Вы здесь

Четыре времени лета. Эжени Гинуассо (Грегуар Делакур, 2015)

Эжени Гинуассо

Я полагаю, что в первое 14 июля моей жизни, тридцать пять лет тому назад, я уже была здесь, на этом пляже.

Наверняка в ярко-розовом боди, на мягком полотенце, под маленьким пестрым зонтиком, густо намазанная маслом «полная защита» от солнца, а от немногих насекомых защищенная частым кружевом. Старшенькие всегда приносятся в жертву смешному рвению новоиспеченных родителей.

Каждое мое лето проходило здесь, между двенадцатью километрами растяжимого пляжа – из-за высоких приливов – и маленькой сырой квартиркой на Парижской улице, которую моя бабушка купила в те времена, когда Ле-Туке еще назывался Парижским пляжем. Я так и осталась единственной дочерью. Находила подруг на каникулах в книгах, фильмах и среди соседок-ровесниц, чьи родители снимали квартиры в доме на один сезон и больше не возвращались. Я накопила здесь воспоминания о блинчиках с «Нутеллой», о сильных ветрах, уносящих зонтики и шезлонги и, время от времени, вуалетки дам, живущих здесь круглый год; воспоминания о молодых женщинах на дамбе, одиноких и печальных, держащихся за элегантные колясочки, вдали от своих мужей, оставшихся в конторах, в других городах, при других искушениях; воспоминания о ледяных купаниях, о неудержимом смехе с маленькими соседками с пятого этажа.

Не забыть бы еще шоколадки из «Синего кота», большого крытого рынка, по выходным, большие сладкие помидоры и хрустящий эндивий.

Я помню большинство 14 июля здесь, праздничных 14 июля. Папа пересказывал мне со страстью актера и точностью историка речь Камилла Демулена в Пале-Рояль 12 июля 1789-го, когда он науськивал толпу против возможного возвращения королевской власти вследствие отставки Неккера. Он рассказывал мне про демонстрации, про мужественное вторжение немецкого полка в Тюильри; рассказывал про «это бурное время, тяжелое, мрачное, как беспокойный и тягостный сон»[18]; про утро 14 июля, когда толпа отправилась в Дом инвалидов, чтобы потребовать доступа к оружию, и он живописал, как защитники Бастилии, инвалиды, после полудня впервые открыли огонь по народу. Около 17 часов гарнизон Бастилии сдался, получив заверение в корректном обращении, и демонстранты завладели Бастилией, освободили узников – вместо нескольких сотен там их оказалось меньше семи, из них четверо фальшивомонетчиков. Он рассказывал мне об этих колоссальных недоразумениях, что делают Историю, об этих случайностях, пресекающих ход вещей, и просил меня пообещать ему всегда оставаться свободной, всегда. Ты меня слушаешь, Изабелла? Да, папа. И я давала бесконечные обещания словами, которых не знала.

А потом наступило 14 июля, когда папа не приехал к нам. Несколько недель назад у него обнаружили что-то в сердце; результаты обследований были неутешительные. И тогда он заставил его замолчать пулей из браунинга.

Мне никогда особо не везло с мужчинами.

О Ле-Туке я храню еще одно воспоминание, незабываемое тогда и такое мучительное после, о первом летнем поцелуе на песке, за пестрыми пляжными кабинами. Мое первое большое чувство, две недели чистого счастья, желания умереть каждый вечер, когда приходила пора расстаться; и наши ночи, боже мой, наши темные ночи вдали друг от друга, когда мы до утра писали новые слова, слова дерзкие, жуткие, имевшие порой вкус наших губ, желание наших рук, головокружительные метафоры нашего голода. Жером. Впервые за долгое время я произношу эти погребенные в памяти слоги. Жером. И я есть у тебя, добавляла я. И он смеялся, Жером и я есть у тебя.

Я столько раз спрашивала себя, что сталось бы с нашими жизнями, останься мы вместе, имей мы мужество держаться друг друга, вопреки всему и наперекор ветрам, победи мы боязнь первого раза в то лето; в последний вечер я сказала бы «да», и это «да» было бы моим лучшим словом любви, но он только обнял меня, и мне захотелось раствориться в этом объятии, я бы все отдала, чтобы его руки меня задушили, да, задушили взаправду, чтобы мое первое женское «да» стало и моим последним вздохом.

Мне было пятнадцать лет, и я уже мечтала умереть от любви. Но утра жестоки, а рассветы холодны.

Мне никогда особо не везло с мужчинами.

В конце этого лета я вернулась в наш ужасный дом в Анстене, близ Лилля, туда, где мой отец прервал пулей какофонию своего сердца. Я вновь оказалась в том саду, где у меня не было ни брата, ни сестры, ни качелей, ни даже смеха больше не было, разве что смеялись наши тени. Я вернулась в эту жизнь, в которой узнала в дальнейшем от матери, что от любви не умирают. Я ждала там писем от Жерома, которые так и не пришли, фимиама, цветов, посвященных мне песен на радиоволнах, подарков к 14 Июля, шаманских фокусов и бог весть чего. И в возрасте, когда положено окончательно полюбить, я научилась молчанию.

В семнадцать лет я подарила себя другому Жерому, ради него; и мой первый раз был ледяным.

Несколько лет спустя я встретила мужа. Не смейтесь. Конечно, он был очарователен. Даже красив. Той красотой, что мы, женщины, умеем разглядеть в мужчинах, когда голодны. У него был взгляд, голос, неловкие слова; у него были все ловушки. И после нескольких ночей любви, после лихорадок и нежностей, исступлений и бальзамов я забеременела. Грешным делом влюбляешься, грешным делом беременеешь, а потом падаешь на грешную землю.

Мне никогда особо не везло с мужчинами.

* * *

Ну вот. Мне тридцать пять лет. Девятилетний сын, милый, ласковый. И мать, еще не старая и полная оптимизма, невзирая на предсказание Пако Рабана – который был в свое время одним из ее любимых кутюрье, – о конце света 31 декабря 1999-го. Ровно через сто семьдесят дней.

Она все же задумывается, не ликвидировать ли свою страховку. К чему беречь ее, если все там будем, размышляет она, не лучше ли устраивать праздник каждый день или хотя бы каждый день чем-то себя радовать?

А зачем мне идти в школу, если на Рождество наступит конец света? – спрашивает Гектор.

А я – почему бы мне не узнать мою большую, безмерную и опустошительную страсть, пока все не кануло в прах?

* * *

Я работаю в профессиональном лицее. Я что-то вроде завхоза – теперь надо говорить замдиректора по хозяйственной части, согласно новым директивам. Я знаю, что меня называют легавой. Иногда даже повышают до легавой дряни. Я закупаю школьное оборудование. Заказываю поставки для столовой. Занимаюсь составлением флаеров и брошюрок, представляющих наш лицей, которые лежат стопками на столах студенческих салонов, ярмарок вакансий и прочих празднеств, посвященных открытию «талантов будущего», и кончают на полу – потому что бросить бумажку в урну стало слишком непростым жестом. Я слежу за расписанием некоторых. За оплошностями других, путающих склад с бесплатным самообслуживанием, особенно в период начала школьных занятий. Я договариваюсь о тарифах на телефон, закупаю бумагу, туалетную бумагу, мыло, моющие средства, ведра, компьютеры, картриджи, гаечные ключи всех калибров для маленьких гениев на уроках механики, шампунь для начинающих парикмахерш – все поголовно будущие мисс Франция – и энергосберегающие лампочки.

Я не люблю свою работу.

Я была создана для слов, для фраз, что окрыляют, для крыльев, что раскрываются. Я была создана для чудесного в жизни; для жизни, что заканчивается без сожалений.

Да, я не люблю свою работу. Мои дни пропитаны пыльным и душным запахом скуки. Но после того как ушел отец Гектора, ушел холодно, ничего с собой не взяв, абсолютно ничего – как будто все, что я могла трогать, покупать, гладить, читать, слушать, желать, было заразно, – мне пришлось срочно искать работу. Пойти на первое попавшееся место. Вот это.

Конец ознакомительного фрагмента.