© Хотинская Нина, перевод на русский язык, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
Дане, Дане, Дане и Дане
А мы были похожи на фонарики ночных праздников: горе и радость наших любовей сжигали нас изнутри.
Валери Ларбо
Детские шалости
Пимпренель
В это лето Кабрель[1] пел «Мертвый сезон», а все пели Кабреля.
Это лето пришло быстро. В последний уик-энд мая температура разом взлетела до двадцати градусов. Слышался первый смех в закрытых садах, сухой кашель от первого жирного дыма барбекю и вскрики полуголых женщин, врасплох застигнутых на солнышке. Все это походило на птичий щебет. Как будто весь городок превратился в вольер.
А потом мужчины стали встречаться в вечерней прохладе, пить первое розовое вино, хорошенько охлажденное, чтобы обмануть алкоголь, усыпить злые чары и выпить побольше. И тогда лето началось по-настоящему.
В это лето была Виктория. И был я.
У Виктории были золотые волосы, изумрудные глаза, как два кабошончика[2], а ротик пухлый, точно спелый плод. Моя лучшая победа, смеялся ее отец, в восторге от собственного остроумия.
Она еще не была моей, но я к этому шел. Тихонько.
Виктории было тринадцать лет. Мне пятнадцать.
Я смахивал на маленького взрослого, говорила моя мать, и этим напоминал, по ее словам, моего отца тем, кто его знал. Мой голос был почти басовитым, порой хриплым, как у иных мужчин на рассвете. Темный пушок обрамлял верхнюю губу. Все вместе было не очень-то красиво, казалось мне тогда, но изумруды Виктории обладали даром видеть за гранью видимого.
Я был ее другом. И мечтал быть ей много большим.
Мама потеряла работу в начале этого года. Как раз когда стало очень холодно.
Она была продавщицей в «Мод-де-Пари» в Лилле, на улице Эскермуаз. Ее шарм и изысканность, надо сказать, творили там чудеса, а безошибочный вкус украсил и облегчил не одну расплывшуюся фигуру. Но ничто не помешало грязи несправедливости.
После долгих недель слез и мартини она решила взять себя в руки. Поступила на бухгалтерские курсы. За неимением своих денег, говорила она, смогу хотя бы считать чужие. Мне нравилась ее ирония выжившей. Она остригла волосы и купила весеннее платье, бледно-розовое, дерзко подчеркивавшее ее тонкую талию и достойную внимания грудь.
После смерти отца – сердечный приступ за рулем его красной машины убил его на месте, а заодно унес еще три жизни – мама так и не смогла открыть свое сердце никому другому.
Никто и ничто его не заменит, горько жаловалась она, я однолюбка, я дала клятву.
Она верила, как хотелось и мне верить тогда, что любовь одна.
Мне было три года. Отца я не помнил. У меня не было образов, запахов, сильных рук и колючих поцелуев, и от этого мама плакала. Она тем не менее старалась хранить его присутствие. Показывала мне фотографии начала их любви: в саду, на пляже в Этрета, размытые в вагоне второго класса, на террасе ресторана, у фонтана в Риме, на красивой площади за дворцом Маттеи-ди-Джове, на огромной кровати, белой-белой, наверно, утром, он смотрит в объектив, ее не видно, она снимает, он улыбается, он красивый – Жерар Филип в «Дьяволе во плоти»[3], – усталый, счастливый, и ничего не может с ним случиться. Меня еще нет. Это только первые кадры полнометражного фильма про любовь.
Она рассказывала мне про его руки. Про нежность кожи. Тепло его дыхания. Рассказывала, как неловко он брал меня на руки. Как укачивал. Напевала песенки, которые он мурлыкал в мое новорожденное ушко. Она плакала о том, кого больше нет. О молчании. Выплакивала свои страхи, и собственный плач ужасал ее. Глядя на эти слишком редкие фотографии, она воображала его сегодняшние морщинки. Вот, смотри, глаза бы у него были как маленькие солнышки. И складочка на лбу, вот здесь, стала бы глубже. У него появились бы седые волоски, здесь и здесь, и он был бы еще красивее.
Она вскакивала и бежала в свою комнату.
Я рос и мечтал о братике, хотя бы о сестренке, на худой конец о большой уютной собаке, но мама оставалась верна своей большой утраченной любви. И даже поистине колдовской шарм – голливудский, говорили в городке, – молодого аптекаря, которому она нравилась, даже духи, шоколад, обещания и букеты не заставили ее передумать.
В это лето мама зубрила статьи расходов и естественных убытков. Графики и диаграммы. Списанные упаковки.
В это лето я стал ее репетитором. Ее учителем. Она называла меня своим маленьким мужчиной. Находила, что я все больше становлюсь похожим на отца. Гордилась мной. Любила меня. Улыбалась мне, когда я до мозолей на языке лизал конверты, в которые она вкладывала свое резюме, ее маленькие бутылки, брошенные в море. Она брала мою руку. Целовала ее.
– Мне очень жаль, прости меня за это лето, прости, Луи.
В это лето мы никуда не уехали на каникулы.
Мы жили в Сенген-ан-Мелантуа.
Маленький городок, ни на что не похожий и не отличимый от других. Церковь Святого Николая XVI века. Городской тотализатор «Крестоносец». Супермаркет. Булочная Досси. Цветочная лавка «Красный пион». Кафе «Центральное». Еще кафе. И еще одно, где оседали те, что больше не странствовали. Говорили, что они пьют отраву, от которой шатаются и ведут речь о кораблях и бурях, о том, чего никогда не знали, но помнили. О фантомах. О местах, куда они отправлялись, не двинувшись с места, на войну или за женщиной. Один из них пристал ко мне как-то вечером, когда я шел из школы. Тонкинская девушка, малыш, орал он, тело богини, до чего хороша, стерва, ах, дикарка с глазами цвета ночи. Ты узнаешь это когда-нибудь, мальчуган, этот большой огонь, когда все твое тело пылает.
Он не ошибся.
Женщины их мечты тонули на дне их стаканов. Говорили, что на их лицах написаны карты и страдания тех мест, где они никогда не бывали.
Сенген-ан-Мелантуа. Сразу за бистро раскинулись до опушек большие свекольные и пшеничные поля, маячили кирпичные дома с прилегающими садиками, точно пестрое лоскутное одеяло, да проселочные дороги тянулись до леса Нуаель, где в первые погожие дни мальчишки «играли в мужчин» перед девочками, козыряя карабинами и целясь в воробьев и щеглов, которые, слава богу, летали выше их пулек.
Городок, где все друг друга знали, но где многое замалчивали, как правду, так и ложь. Городок, где ходили шепотки о том, что боль одних утешает других в их посредственности. Где отсутствие будущего рождало грустные мысли, и вспыхивал гнев, и пропадали люди ночами.
Родители Виктории владели в нем большим домом из оранжевого кирпича, в стороне от дороги, ведущей в Анстен. Ее отец служил в банке, в «Креди-дю-Нор», площадь Риур, 8, в Лилле. Он ничуточки не забавный, говорила Виктория, одет всегда как старик, а когда улыбается, это скорее гримаса. Ее мать была «домохозяйкой». Хрупкое создание, едва ли не отравленное собственной кровью. От нее унаследовала Виктория фарфоровую кожу; от нее изысканные манеры, жесты, такие точные, словно каждый был последним; от нее же абсолютное, опасное чувство – я пойму это позже – любви, но еще больше желания. Она писала стихи, которые ее муж-банкир издавал за счет автора; эти коротенькие опусы она читала для публики раз в месяц по вечерам в гостиной их большого дома. Молва говорила, что рифмы сопровождались чаем и пирожными от Меерта, которыми с удовольствием угощалась ее аудитория. И не озадачивающий лиризм поэтессы, а сладости были ближе к истинной поэзии; песней звучала рифма «ваниль» – «кошениль», прислушайтесь: Мороженое с фламандским печеньем с ванилью / Драже из черного шоколада с кошенилью.
У Виктории была старшая сестра. Полина. Семнадцатилетняя красавица, но с червоточинкой: что-то в ней сумрачное и тревожащее пугало меня и завораживало одновременно. Что-то касавшееся плоти. Ее терзаний. И если порой ночами, в мои пятнадцать лет, полных соков, нетерпений и насущностей, мне случалось видеть сны, я грезил о теле Полины.
Но любил я Викторию.
Я помню, как увидел ее в первый раз. Больше тринадцати лет назад.
Это было в публичной библиотеке на улице Марешаль-Леклерк. Я пришел за комиксами. Она была уже там со своей матерью, которая безуспешно искала сборник Анри Мишо[4]. Решительно здесь ничего нет, не библиотека, а издевательство, нервничала она. Да кто же еще читает поэзию, мадам, поэзию! В Сенген-ан-Мелантуа! Возьмите лучше детективный роман, вот, смотрите, в герое этой книги есть и поэзия, и искупление, и коварство, и бесконечность бурь, и разбитые сердца.
Виктория посмотрела на меня, тон взрослых был ей забавен, тон матери немного смущал. Ей было всего одиннадцать лет. Киношная белокурость, юбка миди а-ля Бардо. Невероятные глаза – я только позже узнал, что они были в точности цвета изумрудов. И непредсказуемая дерзость.
Она с опаской приблизилась ко мне.
– Ты не умеешь читать? Поэтому берешь книги с картинками?
– Виктория!
Тут она пожала плечиками.
– Тебе повезло, даже не надо спрашивать, как меня зовут.
Она вернулась к матери. И слава богу.
Потому что, несмотря на струйку ледяного пота, стекавшую по спине, мне вдруг стало жарко.
Потому что я был бы неспособен произнести ни единого слова.
Потому что мое сердце, как когда-то сердце моего отца, только что разорвалось.
В начале июля половина городка отправилась кто в Ле-Туке, кто в Сен-Мало, а кто в Кнокк-ле-Зут или Ла-Панн.
Мы с Викторией остались в Сенгене. Как и моя мама, зубрившая свою бухгалтерию. Как и ее отец, морщась, изучавший запросы на студенческие ссуды. Как и ее мать, силившаяся извлечь из своего больного пера слова, которым суждено однажды тронуть сердце мира и всколыхнуть меланхолию смирившихся. Полина была в Испании, жила ночами, «Пончо Кабальеро»[5] и незнакомцами.
Нашими соседями были Делаланды. Они перебрались из Шартра два года назад, в 1997-м. Он был переведен в Фретен, за несколько километров отсюда, на автомобильное производство «Квинтон-Хазел», она же через год нашла место преподавательницы в католическом университете Лилля, на кафедре толкования Библии. Лет сорока, бездетные, они были очень красивой парой. Он походил на Мориса Роне[6], только потемнее. Она – на Франсуазу Дорлеак[7], посветлее. Она смотрела на него глазами надзирательницы и влюбленной. Собственницы, короче. Их дом, один из немногих в городке, был с бассейном, и при наших добрососедских отношениях: Габриель – зови меня Габриель, попросил мсье Делаланд, – мне доверили уход за ним, когда он увез жену на баскское побережье как минимум до начала сентября. За круговертью южного ветра, бешеного ветра, как называют его там, и за шлепками океана, уточнил он, словно напоминая, как здесь все плоско, уныло и безысходно.
На деньги за чистку бассейна я собирался купить мопед, когда мне исполнится шестнадцать. Мы с Викторией присмотрели один, подержанный «Мотобекан» в хорошем состоянии, «Синий», который продавал местный пенсионер. Мы уже видели себя вместе на длинном седле, подлатанном черным скотчем, ее руки вокруг моей талии, моя левая рука на ее ладонях, ее дыхание греет мой затылок, и мы мчимся к жизни вдвоем.
Я с нетерпением ждал, чтобы она поскорее выросла.
Ждал, чтобы ушли ее детская грация и запахи мыла и цветов.
Ждал, чтобы от нее повеяло наконец другими запахами, пряными и теплыми, которые я вдыхал подле Полины, подле некоторых девочек из моего тогдашнего класса, женщин на улице.
Запахи кожи. Запахи крови.
Каждое утро я ждал ее возле дома. Каждое утро она крутила педали, устремляясь ко мне. И каждое утро из окна второго этажа кричала поэтесса, отвлекшись от своих меланхоличных стихов:
– Не делайте глупостей! Привезите ее домой к обеду!
Мы были одни на целом свете. Мы были Викторией и Луи, белокурым обещанием. Мы были неразлучны.
Мы катили к Марку, речке, которая вьется до самого Бувина – того самого, где произошла знаменитая битва 1214 года[8], – и когда, усталые, падали на землю, я плел ей из травы обручальные колечки, которые она надевала, смеясь, на свои тоненькие пальцы, и считал, сколько у нее будет детей, в складочке у мизинчика. Но я никогда не выйду за тебя замуж, говорила она. А если я спрашивал, почему, отвечала, что тогда я не буду ее лучшим другом. Я скрывал обиду, протестуя:
– Буду. Я буду твоим другом всю жизнь.
– Нет. Если любишь по-настоящему, легко друг друга потерять, а я не хочу тебя потерять, никогда, Луи.
Она вскакивала, как козочка, и садилась в седло.
– Кто последний, тот мокрая курица!
Детство еще оспаривало ее у меня. Детство ее у меня отнимало.
И я подавлял свои мальчишеские желания. Я учился терпению – этой мучительной боли.
Когда мы возвращались, в знойный час обеда, ее мать готовила нам «перекус», как она это называла, в тени большой липы в саду: ветчина, салат из овощей, иногда сырный пирог, если было попрохладнее, на десерт французский тост или шоколадный мусс. Мне нравились усы от какао на губах Виктории, я мечтал стереть их языком, в то время как ниже, в штанах, приливала кровь, превращая мой пенис в мужской член, лакомый, оголодавший. И от нахлынувшего удовольствия вкупе со стыдом я опускал глаза.
После обеда мы шли в сад Делаландов – она-то видела Габриеля всего один раз, но этого хватило, чтобы она нашла его красивым, «отчаянно, смертельно красивым».
Вооружившись большим сачком, она помогала мне убирать листья, плававшие на поверхности воды. Раз в неделю я должен был проверять уровень pH колориметрическим тестером и убеждаться, что процент остается около 7,4.
Но самое главное – мы купались.
Иногда мы с ней плавали наперегонки. Виктория изумительно владела кролем на спине, двигая руками, точно фигуристка. Скользя по самой поверхности, она, казалось, вот-вот улетит. Исчезнет в бескрайней синеве. Покинет меня. И тогда я нырял, чтобы схватить ее за ноги, удержать при себе. Она кричала в притворном страхе. И смех ее взлетал высоко-высоко и падал прямо мне в сердце. Я тянул ее вниз, в светлые глубины. Я хотел тонуть, тонуть вместе с ней, бесконечно долго, как в «Бездне», и найти это место, этот рай, где возможны все прощения. Но мы всегда всплывали. На грани удушья. Перепуганные и живые.
Как мне хотелось умереть вместе с ней в это лето…
Иногда мы играли в мяч, но с ее неловкостью он часто улетал в глубину сада, так что мне приходилось вылезать из воды и бежать за ним. Она провожала меня взглядом, посмеиваясь, и я спешил нырнуть обратно в бассейн с фонтаном брызг, чтобы впечатлить ее. Она закатывала глаза, уже такая искушенная. Глаза были красные, как у женщин, которые плачут. У женщин, которые губят себя. Ее кудрявые мокрые волосы лежали короной на лбу.
Она была моей принцессой.
– Когда-нибудь я позволю тебе меня поцеловать, – шепнула она однажды вечером, подплывая к лесенке быстрым легким брассом, рисовавшим за ней дорожку света.
Мы обсыхали под солнечными лучами, лежа рядышком на дощатом настиле, окружавшем бассейн. На ней был раздельный купальник; очаровательный верх скрывал два легких вздутия, и, снимая его, чтобы надеть платье, она приказывала мне отвернуться и брала клятву не смотреть. Иначе я тебя убью, я возненавижу тебя на всю жизнь. А я громко смеялся, и мой смех раздражал ее, и она убегала, оставляя меня одного в саду. В нашем Эдеме.
Там, где прятался змей.
Моя мама тревожилась.
Она бы предпочла, чтобы у меня были друзья-ровесники, мальчишки, хотела видеть вечерами мои окровавленные после драки коленки, красные от бега щеки, слышать мое сердцебиение, как веселый барабанный бой. Хотела рваных рубашек, шалашей под деревьями, падений, заноз, ржавых гвоздей, «Скорой помощи», материнских страхов и чудесных спасений.
Она желала для меня сурового отрочества. Мужского. Волосатого. Боялась, что отсутствие отца сделает из меня «рохлю». Она уговорила меня ходить на дзюдо, но после крутого кучики-даоши я бросил. Она записала меня в футбольный клуб, но я оказался таким неспособным, что сидел на скамье запасных.
Я был неразговорчивым подростком. Остерегался грубости, остерегался людей. Насилия, скорого, как брань. Плевков, грязи. Всего, что унижает.
Мальчишки меня не интересовали. Я предпочитал уют и тишину, мне нравилось, как деликатно девочки шепчут свои секреты, краснеют, рисуя этот мир, плетут свою паутину. Я любил эти тайны.
Иногда однокашники насмехались надо мной, толкали в коридорах, на лестницах. Однажды один из них позволил себе назвать меня Луизой, что меня сильно обидело. Другой, постарше, нарывался на драку. Дерись! Дерись, если ты мужчина! Давай! Я пожал плечами, но весь его вес обрушился мне на грудь. Раздались злые смешки, но я не упал. И не заплакал. Я только заслонил лицо. Мама не должна была увидеть мой стыд, тревожиться, звать на помощь умершего, чье мучительное отсутствие позволяло мне видеть незримую красоту вещей.
Позже, когда Виктории не будет со мной, я сам брошусь в мужскую свалку, на спортивные площадки. Нырну под удары, уничтожающие нежность и неверную ласковость чувств. И каждый раз я молился, чтобы была разбита вдребезги и с концами уничтожена эта часть моего детства.
Но насилию всего не одолеть.
– Ты не можешь проводить все свое время с Викторией, – твердила мама, – так нельзя. Не забывай, что она еще девочка, а ты почти мужчина.
– Мне пятнадцать лет, мама. Это еще не совсем мужской возраст.
– У меня был брат, я знаю, что это такое. Тебе нужны друзья.
– Она мой друг.
– Да что вы делаете целыми днями вдвоем?
– Я жду.
Я ждал, когда она вырастет, мама. Ждал, когда она сможет положить головку на мое плечо. Ждал, когда задрожат ее губы от моей близости. Ждал этих дурманящих запахов, которые сказали бы «иди ко мне, ты можешь обнять меня теперь, можешь во мне потеряться, сгореть». Я ждал, когда смогу сказать ей слова, которые врезаются навсегда. Эти слова, что торят путь к жизни вдвоем. К радости. А иногда к трагедии.
Я ждал, когда она будет ждать меня, мама. Когда она скажет мне «да». «Да, Луи, я буду носить твое колечко из травы и буду твоей».
– Я жду.
И тогда мама обнимала меня, сжимала так, что едва не душила, чтобы вновь вобрать меня в себя, как в те времена, когда нас было трое, когда ничего плохого не могло случиться и не было ни разорвавшегося сердца, ни красной машины.
– Ты такой же, как он, Луи. Такой же, как твой отец.
В последнее 14 июля века банкир повез свою поэтессу и их дочь к морю.
И Виктория пригласила меня.
Два часа на машине – и мы приехали в Ле-Туке.
Дамба была черна от народа. Велосипеды, скейтборды, самокаты, коляски и игрушечные машинки. Крики. Сахарная вата. Блинчики и вафли, истекающие «Нутеллой». Мне запомнилось сладкое счастье изо дня в день. Светлые дождевики на голое тело, песок, летевший, обжигавший глаза. Плохо оплаченные отпуска. Трепет бедноты.
На пляже там и сям были расставлены полотняные укрытия от ветра. Семьи жались друг к дружке, чтобы не улететь. И согреться, когда скрывалось солнце.
В нескольких метрах от них семи-восьмилетние строители наполняли ведерки сырым песком и возводили башни и башенки, хрупкие мечты, не достигавшие звезд, до тех пор, пока, устав, в гневе все не рушили. Вдали катили вдоль кромки воды парусные тележки, наездники спокойно шли шагом.
Поближе пара лет пятидесяти – он смахивал на Ива Монтана в «Сезаре и Розали»[9] – целовалась взасос с бесстыдством и жадностью неутоленной юности под недобрыми, порой завистливыми взглядами родителей того же возраста и нескольких одиноких душ.
Мы расположились на пляже напротив авеню Луизон-Бобе.
– Здесь меньше народу, – постановила поэтесса. – Я смогу спокойно почитать.
Банкир воткнул в песок большой желтый зонт, чтобы защитить нежную кожу своей читательницы; разложил два складных кресла из синего полотна, ставших двумя лужицами на песке, и они сели. Два старичка, показалось вдруг. Она смотрела на слова в своей книге. Он смотрел на море. Их взгляды больше не встречались. Разочарования взяли верх, подточили желание.
Виктория взяла меня за руку, и мы убежали с криком. Мы погулять, скоро вернемся! Мы помчались к полю для гольфа, к дюнам, туда, где дети могут уйти из-под надзора. И в тихом уголке, укрывшись от всего, мы легли рядышком, не разнимая рук. Мы часто дышали в такт, и я представлял, как будут биться наши сердца в одном ритме, когда настанет день. Я дрожал.
Потом, постепенно, дыхание наше выровнялось.
– Ты представляешь, – сказала она, – что через полгода может наступить конец света и мы, может быть, все умрем.
Я улыбнулся.
– Может быть.
– Конец света! Конец тебе, мне, конец дурацкой шутке отца с моим именем; конец, конец, конец! Во всяком случае, есть люди, которые его предсказывают. Есть даже такие, что готовят последнюю встречу Нового года, например, в пустыне. Дурость.
– Я так не думаю.
– А ты бы что сделал, если бы наступил конец света?
Я слегка покраснел.
– Не знаю. Я не верю, что наступит конец света.
– Ты так говоришь, потому что влюблен в меня, и если конец света вправду наступит, окажется, что ты был влюблен попусту.
– Ничего подобного. Я очень счастлив с тобой, вот так, очень счастлив как есть.
– Ты даже не хочешь меня поцеловать?
Мое сердце сорвалось с цепи.
Конечно, я хотел тогда целовать тебя, Виктория, и трогать тебя, и ласкать, и дерзать, и еще говорить тебе о моем столь долгом ожидании, о том, как колотилось мое сердце каждую ночь, как дрожали руки, когда я трогал мою кожу, представляя, что она твоя, как мечтали пальцы о твоих фруктовых губах, об этом голодном и жестоком ротике, который порой высказывал женские слова. С женской пылкостью.
Но безумно влюбленные так же безумно робки.
– Хочу, – сказал я наконец. – Хочу. И если бы наступил конец света, это стало бы моим последним желанием.
– Что – это?
– Поцелуй.
Короткий смешок вырвался у нее. Колокольчик.
– На!
Она живо повернулась. Ее рот вдавился в мой, наши зубы стукнулись, языки на секунду попробовали друг друга на вкус, они были соленые, горячие, потом все кончилось; она была уже на ногах и смеялась.
– Поцелуй – это все-таки не конец света!
И она исчезла за дюной, легкая как перышко.
А мне захотелось плакать.
Я нашел ее на пляже. Начинался отлив. Виктория шла к песчаной полосе, туда, где ее родители ничего больше не ждали. На ветру хохотали чайки. Они смеялись надо мной. Когда я поравнялся с ней, она посмотрела на меня, ее улыбка была грустной и ласковой.
– Я не знаю, влюблена ли в тебя, Луи, хотя мне с тобой хорошо. Любовь – это когда можешь умереть за кого-то. Когда покалывает руки, жжет глаза, когда не хочется есть. А с тобой у меня руки не покалывает.
Ее детство убивало меня.
Недалеко от банкира и читательницы два старичка пытались, смеясь, расстелить на песке пляжное полотенце, несмотря на ветер и свои скрюченные пальцы.
Глядя на них, я представлял себя и Викторию в конце нашей жизни вдвоем, чудесной одиссеи, как мы уедем отсюда, обнявшись, на мопеде, чтобы вернуться полвека спустя на место нашего первого поцелуя и пытаться вместе расстелить пляжное полотенце.
Но Виктория убежала в мир, где не было меня. Моей терпеливой любви. Моего нетерпеливого желания.
Она была моей первой любовной горестью. Первой и последней.
Когда я вернулся из Ле-Туке, мама была встревожена.
Матери – они ведуньи. Они знают, какой ущерб могут нанести девушки сердцам их сыновей. И она была здесь, рядом со мной, на всякий случай.
А когда однажды вечером брызнули мои слезы, она обняла меня как прежде, в пору несчастья с красным автомобилем. Ее руки, теплые и ласковые, приняли мои первые слезы, те, что делают мир ценнее, объяснила она мне тогда, те, что ознаменовали мое вступление в мир взрослых. Мое крещение.
Виктория ждала меня.
Она сидела на бортике бассейна Делаландов, опустив в воду ноги. Две маленькие розовые рыбки.
На ней была белая рубашка поверх купальника и очки а-ля Одри Хепберн, придававшие ей вид маленькой взрослой. Впервые я увидел у нее ярко-красные ноготки, десять поблескивающих капелек крови. На ее шее я уловил нотки мускуса, ванили, чуть-чуть померанца, этими духами пользовались лилльские женщины из богатых кварталов и разнаряженные девицы за вокзалом.
Я сел рядом с ней и, как она, выпустил в воду двух своих неуклюжих рыб. Они поплавали по кругу, как и ее. Потом, по мере того как круги расширялись, наши любопытные рыбки стали задевать друг друга, соприкасаться в восхитительном подводном танце. Я двигал моими так, чтобы они гладили ее, на миг соединяясь под покровом воды. Она улыбнулась. Я опустил голову и ответил на ее улыбку.
Части наших тел, самые далекие от сердца, знакомились друг с другом.
Я решился прибегнуть к языку пальцев: моя рука приблизилась к ее руке с медленной скоростью пяти маленьких змеек; и когда мой мизинец коснулся ее мизинца, ее рука подпрыгнула, как кузнечик, которого вот-вот съедят, приземлилась на ее живот, на тепло ее живота, и мне показалось, что вокруг наступила тишина, как бывает в кино перед сценой ужасов.
Я посмотрел на нее. Она подняла свое прекрасное лицо. Ее глаза избегали меня. Голос стал серьезным.
– Я не могу больше играть с тобой в «Челюсти», Луи. И в дурацкое ватерполо, хоть ты и забавный, когда бомбардируешь, чтобы впечатлить меня.
– Я… я…
– Я больше не девочка, – перебила она меня, подражая дамам, что приходили слушать стихи и есть пирожные ее матери. – Больше не миленькая маленькая девочка. И потом, ты, и потом… ты…
Ее две рыбки живо выскочили из воды, и она подтянула коленки к груди движением, редкостно, показалось мне, совершенным. И я понял.
То, что должно было соединить нас, нас разъединило.
Струйка крови оторвала нас друг от друга.
Мне почудилось, что в этот миг она изгоняла меня из себя, меня, так в нее и не вошедшего, ожидавшего терпеливо, смиренно в прихожей ее сердца. Я, нескладный пятнадцатилетний пацан, влюбленный без слов любви, мечтатель без плоти, открыл для себя горе, огромное горе, то, о котором пела Сильви Вартан[10], «Пусть мы дети сейчас, / Но горе взрослое у нас»[11]. Мне хотелось, чтобы мое тело столкнули в бассейн, пусть оно погрузится, пусть вода проникнет мне в рот, в нос, в уши, пусть засосет меня, поглотит. Я хотел умереть у ног моей принцессы, я, захлестнутый и затопленный ее первой кровью.
Я встал. Боже, каким тяжелым было мое тело. Оно утратило грацию детства.
Я взял сачок и принялся чистить поверхность воды. Поймал на ней лист сливы, лепестки роз, несколько умирающих насекомых и мои мечты.
Все мои мечты.
Вскоре поднялась и Виктория, обогнула бассейн и подошла ко мне. Она прижалась к моей спине. Обняла руками мою грудь, как, наверно, сделала бы это на «Синем», если бы мы катили вместе к нашей жизни вдвоем. К этим утрам, что дарят шанс. Мы долго стояли так. Наши тела дышали в одном ритме, мы были одним целым. Викториялуи. Луивиктория. Онаия. Момент совершенного счастья. Непотопляемого. Воспоминание на всю жизнь.
Я наконец понял мою маму.
Потом, медленно, как отступающая вода, ее руки разжали объятие, и десять капелек крови испарились. Она запечатлела поцелуй на моей спине. И это было все. Я вдруг ощутил огромную пустоту и, когда она отошла, прошептал свою первую клятву мужчины:
– Я скоро вырасту, обещаю тебе. Когда я вернусь, я скажу тебе, что делает женщину влюбленной.
В конце июля разъехались отпускники. Сенген опустел.
Те, кто давно никуда не уезжал, встречались у стоек кафе. Это были их порты, их причалы. Они цитировали Одиара[12]: «Мне тоже случалось пить. И я отправлялся тогда подальше Испании. Янцзыцзян[13], вы слыхали про Янцзыцзян? Это занимает много места в комнате, я вам говорю!»
31 июля произошла кража со взломом на аллее Сеньери, но вор (-ы) взял (-и) только комод в стиле Людовика XV. Полиция отнесла преступление на счет семейной мести, неподеленного наследства, недополученной любви.
Мама планировала пригласить в гости банкира и поэтессу, чтобы отблагодарить их за то, что они вывезли меня в Ле-Туке в последнее 14 июля века. Она замышляла в саду барбекю с хорошим розовым вином – у всех поднимается настроение от хорошего розового, – а я пытался ее отговорить:
– Это плохая идея, мама, ее мать нездорова, у нее проблемы, она не может есть мяса. Это отравляет ее кровь.
– Тогда овощи, овощи на гриле, овощи-то никому не повредят.
– Перестань, мама, пожалуйста. Мы с Викторией теперь мало видимся.
– А все-таки. Я все думала, когда ты мне об этом скажешь. Мамы – они, знаешь, глазастые. Я вижу, что ты горюешь, у тебя круги под глазами по утрам. Я тебе уже говорила, ты можешь поплакать. Слезы омывают, они топят боль.
И она попыталась утопить мою боль в воспоминании о своей судьбоносной встрече.
– Меня совсем не привлекал твой отец, представь себе. И хоть я ему очень нравилась, сама я находила его неинтересным. Даже ухаживал он неинтересно: приглашал выпить кофе, прогуляться у реки, посмотреть старый фильм Трюффо, я обожала «Жюля и Джима», или послушать пластинки группы «The Ronettes» в его студенческой комнатушке. Мне было девятнадцать лет, я мечтала о неожиданном, как все девушки. Мечтала, чтобы меня взяли силой, похитили. Мне нравился высокий блондин в очках, который хотел стать писателем. Мы пересекались на террасе кафе, где он исписывал целые тетради. Но я быстро поняла, что писатели любят лишь то, что пишут, и женщин только из своих книг, пусть даже в конце, ради своей мелкой трагической гордыни, всегда от них избавляются. Я подумала, что кончу старой девой.
А потом я стала получать цветы. Но не знала, от кого. Каждый день – другой цветок. Мне казалось это глупым поначалу, каждый день – другой цветок. Лилия. Роза. Пион. Далия. А в последний день я получила книгу о языке цветов. Я посмотрела смысл всех тех, что он мне прислал: каждый был словом признания в любви. Вот так твой отец пустил корни в моем сердце. А когда он приехал и ждал меня у подъезда в своей старенькой красной «Альфа-Ромео», которую обожал, я сдалась. Я села рядом с ним и поняла, что я на месте. Я была наконец там, где должна быть, тесно прижавшись к нему. Ония. В день, когда он умер, он ехал покупать цветы, чтобы отпраздновать нашу пятую годовщину.
Эти цветы. Мое наследство.
Было очень жарко.
В супермаркете стали продавать надувные бассейны – невиданное дело в Сенген-ан-Мелантуа, где дождь идет сто пятьдесят дней в году, – за бешеные деньги, разумеется. Люди жаловались на жару, люди всегда жалуются, они и не подозревали, какое лето ждет их в 2003-м. Пятнадцать тысяч умерших.
Я проводил дни у соседского бассейна, лежа на матрасе, некрасиво расписанном под черепаху. Уровни хлора и соли были идеальны. Температура воды была идеальна. Синева неба была идеальна. Жизнь была идеальна.
Но что идеально, то всегда ненадолго.
Я вдруг почувствовал тень. Прохладу тени. Решив, что солнце скрылось за облаком, я открыл один глаз. Рядом стоял Габриель. Огромный, красивый и загорелый. Он смотрел на меня и улыбался. Я хотел было сесть, но жалким образом плюхнулся в воду. Габриель рассмеялся, смех у него тоже был красивый.
– Я вижу, ты хорошо ухаживаешь за моим бассейном.
– Все безупречно, мсье.
– Габриель.
– Габриель. Вы уже вернулись? Вы должны были вернуться в начале сентября.
Он протянул мне руку, когда я подплыл к бортику. Я ухватился за нее. Он приподнял меня с силой отца.
– Я – да, вернулся. Вернулся один. Она ушла.
Неужели его жену унесла круговерть баскских ветров? Бешеный ветер? Неистовая, властная волна? На миг мне подумалось, что он, может быть, сам ее толкнул. Женщина не бросит такого красавца. Я вздрогнул, взял полотенце, чтобы вытереться. Он пожал пле-чами.
– Такое случается.
Знаю, подумал я. Женщины уходят от нас.
Он дал мне деньги, которые был должен. К сожалению, из-за того, что он вернулся раньше времени, мне не хватило жалованья за две недели, чтобы купить «Синий» и заменить двухместное седло одним длинным.
Видя мое разочарование, он предложил мне продолжать ухаживать за бассейном.
– До начала занятий, если хочешь.
Теперь большую часть дня я проводил дома.
С утра я читал комиксы в тени деревьев. Мама приобщалась к законам бухгалтерии и курила – никотин помогает, полезно для концентрации, говорила она. Мы с ней составляли тихую примерную чету без особых иллюзий. В час обеда я отправлялся заниматься бассейном Габриеля. Потом шел прогуляться к Могильной горе, куда мы ходили раньше с Викторией, оставляли велосипеды на краю поля и бегом бежали к знаменитому кургану. Мы представляли себе мертвецов, лежавших там больше двух тысяч лет, пыль, которая от них осталась; мы сочиняли их истории и через их вымышленные жизни пытались писать свою.
Я возвращался, и мне было еще грустнее.
«Тишина / Больше всего она… слышна»[14], – пел Кабрель в «Мертвом сезоне».
Ночами, в этой «тишине, что больше всего слышна», я всегда думал о ней.
И, как это бывает с умирающими, я прокручивал перед глазами фильм нашей короткой жизни: эти обещания, детские страхи, которые становятся самой плотью желания, когда мы вырастаем, этот смех, легкий, как влюбленные тела, все эти мечты одного за двоих. Я мечтал о том, чего она не уготовила мне. Я был братом, другом, жалким влюбленным, вплоть до проклятой крови. Я был наперсником, но никогда – возможным сердцем.
Я пытался придумать фразу, которую мог бы написать ей цветами моего отца, но мне не хватало слов.
Для того чтобы подарить их ей однажды, я, когда повзрослел, захотел стать писателем. Моя маленькая победа.
Во вторник, 10 августа, когда я выловил мертвую птичку, которая плавала на поверхности воды, раскинув странно изломанные крылышки, Габриель помахал мне из окна гостиной.
Он был не один. Но и не с женой. Она не вернулась. Нет. У него уже была другая. Такой красивый мужчина никогда не останется надолго один. У этой были светлые локоны, их пшеничный отблеск напомнил мне волосы Виктории. Он стоял лицом к ней и говорил, говорил, и время от времени очень красивым и каким-то усталым движением белокурая головка склонялась набок.
В среду, 11 августа, около четырех часов, я нашел Викторию лежащей на животе у бассейна на большом белом полотенце. Она не вздрогнула, услышав мои шаги по настилу. Ее голая спина, блестящая от масла для загара, была в точности золотистого цвета молочных булочек. А кожа, должно быть, ужасно горячей. Мое сердце сорвалось с цепи, заметались ночные демоны. Она медленно повернула лицо на звук моих шагов, как будто ждала меня, надеялась дождаться; медленно, как будто не хотела выдать сразу свою улыбку, признать пьянящую нежность ожидания, свое удовольствие. Но когда она узнала меня, из горла ее вырвался крик. Страх, смешанный с яростью.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она, привстав, с недобрым взглядом пряча свою нарождающуюся грудь под белым хлопком жестом фокусницы.
– А ты что здесь делаешь?
– Я делаю что хочу, – фыркнула она, поджав губы.
– Тебе нечего здесь делать!
– Это тебе нечего здесь делать!
– Имей в виду, что это мне поручено ухаживать за бассейном!
– Имей в виду, что он разрешил мне сюда приходить, если уж хочешь все знать, приходить когда я хочу, будь он дома или нет!
Она вскочила на ноги и, хоть я был выше на тридцать сантиметров, смерила меня взглядом с той леденящей надменностью, которую мне предстояло в будущем увидеть во взглядах иных женщин, тех, пойму я тогда, что любят играть с огнем. Играть и сгорать в нем.
– Ты ничего не понимаешь, – выпалила она, поднимая лиф от своего купальника. – Ничегошеньки!
И была такова.
В четверг, 12 августа, я пришел к бассейну в тот же час, надеясь найти ее там, заставить забыть мою вчерашнюю наивность.
Я наконец понял.
За считаные часы в это лето тринадцатилетняя Виктория, воспламенившая мое сердце, уступила место другой тринадцатилетней Виктории, которая отныне будет воспламенять тела. Мое. Но и другие тоже.
Ее пробуждение скоро разбудит все аппетиты.
В тот день я решил сесть с тобой рядом на деревянный настил. Решил погладить твою спину, твои ноги и твой затылок, отложив в сторонку анестезирующую нежность чувств. Я войду без стука, Виктория. Я буду твоим похитителем, как говорила моя мама, я уподоблюсь мужчинам, которые хотят покорять женщин. Я буду крутым парнем, любовником.
Но сад был пуст. Я ждал тебя. Ты не пришла. И мне захотелось умереть.
Я по-быстрому сделал мою работу – вода была чистая, ни листьев, ни птицы, ни золотистой сирены, – и ушел домой.
Под вечер мама попросила погонять ее по убыткам от обесценения неамортизируемого актива, модели TFR и статье R.123–179. Я поставил ей высший балл, и, чтобы отметить это, мы поехали ужинать в Лилль, в «Бутылочный погребок»: фондю с эндивием и мороженое с цикорием и можжевеловым сиропом. Мама была красива, двое мужчин оглянулись на нее, один улыбнулся мне, и мы рассмеялись. Онаия. Я был и моим отцом, и мной. Я был ее гордостью. Она не говорила о Виктории, все больше о том, что ожидало меня на второй ступени через несколько недель: новый лицей, новые друзья, новые предметы, – она уверенно смотрела в будущее.
– А ты, когда меня не будет?
Она улыбнулась.
– Спасибо, милый. Не беспокойся за меня, твой отец оставил мне счастье на целую жизнь.
Назавтра я снова заметил женскую фигуру в гостиной. Отсветы на стекле скрывали ее от меня. Габриель сидел лицом к ней. Мне показалось, что он пытался ее в чем-то убедить.
Но белокурая головка покачивалась: нет, упорно – нет. Золотистый метроном.
В субботу, 14 августа, я услышал голос Габриеля еще прежде, чем его увидел. Он кричал, размахивая руками. Разглядев его, я чуть не задохнулся: перед ним стояла Виктория. Она была совершенно голая. Он дал ей пощечину. Она смерила его взглядом, потом подхватила свои вещички и убежала, плача и тоже крича: «Вы ничего не понимаете! Ничего не понимаете!» Когда до Габриеля дошло, что я видел их обоих, он заорал мое имя, заорал как резаный: «Иди сюда! Вернись, Луи!» Но я тоже убежал. «Иди сюда, это не то, что ты подумал, Луи, совсем не то, что ты подумал!» И тут взмыл мой голос: «Виктория! Виктория!» Мой голос сорвался, взлетел высоко в небо, быстрый, как полет ласточки, догоняя мою потерянную подругу.
Ты была моей первой любовью и моей последней любовью. Ты была моей окаянной любовью, Виктория. Моей любовью, которая не была любима в ответ.
В воскресенье утром ничего не произошло.
Но после обеда ватную тишину разлегшихся в садах тел, отупевших от прохладного вина, белого и розового, которое пьется как вода, оцепенение тел, обездвиженных утомительным пищеварением, разорвали сирены двух полицейских машин, так же яростно, как звук выстрела. Мы с мамой удивленно переглянулись. Сирены были здесь редкостью; иногда ветер доносил до нас неприятную мелодию с автострады, с другой стороны. Эти звучали громче, они приближались, были совсем рядом. И вот они подъехали. Я кинулся навстречу. Две машины резко затормозили в нескольких метрах от нашего дома. Вышли пять человек, хлопнули дверцы. Секунду спустя они звонили в дверь Габриеля.
Тот пришел из сада в плавках. Он надевал рубашку, когда двое полицейских схватили его за обе руки.
– Вы Габриель Делаланд?
Несколько минут спустя его втолкнули в одну из двух машин, и обе сорвались с места.
Мой рот был открыт, но крик не вырвался. Боль оставалась внутри. Тысячи лезвий терзали мое горло, сердце, живот. Мне показалось, что вся моя кровь испаряется, жизнь улетучивается. Мама кинулась ко мне, подхватила. Я падал, она удержала меня в падении.
Когда я стал выскальзывать, вытекать из ее рук, она не дала земле поглотить меня целиком.
Конечно, мы не сразу узнали, что произошло.
Невыносимое молчание уступило место самым тошнотворным догадкам. Пошел слух, что Габриель Делаланд надругался над ребенком. Экий красавчик, такие всегда голодны, это я вам говорю. Изнасиловал. Пошел слух, что он хотел ее похитить. Что в конечном счете известно об этом человеке? Очень мало. Пошел слух, что Виктория перерезала себе вены ножницами. Что она наглоталась таблеток, которые принимала ее мать. Поэтесса, представляете себе, такие берегут свои слова, не лекарства, пфф, как же все это печально. Такая красивая девчушка.
И так далее; все тревоги одних, все страхи других, чтобы заклясть злую судьбу. «Чем хорошо несчастье, – пел Лео Ферре[15], – несчастье всегда чужое».
Я осаждал дом Виктории. Но ставни упорно оставались закрытыми. Иногда загорался свет в окнах ее комнаты. Даже банкир не выходил. Я провел весь понедельник, а потом и ночь маленьким верным псом, лежащим на могиле хозяйки, – плохим псом, который не защитил ее, не спас.
Утром вторника мама принесла мне термос с горячим шоколадом и два масляных круассана. Она села рядом со мной на влажную траву. Грустно улыбнулась, глядя на меня. У тебя измученный вид, Луи. Я глубоко вдохнул; я хорохорился: все в порядке, мама, я совсем не устал. Я обжег губы пенистым шоколадом, таким успокаивающим, в один присест проглотил круассаны. Габриель вернулся сегодня утром, прошептала она. Я вздрогнул. И Виктории уже лучше. Он не тронул ее. Только дал пощечину, как взрослый ребенку, который сделал глупость. Чтобы положить предел. Глупость? Мамин голос был такой ласковый, она говорила медленно. Виктория хотела соблазнить Габриеля. Быть ему желанной. Она сделала это, как делают женщины, обещанием своих тел. Мои обещания отрады, упоения, которые она захотела подарить другому. А он отказался. Как могло быть иначе? Он пытался урезонить ее. Один раз, второй, третий, до пощечины. И она убежала домой, уязвленная и злая. А потом проглотила все таблетки, какие нашла.
– Она хотела умереть? – спросил я, побледнев.
– Не знаю, – ответила мама. – Может быть, она хотела убить что-то в себе.
В это лето я больше не видел Викторию.
Я писал ей письма и относил их к ней домой, но так и не получил ответа. Я даже не уверен, что их ей передавали.
Когда начался учебный год, ее отправили в Институт Монте-Роза в Швейцарии, девиз которого был In labor virtus[16] и где проповедовали уважение к приличиям и к ближнему. Банкир перестал вкладывать деньги в поэзию жены и был вынужден залезть в долги, чтобы оплатить это изгнание.
Габриель Делаланд выставил свой дом на продажу. Я возмутился.
– Вы же не сделали ничего плохого!
– Всегда будет тень, – сказал он мне с усталой улыбкой. – А в памяти здешних людей со временем тень станет угрозой.
Он взъерошил мои волосы, и мне вдруг понравился этот отеческий жест.
– Я был рад познакомиться с тобой, Луи, ты чистый мальчик. Цельный. Будь верен себе.
Мы больше не увиделись, но мне случается порой, когда я смотрю «Блуждающий огонек» или «Бассейн»[17], вспоминать его печальный изыск, ностальгическое бытие его стыдливых жестов бездетного отца.
Моя мама прошла несколько собеседований; ее не выбрали. Она переживала период разочарования. Разглядывала фотографии отца, вернулась к мартини и много плакала.
Я готовил нам вечером ужин. Потом, когда она была слишком усталой или слишком пьяной, помогал ей раздеться и укладывал в постель. Я всегда рассказывал ей, как прошел мой день, что ее успокаивало: один из нас еще жил.
О Виктории мы никогда не говорили. Но я по ней скучал. Скучал по нашему детству, скучал по нашим мечтам о «Синем», скучал по утрам жизни вдвоем.
Время шло. Я по-прежнему любил ее.
Следующим летом – конец света так и не наступил – я выглядел совсем мужчиной. Я был высоким и худым. Девушки в городке заглядывались на меня, улыбались мне; парни пытались вовлечь в свою компанию. Но я предпочитал одиночество.
В это лето мы с мамой собрались в Италию. Ей было лучше. Она нашла место кассирши в «Ашане», в торговом центре Вильнев-д’Аск. Вот видишь, говорила она, улыбаясь и не ропща, пригодились мои бухгалтерские курсы! Я любил маму, она была сильной и слабой и нуждалась во мне. У нее была несбывшаяся мечта об Италии: увидеть Сиену, огромную пьяцца-дель-Кампо и ее внушительный Дуомо, еще с моим отцом, во времена до красной итальянской машины.
В это лето я увидел Викторию. На минуту.
Она была со своей сестрой Полиной; они загружали багажник старого автомобиля. Я помахал ей. Она посмотрела на меня. Она тоже подросла; до женщины было недалеко. Я нашел ее еще красивее, несмотря на вульгарный ма-кияж – синие веки, слишком красные губы, – несмотря на жвачку, несмотря на джинсовые, с бахромой, шортики в обтяжку и такие коротенькие, что высовывалась ткань карманов, несмотря на безнадежное сходство с сестрой.
Она ответила на мое приветствие. Ты уезжаешь? В Испанию! А ты? В Италию! Мы рассмеялись: это было хорошо. Нежданно. Прошла минута, она забралась в машину, Полина тронула с места, и это было все.
Иногда я заходил в дом из оранжевого кирпича. Поэтесса поила меня английским чаем, мы говорили о том, чего она больше не писала, говорили о ней, о том, как ей не хватает ее.
Иной раз она сообщала мне новости, читала коротенькое письмецо, с гордостью показывала школьный табель. Однажды она подарила мне фотографию Виктории, сделанную в Монте-Роза, на фоне зеленых пастбищ Роше-де-Ней, – идеальная рекламка для молочного шоколада. Ей исполнилось шестнадцать лет, волосы она остригла коротко, изумруды сияли, улыбка была лучезарной, счастливой. Я не смог удержаться от слез.
Я пообещал поэтессе, что верну ее однажды к нам.
Целый год не возвращалась Виктория в Сенген. Она предпочитала проводить каникулы в Швейцарии, у своих подруг по интернату, подальше от лета стыда. Я писал ей иногда письма, но они оставались без ответа.
– Встречайся с девушками, влюбись, забудь прошлое, забудь ее, – умоляла меня мама.
Я улыбался.
– Тебе ли это говорить, мадам однолюбка.
Сдав экзамены в следующем году, я поступил на факультет современной филологии Университета Лилль III. Я искал у Бодлера, Бретона, Мишле, Ионеско благодать слов, которые обещал Виктории. Тех, что сделают ее влюбленной.
Наконец, с 14 апреля 2004-го, дня ее восемнадцатилетия, я стал посылать в квартиру, которую она делила теперь в Шамбери с еще одной студенткой, по цветку в день.
Мне было двадцать лет. Возраст моего отца.
Белый флокс: вот мое признание в любви. Бересклет: твой образ запечатлен в моем сердце. Роза «Пимпренель»: ты моя единственная любовь. Дикая роза: я буду следовать за тобой повсюду. Пестрый тюльпан: твои глаза прекрасны. Лиловый ирис: твои глаза сводят меня с ума. Красная хризантема: я люблю тебя. Камелия: я буду любить тебя всегда. Розовая роза: ты такая красивая.
И наконец, двенадцать алых роз: выходи за меня замуж.
Никакого ответа я не получил.
Цветы мои, думаю, завяли. Виктория, должно быть, посмеялась над ребенком во мне, заключившим в плен взрослого и не дававшим ему прорасти.
Я все еще слышал ее иногда: «С тобой у меня руки не покалывает».
Она ушла в лето своих тринадцати. Унесла с собой нашу легкость. Наш чистый смех. Мою нерушимую любовь. И свою первую кровь.
Я ждал ее, и мое терпение весило так мало перед завораживающей дикостью мужчин. Она выросла без меня. Без меня стала красивой, той красотой, которой нельзя до конца владеть.
Она любила без меня, кричала без меня. Ее женское тело пробудилось в объятиях других мужчин, похитителей, хищников, любовников на лето, всегда покидающих свою добычу с первыми днями осени.
Мои последние слезы не дали мне до конца иссохнуть. Злые удары, которые я получал на спортивных площадках, анестезировали мое горе.
Я искал ее в других объятиях, на короткое время забвения.
Я затерялся в других нежностях. Канул в похожих бледных белокуростях, требовавших утром обещаний, которых я никогда не давал.
Я опасался тогда цветов, поэзии, девичьего смеха. Нигде не бывал, возвращался каждый уик-энд в Сенген и стал старым сыном. Бремя, которое, в сущности, наверно, успокаивает матерей.
Моя научила меня еще последнему. Любовные горести – это тоже любовь.