нудит писать стихи, – то почему и не писать? Допустим, что истинного таланта у Вас нет. Что из того? Искусство поэзии, как и всякое другое, есть в значительной мере техника. Выучкой и в поэзии можно кое-чего добиться. Зачем же лишать себя удовольствия? Особенно, когда живется так скучно, как нам, российским беженцам6.

О том, через какие читательские открытия проходил А.П. Дехтерев середины 1910-х, можно судить по сохранившемуся в его вильнюсском архиве дневнику, озаглавленному «Борьба с символизмом». В 1918 году на Дону он предпринял опыт издания литературного журнала. Об истории его возникновения А.П.Дехтерев рассказал в публикации выдержек из своего дневника:

1918 год. Август. Ростов-на-Дону.

I. – Затеял большой литературно-общественный журнал. Средства дает каменноугольный магнат Антонин Васильев.

4. – Посетил в Нахичевани (на Дону) Мариэтту Сергеевну Шагинян7. Живет она на 23-ей линии, в старом-престаром доме. Мариэтта Шагинян поразила меня своим внешним безобразием. Но у нее много огня, живой жизни, и этим искупается внешняя крайняя непривлекательность. У нее молчаливый, замкнутый муж – армянин, кажется, профессор чего-то, и – нужда вопиющая, сильно бьющая в глаза.

Часа два пролетели как мгновенье: в мечтах о создании большого серьезного журнала, в котором так нуждается весь Юг России. М.С. желает порвать всякие сношения с якобы нарождающимся «Русским Будущим» и всецело примкнуть к моему журналу.

– Побывал на худож<ественной> выставке ориенталистов. Мастеров мало, все больше – Сарьян. Каким-то образом два-три полотна Миганаджиана… <…>

10. – Опять в Ростове. Получил письмо от Мариэтты Сергеевны: «10.VIII.18 г. Многоуважаемый Александр Петрович, очень жалею, что не застала Вас. Вот вкратце мой ответ. Я согласна перейти к Вам при двух условиях: I) если, ознакомившись с проектом Вашего журнала и собранным для первого номера материалом, найду то и другое приемлемым для меня; 2) если материально я буду хотя отчасти компенсирована за то, что теряю с уходом из “Русского Будущего”. Этот последний связывает меня гл<авным> образом выгодностью участия в нем: за свое редакторство, имя, обязательство пригласить видных писателей, я выговорила себе там полторы тысячи помесячно с контрактом на год, в котор<ом> издатели должны были обязаться выплатить мне неустойку в случае безвременного прекращения журнала.

У Вас я за соредактирование не считаю себя вправе брать жалованье, так как не дам своего имени, как соредактора, и работу стану производить негласно. Следовательно, мне понадобится гарантия для обеспечения возможности работать у Вас более или менее солидно: гарантия напечатания в каждом номере минимум 3 печатных листов моей прозы, а в I номере – всего “Путешествия в Веймар”, целиком. Оплата 500 рублей за печатный лист.

На случай полного нашего соглашения вот что я предложу Вам для I номера: дневник “Путешествие в Веймар” (полубеллетристика философского типа), листов 5–6. Дневник уже выписан и м<ожет>б<ыть> к концу августа будет здесь (я поручила привезти музыканту Брумбергу). Если же он не поспеет во время, я дам для I номера две символ<ические> пьески (одна в стихах) и рассказ. Для последующих №№ я обещаю роман «Муж и жена», над которым работаю в настоящее время (очень медленно); кроме того мелочи и «Очерки по эстетике» – извлечения из общего курса эстетики, который, вероятно, буду читать в местной консерватории. Пока всего Вам хорошего. С искренним уважением Мариэтта Шагинян. 2 Софиевская, 12 (или 23 линия), дом № 10–14».

Увы, в этом письме нет сокровища смиренных.

Побывал у Виктора Севского (Краснушкина), где опять встретил Евгения Николаевича Чирикова. Беседа наша длилась около трех часов, но ни к чему реальному пока не привела. Почему-то Евг. Ник. косо посматривает на Шагинян.

13. – Новочеркасск. Познакомился с композитором С.А. Траилиным (автор опер: «Стенька Разин», «Хаджи-Абрек», «Тарас Бульба» и «Богатый гость Терентьище»). Сергей Александрович встретил меня в тужурке с полковничьими погонами. Он моложав, несмотря на свои сорок лет, жизнерадостный, с огоньком в глазах и румянцем во всю щеку. Все потеряв – разуверился во всем. Единственное утешение его – рыбная ловля, к которой питает он непреоборимую страсть. Ничего не пишет. Я попросил его написать для журнала статью о Балакиреве (из которого вышел Траилин), зная, что в его столе хранится около ста писем первого.

19. – Получил пространное письмо от Мариэтты Шагинян (все – о том же) и книжку ее стихов с милой надписью: «Влюбленному в рыцарство А.П. Дехтереву от автора, с заповедью: первое требование рыцарства – рыцарское отношение к женщине. Мариэтта Шагинян».

Весьма благодарен за указание, но – все же по 600 рублей за печ<атный> лист платить не могу.

Сентябрь. I. Побывал у издателя Антонина Яковлевича Васильева и предложил ему два имени для журнала: «Наши дни» и «Новое в литературе и общественности». Но Антонин Яковлевич, торопливо завязывая галстук, сказал: – Ни то, ни другое… Журнал будет носить… вот какое имя… «Лучи солнца»…

– Позвольте, как же это так, Антонин Яковлевич, ведь это же сущая безвкусица… – возразил я.

– Но это будет именно так, – невозмутимо ответил издатель, торопясь на Экономическое Совещание. Я развел руками и ушел неудовлетворенным.

Вечером я опять встретил А.Я. и прямо спросил его: – Вы и в содержание журнала будете вмешиваться?..

– Нет, – последовал категорический ответ, – я дал только имя журналу.

9. – Утром побывал в мастерской Мартироса Саркисовича Сарьяна. Встретил он меня на пороге своей мансарды и ввел в святая святых. Мастерская большая, светлая. По стенам развешаны последние работы М.С.: странные плоды, причудливые деревья на фоне лилового неба…

Затем побывал у Зеленского, где познакомился с Лоэнгрином (театральный критик «Приазовского края») и Долотовым. Все трое вошли в мой журнал.

Заглянул к В. Девятнину – посмотреть его новые работы. Серия его портретов очень хороша.

10. – Опять побывал у Сарьяна. Обложка для журнала готова: цветы, плоды…

В журнал пока вошли: М.М. Долотов, А.М. Евлахов, Е.Н. Чириков, И.В. Зеленский, Н.А. Казмин, Лоэнгрин, М.С. Сарьян. С.А. Траилин, Игорь Княжнин, Мариэтта Шагинян. С.В. Поздняков и др. Объединение наступило после банкета, организованного Мариэттой Сергеевной. Мы дружески поговорили, наметили план работы и разошлись в приятном осознании, что дело с журналом все же налаживается как будто прочно. Побранили издателя за имя, данное журналу, но примирились с капризом степняка, влюбленного в солнце.

18. – Записка М.С.Шагинян. «…Приехал художник Федоров, обещает статью о живописи, привез согласие Макс. Волошина сотрудничать в журнале»8.

20. – Побывал у Шагинян. Встретил у нее Сарьяна. Состоялось краткое совещание по журнальному делу. <…>

Ноябрь. 7. – Письмо М.С.Шагинян: «… Приезжайте непременно и будьте у меня в воскресенье утром, есть для Вас два коротких хороших рассказа, статья Гозулова о Чичерине и т. д. Сарьян не согласен на 300 рублей. Он говорит так: ведь эта обложка на все №№ журнала. Как только вы получите клише для последующих №№, Вам обложка ничего уже не будет стоить, так что 500 руб. – это минимум и очень дешево. Итак, жду в воскресенье от 10 до 12, а то от 2 до 2½ часов. Привет. М.Ш.».

Свидание с Крюковым, увы, не состоялось. Он и Казмин ждали меня в театре, а я – на квартире первого.

1919 год

Январь. I. – Дело клонится к печальному концу. Портфель полон рукописей, но – нет бумаги: вся она на учете правительства. Предложили мне немного и такого формата, что никак под сарьяновское клише не подходит. Типографии все работают на правительство, приходится ждать длинной очереди с частным заказом (и то – по особому разрешению).

6. – Понемногу начал возвращать рукописи авторам. Очень тяжело… Могло быть создано большое культурное, весьма необходимое дело, а в результате – пустая затея…

10. – А.Я.Васильев махнул рукой на журнал. Все равно ничего не получается. В стране – тревожно, хотя очевидной опасности еще нет. Так… чувствуется скорее интуитивно, что – не все прочно в этом «лучшем из миров».

17. – Наконец-то типография взялась за печатание журнала.

Но, Боже, в каком виде… Бумаги – меньше малого, да и качества последнего. Формат бумаги – уже сарьяновской обложки. Ну, и получается Бог весть что, но только не журнал: так, брошюра какая-то…

31. – Журнал вышел. Казню себя, что взялся за это дело. Все оказалось против меня, несмотря на всю мою – и М.С.Шагинян – энергию. Журнал же «Русское Будущее» – с широковещательным проспектом – и вовсе не вышел. Издается только единственный журнал – типа «Солнце России» (Петербург) – «Донская Волна», да и то едва влачит свое существование. Таково же положение и в Екатеринодаре, и в Ставрополе, и в Новороссийске: за 1918 и 1919 года – ни одного солидного журнала, несмотря на то, что есть к этому возможности: имеются и литературные силы, имеются и материальные средства. Но как-то так – не до литературы, не до искусства вообще, когда вся энергия правительства и общественности сосредоточилась на обороне Юга России9.

В первом и единственном номере журнала «Лучи солнца» была напечатана статья Игоря Княжнина (о котором, к глубочайшему сожалению, нам ничего не известно) о Ходасевиче, оставшаяся не введенной в оборот штудий о поэте. Экземпляр журнала, библиографический раритет, восемь лет спустя А.П.Дехтерев послал В.Ходасевичу, который отвечал:

14. XII.27 г. Париж

Многоуважаемый Александр Петрович, я искренно благодарен Вам за присылку книги. Поверьте также, что юношеская, очень сырая, статья Княжнина о таких же юношеских и сырых моих стихах меня сердечно тронула – особенно в связи с трагической судьбой автора10. Но Вы пишете: «пожалейте о нем и почтите как-нибудь его память». Тут – затруднение, пока что непреодолимое. Судите сами: не зная ни строки Княжнина, кроме его статьи обо мне, – что я могу написать? Что вот – был человек, которому очень нравились мои стихи? Я уж не говорю о том, как на это «посмотрят» – с этим иногда можно и не считаться. Боюсь, что выйдет хуже: что я ни напишу, как я ни напишу – получится при самом объективном взгляде на дело – самореклама, да еще самая бесстыдная: вот, дескать, как любил мои стихи – кто? Не просто неведомый юноша, а герой, мученик, убитый большевиками11. А раз я ничего сверх этого о Княжнине не знаю – ничего другого и не получится. Вот если Вам удастся разыскать книжку стихов Княжнина – тогда дело другое: отнесусь к ней со всем доброжелательством и напишу о своем неведомом друге. Надеюсь, Вы будете добры прислать ее. «Лучи солнца» я Вам верну немного спустя, хочу показать кое-кому из ростовцев. Им, вероятно, будет приятно увидеть книжку. Между прочим, покажу Т.Г. Берберовой, у которой была гимназия в Нахичевани12 и которую Вы, вероятно, знаете. Я женат на ее племяннице.

Тут есть и участники журнала: С.В. Яблоновский и Сарьян, с которыми я иногда встречаюсь. Еще хорошо и давно (лет 20) знаю я Мариэтту Шагинян. Но бедная Мариэтта стала усердной «попутчицей» (в кавычках) и даже, от трудов коммунистических, выстроила себе (весьма буржуазно) собственный домик где-то на Кавказе. Следственно и мы уже с ней не попутчики…

Позвольте еще раз принести Вам благодарность

Преданный Вам Владислав Ходасевич.

«Сырая» статья из новочеркасского журнала являет собой образец искомого материала по читательской рецепции поэзии символистов. В этом документе, относящемся к истории первоначального бытования ранней поэзии Ходасевича в читательской среде, нас интересуют не столько «юношеские» оценки «сильных мест», сколько диагностирование «сильных мест». Сообщительны как отбор процитированных фрагментов, так и степень читательского удивления, мотивирующего цитирование. К таким сильным раздражителям, как видим, относился, например, «прекрасный фимиам» над чашкой чая. Читатель регистрирует процесс того, как «очередной раз воскресает одно из зерен мировой традиции – поэзии частного существования»13, еще не зная и не понимая, что в «Счастливом домике» появляется один из самых существенных для позднейших читателей зрелого Ходасевича мотивов.

Впервые: A Century's Perspective: Essays on Russian Literature in Honor of Olga Raevsky Hughes and Robert P. Hughes Edited by Lazar Fleishman, Hugh McLean. (Stanford Slavic Studies, Vol. 32). 2006. P. 123–144.

Комментарии

1.

Поэт Георгий Дешкин писал из Москвы 25 мая 1924 г. А.П.Дехтереву: «Вова Девятнин с двумя женами и двумя дочерьми (а теперь, может быть, их еще больше) живет по-прежнему в Новочеркасске. Он был сначала заведующим художественными мастерскими, потом чем-то по военному ведомству, а теперь читает лекции по литературе в Донском Институте Народнаго Образования. В 1921 г. я был у него в Новочеркасске, а немного времени спустя он около двух недель прожил у меня. Немного похудел, но в общем все тот же». В следующем письме от 22 июня он добавлял: «К сожалению, и с ним у меня с 1922 года порвалась всякая связь, поэтому какой он сейчас – не знаю. А в 1921 – 22 гг. он мне не понравился – уж больно в нем выперла материальная сторона, как у многих в то голодное время (себя я тоже не исключаю). <…> Он много писал эти годы, еще больше рисовал и одно время был даже заведующим Художественной мастерской в Новочеркасске, а одну его картину (автопортрет в рыцарском одеянии перед замком) я своими глазами видел в Новочеркасском музее» (Рукописный отдел Библиотеки Академии наук Литвы, F. 93 – 230. Публикация Павла Лавринца на сайте «Русские творческие ресурсы Балтии» (2002)).

Экземпляр «Смуты» («Поэмы наших дней») без обозначения места издания и с датой «1919», на правах рукописи тиражом в 200 экземпляров, имеется в Российской Национальной библиотеке. Несущая на себе несомненный отпечаток чтения поэмы Блока «Двенадцать», она открывается эпиграфами из Тютчева – «Блажен, кто посетил сей мир…» и «Умом Россию не понять». Полиметрическая поэма состоит из 15 главок: Вступление. I. Николай II. II. На рубеже. Марионэтки судьбы (с эпиграфом из Гумилева «Все мы – смешные актеры в театре Господа-Бога»). III. В Петербурге (с эпиграфом «Люблю тебя, Петра творенье…»). IV. Провинция. V. Вожди. Владимир Ленин. Лев Троцкий (с эпиграфом из Шекспира «Любовники, безумцы и поэты – из одного воображенья слиты»). VI. Жертвы. Буржуй. Баба. VII. Лавр Корнилов. VIII. Добровольцы. IX. Русь (с эпиграфом «Была ужасная пора…»). X. Деникин. XI. Колчак. XII. Поле. XIII. Наступление. XIV. Спекулянты. XV. Палачи. Китайцы. Латыши. На обложке новочеркасского сборника стихов Павла Казмичева в 1919 г. анонсировалась книга В. Девятнина «Аркан». Ср. о «поэзо-вечере» в Новочеркасске 8 октября 1921 г.: «Доклад о творчестве Блока сделал председатель Новочеркасского отделения Союза поэтов Владимир В[асилье]вич Девятнин, поэт и художник. Впоследствии он переехал в Днепродзержинск и больше был известен как художник, но всю жизнь продолжал писать стихи» (Мануйлов В.А. Записки счастливого человека. СПб., 1999. С. 76).

2.

Соловьев Борис Всеволодович (1920–1957) – морской офицер, в ту пору – офицер связи при английском морском командовании, кузен поэта Сергея Михайловича Соловьева (1885–1942).

3.

Дехтерев А. Салон О.В.Мануйловой (Гуверовский архив). Морис Мегр (1877–1942) – французский поэт и автор прозы на темы оккультного знания. «Евгения Геркен» – видимо, ошибка памяти или записи – о поэте Евгении Георгиевиче (Юрьевиче) Геркене (1886–1962) см. статью К.М. Поливанова: Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. 1. М., 1989. С. 542.

4.

Бахметьева Е. Три ипостаси Александра Дехтерева // Вильнюс. 1993. № 7 (126). С. 123–138; Лавринец П. Апологет символизма // Памяти Андрея Белого / Сост. М.Л. Спивак, Е.В. Наседкина. М., 2008. Вырос в Вильно, где издал в 1906 г. сборник стихов «Неокрепшие крылья» (1908). Кончил Морское училище в Либаве (1911), как штурман ходил на океанской яхте «Бирма» Русского восточно-азиатского общества. Научный сотрудник Статистического отдела по обследованию флоры субтропиков Закавказья (1913–1914), во время войны – заведующий верфью в Риге. В 1918–1920 гг. руководитель скаутского движения на Дону. В 1920-х – воспитатель Галлиполийской гимназии (1920–1923), сотрудник отдела школьного воспитания русских детей в Болгарии (1924–1934), заведующий детским домом (Лесковец, Тырново, Шумен). Постригся как инок Алексий в обители преп. Иова в Словакии (1935), заведовал монастырской школой, был соредактором газеты «Православная Русь», редактором журнала «Православный Карпатский вестник». В декабре 1938 г. рукоположен во иереи, в 1940–1949 гг. – настоятель церкви в Александрии, принял советское гражданство в 1946 г., в августе 1948 г. арестован и заключен в тюрьму в Александрии, в 1949 г. выслан из Египта. В СССР – библиотекарь Троице-Сергиевой лавры, с 1950 г. – епископ Пряшевский (Чехословакия), с 1956 г. до смерти – архиепископ Виленский и Литовский. Автор многих книг для детей и о детях.

Историкам русской поэзии А.П. Дехтерев известен прежде всего заметкой, содержавшей ошибочную атрибуцию стихотворения Есенина:

«У вузовца Вити было тонкое лицо аристократа, что как-то не вязалось с рабоче-крестьянской республикой, гражданином которой он был. В настоящее время это уже не милый мальчик Витя, а Виктор Андроникович Мануйлов, славист и поэт.

Но я знавал его еще мальчиком – гимназистом, в Новочеркасском двухэтажном родителевом домике на Ермаковском проспекте, бегавшим с сестрой Ниной в частную гимназию Петровой. Витя и тогда уже любил литературу, как, в общем, любил все живое: будь то наука, искусство или спорт.

Отец его Андроник Семенович Мануйлов, профессор и директор санатория для туберкулезных. От своего отца Виктор унаследовал кипучий нрав, от матери – пламенную любовь к литературе и к преходящим отрывам от слишком однообразной степной почвы.

Уйдя в эмиграцию, я не порвал сношений с Витей – при содействии его матери, с которой переписывался до 1928 года. От Ольги Викторовны я знаю, что ее сын, как поэт, мало плодовит, все свое время и все свои силы отдавая преподаванию словесности. Знаю также и то, что, живя в Баку, он подружился с Сергеем Есениным, а потом быль любимым учеником и личным секретарем Вячеслава Иванова.

Вплоть до “Есенинской развязки” прекрасные отношения между двумя поэтами не прекращались. Но вот – не стало Есенина. Мне писала О.В., что накануне своей смерти Есенин все время говорил о Викторе, вспоминал встречи с ним и чуть ли не тосковал по нем. И что известные предсмертные стихи, написанные кровью:

“До свиданья, друг мой, до свиданья” – относятся именно к нему, к Виктору Мануйлову» (Дехтерев А. О последнем стихотворении Есенина // Числа. 1934. № 10. С. 240–241).

5.

ИРЛИ. Ф. 821.№ 42; в свою тетрадь «Наиболее примечательные письма ко мне. 1909–1947 годы. Вильно-Александрия (103 письма 38 авторов)», хранящуюся ныне в личном фонде в Рукописном отделе Библиотеки Академии наук Литвы в Вильнюсе, А.П.Дехтерев скопировал, опустив цитируемую нами часть, только начало и конец этого письма от 27 декабря 1928 г., которые и были не так давно опубликованы (Бахметьева Е. Письма русских писателей А.Дехтереву // Вильнюс. 1993. № 8. С. 115). Архив А.П.Дехтерева в Пушкинском Доме приобретен в 1985 г. «у одного из ленинградских коллекционеров». Сведениями о Г.Данилове, к сожалению, не располагаем.

6.

ИРЛИ. Ф. 821. Оп.1. № 10.

7.

Ср. о ней в 1918–1919 гг. в белом Ростове: «…оставалась в надменном одиночестве писательница Мариэтта Шагинян, писала рассказы про любовь и про чудаковатых немецких профессоров и называла поход Деникина контрреволюцией» (Дроздов А. Интеллигенция на Дону // Архив русской революции, издаваемый И.В. Гессеном. Т. 2. Берлин. 1922. С. 48).

8.

Ср. в недатированном письме М. Шагинян к А.П. Дехтереву: «У меня сейчас лежит статья [М.Ф.] Гнесина и статья (большая) [С.Г.] Сватикова. Авторы просят Вас привезти им гонорар в размере ½ стоимости <…> Волошин приезжает в ноябре сюда читать лекцию; даст нам, может быть, стихи и к I номеру (если успеет)» (ИРЛИ. Ф. 821. Оп. 1. № 45).

9.

Дехтерев А. История одного журнала (Гуверовский архив. Gleb P. Struve Papers, Box 93, folder 17 (из архива М.Л. Кантора). По автобиоблиографическим записям А.П. Дехтерева в его личном фонде в вильнюсском архиве, этот очерк был опубликован в чикагской газете «Рассвет», но нам видеть соответствующего номера не довелось. В дневнике А.П. Дехтерева упомянуты среди прочих писатели Евгений Николаевич Чириков (1864–1932), Виктор Севский (псевдоним Вениамина Алексеевича Краснушкина; 1890–1920), Федор Дмитриевич Крюков (1870–1920), экономист Авдей Ильич Гозулов (1892–1981), литературовед Александр Михайлович Евлахов (1880–1966), критик Петр Титович Герцо-Виноградский (псевд. «Лоэнгрин»;1867–1929?), муж М.С.Шагинян Яков Самсонович Хачатрянц (1884–1960), оперный певец С В. Поздняков, художник и композитор Сергей Александрович Траилин (1872–1951), художники Дмитрий Степанович Федоров, Мартирос Сергеевич Сарьян (1880–1972), Авагим Эммануилович Миганаджян (1883–1938). Последнего, между прочим, характеризовал Абрам Эфрос как «создателя живописных рахат-лукумов», показывающего «пену сладких вин на узорных шальварах» (Эфрос А.М. Мартирос Сарьян (тридцатилетие творчества) // Новый мир. 1934. № 3. С. 219).

10.

Примечание А.П.Дехтерева на копии: «Я ошибочно сообщил В.Ф.Ходасевичу о гибели поэта Княжнина во время гражданской войны. И<нок> А<лексий>».

11.

Примечание А.П. Дехтерева на копии: «В своей просьбе я рассчитывал на посвящение Игорю Княжнину стихотворения В.Ф. Х<одасевича>».

12.

Такуш Григорьевна Берберова была настоятельницей женской гимназии Берберовой с 1915 г.

13.

Котрелев Н. «Счастливый домик». 1914 // Памятные книжные даты. М., 1989. С. 134.

И. Княжнин

Лирика Владислава Ходасевича

Беглая характеристика

С иронической усмешкой царь-ребенок на шкуре льва

Забывающий игрушки между белых усталых рук.

Гумилев

Силуэт

Когда-то давно, далекий от всего родного и мне милого, в глуши Пинских болот, я, рассеянно перелистывая очень скучную и очень глупую книгу (не помню уже достоверно, что это была за книга), случайно отыскал кем-то позабытые в ней засохшие цветы… Скромные, милые полевые цветы, бледные, пожелтевшие, они не утратили своего очарования и стали только бесконечно грустны, хрупки, призрачны… И тогда, помнится, подумалось мне, что есть на свете люди, чья душа странно схожа с душою этих цветов. Бог, рассеянно перелистывая книгу жизни, утомленный серостью ее и скукой, позабыл в ней нежные цветы и захлопнул книгу. Цветы засохли, поблекли, но остались по-прежнему прекрасны, став лишь более очаровательными.

Вот таким цветком, случайно найденным в книге серой будничной нашей жизни, кажется мне лирика В.Ходасевича.

Молодой поэт печальными глазами смотрит из своей уединенной кельи на улицы, стены и веси, рассеянно перебирая бледными, чуть дрожащими пальцами золотые струны хрупкой своей, изысканной лиры.

Он не созерцает только – он ощущает мир. Вот почему так нежны, так непосредственны, так убедительно-волнующи его простые напевы.

Ни желая ничего рассказать, не стремясь ничему научить, не пытаясь объяснить неизъяснимое, он задушевно-просто показывает нам зримое его душе, родное его сердцу. Он прислушивается к жизни, как к музыке, присматривается к ней, как к картине – вот почему ее ритмы подчас тяжелы и грубы, ее краски, зачастую грязные и тусклые, преломленные творческою мыслью поэта, согретые и освещенные пламенем его сердца, омытые горькой влагою его слез, преображаются и кажутся нашему духовному взору столь нежными и привлекательными. Ни на что не закрывая глаз, ни от чего не отвращая тонкого своего слуха, он приемлет явления жизни полно и спокойно и ощущает их необычайно остро и своеобычно. Далекий от надуманности, чуждый суховатого и, всегда почти у поэта, скучного философствования, Ходасевич не знает позы, фразы, презирает, всегда дешевый, эффект. Он искренен до цинизма, прост до величия. Думая образами, он достигает в своих стихах изумительной подчас впечатляемости. Его не читаешь, его просто и внятно ощущаешь и веришь, веришь ему до конца.

Искусно обходя психологические лабиринты, сознательно замалчивая так называемые больные вопросы, глубоко презирая злобу дня, Ходасевич, уводит нас в обитель уединенной, тоскующей, утомленной души современного человека, открывает нам тайны ее бытия. И, Боже, как просты и как поэтому человечны (значит, божественны!) его темы! Горечь любви, сладость печали, ужас скуки, сладкая боль устремлений в дали неведомые, манящие, ускользающие, мгновенные, но острые волнения здешней скоротечной жизни, мысли о зарубежном, потустороннем – вот та вечная канва, по которой расшивает он свои неуловимо-стройные, пленительно-своеобразные узоры; вот те воистину космические мотивы, на которые кладет он свои печальные и радостные песни. Поэтому-то, может быть, так радостна его печаль, так печальна радость.

Любовь

У греков, в благословенной Элладе, она олицетворялась прекрасною женщиной. Афродита было ее имя. А господином ее, ее повелителем был Эрос – крылатое дитя. Капризный, ветреный, – он пускал золотые стрелы, и сладостны были раны от них. Легкая боль – сладкая боль. Просто и мудро любили эллины, ибо души их были от Солнечного Аполлона.

У египтян, скрытных мудрых египтян, была дева-львица. Сфинкс имя ей. Узки каменные глаза, страшна улыбка широких уст, когтисты лапы. И ей поклонился новый мир. Она – Богиня нашей любви, Владычица дум и сердец.

И прекрасной Афродите, и ужасному Сфинксу поверил Ходасевич. Поверил и преклонился. Захотел узреть и узрел. И пропел двуединой любви песни нежные, скорбные, молитвенные. Он знал, что не умерла Афродита, он чувствовал ее благоуханное дыхание, он видел ее синие очи, они, как звезды, указывали ему путь. И он шел к ней, далекой, недоступной, шел по тернистому пути, не смея надеяться, не дерзая верить:

Я до тебя не добреду,

Цветок нетленный, цвет мой милый… —

шептали запекшиеся губы.

В лесу, пред ликом темноты,

Не станешь ты ничьей добычей.

Потому что ты священно недоступна, любовь!

Оберегут тебя цветы,

Да шум сосны, да окрик птичий…

О тебе можно только грустить, только мечтать в ночи на трудной дороге.

Но та же ночь, что сердце жмет

В неумолимых тяжких лапах,

Мне, как святыню, донесет

Твой несказанный, дальний запах.

Какое благоговение! Только услышать аромат недостижимо-нежной, цветущей раз в столетие, истинной святой любви, той любви, для которой свил поэт венок из непорочно-белых цветов, для увенчания которой он готов идти за тридевять земель. Но дойти нельзя. Дорога бесконечна. И Ходасевич горестно восклицает:

Я брошу в озеро венок,

И как он медленно потонет…

В бездонное озеро печали брошен венок Афродиты…

…Самая хмельная боль – Безнадежность,

Самая строгая повесть – Любовь

Но все ж

Счастлив поэт, которого не минул

Банальный миг, воспетый столько раз.

Потому что

Благословен ты, рокот соловьиный!

Как хорошо опять, еще, еще

Внимать тебе с таинственной кузиной,

Шептать стихи, волнуясь горячо,

И в темноте, над дремлющей куртиной

Чуть различать склоненное плечо!

… О, радости любви простой,

Утехи нежных обольщений!

Вы величавей, вы священней

Величия души пустой…

Но это, увы, только остановка на трудном пути, и воззвал уже алчный Сфинкс, и

тот, кто слагал вам стихи про объятья,

их разомкнул и упал мертвецом!

Рассеялся пленительный обман, «снова ровен стук сердец», странно чужды стали

бедные волненья

Любви невинной и простой.

Господь нам не дал примиренья

С своей цветущею землей.

Но душа ужаснулась принять Сфинкса, она нашла в себе силы лишь заглянуть в его каменные глаза, и… поэт, уйдя от любви в равнодушие, со злою иронией декламирует:

В холодном сердце созидаю

Простой и нерушимый храм…

Взгляните – пар над чашкой чаю!

Какой прекрасный фимиам.

Храм, но кому? кому этот фимиам? Мещанскому благополучию– будням? Ужасно. Впрочем– это неизбежный конец. И спасибо Ходасевичу, что он не побоялся сказать, что трусливо замалчивают иные г-да поэты, кокетливо драпируясь в тогу олимпийцев. Всякий имеет право на усталость и апатию, а Ходасевич щедро оплатил это право свое терниями долгого своего пути от Афродиты к Сфинксу и от Сфинкса к… чашке чаю!

Томление духа

Ускользнула Присно-Дева Афродита. Сфинкс испугал и оттолкнул…

Душа утомлена. С несказанною тоскою глядит поэт на предлежащий ему путь!

Мои поля сыпучий пепел кроет.

В моей стране печален страдный день.

Сухую пыль соха со скрипом роет,

ноги жжет затянутый ремень.

В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен,

Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.

Там круглый год владычествует осень,

Там – серый свет бессолнечных лучей.

Там сеятель бессмысленно, упорно,

Скуля, как пес, влачась, как вьючный скот,

В родную землю втаптывает зерна —

Отцовских нив безжизненный приплод.

А в шалаше – что делать? Выть да охать,

Точить клинок нехитрого ножа

Да тешить женщин яростную похоть,

Царапаясь, кусаясь и визжа.

А женщины, в игре постыдно-блудной,

Открытой всем, все силы истощив,

Беременеют тягостно и нудно

И каждый год родят, не доносив.

В моей стране уродливые дети

Рождаются, на смерть обречены…

Вот крест тягчайший, страданье безмерное, ощутить такою жизнь! Не узреть, а именно ощутить, выкрикнуть, провыть эту жестокую боль ужаснейшего ощущения! И Ходасевич это вынес. Он приял и это, как принимал Афродиту и Сфинкса. Он корчился в раскаленных лапах Молоха и все же не возроптал, не устрашился. Напротив, он готов благодарить судьбу за это новое для него ощущение.

Нет, молодость, ты мне была верна,

Ты не лгала, притворствуя, не льстила.

Ты тайной ночью в склеп меня водила

И ставила у темного окна.

Нас возносила грузная волна,

Качалась ты у темного провала,

И я молчал, а ты была бледна,

Ты на полу простертая стенала.

Мой ранний страх вздымался у окна,

Грозил всю жизнь безумием измерить…

Я видел лица, слышал имена —

И убегал, не смея знать и верить.

Он только ощущал… Он не хотел иного восприятия мира, как через ощущение.

И он твердо пошел по своему крестному пути к предназначенной ему Голгофе, «на распутьях, в кабаках» утоляя «голод волчий», и на губах его сухих и жарких «застыла горечь желчи». Повлеклись трудные дни «без любви, без сил, без жалобы, – если б плакать слез не стало бы», и он не плакал, не сплетал гирлянд из жалких слов, утешаясь мыслью, что «песня новая» суждена и ему «на миг»:

Эй, гуди, доска сосновая,

Здравствуй, пьяный гробовщик!

Но это где-то то там, в конце дороги, а пока все приять, все ощутить, исчерпать душу, насытить мысль. Ведь:

В тихом сердце – едкий пепел,

В темной чаше – тихий сон.

Кто из темной чаши не пил,

Если в сердце – едкий пепел,

Если в чаше – тихий сон?

И он жадно пил из всех чаш, вкушая горькие отравы, как хмельную влагу, ибо жизнь была для него «как вино, как огонь, как стрела». Ибо он чувствовал, что:

Пустой души, пустых очарований

Не победит ни зверь, ни человек.

Вот это-то горькое чувство и подсказало ему мудрое решение:

Среди живых ищи живого счастья,

Сей и жни в наследственных полях.

А это ведь уже перелом, поворот на новую дорогу, на дорогу примирения с судьбою.

О пусть отныне жизнь мою

Одно грядущее волнует!

восклицает поэт, вступив на новый путь, и далее:

Блажен, кто средь разбитых урн,

На невозделанной куртине,

Прославит твой полет, Сатурн,

Сквозь многозведные пустыни!

Да, трижды блажен, ибо он ушел уже от соблазнов злой жизни. Ушел от ней и Ходасевич, прочувствовав ее до конца, оправдавший свой уход тем, что дерзал,

Все то в напевы лир влагать,

Чем собственный наш век терзаем,

На чем легла его печать.

Итак, обманчивая, коварная, скоротечная жизнь, утомившая душу, охладившая сердце, изжита, осталась позади, и поэт один, среди речных излучин,

При кликах поздних журавлей,

научен

Безмолвной мудрости полей.

Долгая, мучительная драма душевная разрешилась в тихий, печальный, но сладостный аккорд одинокого покоя, бесстрастного отдохновения, в предчувствие иного мира, иного, но уже вечного, уже истинного пути в небытие!

Смерть

В восприятии Ходасевича – она не «тихая избавительница» (Блок), не алчный подстерегающий палач, не разящая стрела Аполлона (у Эллинов). Поэт ощущает ее, как космическое начало мирозданья, как ту незримую, довременную стихию, из недр которой воззвал Господь Вселенскую жизнь. Вот почему Ходасевича не страшит неизбежный и, для других роковой, конец. Вот почему «осенних звезд задумчивая сеть», этот безграничный мир синевы и золотых мерцаний зовет его:

Мудро умереть.

Легко сойти с последнего обрыва

В долину кроткую…

«Страна безмолвия», – говорит величаво поэт,

Безмолвно отойду

Туда, откуда дождь, прохладный и привольный

Бежит, шумя, к долине безглагольной…

радостно и молитвенно погружусь в

расплеснувшийся эфир

Из голубой небесной чаши…

Ибо

Мы дышим легче и свободней

Не там, где есть сосновый лес,

Но…………………………….

… горним воздухом небес…

Естественно поэтому, что от обманов жизни, от ее утомительной суеты Ходасевич уходит, через природу, в небытие, в смерть. И как просто, как величаво-спокойно он говорит об этом:

Когда впервые смутным очертаньем

Возникли вдалеке верхи родимых гор,

Когда ручей знакомым лепетаньем

Мне ранил сердце – руки я простер,

Закрыл глаза и слушал потрясенный…

……………………………………….

И так до вечера……………………..

………………………………………

Когда ж открыл глаза – торжественным потоком

Созвездия катились надо мной.

Венок

Теперь нам осталось рассмотреть творчество В. Ходасевича с внешней стороны. В стихотворстве, как и во всех иных видах искусства, есть своеобычная структура, своя, я сказал бы, физика и химия. Химия стиха – логика слов, спайка мыслеобразов, жизнь звука. Физика стиха – архитектоника его – ритм, пластика, сила и свежесть созвучий, острота и нега диссонанса. Объединяющий же химические и физические процессы стиха, незыблемый закон версификации – единство формы и содержания, – есть заключительный, общий аккорд, создающий и закрепляющий впечатление прекрасного. Вот те тесные пределы, в которых должен творить истинный художник слова и выходя из которых он, тем самым, унижает и оскорбляет искусство, которому отдает свои творческие силы. Обращаясь к стихам Ходасевича, мы с удовольствием отмечаем, что он свято соблюл в своем глубоком и живом творчестве указанные нами законы. Его стих – строг, певуч, сжат. Его мыслеобразы ярки, выпуклы, пластичны. Он далек от бессильного многословия, от расхолаживающей витиеватости, изысканно прост его рисунок, чисты и ясны краски. Его рифмы всегда безупречно музыкальны, остры, свежи, выразительны, его ритмы всегда рождены внутренней силой чувств, всегда согласны с изображаемым настроением, а сила изобразительности достигает подчас изумительной высоты и напряженности. Ни одного лишнего слова, ни одного фальшивого звука. Слова скованы золотою цепью внутренней поэтической логики, а потому теплы, живы, убедительны. Вот почему его стихи не читаешь, а пьешь, словно сладкое красное вино, хмельное как любовь, нежно так же кружащее голову. Вот почему веришь его стихам, почему так глубоко западают они в сердце. А раз это так – значит, Ходасевич подлинный Божией милостью поэт, поэт высокого взлета, глубокого и глубинного настроения, и, мне думается, его, пока еще мало известное, имя украсит собою блестящий список имен нашего отечественного Парнаса. Хотелось бы, чтоб это скромное пророчество сбылось, ибо Владислав Ходасевич воистину достоин быть увенчанным изумрудными листьями лавра.

Финляндские письма Константина Вогака

История несостоявшейся научной судьбы персонажа нижеследующей публикации вторит до сих пор саднящей теме о прерванном деле работников русской культуры 1910-х, о загубленных жизнях и судьбах людей, в частности петербуржцев эпохи «серебряного века». Так что впору писать, подобно С.Т. Верховенскому, «диссертацию о возникавшем было… значении» деятелей этого недолгого «века». И коль скоро помянули мы незадачливую этикетку, к этой теме примыкает вопрос о географических и хронологических границах феномена «серебряного века».

Не вошедший в финскую академическую среду, хоть и измлада связанный с Финляндией1, Константин Андреевич Вогак (1887–1938), выпускник историко-филологического факультета Петербургского университета, зачисленный в 1913 году в первый Цех поэтов и тогда же ставший ближайшим сотрудником Вс. Мейерхольда, зарабатывавший на жизнь преподаванием латыни в коммерческом училище, впоследствии, задержавшись на своей даче, стал эмигрантом, но участие его в литературной жизни эмиграции было почти незаметно2 – пока зафиксирована только одна его стиховая публикация3, – и не удивительно, что он отсутствует, или, как говаривали в старину, блистает отсутствием, в новейшем «научно-информационном своде, представляющем на данный момент самую широкую панораму той части отечественной литературы, которая была вынуждена после 1917 года развиваться за рубежами своей Родины»4. Его биография не была ясна первому историографу русской литературы в изгнании, о чем он объявил печатно: «…моим учителем латыни был К.А.Вогак, связанный в те дни с театром В.Э.Мейерхольда и его журналом “Любовь к трем апельсинам”. О нем как об учителе я сохранил благодарную память. После революции он оказался в эмиграции и жил, кажется, одно время на юге Франции, но я не помню, чтобы он где-либо печатался, и вскоре он куда-то сгинул»5. Ранее Г.П.Струве писал Владимиру Вейдле: «Латинский язык не входил у нас в обязательную программу, но преподавался факультативно с 6-го класса. Преподавал его небезызвестный К.А.Вогак, сотрудник журнала “Любовь к трем апельсинам”. Вы, может быть, его знали? Он дал мне очень много в этих занятиях латынью (у нас была совсем небольшая группа – тех, кто хотел идти на историко-филологический факультет, чего я, правда, когда пришло время, по разным причинам не сделал). Вогак потом оказался в эмиграции (на Ривьере, кажется), но куда-то быстро пропал. Ничего о нем не знаю: преждевременно скончался? Вернулся в Сов. Россию? Сошел как-то на нет?»6

Спрашивал и я Глеба Петровича о Вогаке в письмах, передававшихся с оказией, но получал все те же неполные сведения о Ривьере.

В 1987 году, когда в СССР переехала Ирина Одоевцева, моя покойная приятельница, сотрудница Рукописного отдела Пушкинского Дома Лариса Иванова, вхожая к ней, предложила навестить вместе парижскую поэтессу на выделенной ей обкомом ленинградской квартире. Там, дожидаясь приема, я познакомился с сидящим в очереди князем Юрием Борисовичем Ласкиным-Ростовским из Ниццы. Он пообещал мне разузнать в своих краях и через некоторое время сообщил о дате смерти похороненного в Ницце Константина Вогака – 1938 – и о том, что у него осталась дочь Ирина, живущая в Калифорнии. Ирину Константиновну Вагин я впоследствии навещал в ее доме в Салинасе, и оказалось, что счет стихотворений ее отца, хранящихся у нее, идет на сотни, если не на тысячи. При этом в печати появилось, возможно, только одно из них. Это, таким образом, воплощение минимума присутствия в русской поэзии. Подобные примеры в биографиях людей «серебряного века» встречались7 – они в известном смысле являются выражением универсальной тенденции русского искусства начала прошлого века к опробованию всевозможных форм минимализма как в текстопорождении, так и в жизнестроительстве8.

Не реализовавшиеся в эмиграции научные планы К.Вогака были связаны, в частности, с его занятиями стиховедением, вытекшими из интереса к научной поэтологии9. В студии на Бородинской, наряду с историей театра10, он преподавал технику стихотворной и прозаической речи. Программа этого курса была обнародована:

Три системы стихосложения – метрическая, силлабическая и тоническая. Их взаимоотношения и основные единицы в них. Понятие о метрике и ритмике стиха. Отношение ритмики к метрике в метрической и тонической системах стихосложения. Стопа в стихосложении, такт в музыке. Ошибочность такой аналогии и вытекающая отсюда необходимость музыкального чтения как самостоятельного искусства. Определение стопы. Трехсложные стопы. Амфибрахий и область его применения. Дактиль и спондей. Доказательство существования спондея в русском стихосложении в связи с разбором схемы древнегреческого гекзаметра. Пентаметр и элегическое двустишие. Анапест. Вопрос об усечении восходящих метров. Молосс и его роль в анапестическом стихе. – Двусложные стопы. Хорей (трохей). Ритмическая сложность русского хореического стиха. Анапестический и реже пэонический характер ритмики хореического стиха. Влияние рифмы на общий тон хореического стиха. Общий закон о введении в нисходящий метр восходящего ритмического размера. Вопрос о количестве ритмических ударений в хореическом стихе.

Далее намечена следующая программа: Ямб и его ритмика. Пиррихий. Пэоны. Учение о цезурах. Цезура и пауза в связи с вопросом о метрике и ритмике. Понятие о строфе. Учение о гармонии стиха. Аллитерация, ассонанс и пр. Рифма, ее эволюция и видоизменение. Учение о сложных стихотворных формах. Градация формы от основной единицы через стопу и стих к строфе и более сложным формам. Примеры развитых стихотворных форм. Формы древнегреческой театральной лирики. Техника прозаической речи. Ритмические особенности современной прозы11

Спектакль, поставленный К.А. Вогаком в Выборге в 1922 году, – один из примеров раздвижения временных и пространственных рамок «серебряного века», продвижение на крайний север одного из талисманов этого века – комедии масок, подобно тому как продвижением на крайний юг был поставленный Сергеем Радловым в августе 1917 года в Алуште спектакль «на началах словесной импровизации»12. Константин Вогак, соавтор Мейерхольда и В.Н.Соловьева по сценической обработке либретто Карло Гоцци «Любовь к трем апельсинам»13, входил в число наиболее ревностных приверженцев итальянской комедии масок, о культе которой свидетельствовал на излете «серебряного века» внимательный и разборчивый очевидец:

Давно уже театр наш не был зачарован и потрясен наваждением столь магическим и подвижным, как восстание из мертвых итальянской импровизированной комедии. Внезапно хлынувший сонм оживших масок захлестнул наших режиссеров и теоретиков и так бойко завертел их в бесшабашном хороводе, что еще не видно, где они упадут и на что сядут. Самый термин commedia dell’arte обрел значение столь сенсационное, неясное и емкое, что стал применяться по самым нечаянным поводам. Это заповедное слово – желанный ключ ко всем театральным сезамам; им тщатся взломать замки утраченного творчества. То – панацея от сценического паралича, философский камень, годный для претворения в золото всяческой мишуры. Волшебством этим думали возродить на подмостках умершее движение, наладить в косном актере дар свободно творимой сценической речи. Мечта о театре масок все эти годы питала поиски подлинных искателей, восторженную экспансивность актеров, притязания дилетантов и предприимчивость театральных шарлатанов, ныряющих за добычей в этот ворох разноречивых суждений. Слово «commedia dell’arte» было захвачено раньше, чем раскрылся его смысл14.

Примкнув к движению театральных реформаторов (по конспективной записи В.Мейерхольдом его монолога 1915 года: «Почему современный театр скучен – потому что слишком торчит глубинность и не дано ничего от театра»15), К. Вогак пропагандировал точное понимание лозунга «маски», а именно в смысле «слияния сущности типа с внешностью маски, даже с именем маски, того слияния, совершенного в манере преувеличенной пародии, какое мы видим в ателланах и в commedia dell’arte. Только ателланы и commedia dell’arte, доведя самую маску до крайней степени гротеска, закрепили ее, выводя на сцену неизменные типы под неизменными традиционными масками. Как бы ни менялось содержание пьесы, обстановка, второстепенные лица, – маски и снаружи, и внутри оставались совершенно неподвижными. <…> Маска в том смысле, в каком употребляли это слово ателланы и commedia dell’arte, останется всегда могучим эстетическим фактором в театральном деле. <…> Нужно только уметь пользоваться этой маской в эстетическом плане, как умел пользоваться ею Гоцци, как сумел воспользоваться ею А. Блок в “Балаганчике”. Надо уметь ввести маску в общий ход пьесы и не мешать ей жить особой жизнью в том особом мире, для которого она родилась и в котором она выросла, – в мире гротеска»16. Выборгский спектакль был, вероятно, последним деянием К.Вогака на поприще аккультурации commedia dell’arte в странах гиперборейских.

Адресат финляндских писем К. Вогака, брат поэта и знаменитейшего в будущем переводчика Михаила Лозинского, житейского и литературного друга Вогака (они были соавторами по шуточному и игровому сочинительству17), Григорий Леонидович Лозинский (1889–1942) – филолог-романист, автор известного перевода «Дон Кихота», занимавшийся, впрочем, и славянской, и угро-финской18 филологией, появился в Финляндии в августе 1921 года. Обстоятельства, предшествовавшие переходу границы с помощью проводника-контрабандиста, описаны им в письме от 26 августа из Териоки к сестре, Елизавете Миллер, в Париж:

…В четверг по невыясненным еще причинам был арестован Н.С.Гумилев, проживавший с женой в общежитии Дома Искусств на Мойке. Весь день только и была речь, что о нем и о засаде, оставленной у него на квартире. Все об этом знали, знал и Миша <М.Л.Лозинский>, даже, по-видимому, предупреждавший о засаде кого-то из знакомых. Мы расстались с ним в четверг часов в 12 ночи, после того, как он помогал мне выклеивать марки из альбома. В пятницу утром ко мне незнакомый женский голос и спрашивает, когда можно застать меня дома. Говорю – в 12. Около 12 является молоденькая барышня, Мишина ученица по поэтич<еской> студии, и в волнении заявляет, что Миша утром попал в засаду в комнате Гумилева; она видела, как он шел туда, но не успела догнать, чтобы предупредить его. Понимаешь, какое эта новость произвела впечатление! Неизвестно, по какому делу попался Гумилев: согласно одному из слухов, в связи с какой-то организацией, переправлявшей людей в Ф<инлян>дию. У Миши накануне в бумажнике были адреса 2 посредников, знакомых Шапировых, которые он собирался уничтожить; у него могло быть письмо из Ф<инлян>дии от Лебедевых. Он мог попасть к тов. Матвееву, и конечно, тов. Матвеев не преминет произвести обыск у тех, кто у него на подозрении еще с февраля. Покамест стали оповещать власть имущих для выяснения положения Миши, готовить ему съестное и т. д., я стремительно принялся эвакуировать на Вас<ильевский> о<стро>в все компрометирующее: документы, письма, валюту. <…> В понедельник 8/VIII до меня дошли еще более удручающие слухи, заставившие даже усомниться в Мишиной нормальности. По словам первой вестницы, Миша вошел в комнату Г<умилева>, никого не замечая, подошел к сидевшей там (под дом<ашним> арестом жене Гум<илева> и спросил ее: “Дома Н<иколай> Ст<епанович>?”, затем увидел направленные револьверы, сказал: “Ах, Боже мой!” – и все.

За Мишу хлопотал все время комиссар П<убличной> Б<иблиоте>ки Андерсон, но ему обещали дать справку ко вторнику. В воскресение 7/VIII Таня ездила в Нов<ый> П<етерго>ф к сослуживице Соф<ье> Вас<ильевне> И., жене видного следователя Ч.К., и ей удалось добиться внимания этого важного лица, кот<орый> обещал на след<ующий> же день справиться. Если бы Т<аня> поехала днем позже, она не застала бы уже больше эту даму, кот<орая> в понед<ельник> должна была уехать из П<етер>бурга.

По-видимому, вмешательство чекиста произвело нужное действие, и, вернувшись часам к 5 в понедельник домой, я узнал, что Миша на свободе, а часам к 7 пришел и он сам, бледный, похудевший, и рассказал о своих злоключениях.

На него нашло какое-то помутнение рассудка; он забыл о засаде и вспомнил, когда уже было поздно. До вечера он сидел в комнате Г<умилева> вместе с его женой и другим попавшимся провинциалом. Благодаря интеллигентности “коммунаров” он мог проверить содержимое своего бумажника и оказать кой-какое ценное содействие жене Г<умиле>ва. Увели его на Гороховую 2, причем его успели предупредить, что я знаю о случившемся. Там он просидел три ночи и два дня и одно утро на стуле в комендатуре, куда приводят арестованных для дальнейшего распределения и направления. Так как он считался задержанным, а не арестованным по ордеру, то его имя не поступало все эти 3 дня в справочное бюро, ему нельзя было посылать “передачу”, и на него не отпускалось арестантского пайка. Первый день ему что-то дали, и потом он получал только чай – то, что ему давали сердобольные спекулянтки, арестованные на дому и привезшие с собою провизию. Следователь допрашивал его об его отношениях к Г<умилеву>, о взглядах Г<умиле>ва на политику, о собственных взглядах Миши (Миша определил себя как “филологический демократ”, т. е. как человек, относящийся с уважением к народу, носителю языка, который он изучает), о том, бывал ли Миша за границей. У Миши случайно оказалось письмо от неизвестного из провинции, адресованное в Библиологическое о<бщест>во, где автор спрашивает, имеется ли в России какое-нибудь периодическое издание по библиографии. “Это – письмо из-за границы”, – заявил следователь тов. Якобсон. “Не станет человек, живущий в России, спрашивать, “есть ли в России”.

– “Ваше счастье, – сказал он потом Мише, – что Вы напали на меня. Другой следователь посмотрел бы на это дело серьезнее. В будущем будьте осторожнее”. Мишу отправили обратно в комендатуру, где его, д<олжно> б<ыть>, забыли и, вероятно, отпустили только когда из П<етерго>фа вернулся тов. Озолин и позвонил по телефону.

После пребывания в карантине в Териоки Григорий Лозинский перебрался в Париж, где прожил до своей смерти. Изучение его филологического наследия только начинается19.

Письма К.Вогака хранятся в фонде Г.Л.Лозинского в Архиве Бременского университета (Hist. Archiv Forschungs Stelle, F. 45 / Lozinski, G.) и любезно предоставлены в наше распоряжение архивистом Габриэлем Суперфином.

Пользуюсь случаем также поблагодарить дружественного библиографа Славянской библиотеки Хельсинкского университета Ирину Лукка за предоставление газетного материала, а Татьяну Двинятину – за копии архивных документов.

[1]

Rantahovi

Hotakka

Äyräpää.

Finland

Чт 3/XI 21


Дорогой Григорий Леонидович,

Только что получил от Б.А.Лебедева Ваш адрес, и спешу черкнуть Вам пока хоть несколько слов. Сведения о Вашем появлении в Финляндии и предполагаемом отъезде во Францию я получил, как это ни странно, из Франции же, в частности, из Парижа, от своей тещи, которая, в свою очередь, получила их в Париже, если не ошибаюсь, от Вашей сестры20. Конечно, нет ничего удивительного, что пришедшие таким сложным путем новости оказались сильно запоздавшими, и спешно отправленное мною Б.А.Лебедеву письмо было получено им уже после Вашего отъезда во Францию. Должен сказать, что по полученным мною сведениям, дело шло не о Вас, а о Михаиле Леонидовиче21, почему я и отнесся к этим сведениям чрезвычайно скептически.

Теперь все разъяснилось, и я могу написать Вам.

Хочу Вас попросить, если это Вас не слишком затруднит, черкнуть мне несколько слов, о себе, о Михаиле Леонидовиче, о Татьяне Борисовне и их детях22, вообще о наших общих знакомых, если Вы о ком-нибудь имеете сведения. Я не знаю ничего ни о ком. Вот только читал статью Мочульского в «Русской мысли»23.

Несмотря на самые противоречивые сведения, полагаю, что составил себе довольно ясное представление если не о том, что такое теперь «Россия», то о том, что такое теперь Петроград. И потому могу только искренне поздравить Вас, что Вы оттуда выбрались.

Как-то Вам посчастливится устроиться во Франции? Трудно и там, но, кажется, все же легче, чем здесь: здесь, по-видимому, ни о каком устройстве в смысле занятия, заработка и т. п. не приходится и думать. Я не живу здесь, а прозябаю уже пятый год, и конца этому прозябанию не видно никакого. Особенно изводит даже не нужда и прочие житейские невзгоды, даже не болезнь (наша российская передряга наградила меня бронхиальной астмой), а полное отсутствие дела. Силы есть, энергия есть, а приложить их решительно некуда.

Надеюсь, что это письмо Вас найдет и что Вы не забудете моей просьбы и напишете мне хоть немного о себе и Михаиле Леонидовиче.

Адрес мой: Herra K. Wogak

Rantahovi

Hotakka

Äyräpää.

Finland.

Ваш

К.А. Вогак

[2]

Rantahovi

Hotakka. Äyräpää.

Finland.

Вс. 27 ноября 1921


Дорогой Григорий Леонидович,

так рад был получить Ваше письмо от 13 / XI, что Вы и представить себе не можете. Я до такой степени отрезан от всего, что раньше окружало меня и было так близко и дорого! Пятую зиму я здесь – это значит, пятую зиму, пятый год отрезан и предоставлен самому себе. Правда, создалось много нового. Я женился (horribile dictu!), завелись новые знакомства. Но ведь старое-то во мне живо и дорого по-прежнему.

Дико мне слышать, что Мих<аил> Леон<идович> служит в П<убличной> Б<иблиоте>ке, что он перевел «Эринний», в прошлой жизни я видел их в Михайловском театре в чьем-то неважном переводе24. Дико слышать, что Блох занят Gozzi…25 Люди живут, что-то делают, достают книги…

Книги, положим, есть и здесь, без чтения в буквальном смысле слова не сижу – и за то спасибо. Но подбор случайный, по специальности ничем не займешься систематически – нет источников. А жаль! Моя работа о Дигенисе26 сильно развилась, показала самые заманчивые горизонты, которые даже испугали меня своей значительностью. Неизвестно, конечно, вышло бы что-нибудь стоящее или нет, но поработать – ух, хотелось бы! Да и кроме Дигениса и связанных с ним работ об эпосе вообще и русском героическом эпосе в частности, у меня были начаты еще работы по истории и теории русского стихосложения, напр<имер>, где мне тоже удалось получить кое-какие не лишенные интереса новые результаты. О Дигенисе и говорить нечего – не только здесь в деревне, но и в Выборге, который еще доступен, и в Гельсинфорсе, который уже недоступен, нет нужных книг. Но и по стихосложению работать нельзя: тут я мог бы обойтись своими книгами (у меня было хорошее собрание по этому вопросу), но все мои книги погибли в России, а здесь ничего нет, нет даже текстов нужных мне поэтов.

Вот и пробавляешься кое-чем. «Ставлю заплатки», т. е. прочитываю по русской и иностранным литературам то, чего не удосужился прочесть или плохо прочел в прошлой жизни. Прочел всего Льва Толстого, всего Достоевского, всего Мельникова-Печерского, всего Карамзина, всего Бестужева-Марлинского, всего Н.И.Греча, наконец-то собрался прочесть всего Данте, всего Петрарку, всего Цезаря, всего Ксенофонта. Много прочел отдельных вещей, русских и иностранных… но Вы видите какой это все вздор, а ничего более основательного и нужного достать нельзя. За два последних года более 1200 названий – не так плохо по числу названий, но о качестве лучше не спрашивайте.

И мне очень, очень грустно. Идет пятый год в этой глуши, а ведь мои годы – лучшие для работы. А если еще принять во внимание, что я не работал систематически с весны 1915 года, когда я сдавал государственные экзамены по фил<ологическому> фак<ультету> и поступил на военную службу, то это даст еще худшую цифру – седьмой год.

Слышал что-то одним ухом про то, что Чехо-Словакия дала возможность работать русским ученым, и даже начинающим ученым27, но – «слышал звон», не знаю, кто там, что там и как там, не знаю даже, к кому обратиться за разъяснениями и справками. Печально и то, что все мои документы остались в России, пропали в кронштадтском совдепе, и я объявился здесь без всяких бумажек. Печально и то, что по патриотическим соображениям я отказался в свое время от предложения Ильи Ал. Шляпкина28 остаться в ун<иверсите>те и поступил на военную службу, так что представляю из себя всего лишь окончившего с дипломом первой степ<ени>. Печально и то, что лица, близко знавшие мои работы – И.А. Шляпкин и А.А. Шахматов29, – умерли. Мих<аил> Ив<анович> Ростовцев за тридевять земель – в Америке30. – Думаю однако, что я не один в таком положении, и что можно бы многое сделать, если бы разыскать людей, которые бы знали меня и знали то, что я делал.

Вам, Григорий Леонидович, в Париже виднее и слышнее, там хоть народ есть. Коли будет Ваша милость, черкните мне 1) что это за штука в Чехо-Словакии 2) кто и где из нашей петербургской историко-филологической профессуры обретается за границей, в Европе. Где, между прочим, Дон Деметрио (Петров)? Не знаете, где и что Фьельструп, Гвоздев, Гвоздинский?31

С.А. Венгеров ведь умер?

Где Сиповский? Сакулин? Граф Жан Жанчик Толстой?32

Не знаете ли чего о Влад<имире> Ник<олаевиче> Соловьеве33. Гумилев расстрелян, знаю.

Видел здесь Игоря Воинова34, знаю, что Ярослав Воинов в Ревеле35. Жены в России. Святослав расстрелян36.

Если будет время и охота – ответьте на мои вопросы – очень обяжете.

Большущее спасибо за адреса К.В. Мочульского и синьора Lorenzoni37. Напишу обоим. Синьору постараюсь накропать по-итальянски, хотя сильно забыл итальянский язык. У меня здесь (случайно) мой старенький Dante, есть еще Ariosto, Petrarca – и punto38. Да, еще знаменитый divin’39 Pietro Aretino (peccato!40). Так что по-итальянски и читать нечего. Итальянских книг ни у кого нет. Что-то Sr. Lorenzoni? Как-то он устроился? Ведь он давно сидел в России!

Эх, кабы работы, да еще умной работы… Масса энергии, а приложить некуда. Особенно умственной энергии. Физически-то я не очень хорош – астма одолевает и не позволяет заняться физическим трудом.

Еще раз большое спасибо и за письмо и за адреса.

Не осудите за почерк: пилил дрова, руки трясутся и замерзли, сегодня большой мороз.


Ваш К. Вогак

[3]

Rantahovi

Hotakka

Äyräpää.

Finland


Пн. 13 марта 1922

Mea culpa, mea maxima culpa, дорогой Григорий Леонидович. Получил Ваше милое письмо – страшно сказать! – 3 января, и вот когда отвечаю.

Большое спасибо Вам за доставленные сведения. Мне не пришлось даже сноситься с Ломшаковым41 или Ястребовым42 (которого, к слову сказать, совершенно не знаю – занимался у него польским языком, но и только). Не беспокоил я даже и Давида Давидовича Гримма43, так как все нужные сведения получил через Андрея Дмитриевича Руднева44 и прив<ат->доц<ента> Московского унив<ерситета> Лоллия Ив<ановича> Львова45.

Ничего утешительного для себя не узнал. Если бы я не окончил курса, или был бы оставлен при университете, дело мое было бы значительно лучше. А в моем положении я, что называется, сижу между двух стульев. Курс я окончил и государственные экзамены сдал, но от предложения И.А.Шляпкина остаться при университете отказался – по патриотическим причинам, как это ни дико звучит в настоящее время: пошел на военную службу. Вот и оказывается, что я ни Богу свечка, ни чорту кочерга. Пекутся либо об университетских недорослях, либо о лицах, уже ранее бывших причастными к ун<иверсите>там (хотя бы даже только оставленным). Так что мне и бранить некого, разве только самого себя: зачем не остался.

Попытаюсь еще кое-что сделать, но полагаю, что из этого ничего не выйдет.

Во всяком случае Вам большое спасибо.

Прозябаю по-прежнему. Работать по специальности – нечего и думать. Разве если бы переселиться в Гельсинфорс – там у меня есть кое-какие связи, и я не сомневаюсь, что мне удалось бы получить доступ в университетскую библиотеку, которая, к слову сказать, там очень хороша. Но, во-первых, жизнь там так дорога, что мне и думать о ней нечего, а во-вторых, русскому почти немыслимо получить право жительства в Гельсинфорсе. – Продолжаю читать, что можно. 1000 названий успели превратиться в 1½ тысячи, но проку мало – ведь ничего систематического.

Перечитал много изданного с 1918 по 1921 год в Совдепии – трудно было достать, но достал. Курьезное получилось впечатление. Конечно, напечатано было много старого, т. е. написанного до большевиков, и кое-что новое.

Читал я и «Записки мечтателей». Многое удивляет, как например, писания Андрея Белого, к которым по ряду причин не могу не относиться отрицательно. Написанное Блоком и Вячеславом Ивановым, а того больше Ремизовым, удивляет меня с другой точки зрения, как г.г. большевики это стерпели и допустили.

Изданное Ремизовым за границей уже («Шумы города» и «Огненная Россия») положительно привело меня в восторг. Многого просто не понял и не вместил, например, г.г. имажинистов. И читал, и перечитывал, и все же не понял в чем суть, например, у синьора Александра Кусикова. Последние книги Гумилева хороши. Боюсь, не иссякает ли Анна Ахматова46. А Сологуб – все Сологуб. Вот Анастасии Николаевны жаль47. Прочел всю «Русскую мысль» за 1921 год. Впечатление не слишком благоприятное.

Покаюсь еще. Показалось мне обидно, что везде за границей российская эмиграция с успехом подвизается на поприще театра, и решил попробовать здесь. Ставить что-нибудь уже знакомое не хотелось – вот и поставил трехактную комедию-пантомиму «Плутни Бригелла»48, сценарий которой был под моим наблюдением составлен приятелем моим В.П. Щепанским (художник)49 по принципам итальянской комедии масок XVII века. Костюмы (по эскизам того же В. Щепанского) и постановка были выполнены строго в стиле Commedia dell’arte.

Музыка была из произведений композиторов XVII в. – Kuhnau, Scarlatti, Pergolesi, Lully, Rameau, Pougnany, Couperin, Fischer’а50 и пр. Вышло удачно. Труппа (из актеров-профессионалов, полупрофессионалов и любителей) постояла за себя. «Новая русская жизнь»51 и финские газеты напечатали крайне хвалебные отзывы – но и только. Я, как режиссер, заработал массу комплиментов. А матерьяльная сторона не дала почти ничего. Sic transit gloria mundi.

Если найдете минутку поделиться сведениями о том, как живете, что делаете, кого видели и пр. – буду сердечно рад.


Ваш К. Вогак


Слегка измененная версия юбилейного подношения: Varietas et concordia. Essays in honour of Pekka Pesonen (=Slavica Helsingiensia 31) / Ed. by Ben Hellman, Tomi Huttunen, Gennady Obatnin. Helsinki. 2007. PP. 479–499.

Комментарии

1.

См.: Циллиакус Виктор Р., Вогак К.А. Россия и русские. Русская хрестоматия для средних и высших классов средних учебных заведений Финляндии. Helsingfors. 1910; Изд. 2, испр. и доп. 1914.

2.

См. нашу справку о нем: Пяст Вл. Встречи. М., 1997. С. 336–337.

3.

Русская печать в Эстонии. 1918–1940: Биобиблиографические и справочные материалы к изучению культурной жизни русской эмиграции: В двух выпусках / Сост. О. Фигурнова. М., 1998. Вып. 1. С. 192 (Ко «Дню русской культуры». Стихи // Русский вестник (Нарва). 1931. 7 июня).

4.

Литературное зарубежье России: энциклопедический справочник / Гл. ред. Ю.В. Мухачев. М., 2006. С. 5. Ныне см. справку о нем: Российское зарубежье во Франции. 1919–2000. Биографический словарь. В 3 т. Т. 1. А-К. Под общей ред. Л. Мнухина, М. Авриль, В. Лосской. М., 2008. С. 294. Здесь сообщается, что он подготовил два тома «Истории русской литературы».

5.

Струве Г. К истории русской поэзии 1910-х – начала 1920-х годов. Berkeley, 1979. С. 14.

6.

«Откликаюсь фрагментами из собственной биографии…»: Эпизод переписки Г.П.Струве и В.В. Вейдле / Публ., подгот. текста, предисл. и коммент. Е.Б. Белодубровского // Новый мир. 2002. № 9. С. 136.

7.

Тименчик Р. К изучению круга авторов журнала «Гиперборей» // Тыняновский сборник: Пятые Тыняновские чтения. Рига; М., 1994. С. 275–278.

8.

Тименчик Р. Тынянов и некоторые тенденции эстетической мысли 1910-х годов // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 59–70.

9.

См. письмо М.Л.Лозинского к Вас. В. Гиппиусу от 29 октября 1912 г.: «Сегодня Вогак, <О.Э.> Мандельштам и я сообщили вкратце <Ф.А.> Брауну о нашем кружке. Браун отказался быть руководителем за недостатком времени, но просил прийти к нему завтра, во вторник, в 7 часов для беседы о целях и характере кружка» (Азадовский К.М., Тименчик Р.Д. К биографии Н.С. Гумилева (вокруг дневников и альбомов Ф.Ф. Фидлера) // Русская литература. 1988. № 2. С. 183). Вероятно, об этой же затее К.В. Мочульский писал В.М. Жирмунскому: «Познакомился я в Университете с поэтом Гумилевым, который собирается учредить кружок изучения поэтов (вероятно, в том числе и самого себя), в котором будут участвовать многие достославные люди: Мандельштам, <Вас.> Гиппиус, Пяст, <М.Л.>Лозинский, Лебедев, Шилейко и прочие. Записался и я» (Мочульский К. Письма к В.М. Жирмунскому / Вступ. ст., публ. и коммент. А.В.Лаврова // НЛО. 1999. № 35. С. 146). Лебедев, упоминаемый наряду с довольно широко известными сегодня лицами, идентифицирован в публикации А.В.Лаврова как «возможно, Леонид Васильевич Лебедев (1889-?), студент историко-филологического факультета Петербургского университета (с 1908 г.)». Нельзя не обратить внимание на перекличку с именем пока неизвестного нам Б.А.Лебедева в первом письме К.А.Вогака к Г.Л. Лозинскому. Он фигурирует в списке поэтов, заседавших в Цехе поэтов 10 ноября 1911 г. в квартире С.Б. Пиленко, составленном М.Л. Лозинским, другие участники вечера: С.М. Городецкий, В.А. Пяст, Е.Ю. Кузьмина-Караваева, А.А. Ахматова, Вас. В. Гиппиус, В.И. Нарбут, М. Лозинский, гость – Д.В. Кузьмин-Караваев (ИРЛИ. Коллекция П.Н. Лукницкого. Альбом X. № 19). 22 декабря 1911 г. на квартире М.Лозинского на заседании шутейного сообщества «Транхопс» он вместе с другими цеховиками участвовал в сочинении сонетов-акростихов на тему «Цех ест Академию» («Транхопс» и около (по архиву М.Л.Лозинского): Часть II. Публикация И.В. Платоновой-Лозинской. Сопроводительный текст, подготовка и примеч. А.Г. Меца // Габриэлиада. К 65-летию Г.Г. Суперфина (www.ruthenia.ru/document/545574.html). В списках членов Цеха поэтов, начиная с февраля 1912 г., не фигурирует. Он печатал стихи, начиная с 1908 г., в журнале «Бодрое слово», «Новом журнале для всех» и других изданиях. Как и К.А. Вогак, он учился у И.А. Шляпкина (см. его письмо к учителю: ИРЛИ. Ф. 341. Оп. 1. № 1650), написал работу «Татары в русском эпосе (по собранию Рыбникова)» (Там же. № 497).

10.

См. воспоминания ученицы: «От него мы получали знания о театральных системах прошедших времен, может быть, не столь четкие и историчные, как в позднейших трудах С.С. Мокульского, А.К. Дживелегова и А.А. Гвоздева, но дававшие представление о лице театра – французского, испанского, итальянского и других. Вогак приносил на занятия много редких книг, показывал имевшиеся в них иллюстрации. Именно тогда, помнится, меня особенно пленили офорты Калло» (Смирнова-Искандер А.В. О тех, кого помню. Л., 1989. С. 14).

11.

Любовь к трем апельсинам. 1914. № 4–5. С. 98–99. Интересны некоторые детали этого курса, характерные для теоретических поисков 1910-х: «Пауза в современном русском стихе (А. Блок и его творчество). <…> На этом первая часть курса – учение о построении стиха была закончена. В качестве практического упражнения по этой части курса был произведен подробный метрический и ритмический разбор предложенных одним из участников Студии (Г.Г. Фейгиным) стихотворения А. Блока “Девушка пела в церковном хоре” и 3.Гиппиус “О, ночному часу не верьте!” При этом был рассмотрен вопрос о появлении в русской метрике, кроме признаваемых школьными учебниками ямба, хорея, дактиля, анапеста, амфибрахия и пэонов, новых для русского стиха, более сложных стоп – пиррихия, спондея, молосса, амфимакра, дихорея, диямба и хориямба, притом не только в качестве ритмических, но иногда и метрических единиц. В связи с этим были внесены соответствующие поправки в обычную схему исторического развития русского стиха: от народного стиха через силлабическую к метрической системе. <…> Особые случаи рифмования: внутренняя рифма, начальная рифма, строчная рифма; рифмы витые и возвращающиеся. <…> В связи с начавшимися с одной из групп участников Студии занятиями по тексту драмы Кальдерона “Врач своей чести” (в переводе К.Д. Бальмонта), а также в связи с постановкой на сцене Александринского театра драмы Кальдерона “Стойкий принц”, были рассмотрены главнейшие особенности стихосложения испанских драматургов. План этих занятий был такой. Формы испанского народного стиха (soleares, coplas, seguidillas) в связи со сходными явлениями у других народов. Примеры монострофичных стихотворных форм. Русская частушка. Японская танка и хокку (хайкай). Непременное условие – большая драматичность и изобразительность (испанские песенки и лучшие танки и хокку – у Мибу но Тадаминэ и Басё). Способность монострофичных форм к диалогизации. (Примеры из цикла испанских песен и из русских частушек.) Связь монострофичных форм с танцами и хороводами, стало быть, с первичным драматическим действом. Танцевально-ритмический элемент испанских размеров. Четырехстишия у Кальдерона. Дробление четырехстиший между различными действующими лицами и вытекающие отсюда особые приемы читки текста испанской драмы. Как отзываются на исполнении четырехстиший значительные сценические события – уход фигур, появление значительных аксессуаров» (Любовь к трем апельсинам. 1915. № 1-2-3. С. 150–152).

12.

См. «Кофейня разбитых сердец».

13.

Живую картинку из истории этого замысла рисует дневниковая запись В.Н. Соловьева от 16 декабря 1913 г.: «Не пошел на бега, а отправился к Мейерхольду для чтения Терещенке “Трех апельсинов”. Головин не пришел. Терещенке дивертисмент понравился, но он находит неосуществимым его сценическое воспроизведение за отсутствием актеров, годных к импровизации. Вогак, игравший апельсина, был не в духе и читал средне» (Санкт-Петербургский государственный музей театрального и музыкального искусства). Сценарий К.А. Вогака «Арлекин в странах гиперборейских» игрался студенческим любительским кружком на дачах соседей автора в поселке Хотакка летом 1913 г. (Рыков А.В. Мои встречи с Мейерхольдом // Художник и зрелище. М., 1990. С. 306).

14.

Левинсон А. Комедиант о комедиантах // Вечерний звон. 1917. 7 декабря. Некоторым подтверждением этим наблюдениям Андрея Левинсона служит продолжение цитировавшейся выше дневниковой записи В.Н.Соловьева: «Встретил около трамвая Г.Ф. Гнесина, с которым долго говорил о театре <А.П.>Зонова. Участники этого спектакля, как и все, разыгрывая пьесу Гольдони и ученую комедию, предполагали, что разыгрывают пьесы commedia dell’arte».

15.

Мейерхольд и другие. Документы и материалы. М., 2000. С. 442.

16.

Вогак К.А. О театральных масках // Любовь к трем апельсинам. 1914. № 3. С. 16.

17.

Я, петербуржец. Переписка А.А. Блока и М.Л. Лозинского / Предисл., публ. и коммент. А. Лаврова и Р. Тименчика // Литературное обозрение. 1986. № 7. С. 110–111; Пяст Вл. Встречи. С. 367.

18.

Вейдле В. О тех, кого уж нет / Публ. Г. Поляка // Новый журнал (Нью-Йорк). 1993. № 192–193. С. 398.

19.

См. прежде всего: Dolinina A.A. Forgotten Name: Grigory Lozinsky’s Life and Scholarly Work // Культурология: The Petersburg Journal of Cultural Studies. 1993. V. 1. № 3. P. 91–98. Ср. также: Из литературного быта Петрограда начала 1920-х годов (Альбомы В.А. Сутугиной и Р.В. Руры) / Публ. Т.А. Кукушкиной // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1997 год. СПб., 2002. С. 400.

20.

Елизавета Леонидовна Лозинская (в замужестве – Миллер; 1884–1970), сестра М.Л. и Г.Л. Лозинских. Ее воспоминания о М.Л.Лозинском опубликованы И.Н.Толстым (Русская мысль. 1990. 6 апреля: Литературное приложение. № 9. С. 18). Эмигрировала из России в 1918 г., с 1920 по 1947 г. жила во Франции, с 1947 г. до конца жизни – в Южной Африке.

21.

Поэт и переводчик Михаил Леонидович Лозинский (1886–1955). Его позиция по вопросу об эмиграции сформулирована им в письме к Е.Л.Миллер 1924 г.: «Конечно, жить в России очень тяжело, во многих отношениях. Особенно сейчас, когда все увеличивается систематическое удушение мысли. Но не ibi patria, ubi bene, и служение ей – всегда жертва. И пока хватает сил, дезертировать нельзя. В отдельности влияние каждого культурного человека на окружающую жизнь может казаться очень скромным и не оправдывающим приносимой им жертвы. Но как только один из таких немногих покидает Россию, видишь, какой огромный и невосполнимый он этим приносит ей ущерб; каждый уходящий подрывает дело сохранения культуры; а ее надо сберечь во что бы то ни стало. Если все разойдутся, в России наступит тьма, и культуру ей придется вновь принимать из рук иноземцев. Нельзя уходить и смотреть через забор, как она дичает и пустеет. Надо оставаться на своем посту. Это наша историческая миссия» (Ивановский И. Воспоминания о Михаиле Лозинском // Нева. 2005. № 7. С. 202).

22.

Татьяна Борисовна Лозинская (ур. Шапирова; 1885–1955) – историк, экскурсионист; дети – Сергей Михайлович Лозинский (1914–1985) – впоследствии видный советский математик, преподаватель Военно-воздушной академии, председатель Ленинградского математического общества, заслуженный деятель науки и техники РСФСР (1966); Наталья Михайловна Лозинская (1915–2007) – впоследствии жена доктора физико-математических наук, профессора Петербургского университета Никиты Толстого, преподавательница английского языка. В 2001 г. она вспоминала о тех временах, к которым относился вопрос К.А.Вогака: «Первые годы после революции были голодными. И в гостинице “Европейской”, что на Невском, открылся карантинно-распределительный пункт для беспризорных детей, которых после войны оказалось немало. Их там отмывали, лечили, учили и распределяли по детским домам. Здесь работала учителем моя мама, историк по образованию, Александр Брянцев, ставший позже директором ТЮЗа, и другие представители интеллигентской элиты города. А поскольку у нас дома было холодно, нам с мамой и братом дали номер в “Европейской”. Папа остался жить на кухне в промерзшей квартире на Кировском и часто приходил к нам. Был он высоким, статным, красивым и, конечно, хорошим отцом – добрым и внимательным. Несмотря на то, что работал с утра до вечера, находил время для игр с детьми» (Наталья Лозинская: «Таких людей, как мой отец, на свете больше нет» // Комсомольская правда (Санкт-Петербург). 2001. 21 июля).

23.

Мочульский К. Поэтическое творчество Анны Ахматовой // Русская мысль (София). 1921. № 3–4; Константин Васильевич Мочульский (1892–1948) – литературовед.

24.

«Эриннии», «античная трагедия» Леконт де Лиля, была поставлена в 1909 г. в Михайловском театре в Петербурге в переводе Ольги Чюминой. Перевод Михаила Лозинского был издан отдельной книжкой: Леконт де Лиль. Эринии. Пер. и вступ. ст. М. Лозинского. Режиссерские указания В.Н.Соловьева. Эскизы декораций и костюмов А.Я. Головина. Пг.: Петрополис, 1922. Ср. рецензию: «“Эринии” уже были переведены на русский язык покойной О.Н. Михайловой-Чюминой, но эта честная дубоватая переводчица не умела чутко воспринять и передать все особенности языка и стиля Леконт де Лиля, как удалось это М.Л.Лозинскому. Перевод Лозинского – виртуозный, артистический труд, исполненный с осторожнейшею строгостью и трезвостью. Мы знаем Лозинского как поэта, он сам из наших парнасцев, ему и книги в руки, такие книги, как трагедия Леконт де Лиля, и, хотя она сама нам не нравится, мы не можем достаточно надивиться искусству переводчика в выборе словесного материала, в воспроизведении ритмики и инструментовки подлинника. Местами это настоящий tour de force, а вообще образец технического мастерства, достойный внимательного “студийного” изучения. Есть, впрочем, несколько промахов» (Н. Л<ернер>. [Рец.] Леконт де Лиль. Эринии. Пг., 1922 // Книга и революция. 1922. № 9-10 (21–22). С. 69–70).

25.

Яков Ноевич Блох (1892–1968), секретарь правления издательства «Петрополис», переводил фьябы Карло Гоцци (вместе со своей сестрой Раисой Блох и М.Л.Лозинским), писал предисловие к их изданию во «Всемирной литературе» (Пг.; М., 1923).

26.

Византийский эпос X–XII вв. о богатыре Дигенисе Акрите (см.: Дигенис Акрит / Пер., ст. и коммент. А.Я. Сыркина. М., 1960), переложенный в древнерусской литературе («Девгениево деяние»), о котором Иннокентий Анненский говорил: «Влияние поэмы о Дигенисе на нашу поэзию еще не вполне выяснено» (Анненский И. Книги отражений. М., 1979. С. 292) Вариант работы «Василий Дигенис Акрит в византийском мире» (1913) сохранился в бумагах И.А. Шляпкина (ИРЛИ. Ф. 341. № 442). Ср. письмо К.А. Вогака к И.А. Шляпкину от 23 мая 1915 г.: «…не откажите привезти в Петроград для представления в испытательную комиссию находящееся у Вас мое зачетное сочинение (Тема – “Василий Дигенис Акрит в византийской и русской литературах”)» (ИРЛИ. Ф. 341. № 994. Л. 5). Приведем как характерный документ письмо К.А.Вогака к И.А.Шляпкину от 6 мая 1916 г.:

«Глубокоуважаемый Илья Александрович,

спешу написать Вам несколько слов по следующему экстренному поводу. Сегодня узнал из Нов<ого> Вр<емени>, что Министерство Народного Просвещения разрешило организовать научную экспедицию в Трапезунд. «Цель экскурсии – на месте наметить план для охраны имеющих ценность предметов древности. Руководить экскурсией будет академик Успенский» (Н<овое> Вр<емя>. № 14426 от 6 мая 1916 г. стр. 7). Судьба этой экскурсии не может меня не интересовать, так как именно в Трапезунде находится знаменитая рукопись поэмы о Василии Дигенисе Акрите – именно та, которая была найдена Саввой Иоаннидом в монастыре в Сумела и принесена в дар библиотеке Трапезундской народной школы, где и находится в настоящее время. <…> Если газетное сообщение не утка и если Вам представится какая-нибудь возможность, не откажите замолвить словечко перед кем-нибудь из причастных этому делу лиц, чтобы рукопись поэмы о Дигенисе и бумаги Саввы Иоаннида не были забыты экскурсией. Если понадобится, я с удовольствием представлю Вам или тому лицу, которое Вы укажете, описание Трапезундской рукописи, сделанное господами Сафа и Леграном <…> Что касается до официального письма о продлении срока моего оставления при университете, о котором Вы говорили мне зимой, то я не счел возможным написать его, так как по наведенным мною, хотя и не лично, справкам, я в числе оставленных при университете не значусь» (Там же. Л. 6–7 об.). Трапезундская рукопись «Дигениса Акрита» была введена в оборот в 1875 г. – описание ее, о котором говорит К. Вогак: Sathas C., Legrand E. Les Exploits de Digenis Akritas. Paris, 1875. Турецкий город Трапезунд был «занят по праву войны» в апреле 1916 г. Трапезундская археологическая экспедиция 1916–1917 гг. была предпринята на средства Русского археологического института в Константинополе по инициативе византиниста Ф.И.Успенского. Рукопись, о которой идет речь, ныне считается утерянной.

27.

Речь идет о деятельности Комитета по обеспечению образования русских студентов в Чехословацкой республике, основанного в августе 1921 г. См.: Обзорный материал о помощи русским студентам и профессорам. 21 декабря 1921 г. // Сладек З., Белошевская Л. Документы к истории русской и украинской эмиграции в Чехословацкой республике (1918–1939). Praha, 1998. С. 32–33.

28.

Илья Александрович Шляпкин (1858–1918) – историк литературы, преподавал на историко-филологическом факультете Санкт-Петербургского университета с 1881 по 1918 г.

29.

Алексей Александрович Шахматов (1864–1920) – филолог-славист, с 1909 г. профессор Петербургского университета.

30.

Михаил Иванович Ростовцев (1870–1952) – археолог, историк античности, академик Российской АН с 1917 г., в 1920–1925 гг. профессор в Мадисоне (Висконсин, США), в 1925–1944 гг. профессор Йельского университета.

31.

Димитрий Константинович Петров (1872–1925) – историк литературы, испанист, арабист, член-корреспондент АН (1922); Федор Артурович Фиельструп (1889–1933) – этнограф, тюрколог, в годы Гражданской войны преподавал в Томском университете, служил переводчиком в армии А.В. Колчака и с ноября 1921 г. работал в Петрограде, где в 1933 г. арестован по «делу Российской национальной партии» и скончался во время следствия; Алексей Александрович Гвоздев (1887–1939), литературовед, историк театра, выпускник романо-германского отделения историко-филологического факультета Петербургского университета, с 1916 г. – приват-доцент этого университета, в 1917–1920 гг. профессор Томского университета, с 1920 г. до смерти – в Петрограде/Ленинграде; об Алексее Антоновиче Гвоздинском (1883-?; последние известия о нем относятся к 1947 г.), одном из немногочисленных подписчиков журнала «Гиперборей», знакомце семьи Лозинских, попавшем в германский плен в 1914 г., вернувшемся после Первой мировой войны в Одессу, бежавшем в Константинополь, жившем затем в Баварии и Польше, возможно (добровольно или принудительно) вернувшемся в Россию, см.: Письма А.А. Гвоздинского Е.Л. Миллер (1918–1921) / Публ., вступ. ст. и коммент. О.Р. Демидовой // Минувшее: Исторический альманах. 18. М.; СПб., 1995. С. 426–477.

32.

Семен Афанасьевич Венгеров (1855–1920) – историк литературы, умер в Петрограде 14 сентября 1920 г.; Василий Васильевич Сиповский (1872–1930) – историк литературы, член-корреспондент Академии наук (с 1921 г.); Павел Никитич Сакулин (1868–1930) – литературовед, академик АН СССР (1929); Иван Иванович Толстой (1880–1954) – филолог-античник, академик АН СССР (1946), в 1918–1953 гг. – профессор классической филологии ЛГУ.

33.

Владимир Николаевич Соловьев (1887–1941) – историк театра, театральный рецензент, еще в предреволюционное время спорадически выступал как режиссер. В 1920-е ставил в Театре народной комедии, Театре новой драмы, Молодом театре, Ленинградском театре драмы им. Пушкина, Малом оперном театре. Ср. рассказ Дины Шварц о его гибели в блокаду: «У него была великолепная библиотека, уникальная библиотека. Он жил на Загородном, когда он услышал бомбежку, он побежал к себе домой и стал спасать эти книги, бегать от полки к полке, прикрывая собой. И умер» (Война – не война, но экзамен будет… // Петербургский театральный журнал. 1994. № 5. С. 53).

34.

Игорь Владимирович Воинов (1897?-1942) – поэт, прозаик, автор поэтического сборника «Чаша ярости» (Париж, 1938). Эмигрировал в 1920 г. в Финляндию, в 1923 г. переселился в Париж. См. о нем: Петербург в поэзии русской эмиграции (первая и вторая волна) / Сост. Р. Тименчика и В. Хазана. СПб., 2006. С. 180–181, 613–614.

35.

Ярослав Владимирович Воинов, брат Игоря Воинова, перебрался в Эстонию в 1920 г. Заведовал литературным отделом газеты «Последние известия» (Таллинн), издал сборник «Саркофаг одной весны: Стихи» (Ревель, 1920). В конце 1920-х у ехал из Эстонии в Южную Америку. Ср. о разговоре М. Кузмина с художником В.В. Воиновым: «Рассказывал он биографии своих 12 братьев: казак расстрелян, секретарь Великого князя Дмитрия Павловича убежал, Ярослав тоже, еще какой-то тоже» (Кузмин М. Дневник 1921 года / Публ. Н.А. Богомолова и С.В. Шумихина // Минувшее. Париж, 1991. Вып. 12. С. 469). См. о нем: Петербург в поэзии русской эмиграции. С. 184–188, 615–616.

36.

См. о нем (1890–1920?), ученике студии Л. Шервуда, экспоненте «Мира искусства»: «…организаторы театра при “Детском городке” в Краснодаре <….> осенью 1920 года <…> обратились к молодому, даровитому художнику Святославу Владимировичу Воинову, предложив ему принять участие в предполагаемом деле. С тех пор прошло уже больше 2 лет. Трагической смертью погибла молодая жизнь художника» (Юнгер А. Художник в «Театре для детей» // Васильева Е., Маршак С. Театр для детей. Сборник пьес. Краснодар (Екатеринодар), 1922. С. 231–232).

37.

Ринальдо Викторович Лоренцони (1857–1924) – лектор итальянского языка на историко-филологическом факультете Петербургского университета. Ср. в письме К.В. Мочульского от 22 октября 1912 г.: «Я написал итальянскую поэму в терцинах, в подражание Данте. Дело происходит в Purgator’и, где Данте встречает знакомых лиц – Вогака, Лозинского, Тэдди, Лоренцони – одним словом, всю итальянскую компанию. Думаю прочесть ее на лекции у Лоренцони» (Мочульский К. Письма к В.М. Жирмунскому. С. 146). В некрологе Г.Л. Лозинский писал: «Многие из старых студентов помнят еще, вероятно, его характерную фигуру, его степенную походку, когда он по университетскому коридору направлялся во вторую или четвертую аудиторию комментировать “Божественную Комедию”. Он не искал популярности среди слушателей, иногда отпугивал напускным пессимизмом. Но достаточно было подойти к нему без задней мысли, навести его на интересующую его тему, не требовать от него “грамматики”, как он становился незаменимым учителем. Он был действительно носителем римского духа: достаточно было посмотреть на его величавую осанку, послушать, как он декламирует Данте или веселые сонеты Белли на римском наречии. В беседы со слушателями он вносил остроумие, образность, красочность, все то, что заставляет любить итальянский язык и литературу живой, а не книжной любовью. За этот дар ученики Лоренцони будут высоко чтить его память. Непрактичный в устройстве личных дел, болезненно-подозрительный порою, он за сорок лет жизни в России постиг какую-то жизненную мудрость, которую его друзья особенно оценили в тяжелые большевистские годы. Эти-то годы и сломили его крепкий организм и преждевременно свели его в могилу. В Петербургский университет покойный был приглашен Веселовским в 1902 году. До этого он преподавал в Петербургской Консерватории и состоял лектором Харьковского университета. В харьковских “Университетских известиях” была помещена его статья о поэте Кардуччи, а в 1892 г. он напечатал в Петербурге любопытную брошюрку (по-французски), содержащую обзор теорий о происхождении современного итальянского языка. Если не ошибаюсь, единственный экземпляр этой брошюры хранится в Публичной Библиотеке, а все остальные погибли во время странствований автора по России. Обстоятельства жизни и неуверенность в своих силах не позволили Р.В.Лоренцони продолжать научную работу. Но он и без многочисленных печатных трудов сделал много для распространения итальянского языка в России и внушил своим ученикам горячую любовь к итальянской литературе» (Звено. 1924. 23 июня).

38.

(и) точка (итал.).

39.

божественный (итал.).

40.

жалко! (итал.).

41.

Алексей Степанович Ломшаков (1870–1960) – профессор Политехнического института в Санкт-Петербурге, специалист по теплоэнергетике, председатель Союза русских академических организаций за границей.

42.

Николай Владимирович Ястребов (1869–1923) – профессор Петербургского университета, историк славянских народов. Эмигрировал в 1919 г., с 1920 г. профессор Пражского университета.

43.

Давид Давидович Гримм (1864–1941) – правовед, экономист. В 1920 г. жил в Финляндии, затем в Париже, с 1922 г. – в Праге.

44.

Андрей Дмитриевич Руднев (1878–1958) – филолог-монголовед, профессор Петербургского университета, в 1918 г. уехавший на выходной к семье в Выборг и оказавшийся в провозгласившей независимость Финляндии, где остался жить и работать.

45.

Лоллий Иванович Львов (1888–1967?) – поэт, критик. В Финляндии оказался в 1919 г. Одно время числился ассистентом юридического факультета Русского научного института в Берлине (1923–1924 гг.).

46.

Григорий Лозинский был инициатором издания ахматовского сборника «Подорожник» в основанном им кооперативном издательстве «Петрополис» и, вероятно, был заказчиком перевода стихотворения португальского поэта Антеро де Кентала «Заре» (Лозинский Г. По поводу одного стихотворения Анны Ахматовой // Голос России (Берлин). 1922. 27 августа; Тименчик Р. Анна Ахматова в 1960-е годы. М., 2005. С. 367). «“Подорожник” был пущен в продажу на общем собрании членов “Петрополиса” в апреле 1921 г.<…> Интересно было выступление Льва Дейча, возражавшего против печатания ”Петрополисом” стихов. С ответом выступил Гумилев, произнесший речь в защиту поэзии. Присутствовавшие молчаливо высказались за тезисы Гумилева: почти каждый унес с собою по одному или по нескольку экземпляров “Подорожника”. Номинальный тираж “Подорожника” – 1000 экземпляров; в действительности было отпечатано значительно большее количество. Было выпущено 100 нумерованных экземпляров на бумаге верже, для членов кооператива, и 60 именных на плотной бумаге. Почти все книжки – в белой обложке; некоторое количество в серой, обрезанной по краям» (Лозинский Г. Petropolis // Временник Общества друзей русской книги. II. Париж. 1928. С. 36). Перед побегом из Петрограда он составил письмо, которое впоследствии обнародовал в эмигрантской печати:

«До Петрограда дошли сведения, что за границей, в Германии, готовится новое издание “Подорожника“ Анны Ахматовой, выпущенного в свет в апреле с. г. Кооперативным Издательством “Petropolis”.

“Petropolis” не располагает никакими иными средствами, чтобы воспрепятствовать осуществлению этого плана, кроме обращения к русской зарубежной печати.

Не говоря о том, что самовольная перепечатка “Подорожника” наносит существенный ущерб издательству, положившему много труда и денег на выпуск книги при самых неблагоприятных условиях книжного рынка, – подобный образ действия со стороны заграничного издательства затрагивает интересы автора, подобно “Petropolis’у”, лишенного возможности охранять свои права.

Издательское право на “Подорожник” отчужденно Анной Ахматовой “Petropolis’у” сроком на пять лет.

В настоящее время в Петрограде готовится новое, дополненное издание «Подорожника», и определенный процент с продажной цены отчисляется в пользу автора. Всякое неавторизованное издание наносит материальный ущерб последнему, и едва ли русское общественное мнение за границей, зная экономическое положение русских писателей, спокойно отнесется к этому факту, в особенности, когда дело идет об Ахматовой.

За “Подорожником” могут последовать и другие перепечатки. “Petropolis” энергично протестует против нарушения его прав, делающего невозможным продолжение серьезного культурного дела, объединившего группу лучших русских писателей, которые работают, невзирая на тяжелые условия существования.

Пусть русские писатели за границей поднимут свой голос в защиту их товарищей, оставшихся в России.

Г. Лозинский

Председатель Правления “Petropolis'а”»

(Голос России (Берлин). 1921. 19 октября).

Покойная Н.Я. Мандельштам с чьих-то слов говорила пишущему эти строки, что у Ахматовой был роман с Г.Л.Лозинским («хромым Лозинским»).

47.

В ноябре 1913 г. жена Федора Сологуба Анастасия Николаевна Чеботаревская (1876–1921), покончившая с собой в сентябре 1921 г., устраивала в зале Калашниковской биржи «Беседу о современном театре», в которой принимал участие К.Вогак (Литературное наследство. Т. 92. Кн. 3. М., 1982. С. 425).

48.

Объявления о спектакле печатались в хельсинкской русской газете «Новая русская жизнь» 1, 5 и 8 февраля: «Выборгский Городской театр. В 1-ый раз “Плутни Бригелла”. Комедия-пантомима в 3-х действиях. Соч. № 5 с прологом, интермедией, музыкой, танцами и пением. Сценарий и постановка по принципам итальянской комедии масок XVII века (Comedia Gell´arte) (sic! – Р.Т.). Главный режиссер К. Вогак. Художник Вл. Щепанский. Балетмейстер А. Сакселин. У рояля проф. А.Д. Руднев». (Александр Сакселин до эмиграции служил в Мариинском театре.)

49.

Живописец Владимир Петрович Щепанский (1895–1985) жил в Финляндии с 1918 по 1944 г., затем в Швеции, с 1951 г. – в Канаде. См. справку о нем: «Сын польского мещанина; крещен матерью в православие. В 1916 окончил реальное училище Александра II в Петрограде и поступил вольнослушателем на архитектурное отделение Академии художеств. Был мобилизован, воевал, служил в артиллерии. В марте 1918 демобилизовался и продолжил занятия в АХ. Эмигрировал в Финляндию, поселился в Хельсинки. В 1933 стал членом-учредителем Общества русских художников в Финляндии, участвовал в его ежегодных выставках. Был председателем общества. Во время II мировой войны жена (художница Мария Щепанская), дочь и сын погибли при бомбардировке Хельсинки» (Лейкинд О.Л., Махров К.В., Северюхин Д.Я. Художники русского зарубежья: Биографический словарь (1917–1939). СПб., 1999. С. 638).

50.

Упомянуты композиторы: Кунау (Kuhnau) Йохан (1667–1722), Скарлатти (Scarlatti) Джузеппе Доменико (1685–1757), Перголези (Pergolesi, Pergolese) Джованни Баттиста (1710–1736), Люлли (Lulli, Lully) Жан Батист (1632–1687), Рамо (Rameau) Жан Филипп (1683–1764), Пуньяни (Pugnani <sic!>) Гаэтано (1731–1798), Куперен (Couperin) Франсуа (1668–1733), Фишер (Fischer) Йохан (ум. в 1746 г.).

51.

Ср. отзыв, подписанный «Мих. Р.»: «Господин К.Вогак, ставивший эту пьесу, показал себя очень талантливым режиссером и сумел дать в сотрудничестве с художником Вл. Щепанским ряд в высшей степени интересных типов. Все исполнители играли живо и увлекательно, а господин Бегичев сверх того с успехом спел две итальянские песни. Музыка была в стиле остальной постановки. На рояли играл г-н А. Руднев» (Новая русская жизнь. 1922. 16 февраля); другой отзыв был подписан «Овъ»: «Нам, приученным долгими годами к натуралистическому театру, было немного странно видеть на сцене возродившиеся фигуры Панталона, Доктора, Бригелла, Арлекина и других непременных персонажей старой итальянской комедии. В упрек автору можно поставить недостаточно ясное развитие действия. Очень хороши и красочны были костюмы, выполненные по рисункам художника Вл. Щепанского, давшего подлинный театральный гардероб той эпохи. Режиссер К.А.Вогак весьма умело поставил позы и жесты, которые хотя немного отдавали буффонадой, но все же не выходили из границ итальянской комедии. Ensemble труппы был настолько хорошо составлен, что трудно выделить кого-либо из артистов. Все старались создать наиболее точно типы старой итальянской комедии, и надо сказать, что на фоне музыки старых мастеров (Люлли, Рамо, Перголези, Скарлатти и др.), очень удачно подобранной проф. А.Д. Рудневым, создали удивительно яркий, интересный и незаурядный спектакль. Необходимо отметить поставленный балетмейстером А. Сакселин “танец шутов”, прекрасно исполненный Оцко, Леагилье, Фроловой и Федоровой. Удачны сцены Панталона (Вл. Щепанский), Доктора (Г. Кузьмин) с Капитаном (А. Ларской) и комической дуэли Капитана с Принцем (А. Сакселин), Бригеллом (Н. Бегичев) и Арлекином (В. Красовский). Хорошо исполнили роли служанок Поскуэллы и Смеральдины г-жи Ленская и Оцко. Танец Принца был поставлен и исполнен г-ном А. Сакселин. По слухам антрепренер труппы Э.Фрейман собирается дать ряд спектаклей комедии “Плутни Бригелла” в Териоках (23.02), в Котке, Вильманстранде, Фредрихсгаме и Великим постом в Гельсингфорсе» (Новая русская жизнь. 1922. 22 февраля).

Петербург в поэзии русской эмиграции

Образ Петербурга, созданный (в своей, как правило, не осознающей себя совокупности) стихами эмигрантов первой и второй волны, предстает нам сегодня в стереометрии всех чувственных измерений.

Это – фонотека городских шумов:

И весело свищет паровичок.

(Михаил Струве).

С Невы далекие свистки.

Зовет куда-то жизнь. И зовы

Полны пронзительной тоски.

(Вера Булич)

Визжит на блоке дверь.

(Михаил Струве)

А на дворе удары лома,

Михайла-дворник колет лед.

(Вера Лурье)

Идет лейб-гвардия, идет Преображенский

Его Величества, в России первый полк!

Турецкий барабан уж бухает как пушка,

Рыкает диким львом могучий геликон.

(Сергей Шишмарев)

Мороженщик с грохотом прокатил

Ящик синей лазури.

(Михаил Струве)

Как с озаренных островов,

Под стук расшатанных торцов,

Летишь с подругой полусонной.

(Петр Бобринский)

Лишь изредка, чем ближе, тем звончей.

Сухих торцов проснется говор ломкий,

Когда на франтоватом лихаче

Промчится Блок с влюбленной незнакомкой.

(Д. Крачковский-Кленовский)


Это – застрявшие на ретине пятна:

А напротив казенка. Стена

Красной оспою испещрена.

(Михаил Струве)

Вороны летят наискось над Невой,

Скрываясь в морозном тумане;

Вдали показался маяк биржевой,

Плетутся извощичьи сани…

(Нина Гейнц)

Рвалась подняться ввысь, умчаться в вышину

Цветная гроздь шаров, надутых водородом.

(Сергей Шишмарев)

На Невском под дождем не умолкает шум…

В туманах наверху горят огни Омеги.

(Нина Рудникова)


Это – реклама склада часовой фирмы «Omega», находившегося в Пассаже, воспетая Петром Потемкиным:

Хлопья первого снега

засыпают панели.

Над Пассажем часы Омега

догорели, —

за что Блок и назвал его «свободный трубадур питерский, певец Шапшала, Оттомана и часов Омега»).

В Неве угрюмой ходит зыбко

В разводах нефтяных волна.

(Вера Булич)

Краснеют столбы на воде возле дачки,

На ряби – цветная спираль.

(Саша Черный. «Весна на Крестовском»)

В полдень на Невском жаркое лето,

Желтых небес тяжелая ткань,

Тени домов и дома-скелеты

И доцветающая герань.

(Софья Прегель)

У тебя были стройные трубы,

Как колонны ваятелей мудрых.

Завитками мохнатого чуба

Таял по небу дым чернокудрый.

(Эмилия Кальма)

Ведь память маленьких детей

Удерживает только вещи.

Следы ворон на берегу

И на безлистых ветках иней,

И четкость тени на снегу,

И самый снег лилово-синий.

А дальше море без границ,

И дымный силуэт Кронштадта…

(Евгений Шах)

Но сердце помнит благодарно

Виденье отроческих лет:

Снег вьющийся и круг фонарный,

На льду конька мгновенный след.

(Георгий Раевский)


Это – ароматы и миазмы города и окрестностей:

Уж на кухне запах ели свежий

И от праздничной готовки чад,

(Вера Лурье. «Рождество)»

Гиацинтами пахло в столовой,

Ветчиной, куличом и мадерой…

Пахло солнцем, оконною краской

И лимоном от женского тела…

И у памятника Николая

Перед самой Большою Морскою,

Где была из торцов мостовая,

Просмоленною пахло доскою.

(Игорь Северянин. «Пасха в Петербурге»)

Солнцем полдня нагреты,

Дышат смолой торцы.

(Ярослав Воинов. «С.-Петербургская пасха»)

…День и ночь Морская

Кипящим дегтем пахла из котлов,

И этот запах я теперь люблю.

(Нина Берберова)

В лечебнице спокойно, тихо, пусто,

Чуть пахнет ваннами и свежею капустой

И морем, и смолой.

(Анна Таль. «Сестрорецк»)

Тогда встает передо мной

Мой царскосельский день.

…Он пахнет морем и руном

Гомеровской строки,

И гимназическим сукном,

И мелом у доски;

Филипповским (вкуснее нет!)

Горячим пирожком,

Девическим, в пятнадцать лет

Подаренным, платком…

(Д. Крачковский-Кленовский)

И выгружают медленно дрова

На мостовую парни звонко.

Так остро пахнет потом и сосной…

(Вера Лурье)

В дыму бледно-зеленом

Крестовские лужайки и леса.

Пестрят стволы берез. И над землею

(От алгебры весьма отличный запах)

Смолою тянет и сырой травой.

(Михаил Струве)


Это – память вкусовых рецепторов:

Каких-то шоколадок хилых

У ярославца сверток взяв,

Отправились под звон немолчный

В любимый наш, забытый сад…

Нет! Не найти такой же точно

На свете вкусный шоколад.

(Михаил Струве)

О время, незабвенный вкус в котором

Я выпила с горячим молоком

(Ксения Бабкина)

А пьяновишни от Berrin?

Засахаренные каштаны?..

О, у Gourmets был boule de neige,

Как мятно-сахарная клецка…

(Игорь Северянин. «Поэза для лакомок»)

Кухмистерскую, гордость здешних мест,

Мамаша держит на Разъезжей.

Ей Катя помогает. И с утра

Битки замешивает с луком.

(Михаил Струве)

О, пыльный вкус родной земли…

(Петр Бобринский)


Это – то, что помнит кожа помимо стиховой эрудиции:

Бурлили воды в нашей дельте плоской,

Носился ветер, как шальной.

Он нам в лицо смеялся брызгой мелкой…

(Михаил Струве)

И октябрями влажными Россия

Укутывалась в лондонский туман…

(Ксения Бабкина)

А в сквере влажные скамьи —

Любви вечерняя приманка!..

(Валентин Горянский)

Тяжелый ветер с Запада. Темно —

И в полдень лавки зажигают.

На Невском людно. Мокрая мятель

За воротник вам залетает.

(Михаил Струве)


И поскольку в этих стихах имперская столица часто является страной детства, инфантилизирующая себя память позволяет монтировать образы и толки, категории предметов и навязчивые видения в порядке случайного перебора:

Фонтанка. Мост и бронзовые крупы.

Карета бабушки. Ивана борода.

В канале плещет тяжкая вода.

В Михайловском гастроль французской труппы.

(Георгий Эристов)


Речь идет о консервации урбанистических импрессий, и средством консервирования служат отчужденные от столбовой дороги русской поэзии XX века объездные стиховые пути – в большинстве случаев заведомо консервативный, эпигонский, «пушкинский», приправленный иногда Блоком, стих, – как простодушно признавался Юрий Трубецкой, которого современники аттестовали «подлизой», что, кажется, самым точным образом описывает и его поэтику:

Как хорошо, закутавшись в доху,

Бродить в снегу Таврического сада

И знать, что сердцу ничего не надо,

Пусть бьется в лад спокойному стиху.

иногда же, наоборот, самоотстраняющийся идиостиль (в котором, при некотором усилии, все же можно рассмотреть амальгаму влиятельных авангардистских образцов):

Колокол на площади

По пояс в колесах

Треплется лошадь,

Жуя овес.

Мысли заколочены.

Дуга, уздечка.

Сидит прочно

На улиц речке.

По снегу, дождику,

В бесцельный скок.

Натянуты вожжи —

«В тоску высокую!»

* * *

Под форточкой стоял и ухал

Исакий под мороз.

Понамело пера и пуха

За окна слез.

Глядел фонарщик у цепи желтой

И резал даль,

Все с той же пополам расколотой

Тоской в февраль.

* * *

Наупаковано. Заупаковано.

Двойные рамы – мороза нос.

Нева на ключ по брюхо скована.

Ледища глыбища – голодный пес.

У окон светики калечат разницу,

Стекает в улицы людская тень.

Еще не начато пастилкой празднество.

Ночь прикрывается схватить кистень.

В гостиной шарики качают дерево.

Кричит игрушками в шальной народ.

В мотках прыгунчиках худеет вервие

Под перевязками любых пород.

Заупаковано. Позаштриховано.

Узорных стеклышек играет пар.

Там где-то мысленно всем пташкам холодно.

Под электричества трещит пожар.

(Даниил Соложев)


Главную посылку, на которой строится патетика былых жителей метрополиса, мы находим в самых истоках изгойской лирики, как заметил с содроганием в отклике на выход в Петрограде в 1922 году книжки переводов Адриана Пиотровского из Феогнида филолог Георгий Лозинский, убежавший в августе 1921 года с помощью финна-контрабандиста из своего города и проживавший в Париже: «Две с половиной тысячи лет назад народная партия изгнала из Мегары поэта Феогнида, горячего сторонника аристократического образа правления. <…> И через две с половиной тысячи лет эти песни изгнанника, зачатки “эмигрантской поэзии”, сохранили для нас свою свежесть. Возможно, что переводчик, избрав темой своей работы сборник Феогнида, и не имел в виду его злободневность, но затушевать ее он не мог, и именно как близкую нам мы воспринимаем значительную часть элегий… “Город наш все еще город. Но люди – другие”, – восклицает он, затаив жажду мести»1.

В формуле «город тот же, люди другие» передана структура мотивной схемы эмигрантских стихов об оставленном месте – см. например у Татианы Остроумовой о «крае, где петь впервые я училась»:

Мне б знать, что здесь средь дымных пург,

Как на смотру иль на параде,

Стоит Петровский Петербург

В чужом и страшном Ленинграде.

И вздыбив верного коня,

Воспетый правнуком арапа,

Все тот же Петр. Так пусть меня

Терзает бархатная лапа…

Формула иногда может быть и обращена – «люди те же, а город другой».

Выделяя зарубежный филиал «петербургского текста» русской поэзии, приступая к систематизации и описанию всего корпуса изгнаннических гимнов и диатриб столице, мы видим, что поэтическое напряжение и, следовательно, залог известной живучести этих стихов зиждется на смысловом конфликте между разного рода статическими и разного рода динамическими компонентами, притягиваемыми самой титульной темой.

Доминирующее мемуарное измерение эмигрантской стиховой петербургологии предполагает статику окаменевшего времени, вывозимого, как известно, всеми в эмиграцию стоп-кадра последнего петербургского дня, каким бы он ни был —

А уезжая, думал «до свиданья»,

Смотря на невские стальные воды.

Пройдут недели, месяцы и годы,

И медленно умрут воспоминанья.

Забуду я мосты, проспекты, зданья

И за рекой, на Выборгской, заводы.

(Евгений Шах)

В прощальный час, в последний раз

Мы улыбаемся и шутим.

Трепещущий бессильно газ

Не разметет полночной жути,

Но видим мы – и стороной

Идем, по-прежнему болтая, —

И конский труп на мостовой

И вкруг него собачью стаю.

(Яков Бикерман)


Сложившийся к 1920-м жанр ностальгической полу-элегии, полу-оды городу тоже статичен по определению. Печаль ли, хвала или умиление – равно заданы в нем заранее. Но биография переместившегося лица, т. е. (тоже по определению) – судьба, как мотив изначально предполагает некоторую динамику. И в рано осознанной дилемме эмигрантского поэтического самосознания – стихотворение как совершенное произведение словесного искусства или стихотворение как пронзительный «человеческий документ» (полемика В. Ходасевича – Г. Адамовича), стихотворения петербуржцев о Петербурге отчасти являются опытом преодоления этой принудительной развилки – они документируют лирику бездомности, дневниковые медитации «голого человека на голой земле». «Документализация» осуществляется анкетно мотивированной местной топонимикой, локально привязанными реалиями, картой, календарем, хронологией:

В воспоминаньях я не властен и не волен,

Я помню наших встреч привычные места,

Под перезвон пасхальных колоколен.

Касанья краткие разгоряченных рук,

Весенний небосклон над опустевшей Стрелкой,

И двух сердец нетерпеливый стук,

Перерываемый далекой перестрелкой.

(Евгений Раич-Рабинович)


Тематически заданные сочинения с заранее объявленной высокой степенью предсказуемости, сочинения про «город, явный с первых строк» (как сказал по, в общем, сходному поводу Пастернак, – по поводу беженки из Петербурга в Ленинград), преодолевают подразумевающуюся банальность введением личной, документированной, «тайны» – укромные местечки города с точными адресами.

Сопутствующие петербургской теме мотивные клише, тоже заведомо статичные в эту пору, скажем, происхождение столицы как материализация бреда —

И здесь на зараженном нерве

Из бреда создал Чародей

Дворцы, темницы, храмы, верфи,

Призрак мятущихся людей.

(Евгений Недзельский)


или первородный грех города на костях («На спинах держат град старинный сто тысяч мертвых костяков» – Н. Агнивцев, «Хрустел под бледным Петроградом коварный костяной фундамент» – Евгений Шах), или реванш топи блат –

И пошатнулся всадник медный,

и помрачился свод небес,

и раздавался крик победный:

«Да здравствует болотный бес».

(Владимир Набоков), —


все эти общие места и их производные преломляются новообретенной динамикой, энергией эпистолярного посыла, ведь многие из эмигрантских стихотворений – это в своем роде «письма туда».

Во все эти статические конструкции темы и жанров (а среди жанровых инерций числятся и псалмы-плачи об утраченном Иерусалиме) вписана диахроническая динамика двойной метаморфозы. Ибо эмигрантская стиховая петербургология прошла несколько стадий (в какой-то мере они соответствуют массовым изменениям эмигрантской психологии и историософии). Первая восходит к метаморфозе послереволюционного года, когда вся поэтическая эмблематика изменила семантику, начиная со шпилей и шпицев —

Осенний день раскинул крылья

Над утомленною землей, —

И петербургская Бастилья

Блестит кровавою иглой —

(Б. Башкиров-Верин)


и кончая самим «Медным всадником»:

И веще мнится, что с гранита

Старинной злобы не тая,

Виясь ползет из-под копыта

Полуожившая змея.

(Александр Рославлев)


– последняя неоднократно шипит в разных эмигрантских стихах, ну например, —

Там, где могучий Всадник Медный,

О вековой гранит звеня,

Сдавил главу змеи зловредной

Копытом гордого коня, —

Из-под гранита пьедестала

Пробился новый злобный гад,

Его раздвоенные жала

Коня и всадника язвят.

(Александр Федоров, 1924)


Происходит смена функций персонажей петербургской неомифологии начала века2 – Медный Всадник во время наводнения 1924 года у Вадима Гарднера говорит:

«Ты бушуй, красавица-царица,

Гневом обуянная Нева,

Покарай потомков ошалелых,

Ты в отмщениии своем права.

Осквернили детище Петрово,

Переименован в Ленинград

Чудный город, плод мечты высокой,

Парадиз мой обратили в ад».

В общем, происходит обращение, перевертывание, перезаполнение одической формулы «Где прежде – там ныне» – примеры слишком многочисленны, приведем лишь один, где город персонифицирован в его этимологически производном духе места – в городовом, с которым Блок попрощался в травестии городского романса:

Не слышно шуму городского,

Над Невской башней тишина,

И больше нет городового —

Гуляй, ребята, без вина

Эмиграция реабилитировала этого неизменного носителя сатирической ноты (кажется, только Маяковский с его урбанистическим пантрагизмом выбрал его в свои двойники: «Где города повешены и в петле облака застыли башен кривые выи – иду один рыдать, что перекрестком распяты городовые»). Показательна в этом смысле история стихотворения Александра Радзиевского «Мечта обывателя», напечатанного в «Новом Сатириконе» послефевральским летом 1917 года:

Городовой… как звучно это слово!

Какая власть, какая сила в нем!

Ах, я боюсь, спокойствия былого

Мы без тебя в отчизну не вернем.

…Где б ни был ты, ты был всегда на месте,

Везде стоял ты грозно впереди.

В твоих очах, в твоем державном жесте

Один был знак: «Подайся! Осади!»

…Мечтой небес, миражем чудной сказки

Опять встает знакомый образ твой…

Я заблудился без твоей указки.

Я по тебе скорблю, городовой!

В широких слоях эмиграции это стихотворение потеряло свою ироническую интонацию, а заодно и автора – в сан-францисских изданиях «Блистательного Санкт-Петербурга» 1960-х оно было отписано Н. Агнивцеву, а лос-анджелесский журнал «Согласие» хотел видеть автором расстрелянного князя Владимира Палея.

Низший чин полицейской стражи покрывается лирической дымкой —

Посередине мостовой

седой в усах, городовой

столбом стоит, и дворник красный

шуршит метлою.

(Владимир Набоков)

Пар валит от жаркой конской выи,

Пристав шел – порядок и гроза,

И уже без слов городовые

Поднимали строгие глаза.

(Валентин Горянский),


приобретает героические обертоны – при воспоминаниях о февральских днях:

В этот день машины броневые

Поползли по улицам пустым,

В этот день… одни городовые

С чердаков вступились за режим!

(Арсений Несмелов)


монументализируется через сближение с памятником Александру III:

Но неизменно каменное слово

Насмешника Паоло Трубецкого:

Гранитные комод и бегемот,

И всадник, в облике городового,

Украшенный кровавым бантом зря;

Февраль слиняет в ливнях Октября!

(Александр Перфильев)


и, подобно Милицанеру из поэзии будущих эпох, стоит, исполненный предчувствий, в центре санкт-петербургского космоса:

Вблизи Казанскаго Собора

Мальчишки продают цветы.

За тенью синею забора

Скамейки желтыя пусты.

Восходит солнце над Невою,

Церквей сверкают купола.

Летит в лазурь над головою

Адмиралтейская игла.

Фигура резкая застыла

Городового на посту.

Глаза его глядят уныло

Куда-то мимо, в пустоту!

(Анна Таль, 1925)


Ко второй половине 1920-х – стихи экс-петербуржцев о Петербурге начинают наследовать энергию очередной метаморфозы – ностальгической. Как говорила Ахматова: «Вы заметили, что с ними со всеми происходит в эмиграции? Пока Саша Черный жил в Петербурге, хуже города и на свете не было. Пошлость, мещанство, смрад. Он уехал. И оказалось, что Петербург – это рай. Нету ни Парижа, ни Средиземного моря – один Петербург прекрасен», повторяя, впрочем, наблюдения К.И. Чуковского в предисловии к книге Саши Черного в «Библиотеке поэта»3. В стихах появляется топика и риторика, заставляющая вспомнить чеховский пассаж (эта фраза приводится как пример чеховского блеска в лекциях петербуржца Набокова, придирчивого наблюдателя эмигрантской стилистики): «Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или Жиздре – и ему не скучно, а приедет сюда: «Ах, скучно! ах, пыль!» Подумаешь, что он из Гренады приехал». Возникает конструкция «здесь и там», как и называется стихотворение В. Гарднера – где даже финские конькобежцы его не устраивают:

И образы прежней России

Рисуются снова в мечтах.

Вот вижу зиму в Петрограде;

Скользят по катку на «Прудках».

…Подружек ведут гимназисты;

Идет за четою чета…

Свежи по зиме поцелуи,

И нектара слаще уста.

…Ребята в Руси говорливей,

Проказники много резвей;

Смышленей, смелее мальчишки

И девочки наши нежней.

То есть стихи подзаряжаются энергией преодоленного заблуждения, снятого проклятия, усмиренной злобы. Есть и еще один динамизирующий поворот темы, еще один энергетизирующий момент для ухода от штампа, которым чреваты стихи из раздела patriotica на чужбине. Из прошлой петербургской жизни выбираются реалии, которые ранее, в 1910-х, несли тему континента («серым пеплом от окурка Европы» назовет Петербург Евгений Недзельский), скажем, «пармские фиалки» или магазин «Цветы из Ниццы» – как у М.Струве —

Здесь о садах на море бирюзовом

Мечтает привозной французский рай, —

то есть компоненты того зазеркалья, в который ныне переместился пишущий и которые в своем соприродном контексте начисто лишились своего поэтического ореола, как, скажем, более или менее достижимая Ницца в воспоминательных стихах Николая Оцупа о 1918 годе:

Где снегом занесенная Нева,

И голод, и мечты о Ницце,

И узкими шпалерами дрова,

Последние в столице.

Воссоздание опознаваемого города в лирическом стихотворении состоит во введении уникальных зрительных и слуховых деталей, а в петербургской поэтике начала прошлого века, как правило, сочетания тех и других, и обычно – минимума этих деталей, звукозрительной пары:

Последний свет погас в окне

И мы следим в сияньи братском,

Как медный всадник на коне

Летит по площади Сенатской.

И вот навек запечатлен

Тот миг… Загадочно-недавен

В моих ушах, как сон, как тлен,

Звенит-звенит еще – «Коль славен»…

(Татиана Остроумова)


Минимум деталей имеет своей мотивировкой тот тип видения, которое оставляет после себя в вербализуемом остатке именно метонимические фрагменты – сновидение. Так, в стихах Льва Гордона, написанных перед отъездом в Европу:

Мой Петербург, где умер Гумилев,

Где ночью люди говорят о Блоке…

И снятся мне у новых берегов

Твои горбатые мосты и доки.

Можно говорить об особой поэтике эмигрантского миража, который может быть немым и звуковым, и Петербург сравнительно с Москвой скорее беззвучен – вот вариации «Песни Миньоны» у петербуржанки Татианы Остроумовой:

Туда, где воздух чист и волен,

Где на булыжнике трава,

Где средь узорных колоколен

Расселась жирная Москва.

Туда, туда, где Питер четкий

Вонзил в луну блестящий штык,

Где близок ночью, сквозь решетки,

Дворцов таинственный язык.

Расписанное видение жанрово тяготеет к стиховому описанию картины, симптомом этого тяготения становятся словесные портреты конкретных петербургских картинок. Так, Вера Лурье, ученица Гумилева, вослед «Заблудившемуся трамваю», вводит в свое воспоминание вывеску «зеленной»:

И гуляют важные торговцы,

Наслаждаясь солнцем и весной,

Точно нарисованные овцы

С вывески соседней зеленной.

или вывески у Михаила Струве, тоже числившегося в учениках Гумилева (Гумилев говорил о Маяковском: «Не больше нашего Струве»):

Немудрые мелькают магазины.

Золоторогий бык и красной рыбы

Разрез на блюде с вилкой посреди.

Другие петербургские картинки берутся из интерьера – вот у того же Михаила Струве комнатка курсистки:

И над девичьей белой постелью,

Ни цветов, ни крикливых картин,

А «Сестра Беатриса» и рядом

Генрих Ибсен, Толстой и Куприн.

Или у него же – комната белошвейки

Ты кипятила кофей. Руки наши

Встречались, так был столик мал.

И только с карточки безумный Гаршин, —

Ты помнишь? – нас не одобрял

Петербургский поэтический текст вообще склонен накапливать и сводить в единый иконостас обозначения и переложения «картинок», обрамленных композиций – от ведуты (у Марии Веги: «И Петербург, стихи напевший мне, свернувшись, лег в гравюру на стене») до витрины:

Мощность Петропавловской твердыни,

Шпиль Адмиралтейства в облаках

И у Елисеева в витрине

Пара неуклюжих черепах!

(Г. Сатовский-младший)


Расстояние от витрины до петербургского окна не столь уж велико —

И в одном из кривых, из малых

Деревянных ее домов

Переплетный мастер Измайлов

Жил немало уже годов.

На нечистом окне и сером

Обозначено – кто живет,

И распластан там для примера

Синемраморный переплет.

(Михаил Струве. «Петербургская сторона»)

Где под окнами – скамеечка,

А на окнах – канареечка

И – герань!

(Николай Агнивцев. «В домике на Введенской»)


и, переходя от мещанских кварталов к фешенебельным –

Те пармские фиалки на окне,

Что выходило на Неву, завяли.

Их нет давно. И нет Невы….

Ну что же, вспомним зимний полдень, дом

И на паркете отблеск розоватый,

Неву в сияньи снежном за окном,

А между рам – стаканчики и вату.

И пармские фиалки у окна,

Махровые, бледней обыкновенных.

Как я любил их!

(Д. Крачковский-Кленовский)


Окно всегда являет живопись менее или более фигуративную:

Блестит окно в морозном чертеже.

(Михаил Струве)

О Рождестве, пушистом, рыхлом снеге,

О ледяных узорах на окне…

(Александр Перфильев

Сверкала на окне узоров льдистых вязь…

(Николай Агнивцев)

Ледяные розаны на стеклах…

(Георгий Адамович

Когда над снежною Невою

Закат морозный не погас.

Еще на окнах розовеет

Последний блик его лучей…

(Вера Булич)

Да солнца стрелы золотые

Дрожат на окнах, как в былые

Давно ушедшие года

(Павел Булыгин)

Аничков мост, Фонтанка, ряд карет

Дрожат в окне неясным отраженьем.

(Мария Вега)


(Заметим в скобках, что излюбленный оселок историософского сарказма, «окно в Европу», – не станем утомлять примерами из зарубежных ретроспективных упреков державному основателю – иногда совмещается с проемами прославленных персональных окон, как у Михаила Айзенштадта-Аргуса:

Окно – вы помните? – на целый мир, в Европу ли,

Бушует ветер, финский ледяной

Над темною громадою Петрополя,

Над всадником с простертою рукой.

В окно – вы помните? – глаза глядели всякие

На снег, на острова и на метель,

На мощные колонны Исаакия,

На мелкого чиновника Акакия

Почти что легендарную шинель.)

Петербургский поэтический эмигрантский текст, встающий в позицию самооглядки, берущий на себя обязанность резюмировать и сгустить традицию, усиливает тенденцию экфрасиса. Он не столько дает описание картины города, сколько описывает город как картину. Процесс перевода архитектурных пейзажей, или предположительных многофигурных полотен, или городских фотографий на язык ритмизованной речи содержит в своем механизме посредующие, промежуточные тексты. Это образчики жанров городской бытовой словесности.

К урбанистической малой словесности, устной и письменной, относятся – в порядке алфавита и весьма выборочно – афиши театральные («рассказ о влезших на подмостки», по дефиниции Маяковского), билеты пригласительные, библиотечные требования, вывески, домовые книги, классный журнал, меню, обложки книг, прейскуранты, путеводители по городу (вариант – устные объяснения, как куда пройти), расписание остановок городского транспорта (появляется даже семантика номера трамвая – «садись в трамвай, такой пустой, такой восьмой» – у О.Мандельштама, тот же маршрут у М.Струве – «Восьмой. Зелено-желтый знак. Скорее к прицепному»), реклама, речевки местных детских игр, траурные объявления и т. д.

Может быть, самые главные городские жанры назвал один из первых в поэзии русского модернизма истовых описателей повседневной столичной улицы. Петр Потемкин писал Иннокентию Анненскому (отвечая на не дошедшее до нас письмо, в котором Анненский утверждал, что импрессионизм не идет городу): «Я не согласен с Вами… в отрицании Вашем городской сказки. Мне даже кажется – не будь у города обманчивой фантастической личины, разгадай все его изнанку – рецепты да счета, – никто и жить бы в нем не стал»4. Все эти урбанистические тексты, рецепты да счета и прочее, прямо или косвенно, раньше или позже отражаются в стиховой петербургиане у эмигрантов. Напомним еще один жанр из этого разряда – список дел или перечень покупок:

Потом составлялся список,

И мамаша была строга:

У Зернсена сосисок,

У Бараковых – сига,

На Морскую в «Ниву» зайти,

Указать на неудобное положение,

Так как опять в пути

Где-то застряло приложение.

(Валентин Горянский)


В беженской мнемопоэтике различные списки сводятся во всеобъемлющий каталог, призванный перечислить «все»:

Я помню все – гранитные перила,

И Карповку, и путь на Острова;

Где муть залива солнечно застыла,

Где так душиста свежая трава.

И Летний Сад, и баржи на Фонтанке,

И грустный, затуманенный закат,

И в булочной румяные баранки,

Которыя так шелково блестят.

Весенние, прозрачные недели,

Подснежников густую полосу,

Сверкающие лужи на панели —

В душе я осторожно донесу.

(Анна Таль)


Реалии петербургского быта 1917–1921 годов вызвали к жизни новые фольклорные жанры, например, амебейные композиции споров в очереди. Очереди, быстро получившие наименование «хвостов» с последующей разработкой соответствующего метафорического ряда (непременная шутка тех лет о том, что Дьявол уже на подходе, ибо хвост уже виден), тоже предоставили свою риторику эмигрантской поэзии – у одного из эмигрантов в 1919 году:

Успокойте ваши нервы;

Что же вы там все орете?!

Вы в хвосте стоите первым,

Значит, первым и войдете.

– Бросьте вы; не рассуждайте:

Хоть и первым получаю,

Но зато, не забывайте,

Я и первым все съедаю.

(Михаил Миронов-Цвик).


Подведем некоторые итоги намеренно разрозненным – в лад всеохватной фрагментарности, пестуемой самими носителями петербургской темы, – наблюдениям.

Многократное, уже двухвековое т. н. умирание Петербурга как поэтический и публицистический мотив невольно встает в отношение параллельности с самой усталостью темы, с ее буксующей тавтологичностью, с ее как бы предсмертным износом.

Поэтическое сочинение на тему «Мой Город» должно поэтому вырабатывать тактику обновления риторики, для какового обновления литература знает несколько путей – заимствование из соседних словесных рядов, смена образа автора (превращение из Савла в Павла), удвоение банальности как средство преодоления ее и т. д. Проблема дления петербургского текста стояла и стоит, и, хочется сказать, стоять будет перед литераторами и метрополии, и эмиграции.


Впервые – Звезда. 2003. № 10. С 194–205. Частично вошло в состав совместной вступительной статьи «На земле была одна столица» в кн.: Петербург в поэзии русской эмиграции (Первая и вторая волна) / Вст. ст., сост., подготовка текста и примеч. Р.Тименчика и В. Хазана. СПб., 2006 («Новая библиотека поэта»). Справки о цитируемых авторах найдутся там же.

Комментарии

1.

Лозинский Г. Элегии Феогнида из Мегары. Перевел Адриан Пиотровский. Пг., 1922 // Звено. 1923. 22 октября.

2.

Тименчик Р. «Медный всадник» в литературном сознании начала XX века // Проблемы пушкиноведения. Сб. науч. трудов. Рига, 1983. С. 82–101; Тименчик Р. «Поэтика Санкт-Петербурга» эпохи символизма/постсимволизма // Труды по знаковым системам 18. Тарту 1984. С. 117–124.

3.

Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. 1952–1962. Т. 2. М., 1997. С. 392; Саша Черный. Стихотворения. Вст. ст. и общая ред. К. Чуковского. Критико-биографич. очерк, подгот. текста и примечания Л.А. Евстигнеевой. Л., 1960. С. 19.

4.

См.: Тименчик Р. Петр Петрович Потемкин // Родник (Рига). 1989. № 7. С. 13.

Библиография поэзии и поэзия библиографии

Поэзию и библиографию сближает эпизод их сравнительных жизнеописаний, когда александрийский поэт Каллимах, возможно, сотрудник тамошней Публички, составил списки сочинений всех греческих авторов, что и позволило считать его в европейской традиции отцом библиографии. От многих сочинений остались только выведенные Каллимахом их имена, поскольку фонды местных библиотек были изведены невесть кем. Писавший стихи всеми метрами, как характеризует его византийская энциклопедия, Каллимах – не просто поэт, а «поэт-поэтыч» (если есть «актер-актерычи»), изыски которого впору популярить и сегодня, – проверял атрибуции переписчиков, разводил многочисленных тезок-греков, Александров и Аполлониев, Деметриосов и Гераклидов (напомним, что в V в. до н. э. в Аттике было, например, три трагика Еврипида), отделял соименных сыновей от отцов, опознавал анонимов, надо полагать, с тем же наслаждением, с которым он сочинял свои изобретательные композиции. Ведь списки малодоступных публике обложек в известном смысле подобны стихам – и те и другие состоят из соизмеримых, сходно устроенных и торжественно звучащих отрезков.

Каталог русских поэтов прошлого века похож на отменно сложенный верлибр, напоминающий о перечислениях Уолта Уитмена или Михаила Кузмина (сказавшего, что «всякий перечень гипнотизирует и уносит воображение в необъятное»). Это – парад номинативов, порой перебиваемый вторжением комичных родительных падежей («твоих глаз», «моих тысячелетий») или хулиганствующих инфинитивов («Родить мужчинам»). Это поля кириллицы, на которых нет-нет и всходят латинские литеры (недавние обязательные галуны, как заметил в начале 1930-х Владимир Набоков). Списки заголовков книг – это ведь собрание микротекстов, каждый из которых устроен так же, как и пространный художественный текст: в нем содержится возможность двуплановости и разнотолкования. Иногда эта двусмысленность доведена до предела, как в омонимах, представляющих вне контекста языковую загадку. Так, читатели 1922 года гадали, что за «Град» на обложке у Николая Оцупа, вид осадков или славянизированный «город»1. Работа над заглавием по тщательности не уступала отделке стихов – поэт Валентин Анненский-Кривич, только отвергнув «Дымы», «Кольцо обручальное», «Дымные песни», нашел свое окончательное «Цветотравы»2. Загадка названия охранялась так же неукоснительно, как и тайные смыслы стихов: «Я спросил его наивно, почему книжка называется «Трюм». Майзельс удивленно промолчал»3. Как список кораблей, списки стихов хорошо читать перед сном, роняя их, как ветхого Данте…

Когда бы грек увидел сегодняшние книгоописания, он бы удивился совпадению: и мы тоже в иных случаях знаем только названия. Списки Тарасенкова-Турчинского призваны исчислить те памятники, сохранность которых никем не обещана. В книгохранилищах чужих городов эти остатки скарба метеков могут стать изгоями депозитариев. В иных столицах, выйдя из-под спасительной сени спецхранов, они стали неприоритетной частью комплектования. Какие-то из поименованных томиков рискуют остаться только строчками в desiderata, библиографическими улыбками чеширских котов.

Книги Тарасенкова и Турчинского – праздник для всех, вкусивших наркотика книжной пыли, запойных читателей карточных каталогов, былых посетителей палаток утильсырья, тех рассеянных гостей, которые сразу замечают в кабинете хозяина многообещающий своей невзрачностью корешок. Они не столько библиография, сколько география той сумеречной библиографической зоны, которая знала своих первопроходцев, проводников, контрабандистов и, наконец, дождалась землеописателей. Труд библиографа, как известно (или недостаточно известно?), не самый легкий. Но не станем их жалеть. Им зато дано едва ли не магическое переживание того общего дела, которое некогда померещилось дежурному по каталогу Румянцевского музея.

Как писала поэтесса Татьяна Бек, «чтобы победоносно завершить подобную работу, надо быть и буквоедом, и безумцем, и педантом, и маньяком, и – главное – талантливым читателем. Надо быть Дон Кихотом русской поэзии и библиографии!»4 Все так, но о завершении приходится говорить с оговорками, ибо – повторим это в 1001-й раз: полных библиографий не бывает. И не может быть. И, кажется, в силу некоторых таинственных законов культуры, не должно быть. Всегда должна оставаться надежда на позицию номер эн плюс один к самому завершенному перечислению.

Есть фраза Каллимаха, донесенная до нас: «Большая книга – большое зло». Современная профессура полагает, что эта mega biblon – ни под коим видом не библиографический справочник, а какая-нибудь мегаломанская поэма и что это вздох обреченного читать всю литпродукцию подряд библиотекаря. Во всяком случае, про книги Тарасенкова и Турчинского можно с уверенностью сказать – «большое добро».

Входя в предлагаемый этими книгами каталожный зал, при всей готовности к тому обстоятельству, что русских стихов больше, чем кажется, и что в преизбытке поэтических книг первой половины минувшего столетия найдутся два «Подорожника», две «Свирели», два «Эха», четыре «Костра» и четыре «Жар-птицы», все же ловишь себя на том, что невольно уподобляешься одному мимолетному персонажу гумилевской эссеистики, который, «заходя в библиотеку», «вздыхает о том, сколько написали люди»5. Гипертрофия рифмы (говоря и чуть-чуть более красиво, чем полагалось бы при обсуждении сухого библиографического перечня, и не совсем строго – вспомним о десятке книг «стихотворений в прозе») в двадцатом столетии удручала и самих поэтов. «Стихи можно отныне мерить фунтами и пудами. Стихи отныне подвозятся к столицам на подводах, наравне со всякой прочей живностью», – сетовал Александр Блок6. Несмотря на стихотворную убедительность лозунга «Чтоб больше поэтов хороших и разных», в этих справочниках наберется не так уж много «разных» и не так легко отыскиваются «хорошие». Но библиография – великий уравнитель. Андрей Белый в том же году, когда Блок жаловался на перегруженные подводы, тоже протестовал против уплотнения Парнаса: «Если поэт А. Блок, то чем не поэты, напр., Стражев и Новиков? В детстве я читывал Авлина. О, и Авлин, и Авлин поэт тоже!»7 Однако даже начинающий историк литературы знает то, о чем когда-то написал один талантливый литератор: «И мы, плохие поэты – тоже нужны. По нашим следам, по нашим неудачам проходит великий к победе. Нужны сотни Василиев Гиппиусов, Поярковых и Стражевых для одного только Блока»8.

Поэтами с точки зрения библиографии именуются решительно все, говорившие в рифму. Как написал Лев Лосев в инскрипте одному литературоведу, —

Таланты есть и поогромнее,

Но ведь Роман conservat omnia.

Поэтому, помимо прочего, этот справочник дает и первоначальное представление об окружающем читателя XX века русском рифмованном космосе – рекламы, инструкции, памятки вендиспансера, мнемотехнические шпаргалки, какие-нибудь куплеты о сугубой химии —

Бор встречается в природе

В виде борной кислоты

И, сгорая в кислороде,

Дает бурые пары.

Поименованные, например, в надлежащем месте алфавитного списка «Унтер-офицерские беседы с солдатами в стихах» А.В. Скрипицына (Скрина) надолго запомнились современникам:

«Не знаю точно, что должны были делать унтер-офицеры с вверенными им стихами – петь их перед новобранцами, мелодекламировать в ротных швальнях или пластически передавать их на гимнастике, но все случаи солдатского обихода были предвосхищены в казенных стихах.

Обязанности конвойного

Кажется, много не надо таланта,

Чтоб под конвоем вести арестанта.

Но и для этого дела зараз

Нужны и уши, и разум, и глаз.

Помни: с того, кто поручен конвою,

Глаз не спускай – не удрал бы порою,

Если ж на грех он задаст стрекача,

Не натвори чепухи сгоряча… и т. д.»9.

Что уж говорить о вошедшем в поговорку Дяде Михее (Сергее Аполлоновиче Коротком), певце табачных изделий:

Папиросы «Ада», «Ада» —

Поощрять их надо, надо!

Приключилось с тобой горе,

Папиросы «Трезвон» купи,

И в дыму его, как в море,

Свое горе утопи.

Весна! Разносят свежесть травы

И дышат нежные цветы,

«Зефир», «Ю-ю», «Фру-фру» и «Ява».

О милый друг, закуришь ты!

Как резонно заметил один критик полвека спустя, «если бы дядя Михей дожил до сегодня, он, пожалуй, называл бы себя поэтом Серебряного века»10.

Или – о плодовитом гусарском метромане Посажном:

Не говорильня, а Диктатор

Судьбу России порешит.

Даже если пока оставить до лучших времен сопредельные версифицированнные территории, прикладную поэзию, а также ждущую своего историографа лирику и эпику российского графоманства, следует признать, что и история «настоящей» поэзии прошлого века известна нам не очень хорошо.

Можно было бы составить пространный протокол причин этого недознанья, но назовем здесь только самую показательную примету неблагополучия: у нас долго не было даже надежной библиографии поэтических книг, не говоря уже о росписи журнальных и газетных публикаций.

В 1966 году в этой без малейшего преувеличения неизведанной области произошло нечто вроде прорыва – вышла книга А. Тарасенкова «Русские поэты XX века». Она стала путеводителем по воистину необъятным просторам раскидистого российского книгопечатания – от Либавы до Владивостока, от Крыжополя до Тяньцзиня, от Луги до Сан-Пауло, меморандумом для комплектаторов лучших славистических библиотек мира, импульсом для многих начинавших тогда филологов.

Анатолий Тарасенков, критик и редактор (не тем будь помянут), собрал внушительную коллекцию стихотворных книг, заслужив прозвище «Иоанна Калиты русской поэзии», и составил по печатным источникам не менее внушительный перечень своих дезидерат. Но, разумеется, как и всякая – напомним еще раз! – библиография, его картотека не была свободна от ошибок, усугубленных при издании отсутствием научной редактуры.

Библиографическая ошибка – мина замедленного действия. Она срабатывает через полвека, век и более. Из многочисленных примеров подорвавшихся по причине когдатошней утраты редакторской бдительности приведу только один: в сравнительно недавнее издание «Неизданного и несобранного» московского поэта-символиста Эллиса (Л.Л. Кобылинского) включены экзерсисы из ревельской книги 1916 года, автор которой то ли взял тот же псевдоним, то ли обладал такой паспортной фамилией. А в издании Тарасенкова 1966 года оба стихотворца были объединены.

Неполнота книжки 1966 года исторически легко объяснима (так же, как, обнаружив недосмотры в обсуждаемых изданиях, будущий историк должен будет вспомнить о заштабелированных и депонированных книжных фондах, об утраченных или «заставленных» в крупнейших библиотеках экземплярах раритетов, т. е. о физической невозможности изучить книжку de visu). База данных для того издания подбиралась в 1950-х, когда сведения о печати русской диаспоры проникали в метрополию по капле. При публикации срабатывали еще и цензурные и автоцензурные запреты на упоминание изданий русского зарубежья, оккупированных немцами и румынами территорий, переведенных на спецхранение книг осужденных литераторов. Да и просто, как помнят имевшие дело с издательствами в ту эпоху, спокойней для судьбы библиографического указателя было вычеркнуть, скажем, заглавие «Сволочь Москва».

За истекшие полвека в этой узкой обсуждаемой здесь области произошли, как и следовало ожидать, кардинальные перемены. В 1960-1970-х в краеведческом литературоведении появлялись сообщения о многих стихотворных книжках, выходивших в провинции в годы лихолетья, в очерках и заметках о книжных коллекционерах замелькали позиции, не учтенные в книге 1966 года, какие-то оставшиеся неизвестными издания были описаны в печатном каталоге коллекции другого видного собирателя по этой теме И.Н. Розанова, а затем и в каталоге собрания М.С. Лесмана, появились пионерские обзоры рукописных книг эпохи военного коммунизма и НЭПа, стала выходить добротная библиографическая серия «Русские советские писатели. Поэты», а в 1980-1990-х пришло в библиотеки России несколько крупных потоков старых эмигрантских изданий, появились не только любительские, но также и вполне профессиональные каталоги поэзии русского рассеяния (А. Д.Алексеева) и публикации о собраниях россики в западных библиотеках, были обнародованы библиографии русской книги в Финляндии, Латвии, Эстонии, открылись (ранее практически недоступные) собрания книг, изданных под эгидой ГУЛАГа, восстановилась (если не впервые создалась в России) культура аннотированных каталогов книжных аукционов, началось многотомное энциклопедическое предприятие «Русские писатели. 1800–1917», в ходе подготовки которого было обезврежено немало библиографических фантомов, восходящих к нереализованным издательским обещаниям и прямым мистификациям, и многое, многое другое, взывавшее к составлению итоговой описи русских стихотворных книг предпоследнего полувека.

Наконец, не столь маловажно и то, что за это время собралась личная коллекция русской поэзии XX века Льва Михайловича Турчинского, ориентированного в своем собирательском рвении не в последнюю очередь на конкуренцию с тарасенковскими богатствами и потому нацеленного на отыскивание книг, отсутствовавших у прославленного предшественника.

Профессиональный глаз филолога отметит незаурядные достоинства «проекта Турчинского», делающие его перепись образчиком не просто библиотечной регистрации, а скорее литературоведческой библиографии. Для того чтобы скомпоновать такой каталог, надо помимо тщательного пересмотра книжной летописи, фиксирующей типографскую продукцию в стабильные эпохи на библиографически контролируемой территории, передержать в руках много сотен переплетов, проанализировать легенды обложек и хотя бы бегло ознакомиться с содержанием описываемой книги – и иногда совпавшее в двух книгах одно стихотворение откроет тайну псевдонима, посвящения подскажут город, где книга издана, хоть он и отсутствует на титуле, эпиграфы дадут хронологическую привязку брошюрке с необозначенным годом и т. п. И не просто ознакомиться с изданием, а проверить все доступные экземпляры – загадки авторства, времени и места могут раскрыться в дарственном инскрипте автора или в маргиналиях былых владельцев. И хотя речь идет в основном об эпохе стандартизации и крепчавшего госучета, все же еще остаются мимеографические, гектографические, литографические, машинописные и рукописные тиражи (от одного экземпляра и выше) – ведь они тоже были фактом литературного процесса: на машинописный сборник могла появиться рецензия в журнале «Книга и революция», а рукописные копии книги «Сестра моя жизнь» за несколько лет до своего типографского воплощения ходили по рукам московских поэтов, успев создать небольшую школу подражателей. В реальном культурном процессе фигурировали не фиксируемые официальными книжными ведомостями оттиски и переплетенные выдирки из альманахов на правах книжной единицы. Таким образом, нужно не только перешерстить библиотечные фонды и доступные частные собрания – в центре и на периферии, но и следить за движением букинистического и антикварного рынка – в центре и на периферии, нужно быть одновременно странствующим энтузиастом, искателем жемчуга, буквоедом и крохобором и – что весьма и весьма существенно – испытанным читателем, способным по качеству стихов заподозрить в синтезированной в предыдущих библиографиях одной персоне двух однофамильцев.

Понятно, что исчерпывающая библиографическая экспертиза многих книг, то есть установление авторства, еще впереди. Конечно, нельзя не заметить, что курский Вомерфе скорее всего простой Ефремов, московский Воморг – Громов, а петербургский Носказин, небось, Изаксон, что парижский Эварист Лин взял себе литературной маской имена двух римских пап – впрочем, некоторый содержательный анализ и недолгие архивные поиски тут же обнаруживают подлинного автора – Марка Лещинского. Но будут и более сложные случаи. Под каким псевдонимом скрыт, например, актер Камерного театра Герман Воскресенский, который, по словам некролога11, в 1913 году выпустил талантливый сборник стихотворений? И как за иными титулами для сегодняшнего историка литературы не стоит (и, может быть, никогда уже не обнаружится) никакого авторского лица, так же верно будет сказать, что несколько десятков стихотворцев еще не обрели своих библиографических надгробий.

Новые находки будут. Вот из кишиневской газеты 1921 года можно узнать о еще одной эфемерной бессарабской поэтессе – Екатерине Эмманолиди, писавшей:

Награждена от Бога рифмой

Чтобы для всех стихи слагать

Моею золоченой лирой

Я буду вас всех услаждать12,

из нью-йоркской13 – об издании – Сэви Три. Наташенька. Гамбург, 1949 (лирическая поэма), а из варшавской – о брюссельской книге 1931 года («Клуб четырех») корнета Дмитрия Любищева, сообщавшего:

Я безусловно эксцентричен,

Как бездна адская глубок,

Мечтой узорной экзотичен,

На Гумилева есть намек14.

И – вне всякого сомнения – так далее. Как любое – не устану повторяться! – новое достижение в источниковедении, списки Тарасенкова – Турчинского не могут претендовать на титул всеисчерпывающих, но цена любого дополнения к ним отныне заведомо высока.


Печаталось как предисловия в двух изданиях: Русские поэты XX века. Материалы для библиографии / Сост. Л.М. Турчинский. М., 2007; Тарасенков А., Турчинский Л. Русские поэты XX века: 1900–1955. Материалы для библиографии. М., 2004. («Studia poetica”).

Комментарии

1.

Альмединген Г. [Рец. на кн.]: Оцуп Н. Град. П., 1922 // Книга и революция. 1923. № 11–12 (23–24). С. 61.

2.

РГАЛИ. Ф. 5. Оп. 1. Ед. хр. 31.

3.

Дмитренко А.Л. О воспоминаниях С.Е. Нельдихена // De visu. 1994. № 3–4. С. 70. См. о поэтике названий стихотворных книг: Тименчик Р. Bibliotheca promissa. Теневой портрет русской поэзии начала века // Studies in Modern Russian and Polish Culture and Bibliography. Essays in Honor of Wojciech Zalewski. Ed. by L.Fleishman. Stanford. 1999 (Stanford Slavic Studies. Vol. 20). С. 119–144 (подгот. совм. с Ю.М. Гельпериным).

4.

Бек Т. Галера, груженная стихами: Перепись поэтического населения России первой половины XX века // НГ – Exlibris. 2004. 3 июня.

5.

Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 201.

6.

Блок А. Собрание сочинений в восьми томах. Т. 5. М.-Л., 1962. С. 646.

7.

Белый А. На перевале. Вольноотпущенники // Весы. 1908. № 2. С. 69.

8.

Райс Э. Под глухими небесами. Из дневников 1938–1941. Нью-Йорк, 1987. С. 83.

9.

Аркадский Л. [А.С. Бухов]. Недавнее. // Петроградское эхо. 1918. 2(19) мая.

10.

Большухин Ю. Незабвенный дядя Михей // Новое русское слово (Нью-Йорк). 1965. 19 февраля.

11.

Биржевые ведомости. 1917. 30 мая.

12.

Мушкатер. Фильма дня // Бессарабия (Кишинев). 1921. 14 августа.

13.

Александрова В. Лирика в рассеянии сущих // Новое русское слово (Нью-Йорк). 1949. 3 июля.

14.

Рецензия Юрия Мандельштама (Молва (Варшава). 1933. 20 августа). Из очерка В. Ходасевича «Ниже нуля» (Возрождение. 1936. 23 января) известно, что у Д. Любищева был еще один сборник «Колье Сандрильоны» (Брюссель, 1931). А из рецензии Г. Адамовича – о книжках И. Дублинского и Ник. Ярцева (Адамович Г. Молодые поэты // Последние новости (Париж). 1930. 9 января). И т. д., и т. д.

Разметанные листы

История прошлого века, опрокинувшая привычную закономерность бытия, которая словами Иосифа Бродского формулировалась как «в каких рождались, в тех и умирали гнездах»), мела людей из края в край и из града в град. Турбулентности людских потоков вторила судьба вещей. Осип Мандельштам писал: «Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками». Стулья, тарелки, личные архивы…

Среди случайных бумаг, занесенных недобрыми вихрями века в рукописный отдел Национальной библиотеки Израиля, есть остатки архива Павла Бархана. Уроженец Гродно, по рождению – Хаим, жил в Германии, подписывался то Пауль, то Павел, переводил русскую литературу на немецкий, писал о русском балете и русской живописи. В ноябре 1942 года кончил свою жизнь в Освенциме в возрасте 66 лет.

Павел Бархан принадлежал к той интересной культурной поросли, которая ждет подробного и поименного описания, – евреи, выходцы из российской империи, ставшие в разных странах мира переводчиками русской литературы.

Бархан до революции бывал в Петербурге. В его романе «Петербургские ночи», вышедшем в Берлине в 1910 году, легко узнаются его друзья из столичной богемы, в первую очередь – Аким Волынский. Волынский, видимо, обратил внимание Бархана на Алексея Ремизова как на писателя, чьи драматургические опыты могут оказаться созвучными поискам немецкого модернистского театра (в свою очередь, А. Волынский был, наверное, инициатором ремизовского перевода пьесы немецкого писателя-натуралиста Йоханнеса Шлафа «Вейганд» и постановке ее в Александринском театре в октябре 1907 года). Этими обстоятельствами, вероятно, вызвано письмо Ремизова, входящее в состав небольшой подборки из бархановского архива в Национальной библиотеке.

1/14 XI 1907

СПБ. Малый Казачий пер. 9 кв. 34

А.М. Ремизов


Простите, что не знаю, как величать Вас: ни имени, ни отчества Вашего не знаю, и напишите мне, а то по русскому обычаю по фамилии называть нескладно.

Письмо Ваше только вчера до меня добралось. Посылаю вместе с этим письмом заказн <ой> бандер<олью> пьесу. Она неаккуратна, но это единственный экземп<ляр>, кроме моей рукописи, который у меня в распоряжении. На нем делали вычерки для цензуры, а потому прошу все зачеркнутое, под чем поставлены ………. (точки) принимать, как нужное.

В рус<ском> цензур <ном> экзем<яре> пьеса названа несколько иначе

Бесовское действо над неким мужем

а также прение живота со Смертию

и т. д.

Анонсироваться же она будет совсем коротко:

Бесовское действо

На днях начнутся репетиции. Пойдет она, по всей вероятности, числа 15–28 этого месяца.

Печатать скоро я ее не думаю, пускай пройдет на театре. Если она Вам понравится, попытайте счастье. Буду Вам весьма благодарен.

«Вейганд» шел 4 раза при почти пустом зале и его сняли, вот незадача с Акимом Львовичем. Ругали вовсю.

В скором времени выйдут «Примечания» к «Посолони», разъясняю слово за слово почти. Я их Вам пришлю. Потом еще три моих книги выйдут.

Сцена в «Бесовском действе» делится на два этажа, верхний – земля, нижний – ад.

Прение живота со Смертию можно думать немецкого происхождения. В ряду старин<ных> немец <ких> масляничных представлений «Fastnachtspiele» сохранился один памятник: «Ein Vasterlavendes spil van dem dode unde van dem levende» напечатан в 1576. Он помещен в изд. Келлера

Keller. Fastnachtspiele aus dem XV Jahr. 2 T. S.1065-1074

Bibliothek des litterarischen Vereins in Stuttgart, T.XXVIII–XXX Общее заглавие издания.

Выписываю эту справку, как образец скитаний сюжетов в случае удачи устроить пьесу на немецкой сцене.

Все бранные слова следует переводить самыми бранными немецкими и притом уличными.

Танец в первом акте играется на гармонье. Пение «Плача Адама», иермосов и Христос воскресе – напевы церковные, если понадобится, буду просить Кузмина разрешить мне прислать Вам ноты.

Турица – маска – бык, буйвол, зубр.

Прощеное воскресенье – последнее воскресенье на масленице, когда по рус<скому> обычаю все [каждый] друг у друга просит прощенья.

На стр. 285 стр. сверху

Тимелих (угрюмо) «Послал —

(здесь должна быть игра, так как слова, которые должен был бы произносить актер, опущены:

Послал кобыле под хвост).

На стр. 30 в конце слов Грешной девы:

Тебе говорю – Помяни мя…

(не докончено. Это последние слова разбойника на кресте:

Помяни мя (меня), Господи, егда (когда) приидеши (придешь) в царствие (царство) Твое.

на стр. 182 стр. снизу

«Дрова сухие – горные»

У нас на дровяном складе продают дрова горные (хор<о>шие) и сплавные (мокрые). Не знаю, как у немцев.

Иермосы, если надо, пришлю по-русски. Они поются в великую субботу, когда выходят, ч<то> б<ы> плащеницу убрать. Напев удивительный.

У Коммиссаржевск<ой> будут исполнять без слов.

«Страсти» – часов так в 9 в 10-м вечера в монастырях читают о страданиях Христовых (в велик<ую> субботу).


Стояние Марии Египетской – читают канон Андрея Критского.

Если понадобятся выяснения, напишите.

Серафима Павловна Вам кланяется.


А. Ремизов

Письмо это относится к одному из значительных событий в истории петербургского модернизма – постановке пьесы Ремизова в театре В.Ф. Коммиссаржевской. Композитор – Михаил Кузмин, художник – Мстислав Добужинский, режиссерская концепция Всеволода Мейерхольда, после ухода которого из театра спектакль доводил до постановки Ф.Ф. Комиссаржевский.

На премьере публика свистела и аплодировала, кому-то запомнился скандал, кому-то успех. Одна из зрительниц, поэтесса Аделаида Герцык, писала на следующий день:

Лучше всего было, когда после второго акта стали вызывать Ремизова, и он вышел на сцену (в аду) и стоял в длинном шевиотовом сюртуке, странно сложив руки на груди, с торчащими волосами, а у его ног легли все 40 чертей, участвовавших в этом акте, – ужасные хари, хвостатая нечисть окружила его, но он казался самым настоящим из всех чертей. Черные глаза его горели, и он стоял неподвижно, не кланяясь, а театр гудел, стонал от восторга, и ему поднесли огромный венок. <…> Весь литерат<урный> мир был налицо <…> красивый холодный Блок ходил молча и недоступно.

Блок находил, что в этой пьесе Ремизов озарил предвесенним сиянием темную стихию диких, исстрадавшихся и испуганных душ.

Добужинский вспоминал:

Пьеса вызвала скандал. Публика проглядела все, что в пьесе было существенно, ее мистику и слезы сквозь смех, публика возмутилась “издевательством над ней и балаганом”, но мы с Ремизовым храбро выходили на аплодисменты части зрителей среди шума, свиста и негодующих выкриков. Нам было только забавно это первое театральное крещение. В газетах затем появились ругательные статьи и карикатуры.

Письмо Ремизова написано за месяц до премьеры, экземпляр, им посланный, носил следы предцензурной «подсушки», «выжимался в две руки жгутом», как потом объяснял Ремизов. В рискованных смысловых перевертышах пьесы обыгрывались элементы православного богослужения, их надо было утаить от цензурного ведомства, их же автор старался разъяснить переводчику-еврею.

Ремизовское «действо» воссоздавало небывалый древний русский театр, каким он должен был бы явиться, сложись русская история иначе, и пользовалось для реконструкции элементами европейской народной драмы. По мысли Ремизова, общность конструкции должна была помочь проторить дорогу пьесе на немецкую сцену. Этого не случилось, Павел Бархан переводить «Бесовское действо» не стал.

Другое письмо, хранящееся в Центральном архиве сионизма в Иерусалиме, тоже относится к несостоявшейся акции, которую в известном смысле можно было бы назвать культурной. Письмо это было адресовано Лео (Арье) Моцкину (1867–1933), одному из вождей сионизма, носившему неофициальный титул защитника евреев в диаспоре и живущему в сегодняшней памяти Израиля названием города к северу от Хайфы. Он родился под Киевом, в молодости изучал философию в Берлине. К сионистскому движению он присоединился на 1-м Сионистском конгрессе (1897), а на 2-м конгрессе он представил отчет о еврейских поселениях в Палестине с критикой методов заселения, применявшихся бароном де Ротшильдом. С тех пор, по-видимому, он и был знаком с другим уроженцем Киева, своим ровесником философом Львом Шестовым, Львом Исааковичем Шварцманом (1866–1938).

Письмо Шестова к Моцкину относится к июню 1923 года:

Многоуважаемый Лев Ефимович!

Пишу Вам по тому же делу, по которому мы с Вами в январе беседовали в Париже. Вы, верно, еще не забыли, что я Вам о Гершензоне рассказывал. Одно время – всего четыре недели тому назад – ему показалось, что он настолько поправился, что уже может больше не лечиться и вернуться в Москву. Он покинул Баденвейлер и уехал с семьей в Берлин, чтоб там приготовиться к отъезду. Но через две недели он вновь заболел, и врачи строжайшим образом запретили ему даже и думать об отъезде, т. к. поехать в Россию для него равнозначаще тому, чтоб попасть на верную гибель. Нужно во что бы то ни стало остаться за границей, и нужно лечиться.

Но средств, как Вы видите, нет. Литературные заработки ничтожны. А жизнь и в Германии стала очень дорогой. Чтоб иметь возможность прожить с семьей год и хоть сколько-нибудь прилично лечиться – нужно много денег, и в Париже их не достать. В Америке это еще возможно. И вот я обращаюсь к Вам с просьбой похлопотать для Гершензона в Америке. Необходимо достать для него на год тысячу долларов. Только таким образом можно спасти его жизнь. Мне, конечно, нечего говорить о том, кто такой Гершензон: Вы знаете это так же хорошо, как и я. Но нужно объяснить это нашим американским соплеменникам – и тут я надеюсь на Вас. Если Вы им объясните, кого они спасут, пожертвовав всего одной тысячей долларов, я думаю, что Вы не встретите отказа.

Очень прошу Вас ответить мне по возможности скорее, т. к., как Вы понимаете сами, каждая минута дорога.

С совершенным уважением

Л. Шестов

Михаил Осипович (Мейлих Иосифович) Гершензон (1869–1925), историк, философ, толкователь русской литературы, приехал из Москвы в Германию на лечение в октябре 1922 года. О ситуации московской и о своем видении советской России и послевоенной Европы он писал Шестову из Баденвейлера в Париж:

…Для того, чтобы мои слова сколько-нибудь подействовали на тебя, надо тебе знать: 1) что я и моя семья испили за эти годы всю чашу бедствий и утеснения, и ни в чем не были облегчены <…>, – так что и бессознательно я ничем не мог быть подкуплен; и 2) что я все время старался честно думать и теперь говорю с тобою так искренно, как только может быть искренен человек. Я страдал лично, страдал за бесчисленные чужие страдания, которые были кругом, – и думал про себя молча. Притом ты знаешь, что я все время стоял в стороне от всей власти и от всякой публичности; сидел сплошь дома, помогая в хозяйстве, болея, писал «Ключ веры» и «Гольфстрем». Я думаю, что я очень беспристрастный свидетель. – И вот я говорю: не только прежний русский строй, но и общий европейский строй жизни кажутся мне столь безбожными, бесчеловечными, бессмысленными, полными злодейства и лжи, что самое разрушение их я уже считаю прогрессом. Весь физический ужас нашей революции я чувствую наверное не меньше тебя, уже потому, что я его видел в большем количестве, – я разумею кровь, всяческое насилие и пр.; и все же <…> духовно в России теперь легче жить, чем в благопристойных заграничных пансионах, читая Temps или Vossische Zeitung. Здесь пока длится и повторяется старая бессмысленная жизнь, там в крови и судорогах чувствуется горячее сердце и смелая мысль. Самое трудное в России для меня было теперь, т. е. в последнее время, кроме личных трудностей и лишений, – две вещи: во-первых, воспоминание о предыдущих 4 годах, воспоминание о том, как ужасно я и моя семья жили, и воспоминание о многих чужих ужасающих страданиях, которое за эти годы легло на мою душу тяжелой ношей на всю жизнь; во-вторых, – что власть, всякая, делает свое дело всегда с кровью, – но раньше (и в Европе) она работала за ширмами, теперь она у нас вся на виду, – колоссальная разница! – Жизнь почти невыносима, когда изо дня в день видишь, как она стряпает свою стряпню. А нынешняя русская власть к тому еще – из властей власть: сущность власти, как закона беспощадного, отрицающего личность, – и неизменный во все века спутник – вырождение закона в произвол отдельных персонажей власти, – в ней выражены ярче, чем где-либо. И все это у тебя постоянно на глазах; вот что очень страшно. – А политика и экономика? Не знаю, только вижу, что вся Европа разорена и не может излечиться после пятилетней войны. В Германии теперь делается то же, что было у нас в 1919-м г., в городах средний класс, служащие и люди свободных профессий форменно голодают. А русское крестьянство, в средней полосе по крайней мере, еще никогда не было так хорошо, как теперь, это я слышал от многих местных людей, и часто от таких, которые ненавидят большевиков».

О гершензоновском быте эпохи военного коммунизма вспоминал Владислав Ходасевич:

Дело прошлое: знаю наверное, что Гершензон с женой, Марией Борисовной, тайком от детей, иногда целыми сутками ничего не ели, питаясь пустым чаем и оставляя для детей все, что было в доме. И вот, голодая, простаивая на морозе в очередях, коля дрова и таская их по лестнице, – не притворялся он, будто все это ему нипочем, но и не разыгрывал мученика: был прост, серьезен, но – ясен. Скинет вязанку с плеч, отряхнется, отдышится, а потом вдруг – так весело поглядит – и сразу заговорит о важном, нужном, большом, что надумал, тащась куда-нибудь в Кремль, хлопотать за арестованного писателя.

В тех же воспоминаниях находим и еще одну важную деталь, без которой не понять позиции и оценок Гершензона:

Летом 1923 г., в Берлине, в очень жаркое утро, пришлось ему много бегать по разным полицейским учреждениям. Он вернулся, задыхаясь и обливаясь потом:

– Вы знаете, до чего дошло? До того дошло, что я, было, вздумал зайти в какое-нибудь ихнее кафе, выпить стакан кофе. Но после одумался: ведь отец семейства!..

Это было сказано без малейшей иронии, совершенно серьезно.

Минуя анекдоты, я думаю, что в его самоограничении был подлинный аскетизм.

Лев Шестов взял на себя заботы по денежной помощи Гершензону. С самого начала гершензоновского заграничного пребывания он обратился к заокеанскому еврейству. Эта попытка была безуспешной. 17 ноября 1922 года Гершензон писал ему из Баденвейлера: «Никакие американские евреи ко мне не приходили, а за присылку их я тебя очень благодарю». После этого Л. Шестов и говорил с Л. Моцкиным о помощи русско-еврейскому философу. В эти же месяцы он предлагал Гершензону сотрудничать с еврейской периодикой. Гершензон отвечал: «Я здесь не написал, разумеется, ни одной строки; даже не представляю себе, как люди пишут литературное. Значит, еще не так поправился, потому что когда здоров, меня тотчас начинает тревожить какая-нибудь тема, и хочется писать. Это очень жаль: я в Москву ничего не привезу для продажи. <…> А в «Еврейскую неделю» непременно постараюсь прислать тебе статейку; у меня мысль есть».

В июне 1923 года, когда было написано письмо Л. Моцкину, Шестов пытался организовать финансовую помощь Гершензону с разных сторон. Гершензон находился тогда в колебаниях – он писал Шестову:

Мы в Берлине уже почти две недели. Не писал тебе, потому что трудно было: мучились опять вопросом, ехать или не ехать в Россию. <…> Итак, опять решили ехать. А на другой день я узнал, что в России еще до лета будет отменен академический паек; это значит – голод, как в 1919-20 гг., до пайка. При этих условиях как ехать? Чистое мученье. В этих думах и разговорах мы потеряли добрую часть Баденвейлерской поправки. Мне трудно оставаться здесь – жить на такие деньги, и дети рвутся в Москву ради нормального ученья и друзей. Так замучились, что решили остаться здесь еще на неделю и несколько дней не разговаривать об этом предмете.

В Берлине Гершензон посмотрел на жизнь «наших»: «…не многим легче московской (я говорю только о внешнем), – писал он Шестову, – и притом призрачно, пустынно, одиноко. И странно: после всех жалоб, все без исключения настойчиво советовали мне не ехать в Россию, особенно Ремизов, – и притом аргументировали все только от внешнего».

О реакции Моцкина на просьбу нам ничего не известно, но Гершензоны в начале августа, несмотря на все уговоры Шестова, отправились в Москву.

Есть некое соответствие между тем, что оба эти документа повествуют нам о событиях несостоявшихся, и топологией русского архивного пространства в Израиле. Филолог-русист здесь все время (за редчайшими исключениями) сталкивается с оторванными от цельного архивного комплекса документами (как это бывает на аукционе), с обрубленными концами линий межкультурной связи.


Впервые: Лехаим. Июнь 2006 / Сиван 5766. № 6 (170). С. 55–59.

Треугольник Гаспарова

Каждая старая книга с кириллицей, оказавшаяся под израильским небом, ставит перед взявшим ее в руки вопрос – почему? Почему здесь? Ответа мы можем и не дождаться никогда, строя только догадки о чьей-то персональной истории. Расскажу об одной книжке из моей небольшой коллекции.

Началось это четверть века назад. Занимаясь русской поэзией начала XX века, я, как и некоторые другие представители моего филологического поколения, любил бродить по закоулкам былого литературного процесса, без видимой цели листая журналы, газеты, альманахи с причудливыми названиями, ускользнувшие от внимания библиографов. Иногда я натыкался в них на стихотворческие курьезы и раритеты и сообщал Гаспарову. И как-то Михаил Леонович отдарился не виданным и не слыханным мной до того сборником – «Тетрадь первая кружка “Адская мостовая”», Москва, издательство «Мост», 1922 год. 56 страниц. В указателе Н.П. Рогожина «Литературно-художественные альманахи и сборники. 1918–1927 годы» он не числился, а указателя дополнений1 тогда еще не существовало.

Подарок был с подтекстом – что может историк литературы сказать о сборнике стихотворений, подписанных ничего не говорящими даже завзятым книгочеям именами (возможно, псевдонимами) – Наталия Ли, К. Никольский, Ц. Крон, Т. Шовен? И что знает историк акмеизма о сонете некого Н. Бржевского, обращенном к Н. Гумилеву:

Жилец каких-то непонятных стран

С далекими чужими именами,

Где бродят звери с детскими глазами

И ночью поднимается туман.

Там жил когда-то страшный великан —

Его колдун заворожил стихами.

Он стал ручным и поселился с нами,

Поверив в недосказанный обман.

Я слышу аромат твоих Цветов,

Взращенных в келье сказочного мага,

Где светятся глаза антропофага,

И близок мне твой непостижный зов,

Искатель непонятных жемчугов

Неведомого нам архипелага.

Сборник открывался анонимными декларациями с нержавеющей стилистикой домашнего литературничанья, вроде сегодняшнего живого журнала:

…Отравленные значительной дозою скепсиса, мы называем себя «Адской Мостовой». Ибо все это только попытка, попытка, рожденная теми «благими намерениями», которыми какой-то талантливый мечтатель вымостил ад.

…Организационное собрание «Адской Мостовой» состоялось в январе 1921 года. Первое собрание не было последним.

…В число членов «Адской Мостовой» избраны, но ни разу не присутствовали на собраниях: Монна Ванна, Клеопатра, Леонардо да Винчи, Сирано де Бержерак и князь Мышкин. Изъявили желание вступить, но забаллотированы: Мартин Иден, Художник с Невского проспекта, Леди Лигейа, Мистрисс Пирибинкль и др.

…«Адская Мостовая» не любит темных пятен. Во время «Круглого стола» по вопросу «любите ли вы больше радостно-солнечное начало в жизни или грустно-меланхолический мотив» большинством всех голосов против трех – одержало победу солнечное начало. При этом был похоронен Бальмонт с его

…гимн соловья лишь тем и хорош, что похож на рыдание,

…гор снеговых вековое молчание

прекрасней, чем лепет ручья…

похоронена была Клеопатра из «Египетских ночей» с ее черной страстью, темные боги Греции и граф Монте-Кристо.

…Новейшая поэзия, как это, может быть, еще не всем известно, разделяется на два основных вида: стихи, которые читать невозможно – и стихи, которые можно и не читать. Авторы настоящей тетради не стремятся создать самостоятельный вид поэзии. В бесцельной сутолоке ежедневной работы, утомленные и скучно злые, мы только украдкою смеем радоваться новому белому снегу, вчера выпавшему и уже гладко покрывшему грязные выбоины ломаных переулков Москвы. Мы только украдкою пишем свои стихи и исподтишка печатаем их в под псевдонимом издаваемой книжке.

Каждый отвечает только за себя. Так как каждый волен с ума сходить по-своему и делать глупости, как ему хочется; и как-то неприятно делать глупости сообща.

Вино налито – надо его пить. И вот мы, забросив портфели и груды бумаг и лекций, дружно взявшись за руки, выступаем глубокомысленными авторами этих стихов. Впрочем, читатель сам разберется в стихах людей, слишком занятых для того, чтобы писать длинное предисловие.

За этой тоскливой чепухой, способной развлечь только писавшего ее, следовали стихи. Нет, никаких жемчужных зерен, разве что могущие пригодиться преподавателям истории литературных вкусов запыленные и топорные наглядные пособия, как, например, это сочинение того же Н. Бржевского:

Вчера я зачитался Саломеей,

И долго грезил, думая о ней…

Мы по ночам становимся пьяней

Над томиком с рисунками Бердслея.

Изгибы рук, как золотые змеи,

Переплелись с тенями тополей.

Как жуток был задумчивый Бердслей

Перед лицом раскрашенной камеи.

На площади тушили желтый газ,

И в сумраке вставали чьи-то лица.

Я пробегал знакомые страницы.

Где выткан странный роковой рассказ,

И видел прорезь неподвижных глаз

И вогнутые острые ресницы.

К этой же теме – эпиграфы из Альфреда де Мюссе и Оскара Уайльда у Наталии Ли и неистовая любовь к Рабиндранату Тагору у последнего из представленных в сборнике, у Т. Шовена:

…За Трубной в переулке

Вон там, где бьется дым из лавки мясника,

Я в комнате живу. Есть чай, есть сыр, есть булки.

O, je vous prie. Пойдем! Вот вам моя рука.

…Я буду день и ночь – до раннего рассвета,

Пока мне новый день не бросит свой укор,

Шептать созвучия красивого сонета

И все тебя читать, божественный Тагор.

…Молюсь – кому хочу. Зову – кого мне надо.

Горю, как зарево, сгораю, как свеча.

И строчки четкие – почти Рабиндраната —

Слагаю в честь любви и Бога сгоряча.

Стихи безнадежно любительские, и глаз в таких случаях цепляется хоть за имена собственные, за прописные буквы. В этой книжке читателя советской поры останавливала подпись «1921 г., Бутырки» под стихами о тюрьме Ц. Крона:

Свет электрический злобный

В камере нашей горит.

Коек ряд – серый и скорбный —

В горе безмолвном грустит.

В дверь постучит коридорный:

«Староста! За кипятком!»

Щелкает ключ вдруг задорно,

Вновь все смолкает кругом.

Книга при этом не только была помечена «Р.В.Ц. Москва № 1410», то есть разрешена военной цензурой, но и отпечатана в типографии Г.П.У., Большая Лубянка, д. 18.

Перед тем, как расстаться с книжкой, Гаспаров кое-что из нее выписал. В его «Записи и выписки» попала лихая фраза «Новейшая поэзия разделяется на два вида: стихи, которые читать невозможно, и стихи, которые можно и не читать» и четверостишие Н. Бржевского, образцовое для уже умилительного кича мурлыкающих двадцатых: «Вечерами в маленькой кофейне / Матовые светятся огни. / Перелистывая томик Гейне, / Тонкую страницу поверни».

Я попытался узнать что-нибудь об именах авторов. Нашелся из них в библиотечных каталогах только Цезарь Маркович Крон, автор книжки 1926 года «Частная торговля в СССР. По материалам Сов. Съездов биржевой торговли». (Это уже потом из материалов «Мемориала» мне стало известно, что Крон Ц.М., 1896 года рождения, беспартийный, арестовывался по делу социал-демократов, а в 1937 году расстрелян в Дальстрое, то есть на Колыме). Значит, по крайней мере, не все имена в сборнике – псевдонимы.

Прошло немало лет, и в Пушкинский Дом поступил архив Павла Лукницкого, собиравшего в 1920-е все о Гумилеве. Среди этой коллекции была и машинопись недопечатанной (недописанной?) статьи «Странный паладин», – некролога Гумилеву, назначение которого не очевидно – то ли он предназначался для домашнего распространения, то ли автор наивно готовил его для официальной печати:

1921 год поистине трагический для русской поэзии. – Только что сошел в могилу поэт исключительного дарования Ал. Блок, как весть о трагической гибели Гумилева больно ударила по сердцам всех истинных любителей поэзии.

Гумилев почти ровесник Блока по вступлению на литературное поприще. Дебютировал он в 1905 году, выпустив сборник стихов «Путь конквистадоров». Годы общественного подъема 1905-6 характеризуются сильным охлаждением к эстетизму и вычурный стих Гумилева, насквозь – особенно в первых опытах проникнутый экзотикой, не мог прийтись по душе широким массам читающей публики, прислушивавшейся тогда скорее к гражданской «музе» мелких злободневных сатириков. Более широкая известность Гумилева, так впрочем и оставшегося поэтом для немногих, начинается даже не с «Романтических Цветов» его, вышедших в 1908 году в Париже, а «Жемчугов», – сборника, который выпустил в 1910 году в Москве поляковский «Скорпион» – патентованный поставщик русских и иностранных эстетов и экзотиков…

На машинописи П. Лукницкий пометил: «1921? 1922? Кто писал?» Но на обороте последней страницы есть помета «Н.Д. Бржевский. 1921». Лукницкому это имя ничего не сказало, а обладателю книжки «Тетрадь первая кружка “Адская мостовая”» оно уже было сообщительно.

В конце 1990-х Гаспаров приехал в Иерусалим на конференцию. Выдающийся филолог XX века вел себя на Святой земле, как и на любой другой. Смотреть достопримечательности не стремился. «План Старого города, как и план древних Афин, – у меня в голове», – объяснял он пристававшим. Оживлялся, когда доходило до профессиональных разговоров. Я рассказал ему уж не помню о какой не весьма значительной историко-литературной проблеме, сказал, что есть у меня два свидетельства, но, может быть, мало этого для выступления в печати.

– Да, – жестко сказал он, – должны быть три точки.

Третья точка в истории московской книжки пришла спустя еще несколько лет с лотка на блошином рынке в Яффо. На лотке лежали книжки на разных языках. Русская была среди них одна – стихи:

Т. Шовен. Повесть. Петроград, 1921.

32 страницы. Тоже «Р.В.Ц.». Типография с не менее эффектным названием, чем Главное Политическое Управление, – типография «Кадима», Птгр., Вас. остр., 5 лин., 28. Книги, печатавшиеся в этой типографии, не обязательно были сионистскими, как выпущенные издательством «Кадима» в 1917–1923 годах (С. Дубнов, Т. Герцль, Б. Борохов и многие другие), – любители русской поэзии помнят, что в этой типографии напечатаны и «Соты» Анны Радловой.

В книжке Т. Шовена содержались опоздавшие на пятнадцать лет дерзания, отчисленные из литературы вскоре после того, как двадцатилетний Гумилев подражал Валерию Брюсову.

Прихоть

Царь Лесной, седобровый проказник,

Повелитель и ведьм и зверей,

Нам устроил торжественный праздник

В честь своих молодых дочерей.

И русалки, и черти, и люди

Веселились, как каждый горазд.

Подавались на крашеном блюде

Много тонких, изысканных яств:

Черный соус из лап крокодила,

В горьком луке большой нетопырь,

И котлеты из бурого ила,

И поджаренный свежий упырь.

Высоко подымая бокалы,

Подымали в честь праздника мы

Двух цветов – серебристый и алый —

Пьяный снег позапрошлой зимы.

Потихоньку из розовой вазы

Я стащил и запрятал в карман

Корень сладкого зелья проказы,

Приворотный пьянящий дурман.

Дома гордой холодной принцессе

Подмешал я три капли в бокал.

…Если счастье в безудержной мессе —

Это пьяное счастье я знал.

А сегодня вновь скучно и тихо.

Звезды смотрят, зевая, на нас.

Счастье только минутная прихоть

Пары карих насмешливых глаз.

Судя по переплету и по семизначной цифре на титуле, книга хранилась в одной из общественных библиотек, откуда списана, или украдена, или зачитана.

Книга не числится в указателе «Русских поэтов» А.К. Тарасенкова. Ее нет в Российской национальной библиотеке (в прошлом – Публичке).

На яффском экземпляре (а есть ли другие – пока не очевидно) под эпиграф из Рабиндраната Тагора («Рука в руке и очи в очи: так наша повесть началась») вклеена фотография – видимо, автора, в студенческой форме. То ли сам «Т. Шовен», поклонник Рабиндраната, достиг Земли Израиля, то ли кто-то из близких ему читателей (читательниц)? Какой-то возможный толчок к разгадке появился буквально на днях: среди книг из собрания покойного академика Хаима Тадмора (харбинца по происхождению, замечательного знатока русской культуры), только что поступивших в Национальную библиотеку Израиля, нашлась почему-то та самая «Адская мостовая»…

Бывает, что вопрос интересней ответа. Не знаю, согласился ли бы с этим Михаил Леонович. В книжечку свою записать мог бы.


Впервые: Лехаим. Сентябрь 2006 / Элул 5766. № 9 (173). С. 65–67.

Комментарии

1.

Богомолов Н.А. Материалы к библиографии русских литературно-художественных альманахов и сборников. 1900–1937. М., 1994.