Вы здесь

Честь – никому! Том 3. Вершины и пропасти. Глава 3. Девятый день (Е. В. Семёнова, 2017)

Глава 3. Девятый день


14 августа 1919 года. Москва


Лето выдалось небывалое в этом году, такое, какого и не припомнить, чтобы было подобное. Лил и лил, не прекращаясь, дождь, редкие и краткие даря передышки. Откуда воды столько взялось – непонятно. А сегодня прекратился. Зато поутру всего лишь пять градусов тепла было. Октябрь! Как есть октябрь! И в церковь пошла Ольга Романовна в тёплом пальто и сапогах: кого теперь удивишь таким экстравагантным видом? Даже перчаток с дырочками на кончиках пальцев от долгой носки уже стесняться не приходилось. К заутрене отправилась одна. Хотела Надя Олицкая пойти тоже, но занедужила ногами. Да и не хотелось Ольге Романовне, чтобы кто-то рядом был в это утро… В церкви укрылась в тёмном углу, опустилась на колени, не пожалев старых ног и не убоявшись, что трудно потом будет встать. Не так часто бывала на службах прежде. Лишь по заведённому: в воскресенье. А в будние недосуг как будто было. А сейчас день будний стоял. Народу в церкви совсем мало было. И даже удивительно. В годину чёрную народу православному где и быть, как не в церкви? Как не очнуться от прежнего маловерия и не броситься спасаться в храмы? А не вот бросались… Большей частью, старики и старухи к заутрене пришли. Но и не только. Вон – в шинели без погон, однорукий – по стати не спутаешь: офицер бывший. Вон – бывшая барышня в платьице тёмном, в разбитых башмачках венгерских поддерживает под руку слепого старика. Лицо у неё измождённое, запредельно усталое, а в глазах печальных слёзы стоят. Неподалёку монашка. Очень русское лицо, глаза васильковые долу опущены, а иногда поднимаются со взмётом длинных ресниц – икона! За колонной какая-то женщина, с колен не подымающаяся, поклоны бьёт. Смуглая, темноокая. И в глазах – пламя. Будто безумие лёгкое. Две старушки у стены на лавочке примостились. А вблизи другая, помоложе, побойчее – с внуком белокурым, которого своим, видать, платком укутала. И ещё господин средних лет, из чиновников, вероятно, бывших – одиноко стоял и крестился не в такт, кажется, своим мыслям отдался, службы и не слышал. И знакомую фигуру поодаль заметила Ольга Романовна. Пожилой, исхудалый человек, с лицом аскетическим, высветленным – словно уже не лицо это было, а лик. Васнецов собственной персоной. Не близко знались, а бывал Василий Михайлович не раз у покойного мужа Ольги Романовны, и на выставках встречались. Господи, как же давно было!..

Чудна была церковь в этот час. В ней словно уцелевшая Россия собралась. Мало уцелевших оказалось, но ни одного случайного. Наверное, так и быть должно? Предсказано же, что в последние времена верных лишь горсть останется… Уцелевшая Россия… Или бывшие люди бывшей России?

Густо басил полный протодьякон. Не Розов то был, конечно (с Розовым никто не сравнится!), но хорош. И старенький батюшка подстать. Древний совсем, и заметно было, что тяжело и стоять ему, и говорить, но вёл службу, и напрягая голос, громко и твёрдо каждую фразу произносил, и можно было догадываться, с какой силой звучал этот голос прежде.

Шла своим чередом служба в полутёмной церкви, тускло освещённой пучками тоненьких свеч (уполномоченный из бывших священников, рясу сбросивший, теперь заявлял, что нужно не давать церкви свечей, поскольку их сознательному пролетариату не хватает), и сумрачно было на сердце у Ольги Романовны. Боли утраты не было, но пригнетала непереносимым грузом неискупимая вина…


Всё началось месяц назад. В тот июльский вечер она возникла на пороге обличающей тенью. Неузнаваемая. Больная. Страшная. Лицо её посеревшее, высохшее, покрытое испариной дышало всегдашним гневом, рыжие волосы, тронутые ранней сединой, свалялись и выглядели очень неухоженными, зеленоватые глаза блестели фосфорическим блеском. Она в лихорадке была. Ото рта не отнимала окровавленный платок. Переступив порог, придерживаясь о стену, прохрипела натужно, давя кашель:

– Что, не ждала? – усмехнулась. – И не рада? – посмотрела недобро. – Да ты не беспокойся. Долго не загощусь! Я, как всегда – проездом! Только, вот, на этот раз не знаю, куда…

Ольга Романовна смотрела на дочь с немым ужасом. Неужели она это?.. Её Лидинька?.. Красавица и насмешница?.. Ничего не осталось от неё. Только тень. И злая эта тень пришла теперь в родной дом. Пришла, – догадалась, сердцем дрогнув, – умирать…

Лидинька огляделась, заметила желчно:

– А ещё, смотрю, не всё вы распродали! Скажи-ка! Недурно живёте, недурно… А этот где? Муж твой?

– Пётр Андреевич уехал.

– Жив, стало быть… Гасильник… Ищейка полицейская… – погрозила кулаком в пустоту. – Что ж, чёрт с ним. Хорошо, что здесь его нет. Для него – хорошо… А то бы… – не смогла договорить, закашлялась надрывно, согнулась – словно нутро выворачивало.

А в этот момент Надя с Илюшей пришли. Они на Сухаревку ходили торговать. И, вот, вернулись – не с пустыми руками. На деньги, вырученные от продажи домашнего скарба, какой-то снеди купили. Остановились на пороге, с удивлением глядя на нежданную гостью. Никогда не видели её прежде и узнать не могли. Лидинька чуть разогнулась, посмотрела слезящимися глазами на Илюшу, потом на мать. Что-то сообразила Надя, всегда большой чуткостью отличавшаяся, взяла мальчика за руку, потянула за собой на кухню:

– Идём, радость моя, поможешь мне управиться…

Лидинька так и не сказала ничего, захрипела только. И тут только до Ольги Романовны дошло, что дочери худо так, что она уже сама и шагу не в силах ступить. Подошла к ней, подставила плечо, повела в комнату, которую прежде Пётр занимал. Лидинька не противилась – едва в сознании была. Уложила её Ольга Романовна в постель, укрыла тёплым одеялом, смотрела сквозь слёзы. Несчастную била лихорадка, глаза её, потонувшие в чёрных обочьях, блуждали.

– Врач тебе нужен, – сказала Ольга Романовна.

– Не надо… – прошелестела дочь в ответ. – Уйди… Уйди, оставь меня… Уйди!

Ольга Романовна покорно вышла, плотно притворив дверь, прошла на кухню. Илюши, по счастью, там не оказалось, и он не видел сметённого лица бабки. Только Надя увидела. Она, всё ещё дородная, несмотря на голодную жизнь, сновала у плиты, готовя что-то к ужину. Говорила сердито, ни к кому не обращаясь:

– До чего дожили, батюшки святы! До войны сахар пятнадцать копеек стоил, а теперь двести двадцать рублей! За хлеб уже пятьдесят просят! А мука? Мука по семь копеек была… Пятнадцать рублей за спички! Спичек нет, керосина нет… Слава Богу, лето! А зима придёт, пропадать опять? Опять свет на несколько часов подавать будут – и как хочешь… Что ж это делается-то такое…

Это Надеждино ворчанье теперь каждый день слышалось. И чудно было: купеческая дочь, княжеская жена, в богатстве и неге всю жизнь пожившая – а говорила, словно кухарка в стародавние времена. И цены знала, и даже довоенные. Их сама не вспомнила бы, а, знать, делились с нею помнившие, с которыми бок о бок на Сухаревке распродавала остатки имущества. Там и не догадывался никто, что Надежда Арсеньевна, с её простой внешностью и бесхитростным разговором – княгиня. Она и сама себя таковой никогда не ощущала, а навсегда осталась купеческой дочерью и даже провинциалкой. И потому легко ей оказалось находить общий язык с сухаревскими торговцами и торговками, среди которых, впрочем, тоже встречались титулованные особы.

– Яиц купить блазнило. Да куда там! Полторы «косых», как они теперь выражаются. Пойми, что это сторублёвые… «Косые»! Почему «косые»? Непонятно…

Ольга Романовна вошла в кухню, опустилась на стул. Надя тотчас оставила стряпню и всей плотной фигурой подалась к ней:

– Олинька, что? Кто эта женщина?

– Это Лида…

– Кто? – не поняла даже.

– Это моя дочь… – чуть слышно произнесла Ольга Романовна. – Она вернулась…

Ахнула Надя, о передник пухлыми руками прихлопнула. Историю Лидиньки, разумеется, знала она. Искала, что сказать, чем подругу утешить. Обняла за худые плечи:

– Олинька, так и что? И не горюй! Вернулась – и слава Богу! Только очень уж больная… Надо, чтобы доктор посмотрел. А он, наверное, раньше утра не придёт. У него дежурство…

– Доктор не поможет, Надин, – по старой привычке Ольга Романовна называла подругу на французский манер. – Это чахотка. Последняя стадия… – помолчав, сменила тему: – Опять вы с Илюшей на Сухаревку одни ходили? Ведь я просила не ходить. Кругом же воров несчётное число. Как ни усердствует Тимоша, а полная Москва их. Сам же и говорил. А ты опять?

– Олинька, душечка моя, а что же ты мне прикажешь? – Надя виновато улыбнулась. – Денежку выручать надо? Надо. Продавать вещи надо? Надо. Поесть купить надо? Надо.

– Надо, чтобы кто-то из мужчин был рядом.

– Да кого ж просить? – Надя потупилась. – Володя слишком раздражается от подобных дел. Я не хочу, чтобы он со мной ходил. Ему вредно это… Всё-таки он не привык… Он князь, музыкант… Довольно того, что ему приходится служить в какой-то их конторе. Доктор и Тимоша сутками на службе – им не до того. Кого ж просить? Юрия Сергеевича? – рассмеялась. – Его самого защищать надо! Ты не волнуйся, Олинька. Мы с Илюшей очень осторожны. Ничего с нами не случится. Ну, а если вдруг… Ведь говорил же Тимоша: «Если вас ещё не ограбили, это не ваша заслуга. Просто грабителям на всех не разорваться». Чему быть, того не миновать!

Хлопнула входная дверь, и тотчас квартиру огласил высокий баритон Олицкого:

– Чёрт знает что! – и входя в кухню. – Это переходит всякие границы, наконец! Мало того, что за малейшее опоздание на службу эти обезьяны грозят карцером, так ещё и извольте по окончании трудового дня слушать лекцию какого-нибудь идиота о положении дел в Совдепии! Тьфу! А положение-то, положение! Керосина нет! Муки нет! Молока и мяса нет! Мыла нет! Спичек – на пятую часть населения хватит, – чиркнул спичкой, закурил вне себя от раздражения. – Соли нет! Картофеля нет! Ничего нет! Страна-голодранец! Умница Гольдштейн в «Новом слове» написал: «Во что превратилась наша жизнь? В каторгу. Каторга – в господствующее сословие. Война – в мир. Мир – в войну. Законы – в декреты. Суды – в самосуды. А от Великой России остались приятные воспоминания!» Ей-Богу, всего лучше для нас было бы, если б господа союзники взяли наш бедлам, бывший когда-то Россией, под опеку… Хоть порядок бы был! Но и они не торопятся. И хочется, и страшно такой грандиозный хаос под опеку брать – как бы самих не поглотил. Вильгельма-то и поглотил! Дорого пришлось кайзеру платить за поддержку наших мерзавцев! Теперь они и у него заправляют. И поделом!

– Володинька, успокойся и говори, пожалуйста, чуточку тише, – попросила Надя. – У нас тут кое-что произошло…

– Что ещё? – спросил князь, делая внушительное ударение на последнем слоге.

– Лида вернулась, – ответила Ольга Романовна. – Моя дочь здесь.

– Кто-о?! Что-о?! – Олицкий вскочил со стула, на который было сел, словно ошпаренный, смотрел выкатившимися от изумления глазами. – И вы пустили её на порог? – спохватился: – Ах да, вы же не могли не пустить… Она же у вас – член РСДРП! Тьфу!

– Владимир Владимирович, я не могла её не пустить потому, что она – моя дочь, и это – её дом, – строго ответила Ольга Романовна.

Олицкий посмотрел на неё с явным недоумением, передёрнул плечами:

– Что ж, может, к лучшему… Сегодня обезьяны из домкома опять намекали, что нас здесь мало живёт, и пора нас уплотнять. Хотя дочь ваша, Ольга Романовна, уж простите, почище домкома оказаться может. Да, скверно, скверно. Принесла нелёгкая…

– Володя! – Надя укоризненно покачала головой.

Князь махнул рукой, провёл ладонью по гладкому, как биллиардный шар черепу:

– Что ни день, то новости! У меня для вас тоже есть одна. Сегодня я был последний раз в этой богомерзкой конторе.

– Почему? – сплеснула руками Надя.

– Потому, ма шер, что я не желаю больше подчиняться хамам, не желаю писать их гнусные бумажки в их гнусной орфографии! Меня коробит их варварская грамматика! Я без ятей, если угодно, писать не могу! Есть ли хоть что-то, над чем бы не поругались эти подлецы первого разряда? Языка и то не пожалели! Теперь у нас «её» вместо «ея», «они» вместо «оне»… Подумали бы хотя бы, как будут читаться великие наши поэты после этого? «Исторглись из груди её – И новый мир увидел я»? «Пускай в душевной глубине – и всходят и зайдут они?» Бред! Бред! Бред! И сколько сразу возникло слов, одинаковых по написанию! Один чёрт и разумеет, о чём речь идёт! Некогда – теперь и «давным-давно» и «недосуг». Существительное от глаголов вести и ведать – одинаковое! И как разобрать, о чём речь? Путаница совершенная! А «лечу»? Это об лечении или о полёте понимать? Да что говорить! Одно слово: тьфу! Почему бы тогда уже просто не отменить всяких норм и правил языка? Пусть себе валяет каждый в меру собственной малограмотности! Принять декрет об отмене всякой орфографии вкупе с пунктуацией!

– Успокойся, Володинька. Скажи лучше, что же теперь ты будешь делать? Ведь у нас и продать ничего не осталось… Ты мог бы играть где-нибудь…

– Ни за что! – вспыхнул Олицкий. – Я не собираюсь тешить своим искусством торжествующего хама! Между прочим, большинство наших знакомых уже уехали за границу, как благоразумные люди…

– Милый князь, уж не собираетесь ли и вы бежать? – послышался тихий, влажный голос Миловидова.

Никто и не услышал, как он вошёл. За год, миновавший с его болезни, профессор ещё сильнее исхудал и казался почти бесплотным – подует ветер и унесёт. Родной его пиджак, поношенный, но ещё приличный, стал ему изрядно велик, и это странно было: ведь и всегда худ был Юрий Сергеевич. И окончательно побелели волосы. Они походили теперь на шапку одуванчика. Всегда словно несколько дыбом стоявшие, мягкие, как пух – дунет ветер и сорвёт. А в глазах Миловидова, постоянно слезящихся последнее время, будто был он глубоким стариком, угнездилась безысходная печаль. По временам голова его и руки нервически дрожали. А всё-таки продолжал он, неуёмная душа, трудиться, как пчела. Зачисленный в штат наркомпроса, пытался с другими энтузиастами спасти от уничтожения, сберечь исторические и художественные реликвии, читал публичные лекции в самых разных собраниях.

– А почему бы и нет? – Олицкий бросил в пепельницу докуренную сигарету. – В конце концов, я должен работать. А здесь я работать не могу! Морально не могу, понимаете?! За два года я не создал ни одной музыкально композиции. Мне начинает казаться, что я ни к чему больше не способен…

– Что же, в Европе вас, должно быть, примут с распростёртыми объятиями… У вас будет ангажемент, гастроль, тёплый дом с садом… – Миловидов оперся о подоконник, глядя в сумрак клонящегося к концу дождливого дня.

– Вы бы тоже не остались там без дела, – заметил князь. – С вашими трудами! Вашими знаниями!

Такая мысль профессору показалась невероятной. Он удивлённо взглянул на Олицкого, слабо улыбнулся:

– Нет-нет… Этого не будет…

– Да почему?!

– Я никогда не смогу там жить. Я там умру. Вот и всё.

– Кто говорит – жить? Временно погостить и только. Переждать непогоду.

– Князь, нет ничего более постоянного, чем временное.

– Не думаете же вы, что большевики будут вечно? Вот это уж, действительно, невозможно! Большие бури проходят быстро.

– Она уже быстро не прошла, вы не находите?

– Пройдёт, милый профессор, непременно пройдёт!

– Дай Бог… Но я не хочу думать о завтрашнем.

– Напрасно! Вбили себе в голову глупую мысль… С чего вы там умрёте? А здесь? Вы, учёный с мировым именем, таете от голода и лишений, вынуждены ходить на поклон к хамам, захватившим власть. Сколько раз вы лишались чувств во время ваших лекций, которые из всех присутствующих слушали от силы два-три человека, а остальные зевали, причём неприкрыто?!

– Если даже два-три человека слушали меня, услышали, и я смог достучаться до них, то мои усилия не были напрасны, и я опять буду читать – даже для двух человек.

– Вы падали в обморок от истощения, и никто не потрудился даже подать вам воды! Юрий Сергеевич, вы же убиваете себя! Вы на глазах угасаете!

Миловидов достал платок, утёр глаза, вздохнул:

– Дорогой князь, я благодарен вам за заботу, но вы не понимаете… Оставаясь здесь, я могу спасти хоть что-то… Хоть толику реликвий спасти из пламени и сохранить их для будущих поколений. Это сродни всей прежней моей работе, а, может быть, и важнее её. Может, это и есть – главное дело моей жизни. Здесь я угасну, но хоть с какой-то пользой, а там умру безо всякой. Нет, Владимир Владимирович, я никуда не поеду, я хочу умереть в России. А вы поезжайте, пожалуй. Вам там, действительно, лучше будет. И вы сможете больше пользы там принести, потому что там сможете творить.

– Нет, мы тоже не поедем, – вдруг твёрдо сказала Надя. Никогда она так твёрдо не высказывалась, оставаясь всю жизнь лишь тенью своего мужа. А тут прорезалось: – Как же мы можем ехать? Как мы оставим Олиньку? Мы обещали Петру Андреевичу заботиться о ней. И к тому же зло не может продолжаться вечно! Всё это скоро закончится, и мы должны быть стойкими и дождаться этого. Володя, ведь правда?

– Да-да, конечно… – пробормотал князь и побрёл в свою комнату. Надя последовала за ним.

Юрий Сергеевич в отличие от Олицкого новость о возвращении Лидиньки воспринял спокойно. Он хорошо помнил её ещё девочкой и искренне жалел своим сострадательным, чувствительным сердцем.

– Я очень рад, Ольга Романовна, что ваша дочь жива. Наверное, она сейчас будет нуждаться в уходе. Понадобятся лекарства. Доктор осмотрит ей, скажет, что делать. Хорошо, что наш доктор из сочувствующих… Он не вызовет её гнева. И она не будет ему казаться врагом, как, например, князю. Вы пойдите к ней сейчас сами. Пойдите.

Ольга Романовна благодарно посмотрела на Миловидова. Конечно, нужно было к Лидиньке идти. А она – словно нарочно оттягивала, страшась дочери. Теперь заварила чаю, подумав, достала прибранную ещё с прошлого года баночку клубничного варенья. Прошлым летом большой урожай клубники выдался, а потому цены, хоть и дороги тоже, но сравнительно божескими оказались. Закупили побольше, и Надя варенье сварила, вспомнив, как это ещё мать её делала. Правда, потом месяца три сахара не видели, но зато в течение года бывало на столе лакомство. Последняя эта баночка береглась. И, вот, решила Ольга Романовна открыть её, вспомнив, что дочь в детстве это варенье обожала. Положила в розетку и с чаем понесла Лидиньке.

Лидинька так и лежала, как оставила её. И бесконечно жалко её стало. Какой цветущей могла бы она быть сейчас! Какой могла бы быть её жизни! И вот… Поставила чай, всхлипнула – не удержалась. И тотчас хриплый голос бросил:

– Не смей реветь! Как будто бы и впрямь тебе меня жалко …

– А как же иначе? Ведь ты же моя дочь…

– Вспомнила! – в голосе Лидиньки послышались истерические ноты. – Давно?! Мама, мама… Как же я тебя ненавижу! – она села, обхватила руками голову. – Если бы ты только знала, как!

Ольга Романовна стояла на месте, как пригвождённая, не смея приблизиться, обнять, сказать что-то.

– А ведь когда-то так любила… Мама, ты знаешь, как я тебя любила? В детстве ты была моим кумиром, идеалом. А ты всё время уезжала то в театр, то на выставку, то в гости. А я сидела и тосковала. Я никогда не засыпала, не дождавшись тебя, – Лидинька рассмеялась, закашлялась. – Дура! Я ведь ни одного наказания не боялась, а только твоего укоризненного, а, ещё хуже, огорчённого взгляда! А ты всегда мне давала понять, что я не такая, какой должна быть. И держаться не умею, и разговариваю не так, и учусь плохо… И я боялась сделать что-то не так и от страха обязательно делала! Мне так хотелось, чтобы ты мной гордилась… Для меня лицо твоё кошмаром стало! Самым страшным сном! Твоё укоряющее лицо! Выразительно укоряющее, как ты умела! И до сих пор!.. А потом я поняла, что это не я такая плохая, а просто ты не любишь меня…

– Неправда! Я всегда тебя любила!

– Никогда! Ты только Петиньку любила. Только он для тебя свет в окошке был! А я… Кстати, что он теперь? Жив?

– Надеюсь. По слухам он сейчас в Сибири.

– У Колчака, значит… Хорош братец… Одному кровопийце служил, теперь другому… Вечный раб! Пёс! Но чёрт с ним… Я ему зла никогда не желала, хоть он и ненавидит меня.

– Что ты говоришь, Лида? Петя всегда тебя любил, всегда переживал…

– Да не за меня он переживал! За честь семьи, будь она проклята! За свою офицерскую честь! А на меня вам всем всегда наплевать было! Даже отцу! Потому что для него только его поэты и художники существовали… А ты знаешь, как это тяжело, когда тебя не любят?! Это хуже сиротства! Зачем нужна семья, если ты в ней чужая?.. Вот я и ушла… В другую семью! К чёрту… – эта речь утомила Лидиньку. Задыхаясь, она откинулась на подушки.

– Лида, выпей чаю, пока он горячий.

Лидинька взглянула на варенье, затем подняла глаза на мать, долго смотрела на неё, затем выпила чай с вареньем и, снова улёгшись, сказала уже спокойнее:

– Надо же… Ты не забыла моих вкусов…

– Я ничего не забыла.

– Приятно слышать, но больше не приноси мне его. Оставь сыну… Ты, небось, ничего и не рассказывала ему обо мне? Даже фотографий не показывала?

– Почему ты решила?

– Он меня даже не узнал…

Ольга Романовна молча принесла дочери старую фотографию, где она была запечатлена прелестной шестнадцатилетней девушкой, и небольшое зеркало:

– А ты – узнала бы себя?

Лидинька сглотнула слёзы, закусила губу:

– Что ж поделаешь, мама, тюрьма и Сибирь никого не красит. Эта проклятая чахотка оттуда. Это ваш царь, ваша охранка со мной сделали! Смотри! Смотри, какая я стала!

– Разве царь и охранка заставили тебя избрать такой путь?

Лидинька нахмурилась:

– А я, мама, не могла смотреть на то, как угнетается народ! Я не могла, как некоторые, удовлетворяться роскошью, когда бедствовали другие! Я боролась за справедливость! Мы боролись! И мы победили! Помнишь, я говорила тебе, что однажды мы победим? Вот, мы победили! Видишь?! – в голосе дочери звучало торжество.

– Я вижу, Лида. Вижу – анатомические театры, а в них тела убитых в затылок без суда и следствия. Вижу переполненные тюрьмы, которые вы собирались сравнять с землёй. Вижу невиданную нищету и разруху. Вижу грязь, из-за которой даже по центральным улицам стало небезопасно ходить. На днях мы с Илюшей по брошенному кем-то в лужу картону на цыпочках обходили лежавший посреди дороги труп лошади. Голодные люди отрезали от него куски и уносили! И кто-то бросил: «Жалкие остатки России». Это и есть обещанный вами рай?

– Зато теперь вы, жившие в роскоши, поняли, что такое нищета, что такое не иметь крохи во рту… Теперь все стали равны! Теперь нет ни богатых, ни бедных! И это справедливо!

– Лида, смерть – вот, единственное, что равняет людей. Вы смерть сделали средой обитанья. Вы строили рай? В раю люди – небожители. Люди уравненные, лишённые званий, имён, записанные под номерами – это не небожители, а арестанты земли. Вы обещали свободу и братство, а построили острог в размере всей России, где все друг друга ненавидят, и Каин торжествует. Вы ничего и никого не любите, а без любви можно построить только ад!

– Замолчи! – вскрикнула Лида, подаваясь вперёд и меняясь в лице. – Не тебе! Не вам судить о любви! Равенство – это первый шаг! Потом будет и братство! Оно бы уже было, если бы такие, как твой сын, не мешали нам! А потом и свобода настанет…

– Тогда и не вам говорить о кровопийцах. Царь двадцать лет правил Россией, а вы за два года пролили крови в разы больше, чем было пролито при нём.

– Замолчи, мама! Ещё одно слово и я сама напишу в ЧК о том, что ты говоришь! – Лидиньку трясла лихорадка, из угла пересохшего рта струилась тоненькая струйка крови. Ольга Романовна не испугалась угрозы, но пожалела дочь и не стала продолжать бессмысленный спор.

– Что ты говорила обо мне моему сыну? Он знает, что я жива?

– Да. Я говорила ему, что его мать и отец – хорошие и честные люди, что они любят его. Что их честностью и верой воспользовались люди дурные, и в результате им пришлось уехать, но они непременно вернуться…

– Вот как подала! – губы Лидиньки запрыгали. – Обманули их, де, дурачков! А что если я ему всю правду расскажу?!

– Какую же правду? Расскажешь, что он явился плодом случайности, а не любви? Что он был тебе не нужен? Что ты подкинула его мне, чтобы он тебе не мешал?

– Неправда! – на глазах Лидиньки заблестели слёзы. – Ты ничего не знаешь! Ничего не понимаешь! Ничего! Ты злая! Ты всегда была злой!

– Прости меня, Лида… – Ольга Романовна опустила голову. – Я думаю, что лучше бы всё осталось, как есть. Илюша верит, что его родители хорошие люди, которые любят его. И он любит их. Не разрушай его мира, я прошу тебя.

– Хорошо… – неожиданно легко согласилась дочь. – Я не стану разоблачать твоей лжи. Просто потому, что не хочу, чтобы мой сын запомнил меня такой, какая я теперь, больной и страшной. Пусть лучше запомнит ту, что на фотографии… – она вдруг заплакала, закрыв лицо руками. Рыдания смешивались с кашлем, и Лидинька задыхалась. Ольга Романовна села рядом, обхватила её за плечи, стала гладить по голове, целовать в пылающий лоб, но дочь оттолкнула её:

– Не трогай меня! Не нужно этих лживых нежностей! Уходи! Уходи! И, – кивнула, зло посмотрев, на висевший в углу образ, – забери это с собой! В каждой комнате понавешали… Боженьку! Ненавижу я вашего боженьку! Ненавижу! Убери, или я разобью эту доску к чёрту! И уйди сама от меня!

Три нескончаемых недели длились Лидинькины муки. Она вся горела, временами приходила в себя и в эти моменты в ней просыпалась угасшая любовь к матери, к сыну, к людям, но чаще бывали припадки ненависти, и несчастная проклинала весь свет и всех людей, иногда она выходила из комнаты, ища на ком бы выместить свою ненависть, а подчас впадала в полное безумие, и ей мерещились в углах комнаты какие-то странные существа. И так страшны были крики её, и её глаза… Не выдержала бы Ольга Романовна этой пытки, если бы не доктор, ухаживавший за больной всё то время, когда не был на службе. От других мало было проку. Юрий Сергеевич и Надя могли лишь сочувствовать, Володя же и вовсе приходил в ярость от происходящего в доме, и Наде приходилось все силы тратить на то, чтобы успокоить и урезонить его. А Миловидов подходил в тяжёлые часы, брал за руку, смотрел своими влажными глазами:

– Терпите, Ольга Романовна. Значит, так надо. Терпите.

И терпела, терпела… А в тот день не выдержала. У Лидиньки сильнейший припадок случился. На счастье, оказался дома доктор, справился с ней, уложил. Горлом у неё кровь пошла. Мать выгнала с проклятьями. Вся атмосфера в доме накалилась до предела, у всех нервы и без того расшатанные натянулись. Сидела Ольга Романовна за письменным столом покойного мужа, и мелькнула в голове страшная мысль: «Уж лучше бы умерла она…» А через пять минут на пороге явился доктор и лаконично, как всегда, объявил:

– Всё.

И ёкнуло: неужто мыслью собственную дочь?.. Господи, Господи, как же мы осатанели все! Господи, да что же это такое? Господи, прости, прости грех страшный! Прости! И её, страдалицу, прости и упокой!

И теперь, на девятый день, так же холодело сердце, и та же покаянная молитва рвалась.

Служба подошла к концу, и Ольга Романовна поняла, что подняться без посторонней помощи не сможет. Заметалась глазами: найдётся кто-нибудь руку подать?

Нашёлся:

– Вы позволите, Ольга Романовна?

Вот так встреча!

– Серёжа, вы?!

Это, в самом деле, был актёр прежде покровительствуемого покойным её супругом театра Сергей Кудрявцев. Настоящая фамилия его была – Дагомыжский. Молодой человек из знатного рода, сын известного генерала, героя Плевны, он однажды «заболел» театром, и ничто не смогло удержать его от избранной стези. Вначале Серёжа выступал на подмостках тайно, играя характерных персонажей в гриме. Но однажды всё открылось. Отец-генерал был страшно разгневан и даже отказал было опозорившему его имя «паяцу» от дома, но позже смилостивился и простил. Да и времена менялись! Театр становился важной частью русской жизни, а актёры выходили из паяцев во властители дум и душ. А уж после того, как актёром Художественного театра стал аристократ, офицер, бывший адъютант московского губернатора Великого князя Сергея Александровича Стахович, и вовсе всем прочим можно было без всякого смущения заниматься актёрским ремеслом.

Кудрявцев свою карьеру начал четверть века назад. С тех пор переиграно им было немало самых разных ролей: от злодеев до шутов. Для героев не был он довольно красив. Но посчастливилось сыграть Сирано, и роль эта стала коронной его. После неё едва ли не каждая газета посвятила ему хвалебную статью. Ольга Романовна знала Серёжу с первых его шагов в театре, видела все его работы и любила за талант и лёгкость характера. А, вот, поди же: с Семнадцатого, почитай, не виделись!

– Примите мои соболезнования, Ольга Романовна.

– Откуда вы..?

– Да я ведь сперва домой к вам заходил. Видел Надежду Арсеньевну, она и рассказала, а я – сюда.

Вышли из церкви. Плохо слушались затёкшие от долгого и непривычного стояния ноги Ольгу Романовну, и тяжело опиралась она на услужливую Сережину руку. Он – при свете дня разглядела – постарел за это время. Но старение, пожалуй, даже украсило его. Добавило не слишком красивому лицу благородства и утончённости.

Нет, не было сил идти. В церковном садике присела Ольга Романовна на скамейку. Солнце пробивалось сквозь плен облаков, и те, серовато-белые, каймились нежным золотом по краям.

– Как вы живёте, Серёжа? Как ваши? Катя? Здоровы ли?

– Катя здорова, слава Богу, спасибо, – Кудрявцев помедлил. – И девочки. Старшенькая, Аглаша, уже играет!

– Она всегда была одарённой девочкой.

– Да… Её дебют был весной. Очень хорошо прошёл.

– Я от души рада!

– Младшая пока учится… Не знаю, надолго ли. Теперь многие бросают учёбу и идут работать, чтобы прокормиться… А мы едва концы с концами сводим. Сын-то наш теперь в красной армии, – Кудрявцев вздохнул. – С Великой вернулся, помыкался здесь, и по призыву – в красную. Знаете, Ольга Романовна, я теперь сводки с фронтов в газетах читаю с двойным чувством. Читаю: армия Колчака разгромила красных. Сердце падает: а с Павликом моим что? А если убит? А если плен? Читаю: красные теснят колчаковцев. И опять обмираю: значит, никто не придёт нам на выручку? И останутся большевики? Живу как в кунсткамере, как чеховский герой говаривал… И огорчительно мне, что Павлик к красным на службу пошёл, а с другой стороны… Мне рассказали недавно: красные мобилизацию проводили, и один молодой офицер, чтобы избежать бесчестья, застрелился. Чтобы в красной армии не служить, значит. Так ведь ещё страшнее…

– Не переживайте, Серёжа. Ваш Павлик ни в чём не виноват. Просто время такое. Будем молиться, чтобы он вернулся цел и невредим.

– А Егорушку мы схоронили, – вдруг сказал Кудрявцев глухо, опустив глаза. Егорушка был его младшим сыном, родившимся за год до революции. И отец, и мать не чаяли души в этом позднем ребёнке, нежданно подаренном.

– Боже мой… Какое горе! Очень соболезную вам и Кате. Я понимаю, какой это удар для вас обоих.

– Да-да… Катя мужественно перенесла. И девочки очень поддержали. Да… Это всего-навсего пневмония была. Но в наше время и пустая простуда может оказаться смертельной. Если бы вы знали, Ольга Романовна, во что стало лечение! Мы продали буквально всё, что у нас было. Разорились вчистую. Но оказалось, что хоронить – ещё дороже! Одни справки пришлось собирать шесть дней. А потом гроб… Маленький, из некрашеных досок. Двести двадцать рублей! Ольга Романовна, вообразите! А на кладбище сказали, что требуется ещё дать могильщику на чай. Знаете, какие теперь чаевые просят эти товарищи? Тысячу! Ты-ся-чу! Катя дала двести… Всё, что у нас было. И этот пьяный представитель класса-гегемона обрушился на неё с матерной бранью! И даже защититься невозможно! Потому что они теперь – гегемоны! А мы все – на подозрении! – Кудрявцев помолчал. – Вот, Ольга Романовна, какая жизнь настала… Жить – не по средствам. Лечиться – тем более. И даже сдохнуть, простите, не по карману оказывается! Я теперь всерьёз думаю завещать мой бренный прах студентам-медикам для упражнений, чтобы мои родные не разорились окончательно… Вам, должно быть, погребение Лидиньки тоже влетело в копеечку?

Совестно было признаться, поэтому сказала, потупившись, не глядя в глаза:

– Её они сами похоронили. Как заслуженного члена партии… Я не хотела, хотела сама. А доктор убедил, что деньги лучше поберечь для Илюши. Доктор наш вхож в нынешние сферы. Лечит их. Вот и договорился обо всём. Только, вот, я на те похороны и пойти не смогла… Там всё партийные её коллеги собрались, речи говорили. Я бы там не смогла… Вместо этого пошли с Надеждой Арсеньевной в церковь, отслужили панихиду…

– Умный человек ваш доктор, – заметил Кудрявцев. – Мудрый человек. Да… Ах, Ольга Романовна, я, вот, думаю частенько: отчего я не Шаляпин? Только представьте, ему только за участие в благотворительном «Севильском цирюльнике» сорок тысяч заплачено! А с другого спектакля гонорар его составил двести сорок… Куда ему такие деньги? Нет, Шаляпин гений, явление уникальное, но всё-таки! Мог бы и сам догадаться, что получать такие суммы, когда вокруг все бедствуют, просто аморально!

– А вы бы отказались на его месте, Серёжа?

– Врать не буду, не знаю…

– Вот и не судите. Тем более, мы не можем знать, как распоряжается Фёдор Иванович своими гонорарами. Может, он помогает кому-то…

– Дождётесь, – хмыкнул Кудрявцев. – А ведь я к вам, Ольга Романовна, по делу!

– По какому же?

– Хочу вам сосватать квартиранта.

– Весьма кстати! Нас уже давно теснит домком. Я сама думала искать кого-то, чтобы «товарищами» не уплотнили, но тут появилась Лида… Кто этот человек, о котором вы хлопочете?

– О, это дивный человек! Невероятный человек! Можно сказать, гений!

– Актёр?

– И режиссёр! Сапфиров, может быть, слышали? О нём писали в газетах.

– Да, помнится, я читала о нём когда-то… Только я не знала, что он в Москве.

– Прежде он больше гастролировал по Европе. Оригинальный человек! – Серёжа заметно оживился и повеселел.

– Еврей?

– Шут его разберёт! О нём достоверно ничего не известно. Одни говорят, будто он перс, другие подозревают черкеса, третьи предполагают, что он немец. Сапфиров – это, разумеется, псевдоним. Настоящей фамилии не ведаю. Точно знаю, что долгое время он жил на востоке, начинал играть в ташкентском театре, был знаком с Комиссаржевской, ставил в Петербурге, потом гастролировал по всей Европе. В Москву он приехал перед самой революцией и не то застрял здесь, не то по собственной охоте осел, устав кочевать. Здоровье его неважное. Может, в этом причина. Но это гений, Ольга Романовна! Ручаюсь вам! Сейчас он ставит в нашем театре «Фауста»! Это – потрясающе! Для меня, благодаря ему, всё творение великого Гёте открылось заново! И как оно современно! Как оно звучит сегодня! Раньше же мы и услышать не могли… Герман Ильдарович играет Мефистофеля. Это надо видеть! Это такая сила! – Кудрявцев широко развёл руками. – Мне в его постановке тоже досталась роль. Небольшая, но в ней есть монолог, который дороже иных больших ролей. Когда я произношу его, внутри меня всё напряжено. Понимаете, я говорю то, что не посмел бы сегодня сказать вслух, чтобы не быть обвинённом в контрреволюции. Но слова великого Гёте дали мне свободу говорить! Вот, послушайте, Ольга Романовна эти слова! – и приглушённым голосом он начал читать с видимым вдохновением:


– Увы! К чему рассудка полнота,

Десницы щедрость, сердца доброта,

Когда кругом все стонет и страдает,

Одна беда другую порождает?

Из этой залы, где стоит твой трон,

Взгляни на царство: будто тяжкий сон

Увидишь. Зло за злом распространилось,

И беззаконье тяжкое в закон

В империи повсюду превратилось.

Наглец присваивает жён,

Стада, светильник, крест церковный;

Хвалясь добычею греховной,

Живет без наказанья он.

Истцы стоят в судебном зале,

Судья в высоком кресле ждёт;

Но вот преступники восстали —

И наглый заговор растет.

За тех, кто истинно греховен,

Стоит сообщников семья —

И вот невинному «виновен»

Твердит обманутый судья.

И так готово все разбиться:

Все государство гибель ждёт.

Где ж чувству чистому развиться,

Что к справедливости ведёт?

Перед льстецом и лиходеем

Готов и честный ниц упасть:

Судья, свою утратив власть,

Примкнет в конце концов к злодеям.

Рассказ мой мрачен, но, поверь,

Еще мрачнее жизнь теперь.


Так был правдив и ярок этот монолог, столько неподдельного чувства вложено в него, что Ольга Романовна не удержалась и, как бывало некогда, когда Кудрявцев играл свои первые роли, крепко-крепко пожала ему руки и матерински поцеловала в лоб:

– Браво, Серёженька! Вы мне истинное удовольствие доставили!

– Спасибо, Ольга Романовна! Вы знаете, как я всегда дорожил вашим мнением, – Кудрявцев улыбнулся. – Так вы идёте?

– Куда?

– Как куда? В театр, разумеется! Здесь рукой подать до него!

– Нет, Серёжа… Я не могу. Ведь сегодня девятый день и…

– Ольга Романовна, драгоценная! Я ведь вас не на премьеру спектакля зову! Она, если даст Бог, лишь через месяц состоится. А познакомиться с Германом Ильдаровичем. Он уже две недели в театре живёт, так как квартиру, где он жил прежде, уплотнили. А у него здоровье слабое. А у нас в театре холод и никаких условий. Поговорите с ним, может, он сегодня и переберётся к вам. Ольга Романовна, я вас прошу! – Серёжа умоляюще сложил руки.

Отказать столь горячей просьбе было трудно, и через полчаса Ольга Романовна уже входила в театр, в котором раньше бывала каждую неделю, а за два года последних не переступила порога. На сцене как раз шла репетиция сцены Мефистофеля и Бакалавра. Запальчивый юнец надменно бросал чёрту:


– Ах, этот опыт! Дым, туман бесплодный;

Его ведь превосходит дух свободный!

Сознайтесь: то, что знали до сих пор,

Не стоило и знать совсем?


– Обождите чуть-чуть, Ольга Романовна. Репетиция уже заканчивается, – сказал Кудрявцев. – Присядьте!


– Всё движется, всё в деле оживает;

Кто слаб, тот гибнет, сильный – успевает.

Пока полмира покорили мы,

А вы как жили, старые умы?

Вы думали, судили, размышляли,

Да грезили, да планы составляли

И сочинили только планов тьмы.


– Заметьте, Ольга Романовна, это же типичный наш революционер-нигилист! Сапфиров нарочно включил эту сцену в постановку!


– Да, вот призванье юности святое!

Мир не существовал, пока он мной

Не создан был; я солнце золотое

Призвал восстать из зыби водяной;

С тех пор как я живу, стал месяц ясный

Вокруг земли свершать свой бег прекрасный;

Сиянье дня мой озаряет путь,

Навстречу мне цветёт земная грудь;

На зов мой, с первой ночи мирозданья,

Явились звёзды в блеске их сиянья!

Не я ли уничтожил мысли гнёт,

Сорвал тиски филистерства, свободный,

Я голос духа слушаю природный,

Иду, куда свет внутренний влечёт,

Иду, восторга полный! Предо мною

Свет впереди, мрак – за моей спиною!


Юноша ушёл. На сцене остался лишь Мефистофель. Он не был облачён в традиционные алые одежды. На нём был цивильный костюм, длинный чёрный плащ с бордовым подбоем, цилиндр. Он стоял, опершись на трость, и смотрел вслед ушедшему с усталой насмешкой:


– Иди себе, гордись, оригинал,

И торжествуй в своём восторге шумном!

Что, если бы он истину сознал:

Кто и о чём, нелепом или умном,

Помыслить может, что ни у кого

В мозгу не появлялось до него?

Но это всё нас в ужас не приводит:

Пройдут год, два – изменится оно;

Как ни нелепо наше сусло бродит,

В конце концов является вино.

Вы не хотите мне внимать?

Не стану, дети, спорить с вами:

Чёрт стар, и чтоб его понять,

Должны состариться вы сами.


Репетиция окончилась. Кудрявцев взметнулся на сцену:

– Герман Ильдарович, это было великолепно!

– Благодарю вас, но великолепного ничего не было…

Ольга Романовна поднялась следом, и Серёжа, кружа, точно было ему всё ещё двадцать лет, представил её и Сапфирова друг другу.

– Герман Ильдарович, вы не должны отказываться! Над квартирой Ольги Романовны нависла угроза уплотнения. Представляете, как ей будет неприятно, если в соседней комнате заведётся какой-нибудь гегемон? Так что соглашайтесь, собирайтесь и переезжайте! Ведь это же никуда не годится, чтобы вам в театре на старом диване ночевать!

Сапфиров казался несколько удивлённым. Суета Кудрявцева его, погружённого в работу над постановкой, видимо слегка утомляла.

– Хорошо, хорошо. Я вам очень благодарен, мой друг!

– Всегда рад служить! А теперь простите меня, но я должен откланяться. Я Кате обещал… Неотложные дела… – и улетел, улетел танцующей походкой постаревший юноша, во мгновение ока простыл след.

Герман Ильдарович выглядел несколько смущённым:

– Прошу извинить такую назойливость моего друга, Ольга Романовна. Он чересчур беспокоится обо мне… Однако, верно ли он передал суть дела?

– Совершенно верно. Мы с вами могли бы быть полезны друг другу. В моей квартире как раз пустует комната, и она в вашем распоряжении.

– Какова же оплата?

– Бог с вами! В моём доме живут не квартиранты, а друзья. Оплаты никакой. Только живём мы своего рода общиной. Стол общий. Кто что смог достать – всё в общий котёл идёт, на всех делится. Простая взаимовыручка.

– И что же, можно хоть сегодня перебраться?

– Разумеется.

– В таком случае я буду через пять минут. И вы не можете себе представить, какое делаете мне одолжение, и как я вам благодарен!

Сапфиров, действительно, возвратился ровно через пять минут. Он был всё в том же костюме, но без плаща и цилиндра. Вся поклажа его составляла небольшой саквояж. Герману Ильдаровичу по виду давно перевалило за пятьдесят. Внешность его выдавала восточные корни. Его легко было принять за араба, благодаря смуглой матовости кожи и тёмным, как восточная ночь, глазам. Крупный же нос мог свидетельствовать о кавказском происхождении режиссёра. Волосы его, аккуратно подстриженные, были некогда, должно быть, черны, теперь же обильная седина сделала их стальными. Сапфиров был высок, строен. Можно было судить, что в молодости он был очень красив. Ольга Романовна отметила, что роль Мефистофеля весьма и весьма подходила ему. Не злого, мрачного демона, не юркого беса, а ироничного мудреца, всё видевшего, всё знающего.

У театра Герман Ильдарович неожиданно остановил извозчика:

– Прошу вас, Ольга Романовна!

– Право, не стоит! Это слишком дорого, а идти недалеко…

– Однако же, позвольте мне настоять. Довольно, что мой добрый друг заставил вас пешком проделать путь сюда.

Давно не ездила Ольга Романовна на извозчике. Так дорого стало это удовольствие, что в самые дальние концы приходилось ходить пешком. А, оказывается, как сладко это – не идти, а ехать по родным улицам! Давно забытое чувство воскресало. Жаль, краток был путь, и, вот, уже остановились у родного дома. Расплатился Сапфиров, галантно подал руку. «Обаятельный человек!» – подумала Ольга Романовна.

За ранним ужином, ставшим одновременно и поздним обедом, обитатели «Ноева ковчега» знакомились с новым постояльцем. Наибольший интерес вызвал он у Олицкого, старого театрала, к тому же немало музыки сочинившего для спектаклей Свободного театра.

– Объясните, глубокоуважаемый Герман Ильдарович, почему вы, полжизни проездив по Европе, именно теперь остаётесь в России? Когда из неё все наоборот уносят ноги? Почему вы-то не уезжаете?

– По правде говоря, не случись всей этой кутерьмы, я, должно быть, и не остался бы.

– Вам что же, нравится то, что происходит?

– Нет, не так… Понимаете, господа, я тридцать лет был одержим идеей поставить «Фауста». Я колесил по разным странам, ища нечто, что могло бы мне помочь воплотить мой замысел. И не находил нигде! Нужной ноты, атмосферы – не знаю, как объяснить. И, вот, я приехал в Россию, почти утеряв надежду. И угодил в кипящий котёл! Когда началась революция, меня осенило! Я понял, о чём буду говорить в своём спектакле! Я понял, что «Фауста» надо ставить только в России и только теперь! Потому что Россия и есть – Фауст! Понимаете ли вы меня?

– Скорее Иов, – заметил Миловидов.

– Позволю себе не согласиться с вами! Помните ли начало «Фауста»?


Тебе позволено: иди

И завладей его душою

И, если можешь, поведи

Путём превратным за собою, -

И посрамлён да будет сатана!

Знай: чистая душа в своём исканье смутном

Сознанья истины полна!


Господь был уверен в Фаусте и отдал его на испытание Мефистофелю. Тот испытывает его не страданиями, а всевозможными страстями, похотями. Соблазном! Именно соблазн должен был довести человека до состояния гада, ползающего в помёте и гложущего прах от башмака. Россия была отдана на испытание не в Семнадцатом, а раньше! Она и испытывалась соблазном вплоть до революции. Свободы, парламентаризм, печать, растление духа и тела. Кафе-шантны, извращения разных сортов, пьянство, преступления… Да чего только не было! Россия была искушена всем, не было порока, которому бы не пытались поработить её душу. Я жил в Петербурге какое-то время, я хорошо знаю нравы интеллигентного общества, так называемого света. Одних взял соблазн ума, других – плоти. Они пали первыми. Но это ещё не Россия была. Россия шла через эти соблазны, но не один не заставлял её воскликнуть: «Остановись мгновенье!» Они могли тешить на какой-то момент, но души покорить не могли. Так же и Фауст! Чем только не искушал его Мефистофель, а ничего не выходило. Но, наконец, такая жизнь привела Фауста к слепоте. Помните за что? За то, что он презрел заботу. И Россия презрела её в какой-то момент, и ослепла. И всё же благое ещё не умерло в душе. Последняя мечта Фауста: осчастливить весь мир!


Я целый край создам обширный, новый,

И пусть мильоны здесь людей живут,

Всю жизнь, в виду опасности суровой,

Надеясь лишь на свой свободный труд.

Среди холмов, на плодоносном поле

Стадам и людям будет здесь приволье;

Рай зацветёт среди моих полян,

А там, вдали, пусть яростно клокочет

Морская хлябь, пускай плотину точит:

Исправят мигом каждый в ней изъян.


Это и есть – коммунизм! Сладкая грёза слепого, но благожелающего Фауста, познавшего все искусы. Сладкая грёза России, которая вдохновлена теперь идеей не столько построить земной рай у себя, но подарить его всем народам, весь мир осчастливить! Но кому поручается воплощение этой задачи? Бесам! И бесы, пользуясь слепотой Фауста, не рай строят, а роют могилу ему. А он, веря, что они строят рай, восклицает: «Остановись, мгновенье!» Это же суть всей нашей революции! В тот же миг сброшен был Фауст в могилу. Россия была в могилу сброшена! «Фауст» – это пророчество, господа. И пророчество обнадёживающее. Фауст, шагая по пропастям, искал блага высшего, он мечтал о благе для всех людей, и этим сохранил в глубине сердца верность Богу, и за это помилован был.


Цветы вы небесные,

Огни благовестные,

Любовь всюду шлёте вы,

Блаженство даёте вы,

Как сердце велит!

Слова правды чистой

В лазури лучистой

Из уст вечной рати

И свет благодати

Повсюду разлит!

Пламень священный!

Кто им объят —

Жизни блаженной

С добрыми рад.

К славе господней,

К небу скорей:

Воздух свободней,

Духу вольней!


Вы понимаете, господа? Не копьями и стрелами побеждает тёмные силы небесное воинство, а цветами! Смиренными цветами, которые Бог украсил более всех сильных на земле! Бесов, тьму побороло милосердье и любовь смиренных. Этим была спасена душа Фауста. И душа России так же спасена будет! Мефистофель ищет зла, но совершает благо. И я уверен, что наше страшное время станет великим благом! Буря очистила всё наносное, она обнажила глубины зла, но и вершины святости. Могли ли мы догадываться, живя в сытом благополучии, в расслабленности, что столько сохранилось живых душ, которые не нищим копеечку подать всегда готовы, а, как первые христиане, на лютые муки за веру идти? А оказалось, что есть такие! И в этом торжество и красота нашей эпохи!

Юрий Сергеевич слушал пространный монолог Сапфирова и завидовал его вере. Самому Миловидову уже не виделось никакого положительного исхода из воцарившегося ада. Вид всеобщей разрухи в прямом смысле убивал его. В июне по поручению Наркомпроса он в составе назначенной комиссии, в которой оказалось немало достойный и знающих людей, подлинных подвижников в деле сохранения русской культуры, ездил в провинцию, составляя опись ценностей разрушенных и разграбленных усадеб. Вид этих разорённых гнёзд подействовал на Юрия Сергеевича очень тяжело. Правда, ненапрасной поездка была. Удалось спасти некоторые вещи. Ценность их лично перед Луначарским отстаивать пришлось. Ему вроде как и поклониться впору. Без него, должно быть, и того бы сохранить не удалось. Вот и Архангельское взять. Не разрушили, не разграбили, ценности все – на месте пока. Лично и с большим облегчением убедился Миловидов. Правда, парк совершенно запущен стоял, но это – дело восстановимое. Лишь бы не растащили реликвий бесценных! А сколько кануло их без следа… Исчезла, к примеру, замечательная коллекция живописи Великого князя Сергея Александровича. Миловидов знал князя лично. Сергей Александрович, будучи человеком глубоко и всесторонне образованным, большим знатоком истории (даже зарубежной, что продемонстрировал однажды его спор с римским понтификом, в котором выяснилось что русский князь лучше знал историю западной церкви, нежели её глава), не раз принимавшим участие в археологических раскопках, и ценителем искусства, немало потрудился на музейно-просветительской ниве, будучи московским градоначальником. Им были спасены от гибели тысячи уникальных книг, его стараниями был создан Исторический музей, при его поддержке – открыт художественный музей имени Императора Александра Третьего. И музей, которым столько времени заведовал Миловидов, тоже при поддержке князя был открыт. И не просто это была поддержка бюрократа, желающего прослыть ценителем прекрасного, а живейшее человеческое участие искренне заинтересованного человека, любящего и ценящего искусство. А ещё выкупал Сергей Александрович древние иконы, дабы после его смерти стали они достоянием всего народа. Много было реликвий собрано князем. И несколько раз имел Миловидов честь давать ему советы профессионала. Одной из реликвий Сергея Александровича была мантия Серафима Саровского, доставшаяся ему от матери. Эту чудотворную ризу отзывчивый к чужой беде князь давал всякому, с кем приключалась болезнь, и многих исцеляла она. Теперь и этой ризы не сыскать было! Много блага сделал князь для Москвы, а за это сколько шельмовали его, сколько гнусных сплетен распускали… И, в итоге, убили. Что за рок? Убили так же, как его отца. Убили первым из членов императорской семьи, ставших жертвами террора. Теперь и до них добрались. И до праведной жены Сергея Александровича, и до всех, до всех… Его брата, последнего из сыновей Александра-Освободителя расстреляли в Петропавловке в январе… А с ним ещё троих Великих Князей. Среди них – Николая Михайловича, учёного, историка, искреннего друга и покровителя искусства и литературы. Благороднейшего человека. Даже меньшевик Мартов в своей газете воскликнул по этому поводу: «Стыдно!» Но им – разве могло быть стыдно? Они и чувства-то такого не знали! Увидел Ленин крест, бывший памятником Сергею Александровичу, по эскизам Васнецова созданный, освирепился, почему стоит ещё, потребовал верёвку, накинул петлю и на пару со Свердловым лично свалил ненавистный крест. Они сносили памятники царям и героям прошлого и ставили – убийцам. Как острый нож в сердце был Миловидову – памятник Ивану Каляеву! И указано, за что: «Уничтожил Великого Князя Сергея Романова». Уничтожение – главная «доблесть» нового времени! Главные герои не те, кто строит, а – кто рушит, уничтожает… Стоял Юрий Сергеевич перед этим памятником и плакал. Вспоминался Пушкин:


Закон,

О вольность опершись, провозгласил равенство,

И мы воскликнули: «блаженство!»…

О горе! о безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей? Убийцу с палачами

Избрали мы в цари! О ужас, о позор!


Гении, гении, сколько же прозорливости было у них… Вот и Гёте… Странный этот темновзорый режиссёр какие параллели раскрыл!

– Целый год я откладывал постановку, напитывался атмосферой. А теперь понял: пора. И жизненные сроки торопиться требуют. Здоровье стало подводить… А я непременно должен успеть сыграть этот спектакль! Тогда и умирать не страшно.

– А вы, простите за вопрос, верующий человек, Герман Ильдарович? – спросил Миловидов.

– Смотря, что вы вкладываете в это понятие.

– Вы рассуждали о России очень… религиозно…

– Я верю в Бога, Юрий Сергеевич. Но не отношусь, наверное, ни к одной церкви. Христос мне представляется скорее великим пророком, одним из мудрейших учителей человечества.

– Вы не толстовец?

– Я разделяю отдельные идеи графа, но не все. Я сам по себе.

– Непротивление злу разделяете? – прищурился Олицкий.

– Да, разделяю.

– Неумно с вашей стороны.

– Зло самоистребительно, князь. С ним не нужно бороться, озлобляя самих себя.

– Да? – Олицкий начинал раздражаться. – А, по-моему, самое умное, что могли бы сделать наши кадеты и Керенский, это поставить гильотину на площади и истребить весь этот… совет! К чёрту! Как однажды грозился Милюков!

– Помилуйте, Володя, – покачала головой Ольга Романовна, – ведь вы Столыпина осуждали за жёсткость методов!

– Я этого не помню, – смутился князь, но тотчас продолжил гнуть своё: – Вот, исполнили бы тогда угрозу, и не было бы никакого центрохама! Ни Ленина! Ни этого… Как его теперь должность звучит? Абракадабра несусветная! Троцкого! А он соловьём разливается теперь, – ткнул в лежавшую на столе газету: – Как кулака давить на Украине! И что Колчак разбит! Что дела Деникина плохи! И, вот, извольте резолюция очередная: «Рабочие и крестьяне России смогут в широкой мере восстановить разрушенное контрреволюцией хозяйство и создать для трудящихся советских граждан достойную жизнь без хозяев, без гнёта, без холода и голода…» Чёрта с два!


– Врёт звездочёт!

Алхимик врёт!

Сто раз слыхал!

Напрасно ждал!

Опять и тут

Обманет плут!


– То-то же… Ваши черти закопали Россию в могилу так, что легиона ангелов не хватит, чтобы вытащить…

– Не читайте вы газет, Володя, поберегите нервы, ей-Богу.

Миловидов закрыл нестерпимо болящие глаза. К вечеру они едва видели, а резь не проходила вовсе. Слёзы ли выжгли их беспощадно? Говорят, если глаза постоянно на мокром месте, это первый признак душевного расстройства и утомления мозга. Извёл Юрий Сергеевич и мозг, и душу свою. Он чувствовал, что болен, но не противился болезни. И не думал о загранице. Олицкому – и лучше бы уехать. Одним приличным человеком больше спасётся. А ему, Миловидову, незачем. От себя не убежать. В ту июньскую поездку повидал Юрий Сергеевич много деревень. И ужасался. Не тому, что стало с хозяйством, но – с людьми. Миловидов не так-то далёк был от народа. В своих частых поездках по России он видел простой народ, ночевал в крестьянских избах, разговаривал с мужиками и бабами, и недоумевал, что же случилось вдруг? Прежде он видел сильных, здоровых людей, размеренно живущих и хозяйствовавших. И лица их были спокойны, ясны. А что же теперь? Жадные, завистливые лица, ищущие урвать своего. И краше всех – комбедовцы. Дошлые, плюгавые людишки с недобрыми, хитрыми глазами. Но и другие хороши… Какие, интересно, были лица тех сильных и здоровых, когда они миром шли громить хозяйскую усадьбу, а потом, довольные поживой, тащили в дома ворованную утварь? А, может, не осталось тех? И полегли они на войне? А кто вернулся – те ею искалечены были духовно? В каждой избе ворованное было, и не стыдились… А ведь когда-то ездил Юрий Сергеевич один, имея при себе большие деньги и ценности, и никто ни разу не покусился на него! И сам он никогда не боялся мужика. Не боялся человека. А теперь боялся всех. И все боялись друг друга. Не оттого ли, что человек в человеке умер? А зверь явился?

– Знаете, Герман Ильдарович, мне бы очень хотелось разделить вашу веру в благополучный исход, но я не верю… Я верю, что Россия в том или ином виде возродится, восстановит своё могущество. В то, что у нас будут электричество, машины и иные чудеса техники, от которых, простите, по-моему, больше вреда, чем пользы при духовном падении общества. Но люди? Но душа? А какой смысл в теле, если души нет?

– Юрий Сергеевич, – укоризненно покачал головой Олицкий, и даже что-то ласковое проступило в его тоне. – Зачем такой пессимизм? Если вы не верите в будущее, то зачем тогда бьётесь за спасение реликвий и душ?

– Наверное, от отчаяния…

– А я полагаю потому, что в глубине души вы верите в обратное тому, что говорите, а иначе бы у вас не было сил бороться.

Юрий Сергеевич сомкнул холодные, как лёд, руки, произнёс дрогнувшим голосом, борясь с подступающими слезами:

– А знаете, господа, что такое Россия? Россия – страна плачущих ангелов. Есть такая легенда, что к каждой церкви приставлен для охраны её ангел. Если церковь разрушена, осквернена, если ангел не уберёг её, то он обречён оставаться над тем местом, где она стояла, и плакать о ней до той поры, пока она не будет возрождена. Сейчас осквернённых, запечатанных и разрушенных церквей всё больше. И над каждой из них плачет ангел. И над каждой душой погибшей. И над всей Россией, которая единым храмом была. Может быть, пройдёт много лет, и эти слёзы, как живая вода, дойдут до сердца России и оживят его, и оно забьётся вновь, чистое, здоровое сердце нашей Родины, и тогда, только тогда возродится она.