Рост, первая слава
«Вы удлинили конец «Розового чулка». Я не прочь получить лишних 8 коп. за лишнюю строчку, но, по моему мнению, «мужчина» в конце не идет. Речь идет только о женщинах. Впрочем, все равно».
Так писал Чехов Лейкину из Бабкина в 86-м году. Лейкин, из каких-то своих «осколочных» соображений, прибавил ему строчку от себя!
С ранних лет Чехов привык сдерживаться, да и первые литературные шаги приучили его к подчинению – так поступил он и теперь: это издатель, выпускает «Пестрые рассказы»… – а редакторскую руку выносить не впервые. Значит, надо с философическим спокойствием ответить: «все равно».
Возможно, Чехов и сам чувствовал, что из-за «Розового чулка» историю подымать не стоит – месяца за два, за три перед тем получил он письмо не от Лейкина, а от Григоровича, великолепного барина с бакенбардами, сподвижника Тургенева, человека из большой литературы, – послание это вызвало иной ответ:
«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня как молния, Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас».
Настоящий, очень известный писатель благословил его на путь трудный и высокий. Как это было нужно! и как своевременно это пришло – впрочем, в жизни отмеченной всегда в некую минуту и приходит то, что нужно.
Подземно Чехов ощущал уже, конечно, что растет в нем нечто большее, чем Лейкин с «Розовым чулком». Но еще сохранялась инерция, смелости не хватало. Григоровичу, писателю невеликому, но в литературе понимавшему, великая хвала за то, что он Чехова рано отметил и письмом своим воодушевил. «Если у меня есть дар, который следует уважать, то каюсь перед чистотой Вашего сердца, я до сих пор не уважал его». «За 5 лет моего шатания по газетам я скоро привык снисходительно смотреть на свои работы – и пошла писать! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы».
Высокая температура, восторженный тон письма поражают. Чехову это мало свойственно – но он был еще очень молод, и дело касалось самого для него важного: литературы. Есть взгляд, что он не был человеком больших чувств. Что касается дружбы, любви, это, в общем, верно. Но не литературы. В нее он входил медленно, с колебаниями, с неуверенной скромностью, в известную же минуту, назначенную каждому настоящему писателю, она ослепила его и заняла всю душу: конечно, семья – «папаша», «мамаша», братцы, сестра оставались, оставалась какая-то, нам неизвестная, мужская жизнь, но все это на третьем месте. Чехов никак не похож на Флобера, кроме единственной черты: если бы ему предстоял выбор между любимой женщиной и литературой, он и не оглянулся бы. У Флобера в молодые годы была Луиза Колэ, которая мешала его литературе, – он и разошелся с ней, но все же не так просто. В молодых годах Чехова никакой Колэ вообще не видно. Видно одно: писание. Все к этому сводится, остальное придаток. В «Скучной истории» профессор говорит, что судьбы костного мозга интересуют его больше, чем цель мироздания. Чехова по-настоящему занимало лишь то, как построить рассказ, как получше написать фразу. (В то глухое время чуть ли не один он и мог говорить, заботиться о музыкальной стороне прозы. Флобера он узнал позже, будто бы ценил. Вряд ли, однако, читал по-французски – русские же переводы Флобера в XIX веке были ужасны, о звуке флоберовской фразы ничего не говорили. Чехов и тут, как во всем, шел одиноко.)
С осени 1886 года поселился он в двухэтажном особнячке на Кудринской-Садовой, недалеко от Кудринской площади. По снимку без труда узнаешь этот дом доморощенной архитектуры с шестиугольными как бы башнями – выступами фасада в палисадник. Кажется, были там прослойки красного кирпича, во всяком случае, что-то цветистое, с зеленой крышей, для пестрой Москвы подходящее. Садовая была тогда действительно в садах, т. е. перед домами тянулись сплошные палисадники, кое-где в них кусты, деревца, цветы. Так вокруг всей Москвы (Садовая кольцеобразна, как бы внешние бульвары Парижа).
Дом принадлежал доктору Корнееву, знакомому Чехова. Кабинет в первом этаже, во втором другие комнаты, гостиная, в ней пианино. Там же собиралась молодежь, бывало весело и шумно. Места достаточно, вся семья устроена прилично.
В этом доме на Кудрине началась большая литература Чехова. Тут он прожил несколько лет, рос художнически, тут же все сильней под здоровой наружностью, среди шуточек и острот накоплялось другое, о чем он не говорил, но оно все настойчивее само заговаривало в писании его. «Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто?» – это говорит старик-пастух в степи – разговор идет о кладе. Есть какой-то клад, зарыт здесь, а где – неизвестно («Счастье»). Найти бы его, да вот не выходит.
В очаровательной «Свирели» тоже пастух, но пейзаж иной. Осень, накрапывает дождик. И тоже объездчик, отличное у него имя: Мелитон. Разговор меланхолический.
«– Лет сорок я примечаю из года в год Божьи дела и так понимаю, что все к одному клонится. – К чему? – К худу, паря. Надо думать, к гибели. Пришла пора Божьему миру погибать».
Пастух этот, Лука Бедный, жалеет мир.
«– Земля, лес, небо… тварь всякая – все ведь это сотворено, приспособлено, во всем умственность есть. Пропадет все ни за грош. А пуще всего людей жалко».
Собственно, из-за чего миру погибать? Но вот Лука находит, что все идет хуже и хуже. Реки мелеют, леса гибнут, дичи меньше, даже «господа» как-то выдыхаются.
Почему молодого писателя, привлекательного и остроумного, с растущим успехом, вовсе не неврастеника, все сильней тянет к грусти? Конечно, это не он говорит, а Лука, как и в «Скучной истории» не он, а профессор, как в «Иванове» стреляется не он, а Иванов, – Чехов всегда скрыт за своими подчиненными, но скрыться окончательно не может.
Каждая душа задумана по-своему, особенно создана, «Одинокому везде пустыня» прозвучало еще у Павла Егорыча. Антона Павловича благословил ангел поэзии, дал каплю отравы, без которой редко живет художество. Это – печаль. Мир и жизнь и прекрасны, и скорбны. Если прекрасны, то одно уж то, что быстролетны, не ранить не может. И затем, что к чему, каков смысл, цель, как понять назначение человека?
Лейкин мог всю жизнь острить, хохотать, зарабатывать деньги и восхищаться самим собой.
(«Все время, стерва, хвастал и приставал с вопросами: «Вы знаете, моя «Христова невеста» переведена на итальянский язык?») Чехов этим не занимался. Самолюбив был весьма, об успехах своих близким иногда проговаривался, с посторонними же помалкивал.
А где смысл, где истинная правда, в точности не знал. «Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто?» Всё это весьма невесело.
Теперь печатается он уже не у Лейкина. В феврале 1886 года появился в «Новом времени» его рассказ «Панихида». С него начинается близость с большой газетой и самим Сувориным – человеком даровитейшим и своеобразным, – близость для Чехова очень полезная и внутренне (письма к Суворину – самое интересное в его переписке) и внешне: выдвигала его литературно. Это уже не «Осколки».
В том же году, но позже вышли «Пестрые рассказы» – первая книга, с которой «Чехов» и начинается.
Книга имела успех. «Я уже понемножку начинаю пожинать лавры: на меня в буфетах тычут пальцами, за мной чуточку ухаживают и угощают бутербродами».
Точно бы и подсмеивается, все же приятно. «Корш поймал меня в своем театре и первым делом вручил мне сезонный билет. Портной Белоусов купил мою книгу, читает ее дома вслух и пророчит мне блестящую будущность». Вздыхают и знакомые доктора: медицина им надоела, а вот литература – другое дело.
Поздней осенью он попал в Петербург и там еще сильней ощутил известность. «Целые дни рыскал по городу, делая визиты и выслушивая комплименты». «В Петербурге я становлюсь модным», «Серьезного Короленко едва знают редакторы, мою дребедень читает весь Питер. Даже сенатор Голубев читает».
Все это естественно. Чехов природно трезв, с большим самообладанием. Но трудно молодому писателю сохранить равновесие. Ему всегда кажется, при первых успехах, что он ось мира. Даже Чехов был опьянен.
Все через это прошли, Чехов еще меньше других, все-таки в чеховских письмах того времени есть самоуверенность, как бывал и приподнятый тон в личных отношениях.
Год следующий, 87-й, только усилил напряжение успеха. Суворин взял у него книжку рассказов. Книжка эта («В сумерках») посвящена Григоровичу, первому «благовестителю», и тоже была принята отлично. Да и как не произвести впечатления – все в ней и ново, и жизненно, и грустно, человечно, трогательно («На пути», «Святою ночью»).
Тою же осенью, в фойе театра Корша, он встретил самого хозяина, Федора Адамовича. Помня Корша, представляешь себе встречу эту довольно ясно.
Похлопывание по плечу – «голуба моя», «мама», тон развязной дружественности – хотя Чехова он мало знал, слышал только, что талантливый молодой писатель, может быть, читал что-нибудь в «Осколках». Вряд ли удосужился прочесть «Пестрые рассказы» или «В сумерках». Но театру нужна пьеса, о молодом авторе говорят, значит, не надо упускать случая. – Дуся, ну что вам рассказики все писать, вы бы нам пьесу…
И возможно, уводит его, обнимая, как всегда делал, к себе в кабинет, тут же при театре, где письменный стол и софа, на которой в свободную минуту любил Корш примащиваться. Здесь разговор более серьезный: нужна пьеса к такому-то сроку, условия такие-то. Условия оказались хорошие (хотя был торг, окончательно сговорились позже: Чехов уже начинал знать себе цену). Но Коршу хотелось заполучить его, а Чехову деньги были нужны. Соблазнял и сам театр – всегда великий соблазнитель писателя, Чехов же и раньше к нему тяготел (кроме детской «Безотцовщины» были у него и другие опыты в этом роде, до сцены не дошедшие. Да и вообще театр его привлекал). Так ли, иначе, предложение он принял.
«Пьесу я написал нечаянно, после одного разговора с Коршем. Лег спать, надумал тему и написал».
Сказано просто, но правдиво и жизненно. Человек возбужден разговором, успехом (к нему обращается сам директор), возможностями. Ложится в постель, может быть, и ни о чем не думает особенно. Но темнота всегда развязывает воображение. Некий душевный капитал был или некий склад горючих веществ – поднесли спичку, начался пожар. Вероятно, в ту ночь поздно заснул Чехов. Но пьеса в нем зачалась.
Насколько известно, он долго обдумывал обычно. Писал же быстро. В этом случае и вынашивал недолго, и написал «Иванова» в две недели, вернее, в «десять дней». Акт за актом передавались Коршу для цензуры и репетиций. Это немножко не так, как было позже с «Чайкою», «Вишневым садом». Флобер пришел бы в ужас. Вряд ли одобрил бы и Григорович: Чехов не совсем сдержал обещание, данное благовестителю в письме, – да еще для писания в труднейшей форме, драматической.
Как бы то ни было, явился на свет Божий «Иванов», вовсе не комедия коршевского репертуара, а весьма мрачная пьеса, в тусклых, темных тонах, просто даже безнадежная, выдававшая скрытый и горестный мир автора. Главное лицо – сам Иванов, из лишних людей, российских Гамлетов провинции. Родоначальник его Тургенев, но у Чехова вышло еще острее и горше. Довольно странно: автора, явно идущего в гору, молодого, с большим обаянием, остроумного, баловня дам, влечет к такому Иванову, неврастенику-неудачнику, губящему жизнь жены, чуть было не погубившему восторженную девушку, – под занавес он стреляется.
Сумрачный туман всё время стоит в пьесе, дышать в ней трудно, и вся она идет под знаком неблагословенности. Сам Иванов написан убедительно, есть отличные второстепенные фигуры (Шабельский), остра Сарра, есть проблеск в Саше (тоже наследие «тургеневской» девушки) – в общем же пьесу не полюбишь. Много верного, сильного, мало чеховского обаяния.
19 ноября 1887 года вся семья Чеховых была в театре, в ложе бенуара. Автор за сценой «в маленькой ложе, похожей на арестантскую камеру». «Сверх ожидания я хладнокровен и волнения не чувствую» – это показание подсудимого, и оно хорошо только для не испытавших театрального авторства. Поверить ему нельзя – веришь только в большое самообладание Чехова.
Волноваться было из-за чего. Пьеса шла и с большим успехом, и с сопротивлением. Аплодировали, а иногда шикали. Сестра Мария Павловна чуть не упала в обморок, у приятеля их, Дюковского, началось сердцебиение – вообще в ложе Чеховых «переживали».
Все-таки обошлось благополучно, даже больше. Автора вызывали, на следующих представлениях играли лучше, «Иванов» утвердился в репертуаре.
Сам Чехов находил, что пьеса написана для театра «правильно», по существу же к ней охладел – впрочем, по письмам нельзя судить окончательно: шутливое всегда у него слито с серьезным, и нет уверенности, что он вот так свое внутреннее и выложит. В одном, однако, не ошибешься: «Иванов», теперь кажущийся по формам как раз устарелым, тогда резко выделялся. Может быть, и сам облик Иванова что-то в той полосе России значил.
В декабре Чехов приехал в Петербург. Известность его продолжала расти. Росло и опьянение ею.
«Я чувствую себя на седьмом небе». «Каждый день знакомлюсь. Вчера, напр., с 10½ ч. утра до трех я сидел у Михайловского… в компании Глеба Успенского и Короленко: ели, пили и дружески болтали. Ежедневно видаюсь с Сувориным, Бурениным и пр. Все наперерыв приглашают меня и курят мне фимиам. От пьесы моей все положительно в восторге».
«Знакомлюсь с дамами. Получил от некоторых приглашение. Пойду, хотя в каждой фразе их хвалебных речей слышится «психопатия» (о коей писал Буренин)».
В этот же приезд завел он знакомство с одним из сверстников своих, писателем Щегловым-Леонтьевым. Это не Олимп Михайловского, Короленко и Суворина, а свой брат, милый человек Щеглов, с которым долгие годы был он потом в добрых отношениях. Самая встреча их – какая Россия того времени, и как похоже на литературную молодость людей даже нашего поколения!
Чехов остановился в гостинице «Москва». Щеглов зашел к нему, не застал, оставил записку и спустился вниз в ресторан. Там и дождался его. (Чехова Щеглов никогда раньше не видел.) Вот его описание тогдашнего Чехова:
«Передо мной стоял высокий стройный юноша, одетый невзыскательно, по-провинциальному, с лицом открытым и приятным, с густой копной темных волос, зачесанных назад. Глаза его весело улыбались, левой рукой он слегка пощипывал свою молодую бородку».
Через четверть часа они уже дружески беседовали, точно десять лет были знакомы. Разумеется, вкушали, выпивали, хохотали. Из «Москвы» перебрались к «Палкину», там дело пошло еще лучше. В третьем часу ночи, расставаясь у подъезда, называли уж друг друга «Жан», «Антуан».
Сам Щеглов, автор комедии «В горах Кавказа», шедшей с большим успехом, не меньше нового своего приятеля – был русская провинция 80-х годов. «Жан», «Антуан»…
Конец ознакомительного фрагмента.