Вы здесь

Честь – никому! Том 1. Багровый снег. Том 1. БАГРОВЫЙ СНЕГ. (Е. В. Семёнова, 2010)

Том 1. БАГРОВЫЙ СНЕГ.


Глава 1. Кисмет


26 февраля 1918 года. Станица Ольгинская


Солнце вошло в станицу Ольгинскую, искря лучами по рыхлому снегу в чёрных проталинах, бестревожное, холодное и ясное. Даря свет всем людям, разделённым на непримиримые и жаждущие крови друг друга лагеря, не делая различий между ними, оно смотрело с неизменной приветливостью на всех, пробуждавшихся от его лучей: и на тех, кто встречал его улыбкой и прославлением Вседержителя, и на тех, чьи залитые ненавистью глаза уже разучились видеть красоту Божьего мира, и на тех, для кого это утро было всего лишь одним из чреды тысяч будущих в долгой жизни, и для тех, кто в последний раз видел его…

Четыре дня назад вереница людей, лишённых практически всего в этой жизни, кроме чести, сознания долга и остатков веры в свою поруганную Родину, вышла из Ростова. Офицеры и штатские, юнкера и студенты, женщины и старики – то была ещё не армия, но некий стихийный табор, в мареве беженства не успевший запастись в дорогу даже самым необходимым. И, вот, в ночном мраке, старый и больной генерал Алексеев, опираясь на палку, первым перешёл застывший зимний Дон, осторожно ступая по начинающему таять льду, вслушиваясь в его недовольный треск… Перейдя, не удержался, сказал Деникину с горечью:

– Не знаю, будем ли живы…

Мог ли думать ещё совсем недавно он, потомок крепостных, исключительно своим умом вышедший в профессоры и генералы от Инфантерии, начальник Штаба Верховного Главнокомандующего и правая рука Императора, которого Михаил Васильевич, попавшись на крючок столичных политиканов, так невознаградимо, так непростительно и непоправимо позволил лишить престола, он, привыкший командовать целыми армиями, что такими будут последние месяцы его жизни? И всё чаще вспоминался Государь, так доверявший ему… Во имя чего вытребовали это отречение? На что рассчитывали? Чего добивался он, Алексеев, позоря после многолетней беспорочной службы свои седины? Думалось, будет дворцовый переворот. Переворот, каких немало было в российской истории, и ведь к лучшему выходивших. Думалось, уйдёт Царь, исчерпавший народную веру, неудачливый и слабовольный, уйдёт вместе с ним его злой гений – жена, а на престоле утвердится новый Государь, и всё утрясётся, поправится. Но, знать, прошло время дворцовых переворотов, и, вот, итог: ни Царя, ни России… А какой-то невиданный доселе хаос и мрак, в котором только и остаётся, что вопреки всему затеплить слабый огонёк лампады, светоч, который, может быть, позовёт за собой русских людей, и молиться…

Накануне в Ольгинской прошёл смотр войск. На четырёхтысячный состав – сплошь офицеры, юнкера, кадеты, вчерашние студенты и гимназисты… Да и тех-то – мало… Всё затаилось на Дону, все ожидали, что будет, не желали будить лиха и лезть на рожон, словно не понимая, что лихо давным-давно разбужено и не пощадит никого. Как призывал недавно убитый герой Чернецов офицеров встать на защиту Родины, и лишь двадцать семь человек откликнулись на призыв! «Когда большевики займут Новочеркасск и будут вешать офицеров, я буду знать, за что повесят меня, а вы – нет!» – сказал отважный партизан и ушёл на борьбу со своими орлятами – юнкерами и кадетами – и ведь даже ничтожной силой сумел нагнать страху на большевиков. Но нет теперь Чернецова, предательски выданного врагам в своей же родной станице… И многих нет уже, и скольких не будет! И, в первую очередь, не будет этих юных прекрасных героев, некоторым из которых едва исполнилось пятнадцать. Детей на смерть посылать – добро ли?.. Для них вся эта война ещё похожа на игру, их досрочно производят в офицеры, и это важнее всех будущих и бывших страхов. А каково матерям их? Некоторые из этих матерей ещё в Новочеркасске приходили к Михаилу Васильевичу, со слезами умоляя вернуть их детей. Шли за каким-нибудь жаждущим подвига четырнадцатилетним кадетом в казармы, а он, едва завидев мать и понимая цель её прихода, он, не боявшийся пуль, нырял под кровать – лишь бы не возвращаться домой, когда старшие друзья и братья встали на дело спасения Родины. Плакала мать, упрашивала сына пожалеть её, да и уходила ни с чем… Орлята гибли, а орлы выжидали… На смотре молодцеватый, энергичный, совсем молодой ещё Марков в серой тужурке и белой папахе, обозрел свой Офицерский полк, похлопывая плетью о ладонь, сказал громким, немного резковатым голосом:

– Немного же вас здесь, господа! По правде говоря, я ожидал из трёхсоттысячного офицерского корпуса увидеть больше… – и ободрил тотчас, блеснув крупными глазами, в которых, несмотря на его генеральский чин, солидный послужной список и преподавательский опыт, сквозило ещё молодое озорство: – Но не огорчайтесь! Я глубоко убеждён, что даже с такими малыми силами мы совершим большие дела. Не спрашивайте меня, куда и зачем мы идём. Идём мы к чёрту на рога за «синей птицей»! Теперь скажу вам только, что приказом Верховного Главнокомандующего, я назначен командиром Офицерского полка. Командиры батальонов переходят на положение ротных, ротные командиры – взводных и так далее. Но и тут вы, господа офицеры, тоже не огорчайтесь: ведь и я с должности начальника штаба фронта перешёл на батальон. Вижу, что у многих нет погон. Завтра чтоб имели… – и усмехнувшись лукаво: – Сделайте хотя бы из юбок ваших квартирохозяек!

Одобрительный хохот грохотнул в ответ. Умел, умел Сергей Леонидович найти нужное словцо. Язык его столь же остёр, сколь клинок…

«Из трёхсоттысячного корпуса…» Беда с выжидальщиками! Верно говорят, что, пока гром не грянет… А разве же не грянул? Или нужно, чтобы гром этот непосредственно в темечко каждому саданул, и тогда лишь очнутся? Выжидают казаки. Вот и здесь, в Ольгинской, хоть и не гонят, а смотрят недовольно, исподлобья. Пообещали старики Африкану Петровичу Богаевскому сотню пеших да полсотни конников дать, собралось в назначенный час на площади «воинство» – двадцать подростков четырнадцати-пятнадцати лет.

– Кого ждёте, молодцы?

– Какого-сь генерала Бугаевского…

– Я генерал Богаевский.

– Здравия желаем, ваше превосходительство! – выстроились казачата в шеренги.

– Зачем пришли сюда, молодцы?

– Да вот тятька сказал, что вы смотр нам делать будете!

– А сказали вам тятьки, что вы со мной и с «кадетами» в поход пойдёте, с большевиками драться будете?

– Нет, на это мы не согласны!

– Ступайте по домам!

Так и разлетелась беспечной стайкой ребятня, галдя весело, по своим тятькам, которые сами так и не показались…

А юнкера и кадеты, храбрые и чистые орлята, чьи души корёжила разверзшаяся усобица, смотрели счастливо. Сияли их глаза при виде своего кумира, своего вождя – Корнилова. Он выехал на площадь верхом на светло-буланом английском жеребце, а за ним – неотлучный Хан Хаджиев с трёхцветным российским знаменем и офицеры, одетые как придётся – в шинели, кожухи, штатские пальто… Впрочем, до офицеров орлятам дела не было. Их взоры и сердца были прикованы к Верховному, по первому слову которого они пошли бы на верную смерть. «Корнилов!» – проносится восторженный, захлёбывающийся шёпот по рядам. И громогласное «Ура!» встречает и провожает его…

А ещё понаехали в Ольгинскую журналисты. И узнал генерал Алексеев неприятную новость: отвечая на вопросы газетчиков, Лавр Георгиевич заявил:

– Куда я направляюсь? Лишь только соберу все части армии и приведу их в порядок – я тотчас же перейду сюда, – и обвёл карандашом на карте станицу Великокняжескую.

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Не собирая совета, не совещаясь ни с кем, так просто единолично решил маршрут армии? Хоть и Верховный, а права не имел! Михаил Васильевич с трудом сдерживал раздражение. К тому, что Лавр Георгиевич мало считается с ним и его не любит, он привык уже давно (что греха таить: и сам симпатий к Корнилову не питал), но пренебрегать советом армии в столь важном вопросе – это уже чересчур! Да и им, Алексеевым, пренебрегать не должно бы. Точила сердце обида, старательно, чтобы не раскалывать и без того малочисленные силы, задавливаемая. Кто создал Добровольческую армию? Кто наладил дело? Михаил Васильевич. Сначала в Петербурге, затем здесь, на Дону, под крылом покойного Каледина… По крупицам создавалась Добровольческая армия, которая в будущем должна была заменить собой разложившиеся и распропагандированные войска, стать ядром возрождения новой России. Стекались по одиночке и небольшими группами на Дон немногие верные офицеры, которых нужно было где-то разместить, назначить жалование… А на все затраты – отыскать деньги! А где искать их? С собой Михаил Васильевич привёз десять тысяч рублей, личных и занятых у знакомых. Ещё из Москвы тамошние богатеи «расщедрились» на триста шестьдесят тысяч… Местные же состоятельные люди и вовсе отделывались посылкой армии табака и другой мелочи. Конечно, московских промышленников отчасти можно было понять. Однажды они уже обожглись на схожей помощи: Путилов выделил руководителю Союза Офицеров Новосильцеву крупную сумму, а тот просто и банально прокутил её! В другой раз Путилов денег уже не дал. Но на ростовских и новочеркасских «буржуев», выражаясь языком господ большевиков, понимания не хватало. Ведь им, им самим нужна военная сила, чтобы оборонять их, их родных, дома, предприятия и капиталы от восставшей черни, от наседающих красных, а хоть бы кто раскошелился! Дать средства белому воинству не пожелали, теперь будут дорого платить красному… И уже не деньгами, а жизнями. А всё-таки собирались добровольцы, добывалось оружие, копились с миру по нитке деньги… И всё это его, Михаила Васильевича, трудами!

Но, вот, в Новочеркасск прибыл долгожданный Вождь. Корнилов. Прибыл на всё готовое и сразу оттенил собой Алексеева. Алексеев был для армии любимым «дедушкой», Корнилов – кумиром. И вопроса, кому стоять во главе армии, в общем-то, быть не могло. Деникин был прав: уход Михаила Васильевича армию бы расколол, уход Корнилова – убил. Ради дела Алексееву должно было смириться со второй ролью, но тем труднее это было, что Лавр Георгиевич, едва прибыв, повёл себя по отношению к нему откровенно недоброжелательно. Надо же было какому-то чёрту пустить сплетню, будто бы Михаил Васильевич помогал Керенскому укреплять Петроград для обороны от корниловских войск в дни «мятежа»! А Лавру Георгиевичу если что в голову втемяшилось, так уж ничем не выбить. Уж сколько Антон Иванович старался, а без толку… Скверный характер у Верховного. Мог бы ради дела хоть внешне быть сдержаннее! Но не переделаешь. Горбатого, как говорится… В одном здании в Новочеркасске работали, а все вопросы разрешали в письмах, передаваемых адъютантами, чтобы лишний раз не встречаться. «Когда в товарищах согласья нет…» А ведь ещё и вечные претензии со стороны Корнилова! «Дайте мне солдат, солдат дайте! Что это за армия без солдат?!» Дайте! Откуда взять их Алексееву? Разве он Господь Бог, чтобы слепить их из глины и вдохнуть душу? А эта вечная подозрительность… Истрепал себе нервы Михаил Васильевич в этих склоках, так мешавших главному делу. Предложил однажды:

– Вы, Лавр Георгиевич, поезжайте в Екатеринодар и там, совершенно самостоятельно, приступайте к формированию частей Добровольческой армии, а я буду производить формирования на Дону.

Корнилов скривился:

– Если бы я на это согласился, то, находясь на таком близком расстоянии один от другого, мы, Михаил Васильевич, уподобились бы с вами двум содержателям балаганов, зазывающих к себе публику на одной и той же ярмарке.

Балаган… Вот уж точно, балаган… Хотел Лавр Георгиевич податься в Сибирь, но армия не пустила. Без него она лишилась бы души… Без Алексеева – не лишилась бы… И обидно, а надо правде в глаза смотреть. И готов был Михаил Васильевич уступить, но не роняя собственного достоинства, с которым, кажется, уж слишком мало считался Вождь… Положение спасли политики. Хоть на что-то сгодились, хоть тут полезны оказались. Развели-таки конфликтующие стороны, не ущемляя ни одной, нашли «каждой сестре по серьгам»: Корнилову – власть военную, Алексееву – гражданскую, финансовую и внешнеполитическую, Каледину – управление областью. На том и сошлись.

А глухая неприязнь так и не стёрлась. И время от времени давала о себе знать. Вот, и теперь это самовольное решение Верховного о пути следования армии! Нет, не бывать тому! Такие решения могут приниматься лишь на совещании, а, значит, надлежит быть совещанию.


В полдень в просторной хате, занимаемой Верховным, собрался военный совет, созванный по настоянию Алексеева. Лавр Георгиевич погладил редкую, с проседью бородку и пасмурно оглядел узкими монгольскими глазами собравшихся. Спектр мнений был ему уже ясен. Алексеев, Деникин, Романовский, Эльснер и некоторые другие будут гнуть кубанскую линию. На Екатеринодар… Чем кубанские казаки отличаются от донских? А ничем. Та же «хата с краю» до той поры, пока не начнут их из этой хаты гнать. Так к чему искать счастья на Кубани? Обождать на Дону, пока местные казаки всколыхнуться, как только начнут их бить красные банды… Да и что там – на Кубани? Опять казачья политика! Политиканство! Виляния! Самостийность! Михаил Васильевич успел наладить отношения с Кубанской радой и атаманом Филимоновым, даже поощрял самостийные течения, видя в них противовес большевизму. Политика, всё политика… Болото, из которого даже известный враль не смог бы вытянуть себя за косицу! Алексеев не знал казачества, как не знали казачества и его сторонники. Но Лавр Георгиевич – знал! Он сам казак, хоть и другого края. И Богаевский – казак. И он за Дон, за зимовники. И Марков с Лукомским поддержали этот план. А теперь и ещё подмога пришла – Попов с Сидориным. Походный атаман с начальником штаба и полуторами тысячами человек покинул Новочеркасск за час до его взятия большевиками. В Новочеркасске уже началась кровавая баня… С преемника Каледина атамана Назарова подлец Голубов сорвал погоны, а после его расстреляли, и он успел крикнуть своим палачам:

– Пли, сволочь!

А ведь верил, что его тронуть не посмеют, что не поднимется рука на атамана…

Походный атаман с донцами с родной земли не уйдут, это ясно. Что же, бросать полторы тысячи воинов при таких скудных силах, распыляться? Неразумно. Так и лучше остаться Добровольцам на Дону, переждать в зимовниках, а затем, когда всколыхнуться восстания…

Наконец, все участники совета заняли свои места, и Лавр Георгиевич открыл заседание. Первым слово взял Алексеев. Простое лицо, но умные глаза, смотрящие внимательно из-под очков, профессорская манера держать себя, менторский тон – говорил скрипуче, словно читая одну из своих многочисленных лекций:

– Я считаю, что при уходе отряда на зимовники невозможно не только продолжение нашей работы, но даже при надобности и относительно безболезненная ликвидация нашего дела и спасения доверивших нам судьбу людей. В зимовниках отряд очень скоро будет сжат с одной стороны распустившейся рекой Дон, с другой стороны железной дорогой Царицын-Торговая-Тихорецкая-Батайск. Причём, все железнодорожные узлы и выходы грунтовых дорог будут заняты большевиками, что лишит нас совершенно возможности получать пополнения людьми и предметами снабжения, не говоря уже о том, что пребывание в степи поставит нас в стороне от хода событий в России…

– Ход событий в России, безусловно, важен, – подал голос атаман Попов. – Но для меня и для моих донцов не менее важен ход событий на Дону. Мы не можем покинуть Дон в тяжёлый час. Казачество…

– Казачество совершенно не понимает ни большевизма, ни «корниловщины»! – раздражённо перебил Деникин осипшим голосом. Он покинул Ростов в гражданском платье и лёгких ботинках, не успев даже справить себе сапоги, и после долгого пути по снегу сильно простудился, и теперь сидел на совещании совершенно больной. – С нашими разъяснениями соглашаются, но плохо верят. Сыты, богаты и, по-видимому, хотели бы извлечь пользу из «белого» и из «красного» движения… Сегодня спрашиваю одного местного деда: «За кого ж будете?» А он прищурился этак хитро и ответствует: «А кто победит из вас, за того и будем!» Им чужды обе идеологии, и они не хотят ввязываться в чужую для них распрю, пока большевики не схватили их железной рукой за горло!

– В ваших словах много горькой правды, Антон Иванович… Но вы ведь сами сказали только что: пока большевики не схватили за горло. Да ведь теперь схватят! И поверьте, казаки не станут терпеть этого! – усталый голос Попова оживился. – Пройдёт совсем немного времени, и восстания заполыхают по всему Тихому Дону! И наше дело быть рядом и, по возможности, приближать этот момент, и поддерживать восставших! Господа! Я прожил на Дону всю жизнь, равно как и мои предки. Я знаю казаков! Да, теперь они остерегаются ввязываться в кажущиеся им сомнительными предприятия, но это ненадолго! Кто знает, что ждёт вас на Кубани? А здесь, ручаюсь вам, восстание и поддержка казачества не за горами. Лишь обождите немного. Пассивность казаков временна, они не снесут красного ига и неизбежно восстанут. Я знаю историю, быт и нравы их, и могу утверждать это и отвечать за свои слова.

Атаман провёл рукой по утомлённому, немного отёкшему после нескольких бессонных ночей лицу. Вся жизнь Петра Харитоновича Попова прошла на Дону. Отец его организовал первый Донской музей, и от него будущий атаман унаследовал живейший интерес и любовь к культуре и истории родного края. Петру Харитоновичу не пришлось бывать на фронте, командовать армиями, но деятельность его вряд ли была менее значима. Именно он пестовал будущие кадры Русской Императорской армии в Новочеркасском военном училище, которое возглавлял. Десять лет Попов прослужил в Московском военном округе, неоднократно руководя военными учениями, превосходно овладев премудростями стратегии и тактики, столь пригодившимися ему в смутные времена. После революции генерал сделался одной из ключевых фигур на Дону. Когда в Новочеркасске стали заправлять «Областной Исполнительный Комитет» и «Военный отдел», и их нахальные представители хотели разогнать войсковой штаб, атаманскую канцелярию и правительство Дона, Пётр Харитонович в отличие от многих офицеров, подавших в отставку, вступил в борьбу: он организовал охрану находящихся в опасности учреждений и пригрозил «отделу» перевешать его членов. Попов мгновенно понял, что антигосударственным, антиказачьим организациям можно противопоставить только другую мощную организацию – казачью и выступил инициатором создания Союза Донских Казаков, благодаря которому на Дону установилась власть атамана Каледина. Временное правительство обвинило последнего в мятеже и хотело отдать под суд, но Пётр Харитонович быстро собрал верные войска и отправил правительству телеграмму: «С Дона выдачи нет». Мудрый и дальновидный Попов был ближайшим советником Каледина, а затем и его преемника Назарова. От последнего унаследовал Пётр Харитонович пост Походного атамана. Менее двух недель назад в новогоднюю ночь Назаров сдавал ему штаб. Обрисовав общее положение, он обратился к присутствующим офицерам:

– Все вы знаете Петра Харитоновича, прошу выслушать и его.

Попов, невысокий, уже переступивший полувековой рубеж, поднялся:

– Вы меня знаете, знаю и я вас всех за отдельными исключениями. Но не все офицеры как Войскового, так и штаба Походного атамана присутствуют здесь. Это плохая примета. Значит – не все сочувствуют делу борьбы с большевиками и, вероятно, собираются от неё уклониться. Предупреждаю, что борьба будет продолжаться до полной победы над большевиками и никаких компромиссов. Сил у нас немного, но тот, кто сражается на фронте, имеет сильный дух и непреклонную волю к борьбе до победы. Этим мы и победим…

Накануне Пётр Харитонович пытался убедить атамана покинуть Новочеркасск и не рисковать жизнью без всякой нужды, но тщетно: Назаров счёл своим долгом остаться на своём посту до конца… И, вот, теперь это совещание, отчаянная попытка убедить Добровольцев не покидать Дон. Знал Попов, что Корнилов сам склоняется к этому решению, и не жалел сил, чтобы укрепить в нём Верховного, но не слабее было влияние других членов совета…

Снова заговорил, монотонно, не меняя интонации, Алексеев:

– Я должен вам сказать, Лавр Георгиевич, что настроение офицерского состава нервное и неуверенное. Слухи об уходе в зимовники, не успокаивают, а, напротив, усугубляют это нежелательное состояние, порождают нарекание на лиц, ответственных за судьбу тех, кто во имя служения Родине вверил свою судьбу нашей организации. Идея движения на Кубань понятна массе, она отвечает и той обстановке, в которой армия находится… Она требует деятельности, от которой не отказывается большая часть армии. К тому же в центрах – Москве и Петрограде – по-видимому, назревают крупные события. Вывести на это время из строя, хотя и слабую и усталую, армию можно только с риском, что она навсегда утратит своё значение в решении общегосударственной задачи.

– Михаил Васильевич, – в голосе Корнилова, разом напрягшегося, хотя и сохраняющего непроницаемое выражение лица, звякнуло с трудом сдерживаемое раздражение, – крайне сожалею о существовании в армии толков и пересудов, волнующих массы. Распространением их занимаются, насколько мне известно, чины политического отдела, относительно которого усердно прошу вас принять меры. – При упоминании политического отдела на лицо Верховного набежала туча. Чины его ещё в Новочеркасске распространяли слухи о том, что Корнилов собирается объявить себя диктатором и всех их разгонит. После ряда подобных инцидентов Лавр Георгиевич пришёл к окончательному выводу, что работать с этими говорунами и шкурниками нет никакой возможности, и принял решение разогнать их при первой же возможности. Теперь же в любых слухах Верховный подозревал именно политический отдел. – Что касается государственных задач, то я признаю, что при существующей организации управления и постоянном вмешательстве политического отдела в вопросы, его не касающиеся, это невозможно! А, стало быть, единственная цель движения на Кубань – поставить армию в условия возможной безопасности и предоставить возможность её составу разойтись, не подвергаясь опасности быть истреблёнными…

– Эту цель также нельзя недооценивать… – сухо заметил Алексеев.

– Ради этой цели незачем предпринимать столь дальний путь! – возразил Пётр Харитонович. – Послушайте же! Красная гвардия сильна числом своих людей и вооружением, но слаба духом. Красное командование старается привлечь казаков на свою сторону. Если ему это сделать удастся – это будет казачьей трагедией. Но им это не удастся! Мы уйдём в степи и там переждём исцеления казаков от нейтралитета. Придёт весна, казак поймёт, где правда и право, и встанет на их защиту!

– Я согласен с этим, – заявил Богаевский, покрутив острый, загнутый кверху ус. – Дон скоро поднимется, испытав всю прелесть советской власти, и нам не стоит идти так далеко, не зная ещё точно, как нас встретят на Кубани!

– Постойте, господа, – вступил в полемику сухопарый, с седой бородкой клинышком, Эльснер. – Как интендант, призываю рассмотреть чисто материальный вопрос. Степной район, конечно, пригоден для мелких партизанских отрядов, но как разместится в нём Добровольческая армия в пять тысяч ртов? Зимовники удалены друг от друга и не обладают достаточным количеством жилых помещений и топливом. Расположиться там мы можем лишь мелкими частями, что затруднит управление. А снабжение? Допустим, что зерна и скота нам худо-бедно хватит, а оружие? Одежда? Как быть с другими потребностями армии?

– А большевики точно не оставят нас в покое там, – подхватил Деникин.

– Кубань – богато обеспеченный край, где ещё держится борющаяся с большевиками власть, и там мы сможем заново начать организационную работу…

– Это ещё вилами по воде писано, – покачал головой Богаевский.

– Что же, если говорить о материальной части, то можно и о материальной, – послышался негромкий, рассудительный голос сидевшего в углу Лукомского. – При нашей армии более двухсот раненых и большой обоз, который нельзя бросить. Обозные лошади уже теперь имею жалкий вид и еле переставляют ноги. На пути к Екатеринодару нам нужно дважды переходить железную дорогу, где несомненно нас будут ждать большевистские бронепоезда. Раненых будет становиться всё больше, лошади вконец вымотаются. А к тому усилится распутица, что ещё больше затруднит наши передвижения. О том же, что происходит на Кубани, мы ничего не знаем. Что если наши расчёты ошибочны? Лучше поступить, как предлагает атаман Попов: перейти пока в район зимовников. Там, вдали от железных дорог, защищённые с одной стороны Доном, мы сможем переформировать армию, заменить лошадей, исправить обоз и просто перевести дух. В ближайшие два месяца большевики не посмеют отойти от железных дорог, а, если отойдут, будут биты. А через два месяца, в зависимости от обстановки, можно будет принимать решение.

За окном начало смеркаться, и стоявший подле него Марков, молчавший всё это время, резко поднял голову и сказал:

– По мне, так нечего за семь вёрст ходить киселя хлебать. Зимовники так зимовники! Давайте уже и порешим на том!

– Горяч ты слишком, Серёжа, – покачал головой Романовский, хмуря благородное, холёное лицо. – Не блох же ловим! Зимовники! А кто сказал, что зимовники смогут обеспечить армию? Лично я в этом сомневаюсь!

– Сергей Леонидович прав, – задумчиво вымолвил Верховный. – Уже сумерки, а мы всё спорим… Разговоры погубили нашу дорогую Родину, а мы и теперь всё разговариваем… – он помолчал, вспомнив, что схожие слова говорил Каледину, когда решил уводить армию из Новочеркасска в Ростов, и атаман почти дословно повторил их перед тем как пустить себе пулю в грудь: «От болтовни Россия погибла». – Поскольку точной информации о зимовниках у нас нет, то нужно провести разведку. Пусть атаман Попов со своими Донцами отправляется туда теперь же. Мы же, имея ту же цель, пока двинемся другой дорогой, чтобы в случае неудовлетворительных результатов разведки, иметь возможность для манёвра. И вот ещё что… Нужно выяснить, что происходит в Сибири и наладить связи там… Туда отправится полковник Лебедев. Есть ли у кого-нибудь вопросы или ещё какие-нибудь соображения?

Алексеев недовольно крякнул, но ничего не сказал. Промолчали и остальные члены совета.

– В таком случае вы свободны, господа!

Собравшиеся стали расходиться. Корнилов вышел следом за всеми и уже на крыльце стал прощаться с атаманом Поповым, покидавшим станицу в сопровождении двадцати казаков.

– Значит, вы меня известите немедленно, как только переговорите со своими. Время не терпит! Вы сами знаете, в каком положении дела, – говорил Лавр Георгиевич, всматриваясь сквозь сумрак в лицо Петра Харитоновича.

– Так точно, Ваше Высокопревосходительство, – кивнул тот и вскочил в седло.

Корнилов проводил взглядом стремительно удалявшуюся конную группу и возвратился в хату. Закопчённая керосиновая лампа чадила, тускло освещала помещение, не достигая углов, и находившиеся в нём предметы отбрасывали на стены чёрные, длинные тени. Одна из теней вынырнула вперёд и, обретя облик корнета Хаджиева, поставила на стол скромный ужин. Лавр Георгиевич сел и, прищурившись, спросил верного адъютанта:

– А, что, Хан, есть ли у вас..?

Он не успел докончить фразы, и всё понимающий текинец, с обожанием смотревший на своего «бояра», тотчас поставил на стол бутылку водки и рюмку.

– Браво, Хан. Что бы я делал без вас, – глаза генерала потеплели, но улыбка так и не коснулась губ. Улыбка, вообще, был редкой гостьей на его маленьком, желтоватом и всегда сосредоточенном лице.

Кто-то постучал в дверь, и на пороге возникла невысокая, плотная фигура Деникина, почти нелепо смотревшаяся в штатском пальто.

– А, Антон Иванович! Милости прошу! Разделите со мной эту солдатскую трапезу, – Корнилов приветливо пригласил гостя садиться рядом с ним.

– Спасибо, Лавр Георгиевич, – Деникин глухо закашлялся и сел.

Верховный с заговорщическим видом обернулся к Хаджиеву:

– А что, Хан, найдётся у вас ещё рюмочка?

Текинец с готовностью подал ещё одну рюмку и, наполнив обе, отодвинулся на почтительное расстояние.

– Где вы, Лавр Георгиевич, добываете неисчерпаемой количество влаги, так необходимой в такие тяжёлые дни? – усмехнувшись, осведомился Антон Иванович. – Проклятье, никто не хочет продать моему Малинину и нигде не найти!

– Вот Хан знает, где находится запас, – кивнул Корнилов на адъютанта.

– Хан, пожалуйста, скажите Малинину, где вы добываете, – попросил Деникин.

– Тогда, Ваше Высокопревосходительство, вы не удостоите вниманием наш скромный обед, – резонно отозвался Хаджиев, блеснув из полумрака белозубой улыбкой.

Корнилов чуть улыбнулся, одобрительно кивнув:

– Хан, нет ли у вас ещё для одной рюмки?

Вечер быстро клонился к концу, и, кажется, все ясно понимали, что это последний относительно мирный вечер перед чредой тяжёлых испытаний, ожидающих армию, а для кого-то и вовсе последний в жизни. Деникин, имевший мысль ещё раз попытаться склонить Верховного к походу на Кубань, так и не затронул эту тему, не желая омрачать этот тихий вечер, а вместе с ним и без того нерадостное настроение гостеприимного хозяина. Тем не менее, Лавр Георгиевич без слов понимал, какие невысказанные слова тяготят его сподвижника, но также не обратился к больному вопросу, оберегая иллюзию последнего покойного ужина и не видя смысла в новой дискуссии, на которую и так ушёл почти весь день.

Когда Антон Иванович ушёл, Верховный отпустил адъютанта и, задув лампу, опустился, не раздеваясь, на кровать. Хата, в которой он остановился, напоминала ту, в которой прошли его детские годы. Велико расстояние между Доном и Сибирью, а уклад казачьей жизни схож и здесь, и там. Стены, белёные глиной, на полу половики, столы, покрытые белыми скатертями, небольшое зеркало, обвешанное полотенцем, лубочные картинки… А в углу мерцает лампада перед большой иконой… Икона в хате была единственной и изображала сцену положения Христа во гроб. Лавр Георгиевич смотрел на неё, не отрываясь. Ему чудилось, что неслучайно именно эта икона оказалась в хате, что в этом есть какой-то грозный символ. Один из самых трагических мгновений во всём Евангелии. Тот, Кто пришёл спасти Божий народ, предан, оболган, распят и, вот, положен во гроб. И даже самые преданные отреклись и спрятались, боясь навлечь на себя бедствия. И, кажется, нет никакой надежды… Но ведь минет всего лишь два дня, и Ангел возвестит: «Что ищете живого меж мёртвых?» С каким вдохновением читал этот Евангельский стих станичный священник, обучавший казачат в Каркаралинской приходской школе, где получал азы образования девятилетний сын хорунжего Георгия Корнилова… И как просто и понятно звучало всё в устах бесхитростного батюшки… И послышался, словно наяву, дребезжащий, но вдохновенный голос: «Да воскреснет Бог, да расточатся врази его…» Рука сама собой сотворила крёстное знамение, но легче на душе не стало. Какое-то дурное предзнаменование таилось в скорбном образе, на котором ничто не напоминало о грядущем Воскресении…

Краткая передышка перед походом почти не сняла усталости. Да и что могло снять её, накапливаемую месяцами, годами? Колесо жизни помчалось вдруг с такой невиданной скоростью, что за один день событий стало выдаваться больше чем некогда в месяц. И событий – сплошь страшных, постыдных, трагических. Долго-долго ещё не придётся мечтать об отдыхе ни России, ни армии, ни её командующему. Да и сколько времени нужно, чтобы отдохнуть от всего этого? Кажется, и года мало будет… А, между тем, для армии так важен отдых! Атаман Попов и другие сулят его в зимовниках, Алексеев – в Екатеринодаре… И кто из них прав? Сердце Верховного определённо тяготело к плану Походного атамана, столь дельно поддержанному Лукомским. Но… Что если всё-таки ошибка? Попов ратует в этом вопросе, в первую голову, о своих казаках, о Доне, отодвигая на второй план остальную Россию. На казаков уверенно положиться нельзя. Казаки – себе на уме. Конечно, они восстанут против красных банд, тут и сомнений нет. Но – когда? Не будет ли это слишком поздно? И во что выльется их восстание? Освободят родной Дон и айда по хатам да базам? А остальное – не их забота. Казаки воевать не хотят, казаки хотят заниматься хозяйством, казаки не пойдут освобождать остальную Россию, если не почувствуют ясно, что это необходимо им самим. Попов думает о казаках, которые непостоянны, а Верховный обязан думать о своих Добровольцах, принимающих муки и смерть за Родину, верных долгу и вверивших свои судьбы не кому-нибудь, а именно ему, генералу Корнилову.

Так же точно рассуждал Лавр Георгиевич и чуть раньше, уводя своё войско из Новочеркасска в Ростов, несмотря на уговоры Каледина этого не делать. А вот Алексеев, в противовес атаманам, готов строить планы на всю Россию. В центрах назревают события! Чёрт бы взял эти центры с их политиками… Что путного может созреть в тамошних болотах? Нет, довольно политики и разговоров! Только – действие: твёрдое и жёстокое. Калёным железом выжигать заразу большевизма, отравляющую и убивающую весь русский организм! Перевешать всех этих Лениных и Троцких! И пусть вопят стогласно: «Корнилов – палач!» Корнилов лишь истребит заражённые клетки организма, пока болезнь окончательно не уничтожила его целиком. Неблагодарное дело, но прошло время белоручек! Эти проклятые белоручки, играя в гуманность и развязывая руки бандитам и мерзавцам, довели Россию до невообразимого позора. Теперь нужна сильная воля и твёрдая рука. Эта рука должна извести под корень смертельную заразу, а после наступит время лечения. Но уж это дело других. Пусть собирается Учредительное собрание, устанавливает любую форму правления, принимает необходимые законы… Корнилов примет их и подчинится. Уйдёт на покой, станет писать мемуары, а, всего лучше, посвятит оставшиеся дни географии, составит подробное описание Кашгарии и других местностей, в которых так счастливо совмещал он разведывательную деятельность с исследовательской. А покуда нужно давить, давить распоясавшихся бандитов, укравших власть. Только много ли удастся такими малыми силами? Куда поведёт он завтра своих верных офицеров и восторженных боготворящих его юнкеров, ещё не успевших узнать жизни? На смерть? Во имя чести, во имя России… На смерть, но смерть эта будет славной и, может быть, послужит примером.

Сон упрямо не сходил на усталую голову, мысли теснились, споря друг с другом, и воспалённые глаза Корнилова сверлили ночную тьму. За окном поблёскивали огни костров, доносились негромкие голоса, ржание лошадей и лай собак. Кажется, многим не спалось в эту ночь…

И всё же – зимовники или Кубань? Неотступно терзал Верховного нерешённый вопрос. Совет с небольшим перевесом ратует за Кубань… Алексеев… С ним соглашаться не хочется. Слишком погряз в политике Михаил Васильевич, хитрит, интригует со своим политическим отделом, который давно бы разогнать! Екатеринодар – база крепкая, но что известно о кубанских делах? Ничего! Как в старой сказке предлагается пойти туда, не зная куда… За синей птицей, к чёрту на рога, как Сергей Леонидович нынче определил метко. Но далеко улетела наша синяя птица – излови-ка! И оружия – нет. В зимовниках оружием не разживёшься, а в Екатеринодаре… Нет, не нужно идти в Екатеринодар. Ничего неизвестно о Екатеринодаре. И Попов со своим отрядом не пойдёт с Дона, а распылять силы – разумно ли? Екатеринодар! Кубанская Рада, с которой столь дружен Алексеев… Снова казачья политика, самостийность. Кавардак и ничего больше! Снова пустая болтовня заменит дело, а от болтовни – увольте. Слуга покорный! Если же – Екатеринодар, так дело Верховного довести до него армию, а там пускай разбираются сами. Он с себя полномочия сложит. Никогда больше не втянут его, боевого генерала, в эту грязь, в эту говорильню, от которой одна беда, в эту политику, где лгут все и обо всём, и вечная мука – разочарование в людях, мука, которой, как и всякой другой болью, не поделишься ни с кем.

Привык Верховный все свои тревоги хранить в себе, не доверяя сторонним людям, а близких по-настоящему, почитай, и не имел. Кубань богата, Кубань ещё борется, армия – за Кубань. А тайный, внутренний голос восстаёт против. Хотя голос этот, по совести говоря, и на Дону не велит оставаться, а зовёт в Сибирь, в родную Сибирь, которую с детских лет знал Лавр Георгиевич. В Сибири он был уверен, в Сибирь рвался с первого дня нахождения на Дону. Там бы всё пошло иначе, там бы поднял мощную силу, которая смела бы этих трусливых бандитов. Ах, если бы можно было добраться до Сибири! Но это за пределами возможностей сегодня, а потому надо гнать бесплотное мечтание и принять-таки решение… Что за мучительный труд – принимать решение! Ведь, в конечном итоге, всё будет зависеть именно от этого решения. От решения Верховного. От его, Корнилова, решения. Он один отвечает за всё дело, за армию, за вверенные ему жизни. Так и придавила к земле эта тягость неподъемлемая. Большинство – за Екатеринодар. И Деникин, с которым успели сблизиться… А он, Верховный – против. Он своим волевым решением хочет повести армию в зимовники, невзирая на мнение совета. И тогда вся ответственность ложится на него одного, и, если что, то вся вина исключительно его. Да и нет же каких-то твёрдых возражений против Кубани. Лишь одно глубоко укоренившееся чувство, что не нужен этот тяжкий поход, что курс на Екатеринодар ошибочен. Но можно ли в таком деле полагаться на собственное чувство, доверять себе больше, чем другим? Ведь другие тоже знают, о чём говорят. Алексеев, как ни относись к нему, опытный стратег. Но как преломить себя? Как принять решение, противное душе? И нужно ли его принимать? Если бы знак какой-нибудь, чтобы убедиться… Вот, уж точно, витязь на распутье: направо пойдёшь – коня потеряешь, прямо пойдёшь – жизнь… Откуда чувство, что «прямо» – Екатеринодар? В русских сказках витязь непременно выбирал прямую дорогу, дорогу, которая сулит ему смерть. Уподобиться этому сказочному витязю, на которого, между прочим, так похоже всё белое войско? Пойти «прямо» и положиться на судьбу?

Всё тише становилась станица. Кажется, сон, наконец, сморил всех белых витязей, давая набраться сил перед выступлением в поход. Но Верховный не мог забыться ни на секунду. Поднявшись с кровати, он нащупал в темноте свою палку и, опираясь на неё, вышел из хаты, не будя спящего адъютанта. Холодный воздух отрезвил разгорячённую и отяжелевшую от нелёгких мыслей голову. Ночь была ясной, бледный месяц, изредка укутываемый прозрачной дымкой, тускло блестел высоко над головой, словно начищенный бок самовара, и безучастно взирал на промёрзшую землю, на людей, коих впереди ждали неизвестность и вероятная гибель. Корнилов глубоко вздохнул, вбирая грудью стылый воздух с подмешанным в него дымком от горящих то там, то здесь костров. Спустившись, с крыльца он медленно побрёл по разбитой, уже тронутой распутицей дороге, вдоль плетней и тёмных дремлющих хат, надеясь, что прогулка освежит его, вернёт ясность затуманенному разуму. Лениво побрёхивали собаки, заслышав шаги, завидев маленькую фигуру, идущую во тьме.

Холод быстро дал о себе знать, и генерал подошёл к костру, у которого на корточках, понурив светловолосую голову, сидел поручик-корниловец.

– Разрешите обогреться, поручик? – негромко кликнул его Лавр Георгиевич.

– Да, конечно… – глуховато отозвался офицер, поднимая голову. Узнав генерала, встрепенулся, вскочил на ноги, воскликнул по-боевому, отдавая честь: – Здравия желаю, ваше…

Корнилов поднёс палец к губам:

– Тише, поручик, тише. Мы с вами не на параде, а вы своим криком всю станицу перебудите.

– Слушаюсь, Ваше Высокопревосходительство, – уже тише ответил поручик.

– Сдаётся мне, что я вас уже видел. Вы ведь представлялись мне? Ещё в Могилёве?

– Так точно! Вы тогда вручали георгиевские кресты нескольким Ударникам. Среди них был и я.

– Да, да, правильно… Вы были из первых Ударников, мне Митрофан Осипович хвалил вас тогда за проявленную отвагу… – Корнилов нахмурился. – Только имени вашего не могу припомнить.

– Николай Петрович Вигель, Ваше Высокопревосходительство!

– Вот, теперь вспомнил, – кивнул Верховный, рассматривая стоящего перед ним офицера. Тот был высок, ладно скроен, благородное русское лицо ещё дышало молодостью, но морщины уже коснулись высокого чела, наполовину скрытого светло-русым чубом, залегли тенями в уголках губ. Этот храбрый офицер уже очень хорошо успел узнать, что такое война, и наблюдательный взгляд генерала не пропустил и трёх нашивок, свидетельствующих от трёх ранениях поручика.

– Вы ведь родом из Москвы? – припомнил Лавр Георгиевич.

– Так точно, – подтвердил Вигель, видимо радуясь, что Верховный запомнил его. – Мой отец служил судебным следователем, а затем был депутатом московской городской Думы. А я начинал адвокатом, но оставил это поприще, отправившись на войну вольноопределяющимся.

– Поступок патриота…

– Тогда почти все были так настроены.

– Вы правы, поручик, – вздохнул Корнилов. – Спрашивается, куда испарилось это настроение… Давно вы на Дону?

– Не очень. Мне, как и многим Корниловцам, пришлось очень долго и трудно добираться сюда.

– Скажите, поручик, почему вы стремились именно сюда, а не в Москву, где вас ждут родные? – генерал пристально вглядывался в лицо офицера.

– Я как-то не раздумывал об этом, – признался Вигель. – Я являюсь офицером вашего полка, я люблю своих товарищей и своего командира, полковника Неженцева. Я бы счёл себя опозоренным, если бы в трудную минуту не был с ними. Для меня это было бы равносильно измене.

Лавр Георгиевич одобрительно кивнул, и хмурое лицо его немного посветлело. Помедлив немного, он спросил пытливо, ища вызнать мнения простого офицера, а не генералов и политиков:

– А что, Николай Петрович, вы думаете о нашем положении? Что нас ждёт, по-вашему?

– Или грудь в крестах, или голова в кустах, – пожал плечами поручик. – Победа или смерть.

– Широкий выбор, – грустно усмехнулся Верховный. – И как вам самому такое положение? Как вам – быть зажатым в тисках?

– Не очень удобно, по правде говоря. Но, если судьба уготовила мне такой жребий, то остаётся лишь принять его и с честью нести данный крест. От смерти я не бегал никогда, не побегу и теперь. Да и неужели мне бояться смерти, если я принимаю её за Россию, за други своя… – и уже тише добавил Вигель, – и за вас…

Лавр Георгиевич быстро скользнул глазами по лицу поручика и отвёл их. Вот, и этот тоже… Верит в Корнилова, как в Бога. Судьба, жребий… А ведь для этого молодца судьба – это воля Верховного, которому он так безвозмездно отдаёт свою молодую жизнь, следуя примеру своего командира. Господи, как тяжел этот груз ответственности за жизни тех, кто так верит в тебя! И как страшно ошибиться, чувствуя эту веру… Корнилов помолчал и, наконец, решил задать главный вопрос, от которого не удавалось забыться ни на мгновение:

– Скажите, поручик, как вам кажется, в какую сторону предпочтительнее следовать армии?

Офицер напрягся, лицо его омрачилось.

– Мне трудно судить об этом. Но я бы предпочёл идти на Екатеринодар… – вымолвил он неуверенно.

– Почему?

– Я… То есть мы… Я и офицеры, которых я знаю… – сбивчиво и взволнованно начал Вигель. – Мы считаем, что нужно действовать, а не выжидать. Большевиков много, но воевать они пока не умеют, и мы даже малыми силами сможем их разбить. В бездействии в армии начнётся брожение… А действие сплотит её. Движение вперёд, бои с врагом и единая цель – вот, что нужно армии. И это – Екатеринодар…

– А не кажется вам, поручик, что Екатеринодар не больше чем прекрасный мираж, который манит нас и растает, как только мы приблизимся к нему? Мы похожи на измученных жаждой путников, которым в пустыне, в степи отчаяния грезится оазис с водой. Они бредут к нему из последних сил, а он исчезает… Вы не бывали в степи отчаяния поручик, а я пересёк её всю. Я знаю, о чём говорю. Наша степь – это тоже степь отчаяния… Пожалуй, ещё более страшная.

– Я могу заблуждаться, Ваше Высокопревосходительство. Я лишь передаю вам настроения, которые мне известны. Екатеринодар сплотит армию, а зимовники рассеют…

Корнилов поднёс свои маленькие, смуглые руки к огню. В свете пламени ярко блеснул не снимаемый уже много лет перстень, а на нём два иероглифа, означавших одно слово: «судьба». Судьба. Рок. Фатум. Кисмет… Стало быть, Екатеринодар и есть судьба? А от судьбы не уйти, судьбе нужно подчиниться… Верховный поднял голову, слабо улыбнулся:

– Спасибо вам, поручик, за честность. Прошу вас никому не рассказывать о нашем разговоре.

– Слушаюсь, Ваше Высокопревосходительство.

– А знаете, Николай Петрович, из вас вряд ли бы вышел хороший адвокат.

– Почему?

– Вы слишком солдат и слишком честны. Вы не политик. Поэтому вы мне нравитесь. А теперь – отдыхайте. Завтра мы выступаем. Спокойной ночи, поручик!

– Благодарю, Ваше Высокопревосходительство, – порывисто ответил Вигель и, кажется, хотел сказать ещё что-то, но осёкся и так и остался стоять у костра, выпрямившись, в распахнутой шинели, с лицом, полным благоговения перед этим маленьким генералом, так запросто и почти по-отечески говорившим с ним, словно бы не было между ними почти никакой дистанции.

А Верховный быстрым шагом направился к своей хате, чувствуя, как уже до костей начала пробирать его февральская холодная ночь. В истерзанной душе, наконец, явилась решимость, но отчего-то не приносящая облегчения, решимость вымученная, болезненная, будто бы исторгнутая силой. Но теперь уже ничто не могло изменить принятого решения, окончательного, как смертный приговор военно-полевого суда. Кисмет…


Глава 2. Путь Корниловца


27 февраля 1918 года. Станица Ольгинская


Костёр ярко вспыхнул, выбросив во мрак столп искр. Вигель в волнении мялся с ноги на ногу. Его переполняло желание рассказать кому-нибудь о своём разговоре с Верховным, но данное слово не позволяло этого, и лишь внутри себя переживал Николай мальчишескую радость от того, что сам генерал Корнилов удостоил его, молодого офицера, беседы.

В который раз Вигель задавался вопросом, что это за необъяснимая сила, влекущая людей к Корнилову, рождающая такое восхищение, обожание и поклонение? Какова же мощь этой выдающейся личности, что так чувствуют её все, и одни боготворят, а другие захлёбываются ненавистью! Какова сила её, что так крепка и неколебима вера в неё? Нет, если и остался в России человек, способный остановить торжествующего Хама, то это – Корнилов. Только ему под силу такой великий подвиг, и к нему теперь обращен взор терзаемой Родины! Но – так ли это? С юных лет Николай отличался большой въедливостью, склонностью к анализу: как себя, так и окружающих. И вот, теперь он пытался проанализировать личность и поступки Верховного и своё отношение к нему. Ведь уже не безусый юнец поручик Вигель, чтобы просто зажмурить глаза и обожать Вождя, ведь должны быть какие-то причины, отчего так влечёт его, именно его, к генералу Корнилову. Есть люди, одна фигура которых привлекает к себе взоры, люди яркие, люди, которые выделяются всегда. Но во внешности маленького, сухонького генерала со смуглым монгольским лицом ничего подобного не было. И тем удивительней казалось, что этому с виду заурядному человеку удавались подвиги, о которых слагались легенды, которых хватило бы на увлекательный роман в духе Майна Рида. Знание семи иностранных языков, разведывательная и научная деятельность в Китае, Индии, Афганистане, переход по степи отчаяния, которой не одолел прежде ни один отважный путешественник: без воды, под палящим солнцем, не забывая составлять план местности. А ещё – «стальная» дивизия, плен, три попытки бегства (ни один генерал бежать и не пытался), из которых последняя удалась. Что за удивительная судьба! Что за огромная воля! Именно её, должно быть, и чувствовали все под неприметным обликом Корнилова.

Не отличался Верховный и речистостью. То ли дело – Сергей Леонидович Марков! Что не слово, то афоризм! И из этих афоризмов едва ли треть можно повторить в дамском обществе. Корнилов таким талантом не обладал, говорил сухо, нервно, рублено, но и это не было важно в нём. А что же? Что? Славная биография генерала, безусловно, восхищала и влекла Вигеля, но было, было за всем этим что-то другое, что-то главнейшее, чего пока он не умел себе объяснить.

«Из вас вряд ли вышел бы хороший адвокат. Вы слишком солдат и слишком честны», – вспомнились слова Лавра Георгиевича. Правду подметил генерал – так и есть… Николай чуть улыбнулся своим мыслям. «Поэтому вы мне и нравитесь!» – дорого бы дал всякий Корниловец за такие слова из уст Вождя…

Юридическую стезю Николай Петрович Вигель не избирал. Она избрала его сама. Точнее, выбор этот сделала «тяжёлая», как шутили в семье, наследственность. В самом деле, куда ещё мог направить стопы юноша, чьим отцом был знаменитый на всю Первопрестольную следователь, в доме которого постоянно бывали его коллеги, среди которых – поистине выдающиеся сыщики? А ещё был старый наставник отца и крёстный матери Николай Степанович Немировский, в честь которого он получил своё имя, бывший для Николаши любимым дедом, мудрым, справедливым, добрым. Какое счастье было приходить к нему в кабинет и подолгу сидеть там, слушая его мягкий голос, чувствуя на себе ласковый взор солнечных глаз, греясь в их сохранившемся до глубокой старости тепле. Николаше казалось, что нет ничего на свете, о чём бы Николай Степанович не знал. Мальчик любил его даже сильнее, нежели родного отца, особенно, после того как последний спустя несколько лет после смерти матери женился снова. Николай не обиделся на этот шаг отца, тем более, что мачеха оказалось женщиной редкого чутья и душевности, и брак этот благословили дед и его сестра Анна Степановна. И всё же отец и сын отдалились друг от друга. Петр Андреевич, без того всё время занятый на работе, теперь посвящал семье совсем редкие минуты, а Николаша, уже гимназист, начинал жить самостоятельной жизнью. И если ему нужен был совет, он бежал за ним не к отцу, а к деду Николаю Степановичу. Последний, к слову, был не менее известен в обществе, чем отец. Имя следователя Немировского упоминалось в газетах ещё до того, как молодой Пётр Вигель начал свою службу под началом всё того же Николая Степановича. Дед дослужился до чина действительного статского советника, после чего вышел в отставку и занялся преподаванием. Его лекции пользовались большим успехом в Московском Университете, на юридический факультет которого и поступил Николаша, продолжая семейную традицию.

Детство Николая было вполне счастливым, если не считать раннего ухода матери. Мать была удивительной женщиной, и повзрослевший Николаша, задумываясь о спутнице жизни, тщетно пытался найти подобную ей и никак не мог понять, почему отец так и не смог полюбить её, как она того заслуживала, а будто всю жизнь ждал ту, которая в итоге стала мачехой Николая.

Мать, Анастасия Григорьевна Вигель, отличалась редким жизнелюбием, добротой и весёлостью. Что бы ни происходило, она всегда оставалась радостной и щедро дарила свою радость, тепло и участие каждому, кто оказывался рядом, не соизмеряя, не оценивая человека. Николаша не помнил, чтобы мать сердилась на кого-то, повышала голос, была печальна, но всегда от неё шёл какой-то свет, неукротимая бодрость, передающаяся другим. Казалось, такой энергии хватит на долгую-долгую жизнь, но Бог распорядился иначе… В Бога в семье Вигеля верили все. Особенно – женщины: сама мать, тётушка Анна Степановна, и также старушка-кухарка. И если матери, занятой многочисленными мирскими делами, на многое не доставало времени, то Анна Степановна, преодолевая мучающие её хвори, всеми силами приобщала Николашу к Церкви. Она возила мальчика по дивным московским церквам, прикладывала к мощам, читала ему вслух духовные книги, а однажды, уже после смерти матери, взяла с собой в паломничество в Троице-Сергиеву Лавру, и воспоминание о том ярким пятном навсегда запечатлелось в душе Николая. А ещё, часто-часто вставал перед глазами образ матери в последнюю их встречу. Незадолго до смерти Анастасия Григорьевна уехала из дома и поселилась в Шамординской обители, среди насельниц которой была её давняя подруга. Туда Николаша приехал к ней за последним благословением. Мать, некогда отличавшаяся лёгкой полнотой, была очень худа, одета в тёмное простое платье и платок, повязанный по-монашески и скрывающий большую часть лица, но даже и теперь лицо это светилось радостью, в нём жило духовное умиротворение, покой и просветлённость, а глаза сияли… Мальчику показалось, что мать стала похожа на иконный образ, что она уже поднялась от земли, и земного в ней ничего не осталось. Он опустился перед ней на колени, поцеловал худую, белую руку, она крепко обняла его, перекрестила и одела на шею серебряный медальон с изображением Святителя Николая. Когда Николаша уходил, мать поднялась, сделала несколько нетвёрдых шагов следом, перекрестила. Это было последнее их свидание… Мать часто такой и снилась Николаю: стоящей в маленькой комнате, похожей на келью, уставленную иконами, перед которыми мерцали лампады, и крестящей его вслед тонкой рукой… При ней Николаша не плакал, чтобы не нарушать её покойного и светлого настроения, рождённого сознанием, что она уходит не в неизвестность, но ко Христу, и глубинной, подспудной радостью в предчувствии этого будущего сретения. Но, простившись, долго не мог потом оправиться от навалившегося при известии о её кончине горя, и лишь паломничество в Лавру, на которое старая Анна Степановна решилась ради него, исцелила скорбящую детскую душу.

Детство минуло, покинула мир добрейшая тётушка, а следом и верная её прислуга, и свет чистой веры, горевший в душе, начал меркнуть, как если бы забывали подливать в лампаду масло. Пришли новые увлечения, новые друзья, кипела молодая кровь, кипела жизнь вокруг, и Николаша всё реже стал бывать в церкви. Общественная жизнь накалялась, и разве могли её вихри не закружить молодую, пускай даже разумную, голову? Да и как противостоять студенческому братству? Как не участвовать в его шумных выступлениях, чувствуя себя едва ли не вершителем судеб страны? Позже, вспоминая об этом, Николай не раз удивлялся, до чего же ещё глуп был тогда. Он был всего лишь крошечным винтиком страшной машины, нацеленной на разрушение и управляемой теми, кто готов стереть с лица земли всё, что с детства было дорого Вигелю. А он ещё гордился этим, чувствовал себя важным и значимым! Мальчишка, одно слово… За участие в беспорядках Николашу едва не исключили из Университета, и лишь заступничество Немировского тогда спасло его. Николай же Степанович взял с него слово, что впредь подобного не повторится:

– Молодо-зелено, понимаю. На первый раз тебя за молодость да глупость можно извинить. Кто в твои лета не дурил. Но на другой раз вступаться не стану – выпутывайся, как знаешь.

Другого раза не случилось. Пристыжённый Николай стал учиться добросовестно и к окончанию учёбы имел уже вполне определённый образ мыслей, далёкий от революционного. Из всех идей, выдвигаемых в ту пору, юный правовед наиболее увлёкся одной – «теорией малых дел», проповедуемой столь любимым им Чеховым. Именно так и только так можно изменить положение дел в России! Не воюя с правительством, а идя с ним параллельными дорогами, утрясая жизнь на отдельных небольших участках, до каждого из которых не может дотянуться правительственная рука. Да и не нужно ей! Нельзя всё наладить сверху, а нужно движение верхов и низов навстречу друг друга, а образованным людям следует не раздирать ещё больше раны, которыми покрыто русское общество, но заживлять их, стать мостом между его полюсами! Так в те дни рассуждали многие. Врачи и педагоги, пренебрегая успешной карьерой, ехали в глухие деревни, практически безвозмездно лечили и просвещали людей, не жалея сил, подрывая здоровье. Всё громче и настойчивей заявляло о себе земство, в котором власть столь недальновидно видела отчего-то угрозу себе, когда не было ей более твёрдого подспорья. Единомышленников себе Вигель нашёл быстро. Пятеро из них учились с ним на одном курсе, а шестой был старшим братом одного из них и по совместительству практикующим адвокатом. Так образовался кружок, где было решено: поскольку простые люди не имеют средств оплачивать адвокатов, а потому часто страдают от неправедного суда, то следует организовать общество, члены которого взялись бы безвозмездно отстаивать интересы малоимущих. Основой такого общества и стал их студенческий кружок. Председателем был избран самый старший и опытный из всей семёрки, молодой адвокат Евгений Переслевский, в помощники себе он взял своего брата Сашу и Николая Вигеля, как самого способного ученика на курсе.

Отец Николаши не очень обрадовался тому, что сын избрал поприще адвоката, не преминул выразиться: «Из-за этих юристов-артистов суд скоро станет настоящим балаганом». Николай Степанович откликнулся мягче, одобрил идею защиты малоимущих и даже обещал помогать советами, но Николай понимал, что дед тоже желал бы видеть его следователем, а не адвокатом.

Семёрка энергично взялась за работу. Помочь удавалось многим, но вскоре перед энтузиастами во всей своей неприглядности встал финансовый вопрос. Оказалось, что жертвовать собственным благополучием готовы не все. Первым сдался сам председатель, который удачно женился, перебрался в столицу и там открыл своё дело. Его место негаданно для себя занял Вигель, но и на этом отток членов не закончился. Кока Груздев был уличён в получении денег от бедных людей, которых полагалось защищать безвозмездно, и после бурной ссоры был исключён из организации. Погиб, утонув в реке, Муля Хонин. Уехал, соблазнившись выгодным предложением, младший Переслевский. Правда, с младшего курса к кружку примкнул ещё один член, и оставшаяся четвёрка благополучно просуществовала до августа Четырнадцатого года. К тому моменту Николай уже начал тяготиться своим делом, но продолжал добросовестно работать, не считая себя вправе устраниться, как это сделали некоторые товарищи, а после объявления войны с чистой совестью сложил с себя полномочия председателя и записался добровольцем на фронт. Оставшаяся тройка проработала ещё несколько месяцев, после чего распалась окончательно.

«Вольнопёром» Николай оставался недолго – вскоре закончил полугодичные офицерские курсы и вернулся на фронт в чине прапорщика. Потянулись долгие окопные месяцы, за которые война истребила образ благополучного московского адвоката, явив вместо него смелого грамотного офицера, ориентирующегося на поле боя ничуть не хуже, чем в суде. Трижды Вигель был ранен: дважды легко, а один раз врачи едва выходили его. И на целых два месяца Николай вынужден был вернуться в Москву, чтобы оправиться от полученной раны.

Но вот, грянула революция, и началась какая-то бессмысленная круговерть, в которой решительно мало кто мог что-то разобрать толком, и даже самые дальновидные умы подпадали нездоровой всеобщей эйфории. Но вдруг среди повсеместного распада и гниения символом надежды, вскинутым булатным клинком блеснуло прославленное имя – Корнилов! На недавнего начальника Петроградского военного округа, а ныне командующего Восьмой армией Юго-Западного фронта, затаив дыхание, смотрела вся Россия, ловя каждое его слово. А он говорил о необходимости очистить армию от политики, оградить от пагубного влияния советов, требовал ужесточения мер для поддержания дисциплины и введения смертной казни в армии. Нельзя было противостоять анархии голыми руками и пустозвонством, чего никак не желали понять политики, но очень хорошо понимало большинство офицеров, чувствовавших в Корнилове ту силу, которая ещё может остановить катастрофу.

– Я не остановлюсь ни перед чем во имя спасения Родины от гибели, причиной которой является подлое поведение предателей и трусов! – заявлял генерал, и подпоручик Вигель, недавно вернувшийся на Юго-Западный после ранения, мысленно аплодировал этим словам.

В это время капитан Неженцев, возглавлявший разведывательное отделение Восьмой армии, подал на имя Корнилова докладную записку «Главная причина пассивности нашей армии и меры противодействия ей».

– Восстановить боевую мощь Русской Армии могут только решительные меры, идущие от Верховной власти, но, не дожидаясь их, сам фронт должен проявить инициативу: необходимо при штабах армий и корпусов, а также во всех полках немедленно приступить к формированию ударных отрядов из добровольцев, готовых без колебания пожертвовать собой во имя победы, и использовать их на самых опасных участках фронта, – утверждал Митрофан Осипович.

Корнилов инициативу капитана поддержал, и тот немедленно приступил к формированию Ударного отряда, позже ставшего Корниловским ударным полком. У Вигеля не было ни малейших сомнений, что именно в этом отряде его место, и одним из первых вступил в него. С капитаном Неженцевым у Николая почти сразу сложились хорошие отношения. Были они почти в одних летах, и, несмотря на различные пути, придерживались очень схожих взглядов.

Первый смотр отряда проходил в присутствии командующего. Трёхтысячный отряд выстроился в каре. Стальные каски горели на солнце, на плечах красовались ранее невиданные чёрно-красные погоны, а на рукавах грозная эмблема: голубой щит, на котором был изображён белый череп, скрещенные мечи и красная граната под ними. Капитан Неженцев приклонил колено, и Корнилов вручил ему знамя, на котором белым цветом было выведено название «1-ый Ударный Отряд». Митрофан Осипович со слезами поцеловал край чёрно-красного полотнища. Глядя на эту сцену, Вигель чувствовал, как у него самого ком подкатывает к горлу. А затем командующий обратился к своим воинам с речью:

– Русский народ добился свободы, но ещё не пробил час, чтобы строить свободную жизнь. Война не кончена, враг не побеждён, под ним ещё русские земли. Если русская армия положит оружие, то немцы закабалят всю Россию. Нашим детям и внукам придётся работать на немцев. Должны победить мы… Победа близка… На ваших рукавах нашит символ смерти – череп на скрещенных мечах. Это значит – победа или смерть. Страшна не смерть, страшны позор и бесчестье…

Он говорил негромко, отрывисто, но каждое слово его отпечатывалось в сердце каждого Корниловца, и каждый из них готов был хоть завтра сложить голову за Россию и своего генерала.

Корниловские Ударники сделали фактически невозможное. Благодаря им одним смогло состояться последние наступление русской армии. Угрюмые, сосредоточенные, терпящие насмешки и враждебность со стороны своих же товарищей, одинокие в своём подвиге, они шли на него и погибали. Всё время наступления Корнилов находился на передовой, перенеся штаб на самую линию фронта. Пленные немецкие офицеры говорили на допросах, что за всю войну не видели такого стремительного натиска русских…

Восьмая армия истекала кровью, но её наступление не было поддержано соседними армиями, в которых многие части самовольно отходили в тыл, а офицеры рисковали жизнью, пытаясь их удержать. Не теряли времени и немцы: поняв, откуда исходит главная опасность, они сосредоточили силы на Юго-Западном фронте, сделав упор на участок выдвинувшейся вперёд Восьмой. Чтобы оттянуть силы немцев с этого направления, наступление началось на Западном и Северном фронтах, но оно быстро захлебнулось. Командующий Юго-Западным фронтом генерал Гутор растерялся и не мог принять правильного решения, а, между тем, катастрофа на фронте нарастала. Восьмая держалась до последнего, но и она не выдержала. Комиссар Анардович, которого сам Корнилов наградил Георгиевским крестом за проявленную в боях храбрость, пытался агитировать солдат за наступление, но те набросились на него, связали руки, и из-под их ударов он крикнул обезумевшей толпе:

– Я и на виселице, в петле скажу вам, что вы – сволочи!

Наступление закончилось катастрофой, генерал Гутор был снят с поста, а его место после некоторых колебаний согласился занять Корнилов…

Когда Лавр Георгиевич стал Главнокомандующим, у многих затрепетала надежда, что слабая и дышащая на ладан власть одумалась и решилась-таки сделать ставку на сильную личность, которая сможет не допустить победы большевиков. Тем больнее было, когда эта надежда так страшно и непоправимо обрушилась.

Вигель помнил, как кровь бросилась ему в голову, когда августовским днём он прочёл телеграмму правительства, в которой Верховный объявлялся изменником. В глазах потемнело, и на мгновение показалось, что голова вот-вот разорвётся. Николай стиснул виски и глухо застонал. А вскоре до войск была доведена телеграмма самого Корнилова, взывающая отчаянно к каждому русскому сердцу, надрывающая душу: «Русские люди! Великая Родина наша умирает. Близок час её кончины… Тяжёлое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные минуты призвать всех Русских людей к спасению умирающей Родины. Все, у кого бьётся в груди Русское сердце, все, кто верит в Бога – в Храмы, молите Бога об явлении величайшего чуда, спасения родимой земли!… Русский Народ, в твоих руках жизнь твоей родины!» И залила душу Вигеля боль Верховного, рвущаяся из этих строк, и ещё невыносимее стало сознание собственного бессилия изменить что-либо.

Двадцать восьмого августа на площади Могилёва были выстроены войска. Ровно в три часа к ним вышел Корнилов. Все взоры тотчас обратились к нему, все замерли в ожидании. Генерал на мгновение остановился, а затем решительными шагами вышел на середину площади. Лавр Георгиевич заговорил, как обычно тихим голосом, и издалека, куда не долетали его слова, послышались крики:

– Громче! Не слышно!

Верховный приказал принести из Ставки стол. Взбираясь на него, он оступился и едва не упал. Кто-то стоявший в строю подле Вигеля, вздохнул:

– Дурной знак.

Николая бросило в жар, и он закусил губу.

Наконец, Корнилов заговорил вновь, и вся площадь обратилась в слух.

– Я удивляюсь наглости господина Керенского, объявившего меня изменником Родины. Этот человек – сам изменник Родины, так как усыпал народ трескучими фразами, скрывая настоящее ужасное положение. Вот вам случай: на Петроградском совещании, когда я искренне начал обрисовывать настоящее тяжёлое положение России, – меня остановили, предупредив, чтобы я был осторожен и что не обо всём нужно откровенно говорить!

Верховный высказывал это напряжённым, вибрирующим голосом, в котором звучала горечь и даже болезненность, изо всех сил сдерживая захлёстывающие чувства. Вигель понял, что именно эта постоянная вынужденность сдерживать себя лишает речи генерала яркости и звучности. Для того, чтобы быть хорошим оратором необходимо одно из двух: или спокойствие удава, натренированная способность в любой ситуации контролировать свои чувства, дабы они не мешали построению речи и артистизму, либо же обратное – умение дать им абсолютную волю. В последнем случае оратор подчас начинает заговариваться, но этого мало кто замечает, очаровываясь эмоциональностью. Но боевой генерал и Главнокомандующий не истеричка, не политический коммивояжер, чтобы позволять себе подобное поведение, и не опытный трибун, легко нанизывающий фразы, оставаясь при том невозмутимым. Вигелю казалось, что он почти физически чувствует, как колотит Верховного от переполняющих его обиды и возмущения, как разрывается его сердце, и каких трудов ему стоит подбирать слова, кажущиеся от этого столь бесцветными, словно песня, которой наступают на горло…

– Меня обвиняет Керенский в том, что я желаю захватить власть в свои руки. Только безумцы могут думать, что я, вышедший сам из народа, всю жизнь посвятивший служению ему, могу даже в мыслях изменить народному делу, – при этих словах голос генерала задрожал, и он на мгновение умолк, а поднятая рука его так и зависла в воздухе, словно обличая клеветников, посмевших выдвинуть против него чудовищные обвинения.

Николай почувствовал, как слёзы покатились по его лицу. Нет, не в Восьмой армии, а именно здесь, в этот момент он безотчётно отдал сердце Верховному, поклявшись служить ему до последнего вздоха. Как же должно было быть невероятно тяжело этому человеку, по недоразумению втянутому в политические интриги, преданному почти всеми, ошельмованному, втаптываемому без жалости в грязь вместе с горячо любимой Родиной, чьи страдания принимает он как свои! Известен закон, согласно которому людей, которые прочно стоят на ногах, готовы поддержать почти все, а от тех же, кто падает и кому нужна поддержка – отшатываются. Всю жизнь Вигель действовал наперекор этому закону. Он бросался на помощь тем, кому в данный конкретный момент было трудно, туда, где он был нужен. Часто Николай порицал Императора за его безволие, за бездумные решения, за фатально неудачный подбор кадров, но при известии о его отречении всё перевернулось в душе Вигеля. Он уже не помнил дурного, но знал, что отречение Царя – пролог трагедии, но страдал, представляя одиночество покинутого всеми Государя и сожалел о том, что не был подле него, что не мог помешать случившемуся… Уже на войне Николай впервые чётко понял, почему против желания отца стал адвокатом. Он органически не мог быть обвинителем, его призванием было защищать. Это качество он унаследовал от матери, также всю жизнь стремившейся защищать и оправдывать, сожалеть, а не судить. Вслед за ней и Вигель, осуждая какие-либо поступки, всегда стремился найти оправдание свершившему их человеку и не обличать его, но посочувствовать, вспомнив собственные проступки, которые Николай склонен был преувеличивать. И даже на фронте, убивая и ежечасно рискуя быть убитым сам, закрывая глаза своим друзьям и ведя своих подчинённых под огнём на смерть, он всё равно оставался защитником, миротворцем, стремящимся заживлять раны всевозможных распрей и быть опорой тем, кто в ней нуждался. Слёзы текли по лицу Вигеля, но он не стыдился их, зная, что многие Корниловцы не могут сдержать их в этом миг.

А Верховный, между тем, завершал свою речь:

– Если Временное правительство не откликнется на моё предложение и будет так же вяло вести дело, мне придётся взять власть в свои руки, хотя я заявляю, что власти не желаю и к ней не стремлюсь. И теперь я спрашиваю вас, будете ли вы готовы тогда?

– Готовы… – раздались нестройные голоса ещё не пришедших в себя воинов.

– Да здравствует народный вождь генерал Корнилов! – воскликнул Вигель, желая рассеять возникшее впечатление неуверенности, которое стало бы ещё одним тяжким ударом для и без того потрясённого изменой Верховного. – Ура!

И три тысячи голосов, как один, подхватили этот возглас и грянули громоподобно:

– Ура генералу Корнилову! Ура!

Вскоре Верховный вместе с рядом поддержавших его военачальников был арестован и заключён под стражу в Быхове, гостиницу которого спешно преобразовали в тюрьму, а Корниловский полк продолжил свою службу на фронте. В прощальном приказе Лавр Георгиевич завещал своим Корниловцам: «Все ваши мысли, чувства и силы отдайте Родине, многострадальной России. Живите, дышите только мечтою об её величии, счастье и славе. Бог в помощь вам».

Приход к власти большевиков застал Ударников на Украине. Тогда на этот последний полк, сохранивший нерушимую дисциплину, обратило взор обанкротившееся Временное правительство. Комиссар Григорьев повёл его в Киев, дабы подавить там большевистское восстание. Распоряжался этот горе-«полководец» до того безграмотно, что Корниловцы оказались в тяжелейшем положении, ведя кровопролитный бой на улицах древней столицы, поддержанные лишь юнкерами и кадетами местных училищ. В довершение всего Григорьев заявил капитану Неженцеву:

– Выступление правительственных войск в Киеве против большевиков натолкнулось на национальное украинское движение, на что я не шёл, а потому приступаю к переговорам о выводе правительственных войск…

Митрофан Осипович был вне себя. Его обычно бледное, долгое лицо побагровело, а глаза лихорадочно блестели под стёклами очков.

– Вот, Николай Петрович, затянули нас в мышеловку, а теперь и прихлопнут! – бросил он сопровождавшему его неотлучно Вигелю. – Надо срочно выбираться из этого проклятого бедлама, пока нас тут всех не перебили, как бессмысленных щенков!

– На Дон? – осторожно осведомился Вигель.

– На Дон! – кивнул Неженцев.

На Дон и Кубань уже эвакуировались военные училища, власть в городе оказалась в руках Центральной рады и большевиков. Петля на шее Ударников, оказавшихся в ловушке, затягивалась всё туже. Самовольно вести полк на Дон, не имея на то разрешения Ставки, Неженцев не мог, а потому, с великим трудом выведя своих людей из обезумевшего Киева, охранять который Корниловцам предложил Петлюра, Митрофан Осипович отправил в Ставку отчаянную телеграмму, умоляя спасти полк от истребления и отпустить его на Дон. На это прошение был получен категорический отказ.

– Да что же это, в самом деле, они там погибели для нас хотят? – недоумевал Неженцев, и губы его подрагивали от волнения. – Не могут простить нам имени, которого мы носим?

– Они боятся прослыть контрреволюционерами, – отозвался Николай.

– Это очень «дальновидно», учитывая, что их бесхребетная революционная власть приказала долго жить!

– Туда ей и дорога…

– Ей – да, но очень не хотелось бы последовать за нею, на что мы с вами, дорогой Николай Петрович, имеем все шансы. Обложили нас, словно волков на охоте, и травят… И красные флажки расставили вокруг – попробуй вырвись! – в голосе Неженцева звучало холодное бешенство. – Но если только вырвемся… Если только доберёмся до Дона… Если только… – дорогого для каждого Корниловца имя Митрофан Осипович не произнёс, но Вигель и без слов понял, о ком подумал командир.

Наконец, в канун собственной ликвидации Ставка отдала Ударникам приказ передислоцироваться на Кавказ для усиления тамошнего фронта и новых формирований. На практике это означало разрешение отправляться на Дон, но слишком поздним было оно. Все пути к тому времени оказались отрезаны, железная дорога полностью находилась под контролем большевиков. Корниловцы предприняли попытку пристать к казачьим эшелонам, пропускаемым на Дон, как «нейтральные», но ни в один из них не пожелали брать столь опасных попутчиков. Митрофан Осипович не находил себе места. Он лихорадочно перебирал все возможные (а, вернее, невозможные) варианты, пока, наконец, не нашёл единственный, который давал слабую надежду выбраться из западни:

– Эшелон с имуществом отправим самостоятельно. Приставим для охраны только несколько человек с поддельными документами о принадлежности имущества одной из кавказских частей, а полк распустим…

– А как же быть с начальством?

– К чёрту начальство! – взорвался Неженцев. – Донесём, что весь наличный состав разбежался! Если ещё будет, кому доносить!

– А что же станет с полком?

Митрофан Осипович глубоко вздохнул, хрустнул длинными пальцами:

– Курс неизменен – Дон. Будем надеяться, что малыми группами и по– одиночке у нас будет больше шансов просочиться туда.

Этот план был приведён в действие, после чего пути полковника Неженцева и поручика Вигеля временно разошлись.

– Удачи вам, Николай Петрович, – сказал на прощанье командир, поправляя очки. – Даст Бог, скоро встретимся при лучших обстоятельствах!

– До встречи на Дону, Митрофан Осипович, – чуть улыбнулся Николай.

Добираясь до назначенного места, Вигель с удивлением замечал, что собственная судьба почти не занимает его, словно было это что-то маловажное и имеющее значение лишь постольку, поскольку удастся ему вновь соединиться со своими товарищами и начать борьбу за спасение Родины. О том, что в Новочеркасске генерал Алексеев организует новую Добровольческую армию, ходили слухи, но подробностей не было известно никаких, и успехи, достигнутые в этом деле, многими преувеличивались. Тем не менее, очевидно было, что силы Корниловцев отнюдь не станут там лишними, и каждый человек будет на счету, а, значит, надо было, во что бы то ни стало, добраться туда. Добраться и узнать доподлинно, что стало с Верховным. О его судьбе неотступно болело сердце поручика. Если бы полк остался в Могилёве рядом со своим генералом, тогда бы тот был в безопасности! Правда, с ним остались верные текинцы, но брали сомнения, достанет ли этого? Болело, болело сердце Николая. Болело оно о Верховном, об однополчанах, которые, как и он, затравленные, пробивались окольными путями на Дон, о полковнике Неженцеве, под всегдашней строгостью и даже суровостью скрывающем ранимость благородной души, словно глаза под стёклами очков… А ещё вспомнился Император… И Цесаревич с большими, ясными и такими недетскими глазами, глазами, пережившими так много страданий за свою короткую жизнь, глазами, видевшими собственную смерть. И Государя, и Наследника Вигель видел однажды на смотре, проходившим в честь их прибытия, ещё год назад. Как же много воды утекло с того дня! Что-то стало теперь с несчастливым монархом? С его дочерьми, без всякого ложного величия заботившимися о раненых в открытом в Царском Селе лазарете? Что с его больным сыном? А – с княгиней Елизаветой, столь любимой в Москве? Что будет с ними со всеми? Кто защитит их от красного демона, победно шагающего по Святой Руси?..

Вспоминая о Москве, поручик переносился мыслями в родной дом. Особенную тревогу внушала судьба отца. Бывший следователь, бывший гласный Московской Городской Думы, убеждённый консерватор, член Всероссийского национального союза и автор «Московских ведомостей», он ли – не мишень для ненависти «товарищей»? Да и мачеха не лучше – вдова миллионщика-мецената, благотворительница, состоящая в попечительских советах организованных покойным мужем театра, музея и каких-то ещё просветительских обществ… Нет, не простят большевики ни отца, ни мачеху…

А ещё осталась в Москве та, тревога за которую перехлёстывала опасения за всех родных и близких вместе взятых. Та, о которой в этом аду так мучительно страшно было думать, и которая в то же время освещала его – надеждой на встречу.

Они познакомились весной – в Москве, в госпитале. Он медленно восстанавливался от тяжёлого ранения, а она, служившая сестрой милосердия, заботливо выхаживала его. Она не была красива. Широкое, открытое лицо, обрамлённое белым платком с красным крестом, мягкие губы, курносый нос… Её можно было бы назвать простушкой, если бы не удивительное обаяние, которое придавало ей очарование и привлекало к ней и мужчин, и женщин. А ещё были глаза. Обрамлённые густыми ресницами, всегда словно увлажнённые, полные сочувствования и ласки ко всем. Эти глаза невозможно было представить пылающими гневом, обиженными, холодными. Только добро, бесконечная любовь, безобиженность и теплота жили в них, отражая душу, готовую принять в себя боль каждого. Таня была сестрой милосердия по духу, что встречалось не столь часто. Вся она была – само сострадание, сочувствие, утешение.

Перед подвигом милосердных сестёр Вигель преклонялся. Подлинное величие души показали русские женщины в тяжёлую годину. Изнеженные аристократки, хрупкие барышни, знатные дамы сменяли свои роскошные туалеты серыми платьями, белыми фартуками и косынками, образуя своего рода орден, подавая пример самоотвержения, милосердия, мужества. Великосветские дамы, привыкшие к красивой жизни, теперь добровольно, словно налагая на себя тяжкое послушание, привыкали к виду чужих страданий, страшных ран, крови, гноя, всевозможных болезней и нечистоты, ассистировали на операциях, ухаживали за ранеными офицерами и простыми солдатами, не боясь испачкать и огрубить своих белых и нежных, холёных рук, не пряча глаз от царящих кругом мук, не морщась, исполняя свой долг, не считая возможным уклониться от испытания, посланного всему народу, частью которого ощущали себя эти женщины. Что говорить, если так трудились даже сами царские дочери! Даже Императрица… Николай вспоминал рассказ своего сослуживца, которому привелось находиться на излечении как раз в госпитале Царского Села:

– Я прежде думал – враньё это… Не царское дело со всем этим гноем возиться, смрадом дышать, крики и стоны слушать. А мне сама княжна Татьяна Николаевна перевязку делала. Не погнушалась! Ручками своими беленькими… И такая вся светлая, и такая открытая. Словно не царевна, а мне, мужику, ровня. Я было даже отнекивался: «Не дело, – говорю, – чтобы вы, Ваше Высочество, своими ручками за мной ухаживали». А она улыбнулась только: «Я вам милосердная сестра, а не высочество…» Даже слёзы у меня на глазах выступили. Такая кротость, такая чистота… Совестно сделалось за то, как я жил, поверишь ли. И Государыня приходила. Александра Фёдоровна. Хворая, а придёт, сядет подле кого-нибудь из нас, разговаривает с ним, точно с родным, утешает его…

Вигель слушал, и противоречивые чувства одолевали его. Императрицу Николай недолюбливал, понимая, что хоть и не по злой воле, но она является одной из причин нарастающего кризиса. Гордая, болезненно мнительная, экзальтированная женщина, проводница многих вредных решений, имеющая неограниченное влияние на более слабого и кроткого мужа. То ли дело Императрица-мать! Вот, где мудрость, уравновешенность и твёрдость… Вигель не раз думал, что всего лучше было бы, если б престол по смерти мужа заняла именно Гневная. И уж как бы хорошо было, если б она, а не жена оказывала влияние на сына… И, вот, слушая рассказ товарища, Николай впервые проникся добрым чувством к Государыне, посочувствовал ей. Он не стал от этого иначе оценивать её политическое, столь несчастное влияние, но её глубоко трагическая личность открылась ему с другой стороны. Должно быть, в сущности, и Государь, и она, хорошие, добрые люди. Но только не на престоле… Их искренне жаль, их можно любить, но невозможно поддерживать политику, совершенно безумную особенно в последний год царствования.

Когда стало известно об отречении Императора, сослуживец Николая горько заплакал, особенно жалея цесаревну Татьяну Николаевну. Позже он недолюбливал генерала Корнилова за то, что тот исполнил возложенную на него миссию ареста царской семьи и провозгласил себя республиканцем.

Как раз после этого и встретились раненый поручик Вигель и сестра Татьяна Калитина. Николаю она сразу неуловимо напомнила мать, и вскоре он решил, что, наконец, нашёл ту, которую искал и непременно соединит с ней судьбу, если только Бог сохранит ему жизнь. У них было достаточно времени, чтобы хорошо узнать друг друга и укрепиться в сознании того, что им суждено в дальнейшем вместе идти по жизни. Вигель близко познакомился с матерью Тани, сестрой Марфо-Мариинской обители. Матушка Ульяна оказалась дородной и очень жизнерадостной женщиной и сразу отнеслась к поручику с материнской заботой, одобрив выбор дочери. Последние две недели Николай провёл уже вне пределов госпиталя, в родительском доме, но продолжал видеться с Таней каждый день. Он успел представить её отцу и мачехе, и те приняли её, как родную.

Объяснение их было кратким. Их общее чувство не нуждалось в пространных велеречьях. Решено было дождаться окончания войны и немедленно затем обвенчаться. В тот день Николай впервые поцеловал свою наречённую, а потом возвращался домой счастливый до того, что на время улетучилась ненависть к мерзавцам, старающимся пустить Россию под откос, к торжествующему Хаму. И больше не хотелось поручику ни воевать, ни бороться, но – любить всех, но жить обычной, скучной мирной жизнью рядом с драгоценной женщиной, читать книги, дышать воздухом, видеть чистое небо, слышать малиновый звон колоколов, воспитывать детей, водить их в церковь, работать… Просто – жить! Всего только! Но как, оказывается, это много, и как невыполнимо в наступившее лихолетье…

С фронта Вигель постоянно писал Тане, и она столь же обстоятельно отвечала. Последнее письмо пришло в августе, а после, в наступившем хаосе, писем не стало, и четыре месяца не имел Николай никаких известий о невесте. И холодело сердце от дурных мыслей. Он старался гнать их от себя, сосредоточившись на главном – добраться до Дона. Минуя все препятствия, преодолев многодневный путь, Вигель прибыл в Новочеркасск, где первым делом отыскал своего командира. Митрофан Осипович, напряжённый, словно сжатая пружина, приветственно распахнул руки:

– Вот и вы, поручик! Живы, слава Богу! А мы о вас вспоминали. Уже почти и не чаяли снова увидеть. Вижу, потрепало вас изрядно, – заметил. – Офицеру теперь нигде в России места нет. Даже здесь небезопасно. У всей этой сволочи, кажется, нет желания большего, нежели нашей кровью умыться… – омрачённое лицо полковника нервно дёрнулось.

– Значит, плохи дела, Митрофан Осипович?

– Куда хуже… Господа офицеры, как вы уже, полагаю, заметили, предпочитают кофейни и бордели фронту! А фронт держат мальчишки – юнкера и кадеты! Кому пироги и пышки, а нам желваки и шишки… – Неженцев помолчал. – Ваши-то каковы теперь намерения?

– Вернуться в полк и служить, где прикажут. Но прежде хотя бы несколько дней передохнуть.

– Само собой, – кивнул полковник. – Штаб буквально днями будет перенесён в Ростов. Здесь обстановка всё меньше подчиняется Каледину, поэтому оставаться дольше мы не можем. Тогда уже в Ростове получите назначение, а пока можете отдыхать. Вам есть, где остановиться?

– Пока нет.

– Тогда ступайте на Барочную улицу. Там бывший лазарет превращён в офицерское общежитие.

– Благодарю, господин полковник, – Вигель уже собрался уходить, но Митрофан Осипович задержал его:

– Погодите, поручик! Чуть не забыл вам сказать. С этой вакханалией невозможно упомнить всего… О вашей судьбе ведь здесь справлялись.

– Вот как? – удивился Николай. – Кто же?

– Молодая очаровательная особа. Сестра милосердия из нашего лазарета. Я как раз навещал там наших раненых, и она подошла спросить, не знаю ли я что-либо о вас. Имя её я забыл… – полковник слегка наморщил лоб. – Что-то тургеневское, кажется…

– Калитина, – выдохнул Вигель. – Таня! Стало быть, она здесь?

– Здесь. А позволите, поручик, поинтересоваться, кто она вам? Невеста?

– Надеюсь, что да, – ответил Николай.

– В таком случае примите мои поздравления, – Митрофан Осипович чуть улыбнулся, словно пружина ненадолго ослабла. – Идите, поручик! Обрадуйте её.

– Слушаюсь, господин полковник! – радостно отозвался Вигель.

Из штаба Николай почти бежал по заснеженным улицам Новочеркасска, иногда ловя себя на том, что забывает отдавать честь то и дело попадавшимся навстречу старшим офицерам, пьянея от нечаянной радости и ещё не вполне веря ей, ещё смутно боясь – нет ли ошибки. Но права, тысячу раз права была добрая старая Анна Степановна: чудеса ещё не перевелись на свете! Ту, от которой, как казалось, отделяли тысячи вёрст, оказалась вдруг рядом! И стоя в коридоре лазарета, Вигель вновь после многих месяцев разлуки сжимал её руки, вглядывался в сияющее радостью, влажное от слёз лицо, слышал любимый голос, шепчущий счастливо и прерывисто от волнения:

– Такой же… Совсем такой же… Я была уверена, что ты жив! Я знала, что ещё непременно увижу тебя.

Спохватившись и застеснявшись проходивших мимо людей, Таня покраснела, потянула Николая за руку:

– Пойдём, пойдём в мою комнату. Нехорошо здесь – люди ходят… Идём!

Она отвела Вигеля в небольшую, опрятную комнату, в углу которой теплилась лампада перед иконой «Умягчение злых сердец», усадила на край узкой кровати, а сама опустилась напротив на стул. Николай с нежность узнал её стыдливость: многое повидала сестра Калитина, а смущалась, как ребёнок – не бросится на шею, не прильнёт к груди. А хотелось Вигелю обнять её крепко, не так – едва-едва – как перед тем в коридоре, на людях, и целовать жарко! Но не смел и не сердился от этого ничуть, а умилялся её детской застенчивости, становившейся всё более редкой в женщинах… Несколько минут молчали оба. Таня осторожно коснулась его падающих на лоб светлых волос:

– У тебя седина появилась…

– Скоро буду белее, чем генерал Алексеев, – пошутил Николай, поцеловав протянутую руку. – Таня, ты какими судьбами оказалась здесь? Светлый мой человечек, если бы ты знала, сколько раз мне снилась наша встреча, и я просыпался в отчаянии от того, что ты так далеко – в Москве, куда отрезаны все пути! Когда полковник мне сказал о тебе, я поверить не мог.

– Почему ты не мог поверить? – Таня ласково улыбнулась. – Если ты здесь, то почему мне не быть?

– Ты не сравнивай – я с фронта приехал. Здесь мой полк, а ты…

– А я сестра милосердия, Николенька. И мой долг быть там, где нужны мои руки и сердце. А они нужны здесь. Потому, что фронт теперь здесь. Здесь погибают и страдают от ран лучшие люди нашей бедной страны, мальчики кадеты и юнкера. И я должна быть с ними, как ты со своим полком.

– Но оставить Москву! Родной дом! Мать…

– Мама умерла, – тихо сказала Таня. – Заражение крови… Как минуло сорок дней, так я и уехала.

– Бедная моя, сколько же ты пережила! – Николай крепко сжал ладони невесты и уткнулся в них лицом, покрывая поцелуями. Подняв голову, он, искренне огорчённый, добавил: – Царствие небесное светлой душе. Твоя матушка была воплощённым ангелом, как и ты.

– Что ты, Николенька! – непритворно изумилась Таня. – Я и мизинца маминого не стою. Она вся была – Божья. Вся её жизнь была для Бога, для людей. А я… – она грустно улыбнулась. – Я вся в суете, в земных хлопотах. Мама была такой собранной, а я рассеянная, небрежная. Ни мыслями, ни чувствами своими не владею. Мне никогда не стать такой, как она! Почему ты не спросишь о своих?

– Я просто не успел. Эта нечаянная радость, наша встреча, меня буквально лишила памяти! Что отец? Ольга Романовна?

– Когда я уезжала, были в здравии. Правда, у Петра Андреевича серьёзные неприятности. В октябре во время восстания юнкеров его чудом не арестовали. Но он здоров, деятелен. И Ольга Романовна – тоже. И все другие наши друзья. Но в Москве сейчас очень тяжело. Не хватает продуктов, дров… Я едва успела вырваться оттуда. Вскоре после этого большевики практически заблокировали движение на юг. Боятся, что многие ринутся к «кадетам»… Так я оказалась здесь и теперь работаю в этом госпитале.

– Бедный отец, – покачал головой Николай. – Ему тоже нужно было уехать из Москвы!

– Он думал об этом, но счёл, что пока должен остаться. Тем более, что теперь опасно везде… И всем… – Таня тряхнула головой, попыталась улыбнуться. – Что-то мы всё с тобой о грустном и о страшном. Его теперь так много вокруг, что и говорить не стоит. Лучше вспоминать что-то радостное или мечтать о хорошем, хотя мечтания и грешны.

– Мы обвенчаемся, – вдруг решительно сказал Вигель. – Здесь или в Ростове. Нельзя дольше ждать мира. Может, он настанет ещё нескоро, а мы живём сейчас!

– Я согласна, Николенька, – ответила Таня. – Я только в разлуке поняла, как сильно люблю тебя, и жалела, что мы не обвенчались ещё тогда, в Москве.

– Я тоже жалел об этом, – Николай потянул невесту за руку и она, наконец, села рядом с ним, склонила голову ему на плечо. – И теперь мы обязательно исправим нашу ошибку.

Предполагает человек, а Бог располагает. И так и не исправили ошибки. То Таня не могла вырваться из госпиталя, где было много работы, и не хватало рук. То сам Вигель, вернувшийся в полк, вынужден был отправиться на фронт. А теперь, в походных условиях – до венчания ли? Значит, опять ждать… И сколько ещё! Думая об этом, Николай досадливо хмурился, с хрустом переламывал тонкие прутья и бросал их в огонь.

Мягкая рука неожиданно коснулась его волос. Вигель мгновенно поймал её и прижал к губам. Таня, подошедшая совсем бесшумно, стояла рядом, кутаясь в наброшенный на плечи тулуп, сжимая рукой мохнатый воротник под самым подбородком.

– Ты выглядишь усталым, – тихо заметила она, скользя по его лицу тёплыми, участливыми глазами. – И замёрзшим…

– Есть немного, – чуть улыбнулся Николай. – Спасибо, что пришла. Может быть, это последняя мирная ночь наша.

– Уже не ночь, – откликнулась Таня. – Утро… Скоро солнце станет.

– Иногда мне кажется, что оно скрылось навсегда.

– Это от усталости. Ты слишком истревожился, изнурил себя. А ночь не может быть вечной. За ночью всегда следует рассвет, за зимой – весна, а за крестом – Воскресенье.

Голос Тани звучал негромко, утешительно, ласково. Совсем как годом раньше – в госпитале. Это была удивительная способность её. Вслушиваться в человека, понимать его и, поняв, вбирать в себя его тревоги, его боль – и утишать их, исцелять. Словно сама она была ничем иным, как умягчением злых сердец.

– Скверно на душе, – признался Вигель, нарочно улыбнувшись, чтобы за улыбкой скрыть горечь. – До какого предела мы докатились все! Сколько нас? Горстка безумцев… А вокруг – одни только враги. Я ничего не боюсь, но мне невыносимы две мысли. Что эти мерзавцы будут владеть моей, нашей! Россией. А ещё… – он запнулся и порывисто сжал локти невесты. – А ещё – ты! Я всё чаще думаю, что лучше бы тебе было остаться в Москве! Я всё время боюсь за тебя! Боюсь, что с тобой что-нибудь случится! Я должен был уговорить тебя остаться в Ростове! А теперь… Мы идём к чёрту на рога, и никто не знает, что нас ждёт. Что будет с тобой?

– Успокойся, Николенька, – Таня ласково погладила Николая по плечу. – Я боюсь за тебя не меньше, но не требую, чтобы ты презрел свой долг и прятался, как другие. Я тоже исполняю свой долг. Я сестра милосердия и мой долг – ухаживать за ранеными, а их будет очень много, и каждые руки станут незаменимы. Тем более – руки умелые, знающие своё дело. К тому же во всём свете у меня нет никого дороже тебя, а ты идёшь с армией. Значит, и я иду с тобой. И разве ты не волновался бы за меня, оставив меня в Ростове? А так я всегда рядом. Мы можем видеться хоть недолго каждый день. Разве это не счастье?

Глядя на Таню, Вигель понимал, что такое Христианство. Не догма, не теория, не обряд, а исповедничество, каждодневное, всею жизнью в целом и каждым мгновением её в отдельности. Вздохом каждым. Вокруг бушевала война, зло нарастало с невиданной силой, смерть бродила рядом, крадя близких, грозя ежечасно, страдание и жестокость стали средой обитания, и даже у самых сильных и твёрдых людей сдавали нервы. А Таня оставалась спокойна. Раздавала себя без остатка всем, кто нуждался в помощи, в приветливом слове, в утешении – словно ангел-хранитель парил над страждущими, касаясь душевных и телесных ран своими крыльями и уврачёвывая их.

– Счастье… Конечно. Но я схожу с ума, когда думаю…

– Не думай, – Таня улыбнулась. – Зачем думать о плохом? Не терзай себя. На всё Божья воля, и нужно быть Ей покорными. Нужно нести наш крест.

– Иногда он кажется мне невыносимо тяжёлым.

– Это неправильно… В детстве, когда я болела, мама рассказывала мне одну притчу. Один человек всё время роптал, что его крест слишком тяжел, и Бог раз за разом уменьшал его. Наконец, крест исчез вовсе. И тогда оказалось, что без него человек вовсе невесом, и земля не держит его. Налетел ветер и унёс человека, и носят его вихри по свету с той поры, заглушая воем его мольбы возвратить ему крест. Сколько есть людей, отвернувших крест и предавшихся ветрам «лёгкой» жизни, потерявших себя, потерявших стержень жизни и погибших безвозвратно в пустых метаниях! А те, кто крест пронесли до конца, всегда получали великую награду. Что человек без креста? Без креста – значит, без опоры, без стержня. Человек крестом своим крепок. Так мне говорила мама.

– Вы удивительные, – искренне сказал Вигель. – И ты, и твоя мама. Неземные…

Таня заметно смутилась, опустила лицо. Николай осторожно обнял её, совестясь своей явившейся за годы войны огрубелости. Он не мог без трепета касаться этого хрупкого, чистого, неотмирного создания. Таня казалась ему воплощённым ангелом. И страшно было, что она исчезнет вдруг. И держа её в объятиях, Вигель думал, что ничем в жизни не заслужил такой любви, такого счастья, и от того ещё большей тревогой за судьбу Тани полнилось сердце. Наступал второй день похода, путь которого ещё не был избран, цель которого не была ясна. Второй день восхождения на Голгофу. Тысячи офицеров шли на неё во имя долга и чести, юнкера и кадеты – из высоких стремлений и романтизма. Милосердные сёстры – как жёны-мироносицы. Не ведая страха, не унывая духом. И в который раз земно кланялся Николай их кроткому, не выставляющему себя напоказ подвигу.


Глава 3. Надинька Тягаева


1 марта 1918 года. Киев


– Барышня! Барышня! – сильные руки Стеши трясли Надю за плечо. Она с трудом открыла глаза:

– Что случилось?

– Слышите? Там на улице?

Надя прислушалась. С улицы доносился странный гул. Она поднялась с постели, подошла к окну и замерла потрясённая. По улицам, поблёскивая стальными касками, высоко поднимая ноги и чеканя шаг, маршировали войска. Это были немцы.

– Вот и дождались, барышня… – прошептала Стеша. – Освободителей…

– Да, Стеша, дождались, – вздохнула Надя, не зная радоваться приходу немцев или нет. С одной стороны, это было спасение от большевиков и их зверств, а с другой… Враг, с которым воевали три года, враг, сражаясь с которым, отец Нади, полковник Тягаев, лишился руки, враг этот теперь праздновал победу, маршировал по улицам матери городов русских. Что-то бы сказал отец, увидев это? Как бы пережил этот позор? Счастье, что не видит.

– Может, хоть теперь порядок-то настанет! – говорила Стеша, заметно радуясь.

Надя задёрнула занавеску и, прислушавшись к себе, поняла, что и она – рада немцам. Представить невозможно было раньше – радоваться врагам! Но последние месяцы показали, что есть враги куда более страшные и жестокие, чем немцы. И от них слишком много было выстрадано, чтобы не радоваться любой силе, которая обещала защиту от них. В который раз всколыхнулась душа воспоминанием всего пережитого ужаса. Знала бы мать, отправляя единственную дочь к сестре в Киев, в какой кипящий котёл попадёт она! В Петрограде было тревожно, и Елизавета Кирилловна сочла, что Надиньке будет лучше перебыть это время в более спокойном месте. Отец предлагал отправиться ей в Москву, к бабушке Ольге Романовне, но мать настояла на своём, сочтя, что Киев более надёжная гавань, нежели Москва, а дом известного историка Фёдора Степановича Марлинского предпочтительнее дома бывшего судебного следователя по особо важным делам Петра Андреевича Вигеля.

Так Надинька оказалась в древней столице Руси, где, как и в других городах шли политические баталии, которые здесь приобретали ещё и национальный характер, поскольку украинские самостийники требовали незалежности щирой Украины, освобождения её от «векового порабощения Россией». До всего этого Надиньке в её восемнадцать лет не было ровным счётом никакого дела. Она продолжала жить в своём хрустальном мире, не имевшим ничего общего с современными веяниями, далёком от общественной жизни и суеты. Мать её, преподавательница Ксенинского института княгини Голицыной, женщина умная и всесторонне образованная, сумела дать Наде хорошее домашнее образование, не желая пускать дочь на «развращающие», по её убеждению, курсы. Надинька росла в тепличных условиях, под опекой матери и бабушки, редко выходя в свет, редко бывая в гостях, практически не имея близких подруг. Впрочем, такая жизнь, могущая кому-то показаться скудной, её не тяготила. Надя от природы отличалась лёгким, весёлым характером, а к тому же всегда умела найти себе занятие. Она могла часами наигрывать фортепианные концерты, привычно порхая изящными пальчиками по белым клавишам и уносясь воображением в далёкие края и времена, знакомые по книгам. Книги Надя обожала. Правда, из них не жаловала повествований мрачных, навевающих тоску. Она не любила Достоевского, всякий раз буквально заболевая, соприкоснувшись с ним, органически не принимала Горького с его бунтарской проповедью и каким-то воинственным, озлобленным материализмом. Ей нравилось всё гармоничное, поэтическое, чистое и светлое, прозрачное. С детства и навсегда Надя привязалась к сказкам Андерсена и Лагерлёф, для неё не было большего наслаждения, нежели, свернувшись в глубоком бабушкином кресле, читать добрые, светлые истории Чарской, от которых даже случавшиеся огорчения проходили без следа. Очень любила Наденька Тургенева, а среди молодых писателей отдавала предпочтение Борису Зайцеву, хрустальной чистоте его слова, солнечности его чудных рассказов. Рассказ «Мой вечер» она перечитывала несчётное количество раз с ощущением какого-то тихого счастья за его героев. А ещё Надя любила Блока. С Блоком была немного знакома её мать, о Блоке часто разговаривали дома, Блок был человеком почти близким, хотя сама Надя никогда не видела его. Его поэзия казалась ей чересчур печальной. Но за эту печаль она и полюбила его. Полюбила жалостью, как человека, которому, кажется, очень трудно жить в этом мире, который не находит себе места, которого никто не понимает до конца. Это впечатление усиливало и лицо поэта, столь знакомое по фотографиям: лицо застывшее, холодное, странное. Надя иногда подолгу смотрела на него и… жалела. Жалела и думала, что она, быть может, смогла бы дать ему то, чего у него нет. От матери она слышала, что Блока окружает целая толпа поклонниц, которые заваливают его цветами, ходят по пятам, собирают окурки… Надя пожимала плечами и морщилась: до чего же глупы бывают люди! Собирать окурки, заваливать цветами… Это какие-то сумасшедшие! Ей, Наде, с ними не по пути. Её чувство совсем иное. Она видит, по его стихам и портрету, человека, которому нужна помощь, и хочет помочь его томящейся и неприкаянной душе. Хотя и не знает, как…

С матерью своими мыслями Надя не делилась. Она, вообще, ни с кем не делилась сокровенным, боясь показаться смешной. Она жила в своих сладких грёзах, а в последние годы полюбила посещать синематограф, смотреть на залитом светом экране нехитрые истории, любоваться невозможно красивыми актёрами, открытки-портреты которых Надя собирала и заботливо складывала в специальную китайскую шкатулку, которую отец подарил ей, вернувшись с Русско-Японской войны.

Так и приехала Надя в Киев, уложив в саквояж самые дорогие предметы: китайскую шкатулку, томики Блока, Чарской и Зайцева и любимую куклу, с которой не расставалась никогда. Киев понравился ей сразу. Ей понравилось всё: и дивный городской парк, и величие Днепра, и птицей взмывающая над ним ввысь Лавра, поражающая своим великолепием… Понравился и дом тётки, радушно принявшей её. Просторная квартира насчитывала восемь комнат, не считая кухни и ванной, а проживало в ней на момент приезда Нади четыре человека: сама тётушка Анна Кирилловна, Фёдор Степанович, его престарелая мать Мария Тимофеевна и горничная Стеша, бойкая, похожая на цыганку девица. Сын Марлинских Родион, юнкер, находился в то время в военном училище и лишь изредка навещал родных. Его комнату и отвели Наде.

Уклад жизни в доме Марлинских был расписан строжайшим образом. Фёдор Степанович привык жить по распорядку, и, кажется, ничто не могло заставить его нарушить оный. Потомок запорожских казаков, он начинал служить по военной линии, продолжая семейную традицию, несколько лет провёл в Сибири, где квартировал его полк, там тяжело заболел и, с трудом поправившись, решил сменить характер деятельности. История занимала Марлинского с давних пор, а потому решение это далось ему легко. Фёдор Степанович сделался настоящим историком-учёным. Ему не нужна была шумная слава, ему не достаточно было работать с готовым материалом, собранным его предшественниками, он самоотверженно ездил по разным медвежьим углам, собирал всевозможные документы и предметы старины, несчётное количество часов просиживал в архивах… Когда ему предложили кафедру в Киевском университете, Марлинский долго колебался, полагая, что преподавание будет отвлекать его от дальнейших исследований, но всё же согласился, сочтя, что просвещение и воспитание юношества – также его святой долг. И лекции Фёдора Степановича пользовались большим успехом. Они принесли ему известность, а вместе с ней – как преданных почитателей, так и непримиримых врагов. Профессора считали его ретроградом, черносотенцем и монархистом, поэтому после революции тотчас отставили от службы. Марлинский тяжело переживал случившееся. На происходящее в России он смотрел с глубокой мрачностью, был раздражён и большую часть времени проводил в своём кабинете.

Тётушка же Анна Кирилловна оказалась женщиной мягкой, открытой, ласковой. Высокая, широкая в кости, по складу фигуры она была очень похожа на свою сестру, а, вот, лицо оказалось совсем иным: широкое, с довольно крупными, но очень красивыми чертами – типично русское лицо. Высокий лоб скрывала густая чёлка таких же пшеничных, как и у Нади, волос, а глаза смотрели покойно и ласково. В каждом жесте её, в каждом слове и взгляде чувствовалась мягкость, неторопливость, выдержанность. Анна Кирилловна всячески старалась окружить вниманием мужа, как-то ободрить его, но Фёдор Степанович при каждой такой попытке лишь обречённо взмахивал рукой и вновь скрывался у себя в кабинете, где погружался в чтение толстых томов, из которых делал многочисленные выписки. Лишь жене было позволено заходить к нему, и она заходила почти на цыпочках, боясь нарушить его сосредоточенность, ставила на край стола поднос с чашкой кофе. И он машинально выпивал его, машинально кивал Анне Кирилловне в знак благодарности.

Сама Анна Кирилловна практически ничем не увлекалась. Всю свою жизнь она посвятила мужу, создавая все условия для того, чтобы ему было комфортно работать, чтобы ничто не мешало ему. Наде казалось, что даже единственный сын для неё стоит на втором месте после Фёдора Степановича. Анна Кирилловна жила жизнью мужа, его интересами. Своих же интересов у неё, по видимости, почти не было. Она могла часами сидеть у окна, наблюдая течение жизни. Единственным её увлечением было вышивание. В доме было много разнообразных панно, вышитых рукой Анны Кирилловны, и Надя разглядывала их с восхищением – сама она никогда не умела так виртуозно работать иголкой и ниткой.

Хозяйством в доме занималась Мария Тимофеевна. Не то, чтобы Анна Кирилловна сторонилась домашних дел, просто свекровь осознавала себя хозяйкой дома и, привыкнув всем управлять и за всем следить, не желала, чтобы невестка теснила её, а та, обладая большой деликатностью, помогавшей ей сглаживать любые острые углы и избегать конфликтов, не перечила, тем более что Мария Тимофеевна, в самом деле, прекрасно вела хозяйство. Правда, в последнее время она начала сдавать, подводило сердце, и она уже сама иногда просила невестку помочь ей. Мария Тимофеевна принадлежала к породе старых аристократок. Она никогда не бывала при дворе, но её легко можно было принять за бывшую фрейлину, придворную даму – царственная осанка, сохранённая даже в преклонные годы, несмотря на всевозможные недуги, гордое, красивое лицо, лишённое, правда, надменности и заносчивости, внутреннее благородство, выражавшееся в манере держать себя, в манере говорить. Прадед её был Екатерининским вельможей. При Павле его сослали в Сибирь, при Александре вызволили оттуда, и с той поры семейство Марии Тимофеевны не покидало Украины.

По вечерам семья собиралась в просторной гостиной, где над каминной полкой висел большой портрет Государя Императора. Анна Кирилловна склонялась над вышиванием, Мария Тимофеевна отдыхала, откинувшись в глубокое кресло и прикрыв глаза, либо читала какую-нибудь духовную книгу, а Надинька наигрывала что-нибудь на стоявшем здесь же фортепиано или также предавалась чтению. Иногда к ним присоединялся и Фёдор Степанович, и тогда все внимание было приковано лишь к нему. Он рассказывал то о запорожских временах, то о смутном времени, находя в истории объяснения нынешнему положению России, проводя параллели, предсказывая тяжёлые испытания и уповая на лучший исход. Фёдор Степанович говорил вдохновенно, самозабвенно, словно обращался не к окружающим, а к невидимому собеседнику, которого хотел в чём-то убедить. Видно было, что он очень страдал.

В какой-то день Марлинский вернулся откуда-то до крайности раздражённый. Вместе с ним был его старинный друг, врач из госпиталя Великой Княгини Ольги Александровны Никифор Захарьевич Матушенко, полный, словоохотливый хохол с зычным тенористым голосом. Анны Кирилловны не было дома: вместе с Марией Тимофеевной они поехали навестить знакомых, чей сын погиб во время последнего наступления. Мужчины быстро прошли в кабинет Фёдора Степановича, но громкие их голоса были хорошо слышны из-за двери в гостиной, где сидела, склонившись над книгой, Надя.

– Чёрт знает что! – гремел Марлинский вне себя от ярости. – Паяц! Ничтожество! Ярмарочный фигляр!

– Тише, тише, – вкрадчиво увещевал Матушенко. – Умерь свой пыл.

– Умерить пыл?! Ну, конечно! Боже, до чего же нужно было дойти, чтобы во главе величайшего государства, талантливейшего и могучего народа встал жалкий адвокатишка! Жидишка с припадками неврастеника! Скажи мне, как врач, этот человек нормален? Я спрашиваю тебя, нормален?!

– Я хирург, а не психиатр. Впрочем, я слышал, что Александр Фёдорович, в самом деле, страдает какой-то нервной болезнью.

– Идиот! – вскрикнул Марлинский отчаянно. – Этот балаганный шут явился с твёрдым, как сказали нам, намерением положить предел домогательствам сепаратистов, а что в итоге?! Стал перед ними же заискивать!

– Да, «щирые» оказались людьми дошлыми, поняли, на чём его ущучить. Засыпали беззастенчивой лестью… «В силу ваших исключительных дарований вы не можете не понимать…»

– Тошно-то как! Как тошно! Этот истерик кривлялся перед ними, как старая дева на выданье, упивался собственным словоблудием и алкал лишь их восторженных одобрений!

– И получил их!

– Ещё бы! Этот мерзавец сдал все позиции! Вчистую! Предоставил широчайшие возможности для самостийной демагогии! Как же! Не мог же он обмануть ожиданий людей, которые так восхищались его талантами! О, какой стыд! Какой стыд! Нет, это конец, это конец! История превращается в балаган, народ обезумел, царя нет… Мы летим в бездну, Никифор Захарьевич, в чёрную, страшную бездну, и никакая сила не сможет остановить!

– Успокойся, – голос Матушенко звучал миролюбиво. – Как врач, могу тебе сказать, что такие сильные переживания крайне не полезны для твоего сердца. В наши дни надо быть философом, смотреть на всё сквозь пальцы.

– А я не хочу смотреть на всё это! – громыхнул Марлинский. – И пусть моё сердце разорвётся на части! Это будет для меня великим счастьем! Потому что я ничего так не хочу сейчас, как сдохнуть! Царя с семьёй отправили в Тобольск, ты слышал?

– Разумеется.

– Зачем? Зачем Тобольск? Почему не Крым? Они не пощадят его, нет, не пощадят… Ох, Боже мой, Боже мой… Наши блестящие военачальники! Как они могли попасться на эту гнусную удочку?! Переворота захотели! В военное время! Скинули Царя, теперь, вот, локти кусают!…

– Ты всё слишком близко к сердцу принимаешь, Фёдор Степаныч. Ну, хотя бы взять наших «щирых»? Что тебе за беда, что они хотят быть незалежными? В конце концов, украинцы всегда тяготели к свободе. Эту тенденцию поддерживали Шевченко, твой коллега Костомаров…

– Да как ты не можешь понять! – Марлинский с силой ударил чем-то по столу. – Свобода? Незалежность? Украинская государственность? Неужели ты не понимаешь, что это чушь? Украина никогда не была самостоятельным государством! Была Запорожская Сечь! Но Сечь – не государство! Это анархия, это бедлам! И ничего иного, кроме Сечи, на Украине быть не может!

– Что же, ты отказываешь украинцам в способности построить своё государство?

– Да, отказываю! Украина, если она даже отделится от России, никогда не будет самостоятельной. В ней воцарится хаос, чтобы установить элементарный порядок, нужна будет внешняя сила. Прежде такой силой были поляки, но они погубили своё государство именно отсутствием сильной центральной власти, шаляхтой, сеймом, вносившим лишь хаос в жизнь Речи Посполитой. Потом была Россия. Россия гибнет. По той же причине. Мы отвергли сильную центральную власть, предпочтя несчётное количество говорунов, которые митингуют теперь на каждом шагу и ведут страну к полному распаду. Украина сама по себе существовать не сможет. Ей нужен хозяин. И этим хозяином будут в ближайшее время немцы. Ваш Шевченко болван, хотя и талантлив. Но слушать следовало бы не его, а Гоголя. Гоголь не одобрял Шевченко, Гоголь говорил, что не может быть Украина оторвана от России, потому что это будет трагедией для обеих… Гоголь предвидел всё это, предвидел эту проклятую путаницу… Собрались бить антихриста, а побили неантихристов… Помнишь? Вот она – всевеликая русская путаница, в которую все втянуты, все запутаны, и не найти ни концов, ни начал! Помните юрисконсульта? «Спутать, спутать – и ничего больше, ввести в это дело посторонние, другие обстоятельства, которые запутали бы сюда и других, сделать сложным, и ничего больше». Вот, и спутали! Всех спутали! Всё спутали! И только бьёмся мы беспомощно в чужих липких сетях, всё более запутываясь, и нет спасения…

– Фёдор Степаныч! – выдохнул Матушенко. – Ей-богу, друже, нельзя же так мрачно смотреть на вещи! Ведь этак же просто и жить нельзя!

– Именно. Нельзя… – Марлинский помолчал. – Погладила нас жизнь против шерсти… Эх! Эти ничтожества со своим фигляром долго не продержатся. Нам осталось только увидеть финал этого пошлейшего балагана, а потом…

– Что потом?

– Потом придут большевики, – просто ответил Фёдор Степанович. – Придут и умоют кровью всех нас, всю Россию, так что кости наших предков восплачут под землёй от ужаса. Я понял, что это конец, не сегодня. Но ещё в феврале. А окончательно понял это, когда увидел, как сносят памятник Столыпину. С каким грохотом рухнул он в вырытую яму! Будто бы всё тысячелетнее русское царство обрушилось в могилу! И так и было! Так и было! Его придвинули вплотную к этой могиле выстрелом в киевском театре… Жидишка убил великого русского государственного деятеля, единственного человека, которому дано было удержать Россию от несчастья, который даже и теперь смог бы вывести наш корабль из шторма, при молчаливом одобрении изрядной части придворной камарильи, русской по названию! Вот она, трагедия: два полюса, ненавидящие друг друга, соединились безумно и обрушили царство! Одни по глупости, другие из кровной ненависти к России. И первые, по мне, ответственны больше… И вот, этот памятник… Кругом стояла толпа, хихикали, отпускали мерзкие шуточки, и едва ли половина понимала, чья эта статуя. Привязали к шее верёвку, чтобы тащить… «Казнили»! Посмертно… А в газетах утром ликовали: повешен и исчез навсегда главный враг России! Вот, примета революции! Отвратительного восстания черни! В Париже революционная толпа играла, как в мяч, черепом великого Ришелье, а у нас… У нас всё будет страшнее, чем в Париже. Велика высота, на которую может подняться русских дух, но чудовищна пропасть, в которую он может провалиться. Да ещё когда жидишки руководят… Рука Божья больше не ведёт Россию, потому что Россия отдалась во власть сатане, и самое страшное ещё впереди.

– Фёдор Степанович…

– Я не боюсь за себя, Никифор Захарьевич. Меня, скорее всего, убьют, потому что я не привык прятаться и притворяться. Это меня нисколько не пугает, я готов к этому. К тому же свою жизнь я прожил. Прожил честно, и краснеть мне не за что. Но Родион… И Аня… И эта девочка, её племянница. Что станет с ними? И с миллионами таких, как они? Об этом я думать не хочу. Не могу.

Надя на цыпочках вышла из гостиной и прошла в свою комнату. Сердце её бешено колотилось, а в горле стоял ком. Впервые в жизни ей было так страшно, так горько. Мрачные картины, нарисованные Марлинским, потрясли её. И потрясли боль и отчаяние самого Фёдора Степановича, звучавшие в его надрывном голосе, обжигавшие, словно огнём. Наденька опустилась на кровать, подобрала ноги под себя и задумалась. Неужели всё, действительно, так чудовищно? Почему Фёдор Степанович говорит такие ужасные вещи? Ах, как жутко всё, как жутко… Её охватила тревога. За мать, отца и бабушку, оставшихся в Петрограде, за бабушку Ольгу Романовну и её семью, за всех близких и дальних, но всё же дорогих. Ей стало мучительно жаль Марлинского, и кузена Родиона, и саму себя…

Пророчества Фёдора Степановича стали сбываться быстро. В Петрограде пало Временное правительство, и к власти пришли большевики. Из Могилёва вдова главнокомандующего генерала Духонина привезла в Киев тело своего мужа. Она нашла его на перроне, проткнутого штыками, с выколотыми глазами и папиросой во рту… Генерала хоронили тайно, глубокой ночью, не оставив даже могильного холма, чтобы украинские большевики не совершили ещё больших надругательств. За несколько дней до Нового года «украинцы» ворвались в госпиталь княгини Барятинской, выгнали всех раненых офицеров, разграбили все вещи, издевались над сёстрами. Потрясённый Матушенко рассказывал, с трудом сдерживая волнение:

– Во главе этого отряда стоял полковник из полка Императрицы! Вы можете представить себе! Этот негодяй вёл себя самым оскорбительным образом! Он позволил себе вызывающе говорить с княгиней!

– Что же будет с ранеными? – сплеснула руками Анна Кирилловна. – Ведь им же некуда идти! Госпиталь был последним пристанищем для них!

– Да, да… Там жили даже их семьи, изгнанные со служебных квартир солдатами. Теперь они на улице… Кое-кого княгиня разместила в собственной квартире, но это же капля в море! Ах, какая низость! Полковник – и так вести себя с ранеными товарищами, с дамами! Как издевались над бедными сёстрами! Один из докторов просто слёг с нервной болезнью от этого.

– Чудовища! – воскликнула Мария Тимофеевна. – Фёдор, почему ты молчишь?

– А что я должен сказать? – сухо произнёс Марлинский, но видно было, как дёрнулось его усталоё, осунувшееся лицо. – Я уже всё сказал. Это только начало… Нам предстоят времена куда более страшные.

– Не будем об этом сейчас, – мягко произнесла Анна Кирилловна, положив ладонь на руку мужа. – Сегодня, в конце концов, новый год… И как бы то ни было, а нужно встретить его. Стеша весь день возилась на кухне, пыталась что-нибудь создать из наших скудных запасов, поэтому пройдёмте к столу.

За новогодним столом собралась вся семья Марлинских. Настроение, однако, было далеко не праздничное. Ждали прихода большевиков. Лишь Стеша оставалась бодрой и даже веселой. Весь день она посвятила стряпне, желая лишний раз блеснуть своим недюжинным кулинарным талантом. Задача была не из лёгких, поскольку из еды в доме имелась лишь картошка, кофе, орехи, немного сахара. Но Стеше удалось раздобыть к тому несколько яиц и средних размеров рыбёшку, подаренную ей ухажёром-маляром. И вот из этого всего было сотворено подлинное пиршество в составе трёх блюд, среди которых почётное место занял картофельный торт.

– До деревни надо подаваться, – говорила Стеша, раскладывая столовые приборы. – В городе ныне мор, что в голодный год. Скоро собак глодать учнут.

– Стеша, ты просто кудесница, – улыбнулась Анна Кирилловна, оценив праздничный стол. – Как только тебе удалось создать такую красоту при нашей скудости!

Стеша довольно улыбнулась, блеснув красивыми зубами, тряхнула чёрными кудрями:

– Да это что! Это так… Кабы мне маслица ещё!

– И мясца, – засмеялся Матушенко.

– Стеша, садись с нами, – пригласил Марлинский, чуть улыбнувшись тоже.

– Что вы, Фёдор Степанович, – горничная покачала головой, но было видно, что остаться ей очень хочется. – Не полагается. Я уж на кухне…

– Садись, Стешенька. Ты нам всегда как родная была, а теперь какие могут быть условности? Глупости всё это.

– Спасибо, – поблагодарила Стеша и расположилась в углу стола, радуясь, что, наконец, удостоилась сидеть вместе с господами, которых искренне любила и уважала.

– Прежде, чем начать, – негромко заговорила Анна Кирилловна, – я хотела бы, Никифор Захарьевич, посоветоваться с вами.

– Слушаю вас? – Матушенко отложил вилку.

– Говорят, большевики будут со дня на день. Надо бы Родю спрятать куда-нибудь.

– Матушка! – нахмурился Родион. – Я вам уже сказал, что не надо меня прятать! Я сражаться буду.

– С кем это ты сражаться удумал? – одёрнула его бабка. – Один против всех пойдёшь, чтоб тебя на штыки подняли? Изволь слушать старших, мой дорогой. Глупая смерть доброму делу не подмога.

– Вы, разумеется, правы, Анна Кирилловна, – задумчиво произнёс Матушенко. – Если бы наш госпиталь не разогнали, то можно было бы спрятать Родиона там, а теперь… Хотя, пожалуй, есть человек, который может помочь. Лодыженский. Юрий Ильич.

– Ах… Я слышала о нём, – сказала Мария Тимофеевна. – Ведь он начальствует в лазарете российского общества Красного Креста, не так ли?

– Именно! Я знаю, что там многие скрываются сейчас. Полагаю, что и Родиону найдётся место. Завтра же узнаю. Кстати, Фёдор Степанович, быть может, тебе тоже скрыться? С твоей репутацией…

– У меня репутация честного человека. С такой репутацией жить, конечно, нельзя! – резко произнёс Марлинский. – Я никогда ни от кого не скрывался и сейчас не буду. К тому же не хочу занимать чужого места. Лазарет не резиновый. А есть люди, которым убежище нужно гораздо более моего.

– Воля твоя, – пожал плечами Никифор Захарьевич.

Стрелка часов неумолимо скользила к двенадцати. Когда до нового года осталось четверть часа, Фёдор Степанович поднялся, держа в руке бокал, наполненный наливкой, остатки которой Стеша заботливо сберегла для праздника, и заговорил своим хрипловатым низким голосом:

– Друзья мои, я не смогу сегодня сказать ничего хорошего, а для плохого – не время. А потому пускай лучше скажет за меня великий наш гений, скажет Гоголь, – Марлинский откинул назад посеребрённую сединой голову и после небольшой паузы продолжил, воскрешая в памяти слова великого писателя: – Не умирают те обычаи, которым определено быть вечными. Умирают в букве, но оживают в духе. Померкают временно, умирают в пустых и выветрившихся толпах, но воскресают с новой силой в избранных, затем, чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру. Не умрет из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее – и праздник Светлого Воскресенья воспразднуется, как следует, прежде у нас, чем у других народов! Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, – доказательство тому уже то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой его слово, что есть уже начала братства Христова в самой нашей славянской природе, и побратанье людей было у нас родней даже и кровного братства, что еще нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними, что есть, наконец, у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможно ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросить с себя вдруг и разом все недостатки наши, все позорящее высокую природу человека, то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды – все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия – один человек. Вот на чем основываясь, можно сказать, что праздник Воскресенья Христова воспразднуется прежде у нас, чем у других. И твердо говорит мне это душа моя; и это не мысль, выдуманная в голове. Такие мысли не выдумываются. Внушеньем Божьим порождаются они разом в сердцах многих людей, друг друга не видавших, живущих на разных концах земли, и в одно время, как бы из одних уст, изглашаются. Знаю я твердо, что не один человек в России, хотя я его и не знаю, твердо верит тому и говорит: "У нас прежде, чем во всякой другой земле, воспразднуется Светлое Воскресенье Христово!"

Во время этого монолога лицо Марлинского, постаревшее буквально за считанные недели, разгладилось, а при последних словах глаза его влажно блеснули. Вся его сухопарая фигура была пряма, седые до плеч волосы обрамляли усталое лицо с острым, горбатым, совсем гоголевским носом. Наде подумалось, что в образе дядюшки в это мгновение есть что-то удивительное, сильное, прекрасное, что похож он на рыцаря, и что некая трагическая печать уже лежит на его челе. На её глазах навернулись слёзы, но в этот миг часы пробили двенадцать раз, бокалы сдвинулись. Все старались изобразить подобающее празднику веселье, но у каждого на сердце лежал тяжёлый камень, и весёлости не выходило. Наступил 1918-й год…

Через некоторое время большевики спровоцировали восстание рабочих «Арсенала». Украинские войска устроили осаду завода и подавили восстание. Большевики, окружившие Киев со всех сторон, ответили на это наступлением и бомбардировкой города. Непрерывно ухали тяжёлые орудия, реяли аэропланы, сбрасывавшие снаряды на улицы древней столицы. Взрывы, зловещий свист гранат и шрапнелей, грохот рушащихся зданий, пулемётный гвалт и вопли раненых – ото всего этого можно было повредиться в рассудке. Обыватели боялись оставаться в своих квартирах и прятались в подвалах. В подвал спустились и Марлинские. Туда вскоре стали поступать раненые, среди которых были офицеры. На улицах шли перестрелки, и раненых и убитых было много. Украинцы несколько раз брали большевиков в плен и расстреливали, выстроив вдоль стены. Выходить из убежища было крайне опасно, но нужны были продукты и медикаменты. Один из раненых сообщил, что поблизости магазины разбиты, и можно свободно брать продовольствие.

– Я сбегаю, – тотчас оживилась Стеша. Ей порядком надоело сидеть в душном подвале, её энергичная натура требовала дела.

– Я с тобой, – решила Надя.

– Барышня, вам-то зачем? Я споро оборочусь!

– Нет, нехорошо, чтобы ты одна шла, – покачала головой Надя. Ей нравилась Стеша и хотелось пойти с ней. К тому же сидеть в подвале было ужасно скучно.

– Надюша, я считаю, что тебе лучше остаться, – заметила Анна Кирилловна. – Я отвечаю за тебя перед твоей матерью. Ты слышишь, что творится там? Стрельба! Взрывы! Вдруг что случиться?

– Вдвоём идти безопасней, – возразила Надя. – И еды мы сможем принести больше. У нас ведь ничегошеньки нет.

Она всё-таки настояла на своём и отправилась вместе со Стешей. Улицы города производили пугающее впечатление: осколки стекла и снарядов, кровь, мёртвые тела, не смолкающий обстрел… Через всё это две девушки бегом побежали вдоль домов к ближайшему магазину. Их обогнал какой-то офицер и вдруг упал, сражённый шальной пулей прямо в голову. Пули свистели. Стеша бежала вперёд, непокорные волосы её растрепались, а щёки горели. Надя старалась не отставать от неё и не смотреть по сторонам, чтобы не видеть страшных картин.

Магазин оказался заперт. Недолго думая, Стеша схватила булыжник и разбила им витрину.

– Стеша! Разве можно? Ведь это воровство…

– И что же? Все эти магазины и склады всё равно будут разграблены. Народ ныне шибко оголодалый и безо всяких понятий. А мы что ж? Война, барышня, есть война. Стойте здесь с нашими лукошками, а я вам в них покладу всякой всячины, – Стеша пробралась в магазин и в считанные минуту доверху набила корзины продуктами. – А теперь, барышня, айда, покуда чего не вышло!

И снова припустились по улицам. Посреди дороги лежал убитый. Стеша перескочила через него, словно то было бревно в лесу, а Надя остановилась, вдруг растерявшись, испугавшись чего-то. Горничная ухватила её под локоть сильной рукой и потянула за собой:

– Да очнитесь вы, барышня моя нежная! Убьют же!

В подвале их ожидали с волнением. Стеша гордо демонстрировала добычу с видом бывалого охотника, хвастающего пойманной дичью, рассказывала подробно о происходящем на улицах. Ничего-то не пугало её, не огорчало, не приводило в уныние. Немного грубоватая, громкоголосая, Стеша всё время суетилась, приглядывала за ранеными, пыталась развеселить «честное общество» смешными историями, которые умела рассказывать удивительно комично, заряжала всех своей неукротимой энергией. Надя немного завидовала такому лёгкому характеру, которому всё нипочём, и была благодарна Стеше уже за то, что она есть, потому что без неё в этом подвале было бы ещё мрачнее и безотраднее.

Две недели длилась осада. Две недели великий город находился под перекрёстным огнём. Две недели разрушался он беспощадно. Две недели гибли и гибли без вины люди. Люди погибали на улицах и площадях, куда выгонял страх погибнуть под обломками рушащихся знаний, в подвалах и погребах. В Божиих храмах, кресты которых стали лучшим прицелом для большевистских орд. Наконец, украинская армия бежала, и большевики заняли город. Марлинские покинули подвал и поднялись в свою квартиру. В ней царил настоящий кавардак, потому что при обстреле один из снарядов пробил крышу. Обдумать, как быть с полуразрушенным жильём не успели.

В тот же вечер на квартиру явились несколько красноармейцев во главе с евреем-комиссаром, который с порога осведомился:

– Где здесь профессор Марлинский?

Фёдор Степанович сидел в усыпанной битым стеклом гостиной, в длинном пальто, положив ногу на ногу, и невозмутимо взирал на вошедших.

– Я профессор Марлинский. Я так понимаю, это арест?

– Правильно понимаете. Вы опасный контрреволюционер, и мы не можем позволить вам оставаться на свободе в нашей стране, – это было сказано с апломбом и театральным жестом. – Пройдёмте!

Фёдор Степанович неспешно поднялся, оправил пальто. К нему бросились мать и жена, но он знаком остановил их.

– В их стране нам места нет, – криво усмехнулся он. – Аня, передай Родиону моё благословение. Прощайте, матушка.

Мария Тимофеевна простёрла к нему руки, а затем закрыла лицо так, что лишь полные отчаяния глаза провожали высокую фигуру сына, уводимого в неизвестность. Анна Кирилловна бросилась следом, но муж приказал ей не терпящим возражений тоном:

– Аня, останься с мамой. Никуда не ходи. Прощай.

Первые четверть часа после произошедшего в доме царила гробовая тишина. Затем Анна Кирилловна болезненно согнулась, накрыв голову руками, и не заплакала даже, а заскулила по-бабьи:

– Пресвятая Богородица, ну, почему же он такой упрямый?! Почему ему не жалко ни себя, ни нас?! Если бы он принял предложение Никифора Захарьевича, если бы скрылся… Ему уехать надо было! Я ведь говорила ему! Я говорила!

– Молчи, Аня, – тихо произнесла Мария Тимофеевна. Лицо её было белее полотна, а губы, которые она нервно покусывала, вздрагивали. – Наревёшься ещё, успеется… Надо же… Надо же делать что-то! – она резко поднялась, прямая и твёрдая, как её сын.

– Куда вы, матушка?

– Пойду к княгине Марии Сергеевне. Может быть, она сможет помочь!

– Ах, да чем же она поможет? Её госпиталь закрыли, её муж – офицер, близкий к Царской семье!

– Не останавливай меня, Аня, – отозвалась Марлинская холодно, надевая шубу. – Я не могу сидеть, сложа руки. Я должна идти, делать хоть что-то.

– Тогда и я с вами пойду.

– И я, – сказала Надя с дрожью в голосе. – Я не могу оставаться здесь…

К княгине Барятинской они отправились вчетвером. Стеша не захотела оставлять «барынь и барышню», к тому же заявила, что лучше сумеет сговориться с разными шалыми, если таковые встретятся по дороге.

Княгиня Мария Сергеевна Барятинская все последние дни жила как на вулкане. Её муж, флигель-адъютант Императора и его товарищ по детским играм, был тяжело ранен и не мог даже подняться с постели. Неподалёку большевистский патруль расстрелял пятерых офицеров, и княгиня с ужасом думала, что та же участь может постигнуть её супруга и тех нескольких его сослуживцев, которых они после закрытия госпиталя приютили в своём доме. Страшно было и за дочь. За девочкой присматривали старушка няня и гувернантка-француженка, не пожелавшая покинуть свою воспитанницу, хотя французский консул обеспечил беспрепятственный проезд до границы своим соотечественникам.

Мария Сергеевна отличалась твёрдым и уравновешенным характером. Она рано потеряла родителей и привыкла к испытаниям. Праправнучка великого Суворова, княгиня всегда была близка ко Двору, а замужество и вовсе ввело её в ближний круг Императорской Семьи. Правда, Барятинские оставались вдали от дворцовых интриг. Князь долгое время служил в Туркестане, и Мария Сергеевна была с ним, мирясь с весьма тяжёлыми условиями жизни, которые, тем не менее, привели к её тяжёлой болезни. С началом войны Анатолий Барятинский отправился на фронт, а княгиня окончила курсы сестёр милосердия и поступила в госпиталь Великой Княгини Ольги Александровны. Оба они исполняли свой долг, служили своей Родине и сохраняли преданность и любовь к Императорской Семье даже в ту пору, когда многие отвернулись от неё.

Со свойственным ей мужеством княгиня до последнего отстаивала свой госпиталь, защищала раненых, для которых предоставила даже собственную квартиру. Обездоленные офицеры и их семьи стекались под её крыло. Княгиню не раз предупреждали о том, что подобная благотворительность может довести до беды, но Мария Сергеевна не могла нарушить своего долга, отказать людям, пришедшим к ней за помощью. Она уповала лишь на Бога и на молитвенное заступничество Святителя Николая, уже однажды спасшего её в железнодорожной катастрофе своими молитвами перед Божьим престолом.

И беда, в самом деле, обходила стороной дом Барятинских. Проходила по самому краю, холодя душу, но не трогала. А, между тем, на улицах города лежали сотни трупов. Войдя в город, большевики первым делом расстреляли митрополита Киевского Владимира. Этот достойнейший иерарх был переведён сюда из Петрограда по настоянию Императрицы, оскорблённой тем, что он резко протестовал против влияния Распутина и не признавал его святости. Семидесятилетнего старика, чьи покои находились в Киево-Печерской лавре, вытащили из постели и, отведя в лес рядом с монастырём, убили. Такая же участь постигла многих…

Мария Тимофеевна долго уговаривала княгиню пойти во дворец, куда свозили арестантов, и попросить, чтобы её сына освободили. Барятинская поначалу сомневалась – слишком очевидной была напрасность такого похода, слишком опасен он был. И тогда гордая Марлинская выронила свою трость, без которой не могла ходить из-за болезни ног, и встала на колени. Мария Сергеевна тотчас подняла её и, облачившись в платье сестры милосердия, вышла следом за ней на улицу.

Февральская вьюга бушевала на улицах, похожих на поле брани, выла отчаянно, словно оплакивала всех безвинно умученных и убиенных. До дворца добирались долго. Запыхавшаяся, едва живая Мария Тимофеевна осталась снаружи под присмотром Стеши, а Анна Кирилловна и Надя последовали за княгиней во дворец. Картина, представшая их взору, была чудовищна. Весь парк был обращён в братскую могилу. Тела лежали грудами, обезображенные, закоченевшие – их невозможно было счесть. В холодном воздухе носился запах смерти, запах крови, запах, который, должно быть, стоит на бойнях. Здесь и была бойня. Бойня, на которой нелюди в человеческом обличье убивали людей. Среди убитых было много офицеров. Восьмидесятичетырёхлетнего генерала протащили за ноги по улице и размозжили голову… От страха Надя стала твердить про себя «Богородицу», зубы её стучали, как от озноба. Княгиня же шла вперёд, твёрдо, сохраняя спокойное выражение лица.

Всем этим адом заправлял полковник Муравьёв, командующий красными войсками. Выходец из хорошей семьи, он дослужился в войну до звания командира дивизиона, а теперь беззастенчиво главенствовал над большевистскими бандами, проливавшими реки крови. Правой рукой его был матрос Ремнёв, которого боялись даже сами большевики. Он был первым, кого увидели женщины, войдя во дворец. Истинный бандит по виду, он восседал в роскошном кресле, крутя в унизанной перстнями руке золотую табакерку.

– Мы бы хотели узнать о судьбе гражданина Марлинского, арестованного несколько часов назад, – сказала Мария Сергеевна.

Ремнев указал хлыстом на следующую дверь, бросил хрипло:

– Туда!

В следующем помещении за столом, заваленным грязными бумагами, сидела и писала что-то какая-то девица.

– Мы ищем гражданина Марлинского, – повторила княгиня.

Девица посмотрела на вошедших устало, затем перевела взгляд на список, махнула рукой:

– Ищите в парке…

Анна Кирилловна покачнулась. Надя поддержала её под локоть, чувствуя, что ещё немного, и сама она лишится чувств от царящего вокруг ужаса.

Выйдя из дворца, Мария Сергеевна сказала:

– Примите мои глубочайшие соболезнования. Я сожалею, что не сумела помочь. Я думаю, не стоит сразу говорить Марии Тимофеевне… Её реакция может быть непредсказуема.

– Вы правы, конечно… – еле слышно отозвалась Анна Кирилловна.

Марлинская ждала их в страшном волнении. Она пристально вгляделась в их лица, словно ища прочесть в них ответ, спросила отрывисто:

– Что? Говорите, что? Только не пытайтесь обмануть…

– Мария Тимофеевна, для вашего сына будет сделано всё, что можно.

– Вы его видели?

– Нет, но нам обещали…

– Аня, это правда?

– Да, матушка, нам обещали… – деревянным голосом отозвался Анна Кирилловна. – Нам нужно возвращаться. И княгиню ждут дома.

Мария Тимофеевна как будто поверила сказанному и не проронила ни слова. Но стоило лишь немного отойти от страшного места, она вдруг резко остановилась и воскликнула:

– Зачем вы обманываете меня? Зачем?! – глаза её наполнились слезами. – Я ведь чувствую, чувствую, что его нет больше! Скажите мне правду! Он убит?! Скажите, умоляю вас!

Княгиня Барятинская опустила голову:

– Да, это так… Его тело, как и тела других несчастных, находится где-то в парке. Но я прошу вас не ходить туда сейчас!

– Ах, княгиня! Ну, зачем же вы не сказали мне всего сразу?! – Марлинская всплеснула руками. – Я бы сказала этим убийцам, что думаю о них! Что ж… Пусть хотя бы вернут мне его тело! Я хочу, чтобы мой сын был похоронен по-христиански! – с этими словами она почти бегом бросилась назад во дворец.

Стеша помчалась за ней. Анна Кирилловна пожала руку княгине:

– Простите, Мария Сергеевна, что побеспокоили вас. Спасибо вам за всё. Возвращайтесь в город, а мы уж тут теперь сами… – она всхлипнула и заспешила следом за свекровью. Надя последовала за ней.

И снова потянулся страшный парк, снег перемешенный с кровью, чёрные груды трупов, остеклевшие глаза и искажённые смертной мукой лица, скрюченные пальцы, оскаленные зубы, глумливые, нетрезвые солдаты… Только теперь четыре беззащитные женщины шли медленно, вглядываясь в лица покойников, ища среди них родное. Вьюга слепила глаза, а слёзы замерзали на ресницах, но никто не смел сказать убитой горем матери, что сейчас не время искать тело её сына, что лучше вернуться в город… Она шла вперёд, опираясь одной рукой о руку Стеши, другой – о свою трость. Прямая, бледная, страшная в своей безысходной скорби и решимости. Какой-то солдат крикнул с издёвкой Наде:

– Милая, вон твой жених! Он тебе улыбается, но тебя не видит!

Он отпустил ещё несколько похабных шуток и вразвалку направился ко дворцу. Надя бесчувственно шла следом за тёткой, удивляясь тому, что способна выдерживать весь этот кошмар. Она, тургеневская барышня, выросшая в холе и неге, не знавшая прежде ни горя, ни лишений, сторонившаяся всего печального и мрачного и заболевавшая даже от слишком трагических романов, она шла теперь среди подлинного кромешного ужаса, по крови, которой перепачкались уже её ботинки, и не теряла сознания. Да она ли была это? Нет, то была уже иная Надя, новая Надя, незнакомая, непонятная…

Они плутали среди мертвецов долго. На часы никто не смотрел, и Надя не могла сказать с уверенностью, сколько времени прошло, прежде чем раздался тихий вскрик Анны Кирилловны. Она узнала мужа. Узнала длинную фигуру, костюм (пальто, очевидно, украл кто-то из убийц), длинные седые волосы, смёрзшиеся теперь и перепачканные чёрной кровью… Мария Тимофеевна сделала несколько шагов в сторону тела, задрожала вся, схватилась за сердце. Трость её упала на снег, и сама Марлинская, тихо застонав, стала оседать на землю. Стеша попыталась удержать её, но сил не достало.

– Матушка! – Анна Кирилловна бросилась к свекрови, упала на колени, склонилась к ней и тотчас отшатнулась. Лицо Марии Тимофеевны было неподвижно, губы посинели, и взгляд остановился. Больное сердце старой женщины не выдержало. Анна Кирилловна закрыла лицо руками и заплакала, раскачиваясь из стороны в сторону. Стеша мелко закрестилась:

– Господи, что ж это деется… Барыня умерла… Барыня… Анна Кирилловна, голубушка, уйдёмте отсюда!

– Куда же я уйду от них, Стеша? Похоронить нужно… По-христиански, – хрипло отозвалась та.

Надя почувствовала сильное головокружение, но сумела не поддаться страху и ужасу, взяла себя в руки полным напряжением воли. Она не должна была, не имела права лишиться чувств теперь, стать ещё одной бедой для Анны Кирилловны и Стеши. Она должна выдержать всё, помочь им… Но откуда вдруг взялись силы в ней? Откуда воля такая?! Не ведает человек своих сил, своего предела, пока не пробьёт час испытаний, и тогда-то проявляется весь человек, и тот, что казался сильным и похвалялся отвагой, вдруг сникает и трусит, а тот, кого, как свечу, и ветерком слабым задуть могло, выстаивает и выносит такие тяготы, что никогда бы не поверил сам, скажи ему кто прежде, что хватит сил ему вытерпеть их.

До сих пор не могла понять Надя, как пережила ту кошмарную ночь, как не сошла с ума, не слегла с нервным расстройством. Всё это время она жила, как будто в неком замороженном состоянии, в полусне. И только это странное притупление всех чувств дало возможность жить, делать что-то, помогать слёгшей от горя тётушке. И, вот, слушая чеканный шаг тысяч вражеских ног, марширующих по Киеву, Надя заплакала, первый раз с той кошмарной ночи. Обняла верную Стешу, проронила:

– Слава Богу… Теперь хоть Фёдора Степановича и Марию Тимофеевну похоронить сможем…

Так, с похорон и панихид начиналось владычество немцев на Украине. Немного было в Киеве семей, где бы после большевистского террора не оплакивали своего покойника. В саду дворца чёрные, сломленные горем фигуры искали своих близких, на погостах множились могилы, в храмах шли заупокойные.

Сумрачным утром опустили в землю два простых, дощатых гроба, взвились к серым нависшим облакам с голых дерев, клокоча, чёрные вороньи стаи, закурился кадильный дым… Родион, снова облачившийся в юнкерский мундир, бросил первую горсть земли. Никто из коллег и учеников не пришёл проститься с профессором Марлинским. Лишь доктор Матушенко провожал старого друга в последний путь и пытался утешать его вдову, едва державшуюся на ногах. Никифор Захарьевич предоставил в распоряжение Марлинских, не могших оставаться в полуразрушенной и разграбленной мародёрами квартире, своё скромное жилище, находившееся совсем рядом с лазаретом, и стал лично следить за пошатнувшимся здоровьем Анны Кирилловны. Тем не менее, после похорон Надя и Стеша отправились на квартиру. Нужно было забрать кое-какие вещи и решить, как быть с нею дальше.

– Я так думаю, – рассуждала дорогой Стеша, к которой уже вернулась её обычная энергичность и беззаботность, – не будет же барыня и Родион Фёдорович теперь до конца дней пользоваться добротой доктора. Значит, надо квартиру в порядок приводить. У меня ухажёр есть, Гришака-маляр. Он для меня всё сделает. Я ему скажу, чтобы он пару толковых работников сыскал, и пущай потрудятся.

– Стеша, это было бы замечательно, но у нас нет денег, чтобы заплатить им, – ответила Надя. – Чтобы восстановить всё, нужно много денег.

– Правда ваша, барышня, – вздохнула Стеша. – Тогда поступим проще. Ту часть квартиры, которую снарядом разворотило, нужно пока забить, это Гришака сделает и даром для меня. А оставшуюся часть приводить в порядок. С этим мы с вами сами справимся. Али у нас рук нема? Главное, надо библиотеку Фёдора Степановича собрать. Ироды книг-то не читают, не взяли их, но разбросали все. А барин-покойник книги жалел…

С той роковой ночи Надя не бывала на квартире и о том, что в ней творится, знала лишь по рассказам Стеши, а потому робко переступила порог и нерешительно прошла в гостиную. Картина погрома производила гнетущее впечатление. Впрочем, Надя догадалось, что расторопная Стеша кое-что уже прибрала. Книги валялись в куче, некоторые были изорваны, на стенах заметны похабные надписи и рисунки, многие ценные вещи просто исчезли. Больше всего досталось портрету Императора, висевшему над каминной полкой. Какой-то меткий мерзавец упражнялся, стреляя ему в глаза… У Нади сжалось сердце и она без сил опустилась на стул, глядя на изуродованную картину.

– Знаешь, Стеша, если они так ненавидят портрет, что мстят ему, то не пожалеют и самого Императора, – тихо сказала она. – Его постигнет та же участь, – Наде вспомнились слова Фёдора Степановича, мрачные пророчества его, которые так ужасно сбывались, и она заплакала.

Стеша пожала плечами. Она всем сердцем жалела барина и барыню и других пострадавших знакомых, но убиваться по Царю, которого никогда в жизни не видела, ей казалось странным и даже глупым.

– Полно вам, барышня… Такое время сейчас. Обо всех разве наплачешься?

– Неужели тебе, Стеша, никогда не бывает страшно?

– Цыгане народ не пугливый, барышня.

– Да разве ты цыганка?

– А то как же! По матери, – Стеша лукаво улыбнулась. – Отец мой денщиком при Фёдоре Степановиче состоял, а на матери моей супротив отцовской воли женился. Да и она тоже с родными порвала ради него. Настоящая любовь, барышня. Не то, что у меня. Гришака мой хлопчик гарный, но тёмный. Скучаю я с ним.

– А гадать ты умеешь?

– А то как же! Я всё умею. Дайте-ка мне ручку вашу сахарную!

Надя протянула руку. Стеша провела пальцами по её ладони, сказала задумчиво:

– Тяжелёхонько придётся вам, барышня. Но уж надо потерпеть трошки. А суженый ваш уже рядышком совсем. И ждёт вас с ним дальняя дорога. Не грустите вы, барышня-боярышня! Суженого на кривом коне не объедешь, а от судьбы не уйдёшь. Лучше помогите-ка мне прибрать здесь.

Надя ничего не ответила. Она поискала глазами вокруг и, найдя среди валяющегося хлама большой кусок тёмной ткани, завесила им портрет.

– А вот это вы напрасно сделали, – неодобрительно покачала головой Стеша. – Словно заживо похоронили. Не к добру.


Глава 4. Первый бой Добровольцев


6 марта 1918 года. Селение Лежанка


Когда в станице Егорлыцкой было объявлено, что армия всё-таки держит курс на Кубань, Николай Вигель едва мог сдержать охватившее его волнение. Понятно, конечно, что такие судьбоносные решения принимаются исходя из объективных фактов, взвешивая все «за» и «против» и прислушиваясь к мнениям других начальников, а не из одного рождённого бессонницей разговора с каким-то офицером, но всё-таки Николай не мог не ощущать своей сопричастности к решению Верховного. Пусть на самую ничтожную каплю, но и его слово прибавило веса екатеринодарскому плану, и это ощущение своего участия в столь важном деле приятно щекотало нервы.

Объявление о выступлении внесло заметное оживление в ряды Добровольцев. Близость «настоящего дела» бодрила, и не терпелось многим поквитаться с «товарищами».

Из Егорлыцкой путь лежал в направлении зажиточного и густонаселённого селения Лежанка, расположенного в той части Ставропольской губернии, которая узким клинышком разделила Донскую и Кубанскую области. Известно было, что в Лежанке красные сосредоточили большие силы, состоявшие не из плохо организованных отрядов местных жителей, но из солдат 39-й пехотной дивизии, отодвинутой сюда с фронта ещё приказом Керенского, прославившейся своей лютостью и наводившей ужас на весь Северный Кавказ.

– Наконец-то, сегодня бой будет! – радовался кадет-чернецовец Адя Митрофанов. – Прихлопнем мы в Лежанке «товарищей», а, господин поручик?

Николай дружески потрепал мальчугана за плечо:

– Не терпится вам, Митрофанов, добрый сабельный удар схлопотать? Не юрите в петлю.

– Так я им и дался! – гордо фыркнул Адя. – Я их сам рубить буду! У меня рука твёрдая, и глаз меткий!

Вигель с удивлением посмотрел на горящего жаждой подвигов кадета. Откуда такая недетская твёрдость, боевитость в нём? И даже – не жесткость ли? Вспоминал Николай свой первый бой, в котором привелось сойтись с насевшим противником в рукопашной. Первого своего убитого – немецкого солдата. Целую неделю преследовало Вигеля его лицо, и не мог он преодолеть подавленности от совершённого, пусть и в бою, но всё-таки убийства. Война есть война, и позже исчезло это чувство отвращения от пролития крови врага, и не вздрагивали более нервы, но память того первого раза, той тяжести от содеянного, лёгшей на душу, осталась. А ведь был в ту пору Николай не юнцом, а зрелым мужчиной, хоть и совсем штатским, ещё московским адвокатом, а не солдатом. А этот пятнадцатилетний мальчишка с загорелым, весёлым лицом – кажется, вовсе не ведал таких терзаний. Для него война уже была ремеслом. Родился ли таким этот казачок, или в Чернецовском отряде возмужал так скоро?

– Запомнят они меня! – весело посулил Митрофанов большевикам и побежал по ухабистой дороге в расположение своего полка.

– Герой… – послышался рядом сумрачный голос полковника Северьянова. – Всё же паскудство, дорогой Николай Петрович, что эта проклятая смута калечит души этих чистых детей.

– Эти дети полны любовью к Отечеству…

– И ненавистью, поручик. Ненавистью, желанием мщения. Когда эти чувства переполняют души детей, мне, признаться, становится не по себе. А вам? Признайтесь, ничего не дрогнуло в вас, когда сей отрок хвастался своим навыком к убийству?

Внутренне Вигель разделял опасения Северьянова, но всё же возразил, более стараясь успокоить себя, нежели полковника:

– Я думаю, Юрий Константинович, вы слишком большое значение придаёте его словам. Обычная мальчишеская бравада и только. Митрофанов – славный юноша, и будет в своё время, как я думаю, прекрасным офицером. Вы и сами говорили так.

– Возможно, возможно… – неопределённо откликнулся полковник, заложив за спину руки.

С кадетом Митрофановым и полковником Северьяновым судьба свела Николая по дороге на Дон. Как и Вигель, Юрий Константинович пробирался в Добровольческую армию с Украины. Свой чин он в отличие от поручика скрывал под штатским пальто, явно с чужого плеча, но прямизна атлетической фигуры и походка выдавала в нём офицера. Северьянов подошёл к Николаю на одной из залузганных железнодорожных станций, где Вигель ждал прибытия поезда, прикидывая, удастся ли втиснуться в него. Осведомился негромким приятным баритоном, пристально глядя из-под надвинутого до самых бровей котелка:

– Не боитесь так откровенно щеголять погонами, поручик? Здешний контингент питает к ним большую неприязнь, – кивнул в сторону большой группы солдат, теснившихся на перроне.

– Разве только здешний? – горько усмехнулся Николай.

– Вы правы. Такое впечатление, что нынче вся Россия рехнулась… Позволите осведомиться, куда держите путь?

– Предполагаю, что в Ростов… к родне. А вы?

– Предполагаю, что в Новочеркасск… к жене. Так что будем с вами попутчиками. Признаться, я рад этому обстоятельству, поскольку хорошая компания всегда украшает дорогу.

– Не боитесь ехать в компании опасного попутчика? Я имею в виду вашу конспирацию.

Северьянов сдвинул котелок на затылок, и Николай смог, наконец, разглядеть его открытое лицо с карими мягкими, под стать такому же тембру голоса, глазами и щёткой тёмных усов с проседью. Вигель подумал, что полковник, судя по физиономическому анализу, вероятно, очень симпатичный человек, с которым можно иметь дело. Юрий Константинович снял шляпу, обнажая коротко стриженую голову, и заметил, чуть улыбнувшись:

– Удивительно неудобный головной убор. Никогда прежде не приходилось носить и, надеюсь, не придётся. То ли дело фуражка… Ах да, вы что-то спросили? Про опасного попутчика? Не беспокойтесь, поручик, для меня вы опасности не составите, а, вот, я, пожалуй, смогу быть вам полезен.

Вигель вопросительно приподнял брови.

– Точнее, не я, а мой Ангел-Хранитель, – пояснил полковник и сделал кому-то знак.

От группы солдат отделился долговязый молодец в распахнутой шинели. Лицо его было небрито, а тёмные глаза смотрели лукаво и весело.

– Что угодно господину полковнику? – негромко спросил он, приблизившись и с любопытством разглядывая Николая.

– Вот, Николай Петрович, познакомьтесь с моим, а теперь и вашим Ангелом-Хранителем, – сказал Северьянов. – Денщик мой, Филька. С Четырнадцатого с ним неразлучны. В Прусских болотах вместе погибали да не погибли, а теперь, вот, он меня от смерти выручает.

– Долг платежом красен, – осклабился денщик. – Что ж я, ваше благородие, свинья какая, чтобы позабыть, как вы меня ранетого до лазарета сами тащили, не бросили? Вы нашего брата, солдата, всегда берегли… Не то, что другие. Вы уж на товарищей-то моих люто зуб не точите, – кивнул он на стоявших поодаль солдат. – Их тоже понять можно. Устали, дюже устали от энтой войны. У всех-ить хозяйство, бабы, ребятишки… А тут мости да мости кой год костями чужую землю. Озлились, знамо дело.

– Что ж, думаешь, не придётся больше мостить? – спросил Вигель.

– Нет, ваше благородие, увольте. Я Юрия Константиновича по гроб жизни добром вспоминать буду, и жаль мне будет проститься с ним, но к Каледину служить с ним не пойду.

– Почему?

– Филимон в мире пожить хочет, – ответил Северьянов за своего денщика. – Сам он крестьянин области Всевеликого Войска Донского, у его отца там хозяйство, брат старший сложил голову при последнем наступлении, и, кроме Фильки, у старика помощников больше нет. Поэтому Филимон проводит нас до родных краёв, а там мы с ним простимся, хотя и мне с ним расстаться горько будет.

– Мир – дело хорошее, – пожал плечами Николай. – Но неужели ты думаешь, что вам дадут жить в мире? Придут большевики, и что тогда?

– Так и пускай их приходят… – отозвался Филимон. – По мне так всё одно, большевики, альбо иной кто, лишь бы жить да работать не мешали.

– А если станут мешать?

Филимон прищурился:

– И-и-и, ваше благородие, пускай их попробуют. Нынче мужик не тот, что до войны. Мы нынче пороху понюхали, и у каждого с войны оружие какое ни на есть припасено – так ломанём, что дюже огорчатся пробовальщики. Уж мы нынче своего не отдадим. Ни большевикам, ни кадетам, ни лысому чёрту! С нами теперь ухо востро держи. Нас не тронь, так уж и мы не обидим, а уж коли тронут…

Совсем рядом раздался гудок приближающегося поезда, и вся толпа, затопившая перрон, ринулась к нему, ревя, бранясь и распихиваясь. Поезд был уже полон, но этот факт никого не останавливал. Озверевшие люди, разом возненавидевшие друг друга в этот миг, рвались в двери, лезли в окна, забирались на крыши.

– Куда лезешь, сволочь!

– Какая гнида здесь сапогом в морду тычет?! Зашибу!

– Ай-ай-ай, задавили!

Всеобщий гвалт, густо приправленный сквернословьем, поднялся на перроне, и, казалось, что посадка эта неминуемо закончится смертоубийством. Филька выждал немного и сказал:

– Теперь айда!

– Да куда ж?..

– Не извольте беспокоиться, ваше благородие, устрою в лучшем виде!

Позже Николай никак не мог внятно объяснить, каким чудом они трое умудрились втиснуться в один из вагонов и вместе с ещё двумя солдатами занять уборную и запереть её дверь прямо перед носом у наседавшей массы. Ощутив себя в относительной безопасности, Вигель почувствовал, что одежда его насквозь пропиталась потом. Полковник Северьянов утирал кровь, струящуюся из ссадины на лбу.

– Ну-с, Николай Петрович, каковы впечатления? – улыбнулся он, садясь на пол и переводя дух.

– Я был уверен, что нас раздавят.

Филька хмыкнул:

– Обижать изволите, ваше благородие! Сказал же, в лучшем виде устрою. Битер зие, как герман поганый говорит. Тут, конечно, дух скверный, но зато никто не наседает.

– И тут охвицерьё! – буркнул хмурый молодой солдат с белёсыми волосами, зло поглядывая на Вигеля. – Никуда от вас, чертей, не денешься. Моя бы воля…

– Потише, браток, – миролюбиво обратился к нему Филька. – Мы нынче в одной лодке, а, вернее, в одном нужнике, и у нас общая цель – отстоять его от чужих посягательств, чтобы проделать наш путь в сносных условиях. Предлагаю в связи с энтаким делом установить временное перемирие!

– Ваш денщик прирождённый дипломат, Юрий Константинович, – заметил Вигель.

Белёсый солдат скорчил презрительную мину и хотел что-то сказать, но его товарищ, сбитый мужик с обожжённым лицом, дёрнул буяна за рукав:

– Помалкывай, оголец! Товарищ верно рассуждает. С офицерьём мы ещё посчитаться успеем, как до места доберёмся, а туточки учинять разборов не будем, тем более, что их трое, и господин, вон, руку из кармана своего пальто не вынимает – того гляди палить начнёт.

– Я ему пальну! Там за дверью наших вона сколько! Да мы…

– Охолони, тебе говорю, – снова одёрнул старший. – Хочешь, как в бочке с селёдкой ехать? Застолбили место, сиди и не рыпайся.

Белёсый обиженно хлюпнул носом и, забившись в углу, стал полным ненависти взглядом следить за своими попутчиками.

– Такой, вот, прирежет ночью и не задумается, – шепнул Николай Северьянову.

Полковник провёл пальцами по усам:

– Вполне возможно. Что ж, будем спать по очереди. В конце концов, могло быть хуже.

Филька достал из кармана кисет и обратился к мрачным солдатам:

– Что, братцы, махорки не хотите ли?

– Вот, это дело, – кивнул старший, захватывая пригоршню ладонью-лопатой и засыпая в скрученный из обрывка газеты кулёк. – Вижу, ты малый неплохой.

– Да и ты, дядя, тоже! – обнажил зубы Филька. – Может, познакомимся? Путь, чай, неблизкий!

– Егором меня звать. Член РКП(б), – последнее было присовокуплено со значением и явным вызовом. – А оголец этот, жены моей племяш Ермоха…

– Тоже член?

– Не дорос ещё, – фыркнул Егор. – Так, сочувствующий…

– Да я поболе твоего… – загудел из угла Ермоха.

– Не вякай, – цыкнул Егор.

Поезд тронулся. Северьянов расстегнул пальто, под которым неожиданно оказался форменный китель, усмехнулся:

– А котелок я, кажись, обронил…

– Неудивительно, – откликнулся Вигель, прикидывая, как бы прилатать наполовину оторванный рукав.

– А что, поручик, правда, у вас в Ростове родственники?

– Знаем мы этих родственников! – пробурчал Ермоха. – Атаман Каледин да енерал Алексеев – вот, ваши родственники! К ним под крылышко норовите!

– Правда, – ответил Николай, не обращая внимания на комментарии белёсого солдата. – Неблизкие. Родня мачехи. Вот, рассчитываю узнать от них что-нибудь об отце. Он в Москве, и я очень давно не имею от него вестей. А у вас, в самом деле, жена в Новочеркасске?

Лицо полковника просветлело:

– В самом деле. Полгода не виделись… Вот, как приедем, милости прошу ко мне. Я вас представлю ей. Вы увидите, как она будет рада вам. Наташа всегда рада гостям, у неё такой характер… – Юрий Константинович осёкся, по-видимому, сочтя невозможным обсуждать любимую жену в присутствии случайных попутчиков. Помолчав, он извлёк из внутреннего кармана кителя фотокарточку и протянул её Вигелю. – Удивительная женщина, не правда ли?

Не согласиться с этим утверждением, должно быть, сумели бы немногие, потому как женщина, взглянувшая на Николая со снимка, отличалась редкой, благородной красотой: безукоризненно правильные, мягкие черты немного печального лица, тёмные волосы и тёмные же глаза, бархатные и спокойные. За свою жизнь Вигель видел многих привлекательных женщин, но должен был признать, что ни одна из них не могла сравниться с супругой полковника Северьянова.

– Прекрасное лицо, – искренне восхитился Николай, возвращая Юрию Константиновичу портрет.

– Когда-нибудь позже я вам расскажу о ней, – тихо пообещал полковник. – Верите ли, мы вместе уже восемь лет, а я всё ещё не могу поверить в то, что она моя жена, в то, что именно мне выпало счастье быть с нею…

Подошедший Филимон шёпотом доложил:

– Потолковал я с нашим попутчиком. Думаю, с его стороны опасности для нас нет, хоть он и большевик. Родом они со ставропольщины, крестьяне, но хозяйство у них худое. По всему видать, работники из них ледащие, а то бы на такой-то земле жили как у Христа за пазухой. Офицеров и дворян ненавидят люто. Эксплуататоры, говорят, кровь трудящихся пьют, говорят. А сами, по всему видать, не из тех, кто с сошкой, а кому – лишь бы с ложкой!

– Какой же я эксплуататор, – усмехнулся Северьянов, – если у меня все предки, включая отца, землю в поте лица пахали… Чёрт возьми, ведь осатанеть же можно от этой глупости!

– Да не принимайте к сердцу, ваше благородие. Дурни они, замороченные. Ничего, глядишь, образумятся… Энто, ваше благородие, от войны всё. Когда б не энта война, так разве ж очумел бы наш брат так? Всё окопы доняли… А в окопах их вроде как енералы и офицеры держали, вот, они и злобствуют, не разбирая правых и виноватых. Время нужно, чтобы эти раны теперь зализать, мир нужён. А вы, вот, ваше благородие, на Дон спешите, а ведь там енералы за войну ратуют. До победного конца! За верность союзникам, в рот им дышло! А народ от войны устал и потому за большевиками идёт, что они ему мир сулят. Вот, сказали бы ваши енералы, что, мол, замиряемся…

– Всё, Филька, – Северьянов болезненно поморщился. – Не хватало только ещё мне от тебя политическую лекцию выслушивать! Все-то политиками стали, все знают, что делать, а Россия разваливается, а Россию враг топчет.

– Я вам, ваше благородие, не про политику, – покачал головой Филька. – Я вам про то, о чём наш брат страждет, стало быть, народ. Нешто вам это знать не надобно? Ведь вы же с народом воевать хотите, а с ним не воевать надобно, а общий язык искать!

– С кем искать общий язык?! – лицо полковника побагровело. – С Ермохами?

– Ваше благородие, при чем здесь Ермохи? Вы подумайте, мы с вами всю войну прошли и с полуслова друг друга понимали, а теперь что коса на камень находит! А я ли вам враг? Я большевиков не люблю. Повидал их и добра от них не жду. Но а вы-то что хотите? Свергнуть большевиков? А дальше? Продолжать войну? Данке шот, так герман поганый говорит! Ведь энто она, проклятущая, нас доняла! Из-за неё раздор! Мир надобен, Юрий Константинович! Когда бы ваши енералы на мир пошли да землю нам дали, так и я б ваш был! И все, все!

– Землю только власть дать может, а власти у нас нет!

– Есть, большевистская.

– Самозваная!

– Но – власть!

– И ты, Филька, веришь их посулам?

– Не дюже верю, да ведь вы-то и того не сулите. И как же мне за вами идтить? Вы не серчайте, Юрий Константинович. Вы для меня навеки, что отец родной. Потому и болит у меня за вас душа.

– Я не сержусь, Филька, – отозвался Северьянов, но Вигель краем глаза заметил, что от волнения у полковника задрожали руки, и он поспешно спрятал их в карманы. – Но прошу тебя впредь этой темы больше не касаться. Вы ещё знать не знаете, что такое большевики. Думаете, это так! Игрушки! Такая власть, сякая – моя хата с краю! Ан нет-с! Не так всё! И очень скоро и ты, и все вы это поймёте. Да поздно будет… Вот, тогда поговорим, коли живы будем. А теперь довольно!

– Как прикажете, ваше благородие… Только вот, энтакая незадача выходит у нас: вроде как и твоя правда, и моя правда, и везде правда – а нигде её нет.

– Ты скажи лучше, как бы нам кипятком разжиться? И как, вообще, мы отсюда выберемся?

Филька пожал плечами и кивнул на небольшое оконце:

– Делов-то, ваше благородие. Если уж забраться сумели, нешто обратно тяжеле окажется? – отодвинувшись, он свернулся клубком, демонстрируя гуттаперчивость своего длинного тела, поднял ворот шинели и вскоре задремал.

Его примеру последовали и попутчики-большевики.

– Счастливые люди… – с лёгкой завистью заметил Вигель, сцепив пальцы под затылком. – Деревенские умудряются покойно спать в любых условиях. Мне бы это спасительное умение!

– Спасительное? Ну-ну… Некогда в Гефсиманском саду в свою последнюю ночь молился Тот, кто сам был Спасением. А ученики, которым Он заповедал ждать его и бодрствовать, тоже покойно спали… Завтра всю Россию распнут на кресте, а все будут спать, – полковник обхватил руками колени, глядя перед собой, и кажется, ни к кому не обращаясь. – Он думает, что я не понимаю, не желаю понять, что мир нужен, как воздух. Что войну продолжать просто невозможно в сложившихся условиях. И она не продолжится, потому что некому будет продолжать… Сбылась мечта этих сукиных сынов, и война внешняя породила усобицу. Но, чёрт возьми, лучше бы продолжилась война! Даже в ней не прольётся столько крови, крови лучших сынов России, как если сойдутся в битве Россия красная с Россией белой… О, как они давно об этом мечтали! Знаете ли вы, Николай Петрович, что за прокламации распространяли ещё при убиенном царе Александре? Чёрным по белому там было написано, что для успеха революции необходимо втравить Россию в масштабную внешнюю войну!

– В написании этих прокламаций, кажется, подозревали Чернышевского…

– Кто их составлял не суть важно. Важно, что они уже тогда поняли! Понимаете? Уже тогда – знали! И нет бы нам – уразуметь, а мы… – Северьянов потёр пылающие щёки. – Глупец Плеве настаивал на маленькой победоносной войне, и мы получили Пятый год… Что ж, не самая большая беда, быть может, раз эта война привела к власти такого человека, как Столыпин. Но неужели мало было самого урока! Он думает, я не понимаю… Не понимаю, как разорительна война для хозяйства, для мужика. Я сам – мужик! Мой отец пахал землю, я вырос в деревне, я всё это знаю не хуже этих демагогов от сохи…

– Так вы, что же, полковник, выступаете за сепаратный мир? – осторожно осведомился Николай. – Но ведь это значит отдать исконно русские территории немцам! Закабалить себя на десятилетия!

– Закабалить? Нас уже закабалили, поручик. Враги, худшие немцев, страшнее которых нет никого и ничего! И для того, чтобы биться с ними, можно и с немцами замириться. Пусть берут, что им нужно, а нам теперь для другого нужны силы. Заодно и выбить этот «мирный» козырь у господ большевиков.

– Юрий Константинович, но ведь большевики действуют в интересах германского генштаба! Так неужели мы…

– Да плевали они на германский генштаб! В своих интересах они действуют! Понимаете? В своих! Не гнушаясь ничем! А немцы ещё пожалеют, что разбудили это лихо, когда оно перекинется к ним во всём своём безобразии.

– Нет, всё же заключение мира, это… Ведь это же измена союзникам, это позор для России!

– Это всё звонкие фразы, дорогой Николай Петрович, – сурово ответил Северьянов. – Позор можно пережить, а, вот, гибель лучшей части народа, духа его – очень сомнительно! России, прежней России уже нет. Нужно строить её заново. По крупицам! А вы – война… Вы думаете, мне легко далась эта мысль о необходимость мира? Я всю жизнь отдал военному делу. И, поверьте, не с целью протирать штаны в штабе! Я боевой офицер, и война моё ремесло, но не могу я зажмуриться и не видеть очевидного. Это, если угодно, моя личная трагедия, поручик. Я разорван надвое… Как офицер, я не могу поддерживать мир, и всё моё нутро восстаёт при мысли о нём, сгорает от стыда, но, как человек, привыкший смотреть на вещи трезво, я понимаю, что мир необходим. Я еду на Дон, чтобы вступить в Добровольческую армию, считая это святым своим долгом, а при этом понимаю, что там вынужден буду скрывать собственные взгляды, потому что за них меня, пожалуй, немедленно окрестят большевиком! Дом, разделившийся в себе, не устоит… Вот и я чувствую, как под ногами моими колеблется земля. Вы, кажется, не понимаете меня, но это и лучше для вас.

– Мне кажется, что в нашем положении просто нужно отложить вопросы о мире и многом другом. Решение о мире может принимать только верховная власть, а не мы и не наши вожди. Так какой смысл травить душу? Вы, как я понимаю, не согласны с провоенной позицией генерала Корнилова и других, но, посудите сами, даже если бы они думали иначе, то разве могли бы откровенно говорить об этом? Тогда многие офицеры и общественные деятели отвернутся от нас, и союзники уж точно не окажут никакой помощи. И разве можем мы согласиться с большевиками? Наше положение безвыходно. Но вы сами сказали, что война, в любом случае, уже не может продолжаться, так к чему думать о ней? А к тому моменту, как нам удастся создать новую армию, если удастся, конечно, кто знает, как изменится мир. Может быть, и война закончится…

– В умении логично рассуждать вам, поручик, не откажешь. Всё-то у вас по полочкам…

– Просто я привык решать задачи по мере их поступления, не забегая вперёд. На данный момент у нас задача добраться живыми до Новочеркасска. В более дальней перспективе – вступить в ряды Добровольцев и бороться с большевиками там, где укажет командование. А в более далёкое будущее я предпочитаю не заглядывать. До него легко можно попросту не дожить и совершенно невозможно вообразить, что в нём нас ожидает.

– Скажите, поручик, кем вы были до войны? Вы же не кадровый офицер, я не ошибаюсь?

– Я закончил юридический факультет.


– Юрист? Никогда бы не подумал! Нынче все юристы, как бешеные собаки. Хлебом не корми – дай побрехать, блеснуть речистостью! А вы как будто нарочно политики избегаете.

– Я её, в самом деле, избегаю. Политикой пусть занимаются политики. А я пока не в том чине, чтобы рассуждать.

– Скажите, поручик, а если бы настала мирная жизнь, вы бы вернулись к своей практике?

– Может быть… Но мне отчего-то кажется, что эта жизнь не настанет ещё очень долго…

Ночью Вигелю всё же удалось забыться коротким сном, но и сквозь него он продолжал слышать монотонный стук колёс, какие-то движения и голоса, доносившиеся с крыши вагона и из-за двери уборной, зычный храп Егора…

Первая часть пути прошла на удивление гладко. При остановках на различных станциях проворный Филька легко выбирался в окно, покупал нехитрую снедь, разживался кипятком, после чего Егор и Ермоха втаскивали его обратно. Провизия закупалась на средства офицеров, а разделялась поровну между всеми пятью спутниками. В обмен на это большевиствующие солдаты соблюдали нейтралитет и честно обороняли дверь в уборную от попыток своих давящихся в коридоре товарищей занять её. На подъезде к области Всевеликого Войска Донского они, по ставшему модным в те дни выражению, испарились, дружески простившись с Филькой.

– Вот, подумайте, ваше благородие, ведь они, в общем-то, обыкновенные русские люди, – говорил последний, качая головой. – Может быть, даже и неплохие. Только одурманенные, озлённые. Жаль их…

Северьянов промолчал. Он очень хорошо запомнил планы Егора «посчитаться с офицерьём» и ни малейшей жалости к питавшим подобные намерения товарищам не испытывал.

– Эх, Юрий Константинович, – вздыхал между тем Филька, почёсывая покрытый длинной щетиной подбородок, – скоро и мы с вами расстанемся. Вот пересечём границу, так и «фидерзейн», как герман поганый говорит… Дюже я скучать по вам буду, ваше благородие, дюже…

– Так поезжай с нами, – чуть улыбнулся Северьянов.

– Нет, Юрий Константинович, – Филька понуро опустил голову. – Навоевался я, не взыщите. Да и отцу пособить надо. Чего он там с маткой да Нюркой наработает? А мне уж год дом родной всякую ночь снится, амбар наш, сенцо душистое… Мечем мы его, мечем, а снопы – как холмы высоченные! И скотинка наша тоже снится. Корова наша, кормилица. Она телушкой за мной, как привязанная, ходила. Что дитё за таткой! Мордой влажной тыкалась… Я ж ить дольше года дома не был, стосковался, ваше благородие… Эх! А братушки уж не увижу, даже могилки нет… Всех-то нас перепахала энта война.

На очередной станции выбрались на перрон. Здесь нужно было пересесть на другой поезд. Филька неотступно суетился вокруг своего полковника.

– Что ж ты, Филимон, не идёшь в свою деревню? – спросил Северьянов. – Отсюда несколько вёрст до неё, если я не путаю?

– Так точно… Да Бог с ней… Не убежит теперь уж! – махнул рукой денщик. – Я прежде вас провожу, а уж потом домой… Бог знает, может, в последний раз видимся с вами! – он шмыгнул носом, утёрся рукавом.

– Полно, Филимон, – полковник хлопнул его по плечу. – Что уж мокредь разводить? Даст Бог, свидимся ещё и в лучшее время.

– Так точно, ваше благородие… Юрий Константинович, вы ж мою деревеньку знаете, так, если что, мало ли… так вы всегда самым дорогим гостем будете! – цыганские глаза Фильки влажно заблестели.

– Спасибо, братец, – ответил тронутый полковник, а затем крепко обнял и расцеловал своего Ангела-Хранителя. – Прощай, Филька! Будь счастлив!

– И вы тоже, Юрий Константинович…

Офицеры втиснулись в поезд и, пробравшись в купе, притулились у окна. Здесь давка была несколько меньшей, чем прежде, но всё же яблоку было негде упасть, и большинство пассажиров вновь составляли солдаты, дезертиры и отпускники, которые, впрочем, всё же остерегались открыто нападать на офицеров на территории Всевеликого Войска Донского. Поезд тронулся, Северьянов помахал рукой Фильке, а тот всё шёл рядом с вагоном, провожая своего полковника, пока, наконец, перрон не окончился. Поезд уже растаял вдали, а долговязая фигура солдата всё возвышалась на краю полустанка…

Казалось, что нелёгкий путь подходит к концу, но опасность поджидала путников на вольном Дону. Состав был внезапно остановлен прямо посреди степи и атакован красными, чей бронепоезд шёл навстречу. Раздались пулемётные очереди и одиночные выстрелы.

– Кажется, приехали… – проронил Северьянов, привычно нащупывая в кармане револьвер.

В купе вошли четверо: двое казаков, матрос, обвешанный пулемётными лентами и ещё один молодой человек в офицерской форме, но без погон.

– Ваши документы! – потребовал он очень высоким неприятным голосом.

Полковник протянул ему бумаги своего спутника и свои.

Толпа, сгрудившаяся позади четвёрки, довольно шипела, отпуская по адресу офицеров всевозможные ругательства и угрозы.

– Что с ними валандаться? Отправить к Духонину в штаб и шабаш!

– Могу я узнать, с кем имею дело? – спросил полковник проверяющего.

– Комиссар отряда красных партизан Стружков, – отозвался тот. – С какой целью вы прибыли на Дон?

– Чего их спрашивать! Знамо, с какой целью! – загалдела толпа.

– Мы возвращаемся с фронта к родным. Это противоречит закону?

– Знаем мы ваших родных, – ухмыльнулся матрос, в точности как совсем недавно Ермоха. – Каледин ваша родня!

– Вы оба арестованы, – заявил комиссар. – Препроводить их в тюрьму!

– Только зря время переводить и место занимать, – проворчал матрос, и толпа недовольно загудела согласно с ним. – Расстрелять и дело с концом! А лучше на штыки, чтоб патроны не тратить!

– Не рассуждать! – вскипел Стружков. – Здесь я отдаю команды!

– Да у нас уже полна тюрьма этих «родственников»!

– Вот и хорошо! Заложники нам пригодятся! А расстрелять завсегда можно. Хоть всех зараз!

– Неплохо бы!

– Выполнять!

Вигелю и Северьянову проворно скрутили за спиной руки и тычками в спину погнали сквозь глумящуюся толпу солдат, из которой летели плевки, камни и сыпались удары.

Тюрьма, расположенная в ближайшей станице, ещё совсем недавно была постоялым двором и представляла собой двухэтажное здание, обнесённое высоким забором. Пленников, оборванных, перепачканных грязью и окровавленных, втолкнули в комнату на втором этаже, где уже находилось несколько человек: три офицера, двое штатских и юноша-кадет.

– Вот так-так! – воскликнул плотный, приземистый прапорщик с пунцовым лицом. – Нашего полку прибыло! Где это вас так угораздило, господа? Доктор, что вы стоите? Успеете ещё постоять в скорбной позе, когда нас будут расстреливать. А пока окажите помощь господам!

Стоявший со скрещёнными на груди руками врач поднял голову, словно очнувшись, подошёл к новоприбывшим, покачал головой:

– Эк они вас!

– Ерунда, – мотнул головой Вигель, доставая платок и утирая кровь с лица. – Всего лишь ссадины… А, вот, господину полковнику, кажется, перебило руку.

– Камнями швыряли? – осведомился кто-то.

Северьянов кивнул, придерживая больную руку.

– Пойдёмте, я осмотрю, – сказал доктор и, усадив полковника на единственную в комнате кровать, принялся за осмотр.

Вигель отошёл к окну, мгновенно отметив на нём решётки, и, вглядевшись в мутное стекло, поморщился от собственного вида: рукав кителя был оторван окончательно, один глаз заплыл чернотой, из рассечённой губы текла кровь.

– Вот, возьмите, господин поручик, – подошедший кадет, ещё совсем мальчик, протянул ему свой платок.

– Благодарю.

– Вас комиссар Стружков захватил?

– Он.

– Редкая сволочь! – подал голос прапорщик. – Бывший хорунжий! С фронта лататы задал, а теперь своих к стенке ставит! Ух, попал бы он в мои руки, изрубил бы в куски…

– Ну, а вы как здесь очутились? – спросил Вигель кадета. – И как ваше имя?

– Кадет Донского Императора Александра Третьего кадетского корпуса Митрофанов Аркадий, – по-военному чётко представился юноша. – Я хотел попасть в отряд есаула Чернецова и сбежал из дома.

– Зачем сбежали? – не понял Николай.

– В Добровольческую армию принимают лишь с семнадцати лет. А мне… Мне почти уже шестнадцать! Я хочу защищать Россию! Вот, и сбежал. Так многие делают… Но прежде чем добрался до отряда, оказался здесь.

Вигель отнял от лица платок и внимательно посмотрел на кадета. Совсем мальчик. Всего пятнадцать лет. Чистая, высокая душа. Лицо, ещё не тронутое бритвой, румяное, пышущее здоровьем. Звонкий, ещё только ломающийся голос. И вот, пойдёт этот прекрасный отрок, у которого впереди целая жизнь, в бой, будет убивать, терять товарищей, а, может быть, сам падёт сражённый штыком или пулей, или же зарубленной чьей-то остро наточенной шашкой. Во имя России… Страшно!

– Рад познакомиться с вами, Аркадий, – сказал Николай. – Николай Петрович Вигель, поручик Корниловского полка.

– Вигель? – переспросил Митрофанов. – Постойте, постойте… А не родственник ли вы Ольги Романовны Вигель, сестры Надежды Романовны Рассольниковой?

– Точно так, – кивнул Николай. – А вы знаете семейство Рассольниковых?

– Конечно! – радостно подтвердил кадет. – Мы с Сашей однокашники, и я часто бывал у него в доме. Какое удивительное совпадение! Саша рассказывал мне о вас. Что вы были тяжело ранены… и про Ударный полк… Мы так хотели быть, как вы!

– Действительно, тесен мир… – Вигель опёрся ладонями о подоконник. – А что, Саша тоже партизанит? Ему ведь, кажется, нет и пятнадцати…

– Скоро будет! Он тоже хотел бежать, но Надежда Романовна прознала, поэтому я сбежал один. Но, я уверен, он тоже вырвется, тем более, что Митя уже месяц обороняет подступы к Новочеркасску.

– Митя? Да ведь он же учился в гимназии накануне войны…

– Он окончил её и поступил в Павловское училище два года назад. Хоть и «с вокзала», а в учёбе преуспел. А теперь вернулся и вступил в Добровольческую армию.

– Вот оно что! Митрофанов, да вы просто кладезь новостей! Ради Бога, рассказывайте обо всём, что здесь происходит! Мы же столько времени провели в пути, питаясь скудными слухами! Что Корнилов? Алексеев? Добровольческая армия? Что наши, Корниловцы? Каково положение на Дону? Какие настроения? Все ли здоровы у Рассольниковых, и нет ли у них сведений из Москвы? – разом завалил Николай вопросами нежданного собеседника, а тот, счастливый встречей и возможностью рассказывать, отвечал обстоятельно:

– Корнилов недавно прибыл на Дон!

– Слава Богу! – выдохнул Николай, чувствуя, как с души свалился камень.

– Корниловцы постепенно стягиваются в Новочеркасск.

– Полковник Неженцев?

– Здесь!

– Митрофанов, за такие известия вас бы расцеловать!

– В остальном обстановка трудная. Наши силы невелики, офицеры и казаки не спешат вступать в ряды Добровольцев. Чернецов… Знаете ли вы Чернецова? Нет? Выдающийся человек! У нас его называют донским Иваном Царевичем. О, я вам ещё расскажу о нём! Он такие славные дела свершает, что дух захватывает! Чудо и только! Большевики его как огня боятся! Он перед офицерами речь держал, и что вы думаете? Из нескольких сотен три десятка только откликнулись на его призыв!

– Позор! – гневно выдохнул Вигель.

– Так точно, господин поручик! Красные со всех сторон подбираются к Новочеркасску, но наши пока их держат. Митя рассказывал, какие жестокости творят эти изверги-большевики. Нам с Сашей рассказывал, остерегал… Матери не говорил, чтобы не пугать лишний раз. Только мы с Сашей всё равно решили за Россию воевать, и ничто нас не остановит! – в глазах кадета блеснула решимость. – Мы даже клятву дали друг другу! И, если надо, так и погибнем за Родину.

Господи, в их ли лета готовить себя к смерти?.. Русские мальчики с горячими сердцами, неужели суждено вам сложить головы в этой окаянной бойне? И кто воспоёт ваш святой подвиг? Они ещё и не понимают даже, что такое смерть. Мечтательные, чистые мальчики…

– А что Каледин?

– Туго атаману приходится, – серьёзно ответил Митрофанов. – Так и напирают красные, а казаки отмалчиваются. Осуждают его, что «кадетов» привечает. И оружия… Очень мало оружия! А Чернецова он благословил. Чернецов – первый из казачьих командиров!

– Из Москвы какие вести?

– В Москве большевики, и связи почти нет. Тут я вас порадовать не могу. Я не слышал, чтобы Надежда Романовна от сестры вести получала в последнее время. Хотя я точно знать не могу. Сами же Рассольниковы все здоровы.

– Спасибо вам, Митрофанов, за ваш рассказ. Теперь хоть буду знать, что здесь творится.

– Если это знание нам пригодится, – сказал, подходя, Северьянов. Рука его была перевязана какой-то тряпкой.

– Каков вердикт почтенного доктора? – осведомился Вигель.

– Он фельдшер, а не врач… Схватили его до кучи. А рука… Ушиб, и только. Поручик, я так понимаю, что вы уже успели войти в курс дел?

– О да! Кадет Митрофанов представил мне полный отчёт, господин полковник!

– Если я успел понять вашу логику, дорогой мой правовед, то вы теперь должны полагать, что сведения о положении на Дону на данный момент вторичны, а первично наше собственное малоприятное положение заложников?

– Именно так я и полагаю, Юрий Константинович, – согласился Николай.

– И что же вы думаете о нашем положении, Николай Петрович?

– Думаю только одно: надо бежать из этих апартаментов и как можно быстрее, – пожал плечами Вигель.

– Разумно, а план у вас есть?

– Пока нет, – сознался поручик.

– Разрешите мне сказать, – попросил кадет.

– Извольте, – кивнул Северьянов.

– В коридоре есть окно, – горячо зашептал юноша. – На нём решёток нет. Окно выходит во внутренний дворик. Там в заборе одна доска надломлена и болтается на одном гвозде. Охраны во дворе никакой, и в коридоре – невелика. Если воспользоваться моментом, то можно бежать!

Полковник многозначительно посмотрел на Вигеля:

– Вот, достойное будущее нашей армии. Когда же вы успели всё это заметить, мой юный друг?

– Когда ходил оправляться. С доской в заборе просто повезло. Я как раз шёл мимо окна и увидел, как девушка отодвинула доску и шмыгнула во двор. Это же гостиница бывшая. Её хозяин теперь живёт в пристройке, а девушка – его дочь. Вероятно, она опасается ходить здесь, вот, и пользуется лазейкой.

– Ну, а это-то вы откуда узнали? – улыбнулся Николай.

– Я слышал, как солдаты говорили. Один заметил, что у хозяина дочка хороша собой, а другой ответил, что неплохо бы проведать её в их с отцом апартаментах…

– Сволочи! – выругался Вигель. – Но вы, Митрофанов, просто клад. Вот уж, кому дан талан, тот будет атаман! Быть вам атаманом! Скажите только, почему же вы не попытались бежать до сих пор?

– Одному невозможно, а подходящей компании ещё не нашёл, – сияя от похвалы, ответил кадет.

– В таком случае, считайте, что компания у вас есть, – сказал Юрий Константинович. – Сегодня вечером попробуем притворить ваш план в жизнь. И если он удастся, то мы с поручиком ваши должники. И я лично буду ходатайствовать о вашем поощрении.

– Рад стараться, господин полковник!

Задуманное предприятие решено было отложить до вечера, когда бдительность охраны ослабевала. Полковник Северьянов достал из кармана блокнот и, написав что-то, вырвал листок, сложил его вчетверо и протянул Вигелю:

– Окажите мне услугу, Николай Петрович. Если мне не суждено будет добраться до Новочеркасска, передайте эту записку моей жене.

– Непременно, Юрий Константинович, если доберусь сам, – ответил Николай, пряча записку.

Когда стемнело, и беглецы уже отсчитывали минуты до решительного момента, на окраине станицы послышались выстрелы. Митрофанов одним прыжком оказался у двери, из-за которой доносились быстрые шаги и голоса. Через несколько мгновений он обернул взволнованное лицо и сообщил:

– Господа, вблизи станицы замечен чернецовский отряд! В соседней станице партизаны вздёрнули нескольких большевистских агитаторов! А здесь теперь переполох! Готовятся отражать возможное нападение…

В комнате поднялось оживление. Славили отчаянных партизан и их доблестного командира, высказывали уверенность, что и местных большевиков во главе с предателем Стружковым вздёрнут, а узников освободят. Лишь тучный прапорщик криво усмехался, а затем бросил:

– Чему радуетесь? Конечно, весёлую кампанию товарища Стружкова вздёрнут, но прежде она выведет в расход нас! Неужели вы думаете, что господа большевики оставят партизанам заложников, которые смогут пополнить их ряды? Так что молитесь, если верите, своим небесным покровителям!

Все затихли, ожидая необратимой развязки, и она настала. Дверь в комнату распахнулась, и появившийся в проёме матрос, щегольнув фиксой, скомандовал:

– На выход, контра! По одному!

Пленники понуро стали выходить в коридор. Вигель, Северьянов и Адя шли последними. Всё шло не так, как было намечено, но отступать от плана было поздно. Оказавшись в узком проходе, Николай тотчас заметил нужное окно и, когда колонна, замыкаемая обвешанным оружием солдатом, проходила мимо него, резко развернулся, одним ударом сшиб не ожидавшего нападения охранника с ног и, высадив разлетевшееся со звоном окно, выпрыгнул во двор. Следом выскочил юный кадет. Полковнику Северьянову повезло меньше. К нему уже бросились двое, но Юрий Константинович успел выхватить винтовку из рук поверженного Вигелем солдата и произвести несколько выстрелов, одним из которых был убит матрос с фиксой. Во двор полковник выпрыгнул уже под градом пуль. Под этим же градом беглецы опрометью пересекли двор, и памятливый Митрофанов слёту нашёл и отодвинул нужную доску в заборе. В темноте обогнули станицу. Возле одной из хат переминались с ноги на ногу две лошади. Беглецы переглянулись и, ни слова не говоря, ринулись к ним. Лошади были осёдланы и, видимо, с минуты на минуту ожидали своих хозяев. Последние, услышав удаляющийся стук копыт, выбежали на улицу и стали стрелять вслед, но и на этот раз Бог оберёг отважных от свинца.

– Нам бы теперь добраться до партизан! – говорил Адя, сидевший на лошади позади Вигеля. – Теперь бы меня точно не отправили домой!

Николай не ответил. Он подумал, что для этого мальчика-кадета всё нынешнее смертельно опасное приключение всего лишь увлекательная, захватывающая игра, и он теперь должен быть как никогда счастлив, потому что показал себя настоящим мужчиной, героем, спасшим жизни двум офицерам, проявившим находчивость, наблюдательность и храбрость. Побольше бы таких молодцов, и не устояли бы красные… Затем мысли обратились к оставленным товарищам по несчастью: тучному прапорщику, бледному запуганному фельдшеру… Что стало с ними? Им вряд ли удалось избежать уготованной им горькой участи.

Когда-то в детстве Николенька спрашивал Анну Степановну, читавшую ему вслух святые книги, в которых описывались чудеса святых Божьих угодников, почему же теперь чудес нет, и та неизменно отвечала:

– Чудеса есть всегда. Чудеса окружают нас. Но мы не замечаем их или не верим им. Мы всё хотим чудес бессмысленных, каких-то фокусов. А у Бога все чудеса несут в себе глубокий смысл, они происходят не тогда, когда нам этого хочется, но когда это нужно Богу, а, значит, и нам.

И всё же Николай слабо верил чудесам. Но, ступив на землю Новочеркасска, не мог не расценить это, как подлинное чудо. Поэтому прежде всех он отправился в храм, чтобы возблагодарить Бога за своё чудесное спасение.

В столицу Всевеликого Войска Донского в первых числах января Вигель и Северьянов прибыли вдвоём. Адя Митрофанов остался в отряде Чернецова, который всё-таки отыскал. Дорогой офицеры решили, что, по прибытии, сразу доложат о себе в штаб Добровольческой армии, но, прежде чем поступить на службу, возьмут десятидневный отпуск, дабы перевести дух после столь долгих мытарств, навестить родных и привести в надлежащее состояние личные дела, поскольку никому неведомо, что ожидает впереди.

Новочеркасск, белый от снега, сияющий в свете солнечных лучей, был запружен людьми: множество офицеров, штатских, сёстры милосердия, казаки, текинцы в выделяющихся ярких одеждах и высоченных папахах… А посреди них попадались и расхристанные, распущенные солдаты, до поры до времени сдерживающие свою ненависть, понимая неравенство сил, но ждущие своего часа, алчущие крови… Повсюду были расклеены призывы вступать в Добровольческую армию, в партизанские отряды. Но мал был эффект от этих призывов. Вигель сразу заметил огромное количество кофеен, заполненных кутящими офицерами. Вид их казался Николаю глубоко отвратительным, особенно, при воспоминании о пятнадцатилетнем мальчике, сбежавшим из дома, чтобы сражаться за спасение России… Мрачнел, глядя на этот постыдный разгул, и полковник Северьянов.

– Бог ты мой, какой невиданный позор… – говорил он страдальческим голосом, пощипывая ус. – До какого же свинства докатились наши господа офицеры! Даже на то, чтобы уж не Россию, но самих себя, своих родных защищать, их не хватает! Смотрите, смотрите, поручик, как пропивается наша с вами Родина! Стыдно, дорогой Николай Петрович, невыносимо стыдно…


– Безбожный пир, безбожные безумцы!

Вы пиршеством и песнями разврата

Ругаетесь над мрачной тишиной,

Повсюду смертию распространённой!

Средь ужаса плачевных похорон,

Средь бледных лиц молюсь я на кладбище,

А ваши ненавистные восторги

Смущают тишину гробов – и землю

Над мёртвыми телами потрясают!

Я заклинаю вас святою кровью

Спасителя, распятого за нас:

Прервите пир чудовищный, когда

Желаете вы встретить в небесах

Утраченных возлюбленные души…


– Вот-вот, пир во время чумы, – вздохнул Юрий Константинович. «Итак. – хвала тебе, Чума!/ Нам не страшна могилы тьма,/ Нас не смутит твоё призванье!/ Бокалы пеним дружно мы/ И девы-розы пьём дыханье, -/ Быть может… полное Чумы!» Но Бог им судья. Каждый должен отвечать лишь за себя. И мы с вами пойдём по тому пути, за который не стыдно будет дать ответ, когда, может быть, по прошествии времени, наши потомки, лишённые своего Отечества, станут вопрошать: «Где же вы были?» И мы ответим, что сражались до последней капли крови, а не топили горе в вине и объятиях потаскух, забыв свой долг.

Побывав в штабе Добровольческой армии офицеры расстались с тем, чтобы встретиться вечером за ужином у Северьянова и его очаровательной жены.

Если дневной Новочеркасск произвёл удручающее впечатление, то ночной привёл Вигеля в отчаяние. Проносились и исчезали в ночной мгле сани, светились огнями публичные заведения, набитые до отказа. Из какой-то ресторации выкатилась шумная компания, состоявшая из двух офицеров и трёх дам. Все пятеро были сильно навеселе. Впереди нетвёрдой походкой шёл высокий, крепко сложенный поручик с лихо закрученными усами и смоляным чубом. Николай остановился, чувствуя неистребимое омерзение от вида мертвецки пьяного офицера с аксельбантами, место которого, по его глубокому убеждению, было на фронте. Сорвать бы погоны с него, чтобы мундира не позорил! Вероятно, взгляд Вигеля был настолько красноречив, что пьяный поручик тоже остановился против него, покачиваясь и щуря осоловевшие глаза:

– Поручик Дорохов, к вашим услугам… – представился, икнув.

– Поручик Вигель, – отозвался Николай и попытался пройти, обогнув крупную фигуру офицера, но тот неожиданно преградил ему путь:

– Ну, вот, только сознакомились, и убываете! Нехорошо-с! Куда вы идёте, поручик, а? Наплюйте на всё и айда с нами! Покутим напоследях, раз уж от этой проклятой жизни иной радости нет!

– Нам не по пути, поручик, – холодно ответил Николай.

– Не по пути… – протянул Дорохов. – А какой у вас путь? Какого чёрта вы смотрите на меня с таким высокомерным презрением, а?! Думаете, я меньше вашего под немецкой шрапнелью и газами гнил?! Шиш! За такой один взгляд я мог бы дать вам пощёчину, а потом пристрелить на дуэли!

– Я не стал бы вас вызывать.

– Это почему же?

– Дуэль в военное время, когда каждая жизнь на вес золота, противоречит моим принципам. Позвольте мне пройти.

– Не позволю!

– Жорж, оставь его! – крикнул разъярившемуся поручику его приятель, и бывшие с ними дамы подхватили: – Поедем, Жорж! Не надо ссор!

– Оставлю, но пусть он вначале скажет вслух то, что думает, а не держит свой камень за пазухой, – огрызнулся Дорохов.

– Извольте, – откликнулся Вигель, стараясь сохранять самообладание. – Я считаю, что долг всякого офицера сегодня быть в рядах Добровольческой армии, а гульбище в кабаках в столь тяжёлое время – позор, чина офицера недостойный. Завтра в город придут большевики, и вы встретите их не с оружием в руках, а в пьяном безобразии, и в этом безобразии, убитые ими, предстанете на Божий суд. Достойное завершение пути!

– Вам бы проповеди с амвона произносить! Хватит! К псу ваши речи о долге и чести! У нас теперь право на бесчестье даровано, или вы не слышали?! Кончилась Россия! Приказала долго жить! Сдохла! Перед своей Родиной я выполнил долг. Но больше у меня её нет! Моя Родина своих обязательств по отношению ко мне не выполнила, а потому я больше никому и ничего не должен! Ни России, ни этому ничтожному монарху, ни шулерам-политикам, ни вашим неудачникам-генералам!

Вот оно… «Зачем приходишь ты меня тревожить? Не могу, не должен я за тобой идти…»

– Это ваше дело.

– Именно! Моё! – Дорохов зачерпнул рукой рыхлый снег, провёл им по горящему лицу и спросил уже спокойно: – Сколько вам платят в вашей Добровольческой армии?

– Разве это имеет значение?

– Стало быть, за идею на рожон лезете. Похвально… – поручик усмехнулся. – Вот, значит, ваш путь. Торный… Что ж, не смею задерживать. Идите, Вигель, своим узким путём, а мы, с вашего позволения, отправимся своим – широким и пьяным! Бон шанс, поручик!

Дорохов наконец уступил дорогу, подхватил под руки двух своих дам и плюхнулся в подъехавшие сани.

«Словно купчик московский», – подумал Вигель, продолжив путь. Какая страшная и чёрная бездна должна быть в душе человека, сознательно обрекающего себя позорной и бессмысленной гибели… Жить нельзя, так хоть кутнуть перед смертью. Пир во время чумы! Безумие!.. Или рассчитывает всё-таки увернуться от красного молоха и остаться жить? С такими мыслями подошёл Николай к дверям квартиры Северьяновых и позвонил. Дверь открыл сам хозяин. В новом мундире, гладко выбритый и посвежевший, он словно помолодел.

– Ну, вот, наконец, и вы, дорогой друг! – с улыбкой приветствовал Юрий Константинович гостя. – Что же вы так долго?

– Прошу меня извинить. Меня задержала неприятная стычка с одним гулякой.

– Надеюсь, ничего серьёзного?

– Просто обменялись мнениями.

– В таком случае прошу к столу! – полковник взял Николая под руку и ввёл в небольшую гостиную. Это было очень уютное помещение, обставленное с безупречным вкусом. На полу расстелен мягкий ковёр, на окнах висели плотные тёмно-зелёные шторы, на стене, над небольшой вазочкой с засушенными цветами полукругом развешены семейные фотографии в изящных рамах. Посреди гостиной стоял стол, а над ним нависал зелёный абажур, из-под которого струился мягкий свет.

Навстречу вошедшим поднялась хозяйка, и Вигель подумал, что в жизни она ещё прекраснее, нежели на виденном им снимке. Наталье Фёдоровне Северьяновой было уже за тридцать, и красота её была в зените. То была красота подлинная, зрелая. Удивительным было в ней всё: и лицо богини, обрамлённое густыми, аккуратно уложенными тёмно-русыми волосами, и безупречная осанка, царственная стать и поступь. Было в этой женщине, кроме красоты, истинное благородство, достоинство, чувство меры во всём, ум и тонкий вкус. «Королева! – мелькнуло в голове у Николая. – Если и есть на свете идеал женской красоты, то она его воплощение, совершенство». Впрочем, поручик тотчас устыдился своей мысли, вспомнив о Тане. Но, подумав, решил, что ничего предосудительного в его восхищении Натальей Фёдоровной нет, потому что это восхищение объективно и сродни восхищению, испытываемому при виде совершенного творения природы или же великолепного произведения искусства.

Между тем, Северьянова приблизилась и, подавая руку, произнесла вкрадчивым, негромким голосом:

– Здравствуйте, Николай Петрович! Очень рада видеть вас в нашем доме. Муж много рассказывал о вас…

Она была одета в длинное шёлковое платье тёмно-зелёного цвета с широким корсажем и высоким воротом. Рукава, широкие сверху, спадали до локтя колоколами, а затем резко сужались.

Вигель учтиво поклонился и поцеловал хозяйке руку:

– Счастлив быть вашим гостем!

За ужином говорили мало, отдавая должное праздничной трапезе, казавшейся после долгих голодных недель царским пиршеством. Вигель замечал, с каким обожанием смотрит полковник на свою красавицу-жену, и рисовал в воображении картины собственного будущего семейного уюта.

– Прежде за этим столом собиралось гораздо больше людей, – сказала Наталья Фёдоровна.

– Да, было время, – согласился Северьянов. – Даст Бог, ещё и вернётся. И снова оживёт твоя зелёная гостиная, Наташа.

– Нет, Юра, возвратиться ничего не может. Хотя бы потому, что многих, кто так часто бывал за этим столом, смеялся, шутил, уже нет на свете. Можно только начать сызнова. Сызнова наладить нашу тихую жизнь, и чтобы новые друзья приходили в наш дом.

– Я думаю, что один друг у нас уже есть, – улыбнулся Юрий Константинович. – Мы можем рассчитывать на вас, поручик?

– Ваш гость, – кивнул Вигель.

– В нашем доме вы теперь всегда званный, – сказала Наталья Фёдоровна, глядя на Николая своими бархатными шоколадными глазами.

– Благодарю за такую честь! У вас очень гостеприимный дом, – заметил Николай.

– Это целиком заслуга Наташи, – откликнулся Северьянов. – Она любит, чтобы рядом были люди, и люди тянутся к ней. До войны редкий вечер у нас кто-нибудь не засиживался. Друзья, знакомые… Наташа была душой любой компании. Был и тесный кружок самых близких… Да, вот, с этой войной разбросало нас. «Иных уж нет, а те далече»…

Вигель подумал, что многие мужья, имея такую необыкновенно красивую жену, вряд ли стали бы одобрять такое гостеприимство и чрезмерное внимание к ней. Но полковник Северьянов, по-видимому, свято верил своей супруге, а к тому же – настолько любил её, что просто не мог подозревать за ней дурное.

После ужина заговорили о текущем положении дел в России и на Дону. Наталья Фёдоровна откинулась на спинку кресла, сложила руки на груди и, чуть отбросив назад голову, спросила:

– Что же теперь будет со всеми нами? У меня ощущение, точно мы живём уже не на земле, а в каком-то межеумочном пространстве, словно мы подвешены в нём на невидимых нитях, и нет ни земли под ногами, ни неба над головой. Только хаос… Скажите мне кто-нибудь, Бога ради, откуда вдруг взялись вокруг эти страшные, страшные, страшные, искажённые злобой лица, обезумевшие? Ведь их не было только год назад! И вдруг хлынули, затопили собой всё! Солдаты… Все пьяные, непотребные… И некоторые офицеры тоже… Откуда это всё взялось? Почему? Что это за страшная болезнь? Почему вдруг грязь, сквернословие, хамство и жестокость вошли в обычай? Я не понимаю, не понимаю…

Чётко очерченный профиль Северьяновой был неподвижен, глаза смотрели перед собой, и, казалось, что все её вопросы были обращены в никуда, и ответов на них она не ждала.

– Безобразное взяли за образчик… Почему?

– Я некогда прочёл у Аксакова одну фразу. Не поручусь за точность цитаты, но смысл: человек, отринувший образ Божий, неминуемо возревнует об образе зверином. По-моему, это мы и наблюдаем, – задумчиво ответил Вигель.

Наталья Фёдоровна резко обернула к нему лицо и горячо высказала:

– Да! Именно! Бога не стало, и не стало образа… И все, все самые чёрные глубины, словно лава из горнила вулкана, выплеснулись наружу, испепеляя всё живое… Но почему? Ведь они все – русские. И крещёные… И вдруг Бога не стало! У красных Бога свергли, у нас… У нас ведь тоже у многих Бога нет. Я знаю… Да и, если бы был Бог, так неужто таким теперь был бы Новочеркасск? Никогда! Безбожно всё… – почти простонала она.

– Ты права, Наташа. Наших ничтожных сил теперь хватит лишь для сохранения нашей собственной чести, на то, чтобы принять распятье и тем напомнить… – полковник запнулся. – Хотя кому нужно это напоминание? Разве что, когда-нибудь потом, после нас… Россию мы не спасём. Для того, чтобы спасти Россию, нужно служение, равное ежечасному предстоянию перед Богом, святое служение. А этого нет и не будет…

– Один священник, с которым мне довелось встретиться, когда я выбирался из Киева, рассказывал, что в немецком лагере после революции девять из десяти пленных солдат, ранее исправно принимавших причастие, немедленно отказались от него, – вспомнил Николай.

– Народ-богоносец… – покривил губы Северьянов. – Только и ждёшь теперь от него штыка в брюхо. Я всю жизнь с солдатами душа в душу жил. Я с ними из одного котла ел! И не потому, что этого требовал политический момент, а потому, что никогда не ощущал большой разницы между ними и собой. И у них, и у меня отцы и деды простыми мужиками были, мы из одного теста слеплены. Вся разница, что они остались землю пахать и пахали бы, если б не эта несчастная война, а я Михайловское училище окончил и офицерские погоны надел. Это придворные генералы, навроде Брусилова и другие флюгеры, чуть ветер сменился, пошли симпатии солдатской массы заискивать! И их ещё на руках носили! – полковник поднялся и заходил по комнате, заложив за спину руки. – Бонч-Бруевич, мерзавец, в пятом году целую брошюру выпустил, как чернь восставшую давить, а тут среди первых возопил, что надо предателей-генералов, Корнилова и других, судить и казнить! Встретился бы мне этот Бонч в бою или на узкой дорожке… А Духонина – на штыки! И скольких ещё! И эти хамелеоны оказались друзьями народа! А мы – его врагами! Они все бантики себе красные понацепляли, дрянь такую… У меня в глазах от них рябило! А я не стал! Пусть меня на штыки, но я в этой подлости не участник! А знаете, как полковник Тимановский ответил, когда ему попытались всучить такой бант? «Моя кровь краснее вашего банта!» То-то! То-то, что наша кровь краснее! Вот, они хотят её нам пустить!

Наталья Фёдоровна встала, подошла к мужу и, положив холёную, мягкую руку ему на плечо, промолвила:

– Успокойся, Юра. Не мучай себя… Это я, глупая, зачем-то начала говорить о страшном. Разбередила тебе неосторожно душу. Успокойся. Может быть, ещё не всё так безнадёжно, а просто глаза наши замутились и видят только тьму, не замечая проблески света. Ведь вот же не иссякло ещё милосердие Божие. И ты вернулся. И поручик встретился со своей невестой. И мы опять собрались под нашим зелёным абажуром… Значит, ещё не конец, и есть надежда.

Северьянов поднёс к губам руки жены:

– Прости, Наташа. Занесло меня. Накипело… Оставим, в самом деле, эту мрачную тему. Не будем больше… Ангел мой, может быть, ты споёшь нам? Я столько времени не слышал, как ты поёшь, я так скучал по этим мгновениям…

– Конечно. Нашу любимую.

Полковник на миг покинул гостиную и возвратился назад, держа в руках гитару с голубой лентой. Супруги сели рядом, повернувшись лицом друг к другу. После затейливого проигрыша, Северьянов заиграл мелодию известного романса, столь часто исполняемого на концертах Верой Паниной, и Наталья Фёдоровна запела негромко, но сердечно:


– Не уходи, побудь со мною,

Здесь так отрадно, так светло,

Я поцелуями покрою

Уста и очи, и чело…


Как подходили эти строки уютной зелёной гостиной, где так отрадно и светло становилось каждому, кто заходил на огонёк. Вигель слушал, как зачарованный, а взгляд его будто бы намертво приковался к лицу Натальи Фёдоровны, и она тоже время от времени переводила свои шоколадные глаза от лица мужа на Николая и выводила:


– Не уходи, побудь со мною,

Я так давно тебя люблю,

Тебя я лаской огневою

И обожгу, и утомлю…


И подтягивал вслед за женой помолодевший полковник:

– Побудь со мной, побудь со мной…

В какое-то мгновение в голове Вигеля пронеслась дерзкая мысль, что Наталья Фёдоровна обращается к нему. Николай удивился нелепости собственного предположения и решил, что, вероятно, просто устал и порядочно выпил в этот вечер, и поэтому в голову лезет всяческая чушь.


– Не уходи, побудь со мною,

Пылает страсть в моей груди.

Восторг любви нас ждёт с тобою,

Не уходи, не уходи…


Поздно ушёл в тот вечер поручик Вигель из дома Северьяновых, чувствуя, что, пожалуй, позволил себе недопустимо расслабиться, разнежиться, и теперь придётся тяжело собираться вновь, чтобы, не дай Бог, не впасть в соблазн оттягивания начала службы, ради которой он приехал в Новочеркасск, и погрязания в простых человеческих радостях, начинающихся как будто с невинных мелочей и поблажек, дозволения себе, по совести заслуженного отдыха и других заслуженных же прав. Так и начинается расхолаживание, заканчивающееся пьяными кутежами в кабаках, пиром во время чумы. В зелёной гостиной Николай решил больше не бывать и с прекрасной хозяйкой не видеться.

Через неделю Николай переехал в Ростов, где на улице Парамонова уже налаживалась работа перенесённого туда штаба армии. Оттуда Вигель был немедленно командирован на фронт, откуда возвратился лишь в феврале. А через несколько дней армия покинула Ростов и ушла в степи… За предшествующие этому событию недели Николай воочию увидел, какая судьба уготована ему и его соратникам и близким большевиками и их озверевшими приспешниками. Судьба несчастных, чьи изуродованные, нагие тела были свалены штабелями на платформе станции, с которой удалось выбить красных. Судьба одиноких Добровольцев, случайно забредших в рабочие кварталы Ростова, пугающий Темерник, и не вернувшихся оттуда. Добровольцев убивали в самом Ростове, их городе, и с этим ничего невозможно было поделать. Двух рабочих, убитых в перестрелке с юнкерами, с разрешения Донского правительства, хоронили, как царей, их провожали целые толпы, огромная демонстрация двигалась по городу, проклиная «корниловщину», выступали с речами звонкие ораторы, призывающие к расправе с «врагами народа». А, между тем, этих «врагов» день за днём продолжали убивать. Убивать без разбора и с изощрённой жестокостью. Отдельные местности на подступах к Ростову неоднократно переходили из рук в руки, и всякий раз Добровольцы находили там обезображенные тела своих товарищей, которые с трудом можно было опознать. Четвертованные, ослеплённые, с отрезанными ушами и носами, подвергнутые нечеловеческим мучениям до смерти и бесстыдному глумлению после – такова была участь Добровольцев. Погибших лютой смертью отправляли в Ростов, подчас сложив в какой-нибудь товарный вагон, чтобы не привлекать внимания. Отпевали почти тайно, чтобы не вызвать нежелательных эксцессов… Среди убитых был старый приятель Вигеля. Прощаясь с ним, он думал, что так могут окончить свои цветущие дни Адя Митрофанов и братья Рассольниковы, и ещё многие дети, мечтающие защищать Россию. Не пощадят изверги ни лет их, ни невинности… А сами они, насмотревшись этого ужаса, ужели не станут мстить? Какое страшное увечье суждено их неокрепшим душам… Каждый день приносил новые жертвы, и сердце привыкало к ним, ожесточалось и жаждало отмщенья. Вспоминался риторический вопрос Натальи Фёдоровны: «Откуда это взялось?» Откуда взялась эта невиданная, первобытная жестокость к живым и ещё более дикая страсть к надругательству над мёртвыми? Или глумясь над убитыми врагами, они хотят продемонстрировать презрение к смерти вообще? Да нет же! Своих они хоронят с помпой и сами смерти боятся… Может, этот страх смерти порождает это полное отсутствие почтения к ней? Вигель прошёл почти всю войну, видел много жестокости, но ничто не могло сравниться с теперешним. Не осталось, кажется, никаких барьеров и явилась в бывших людях безумная страсть преступления, чудовищная жажда надругаться сразу и надо всем, кануть в самую чёрную бездну, как сбесившиеся гадаринские свиньи… Но пока эти свиньи бросаются не с горы в обрыв, но на людей, и рвут, и бесчинствуют, и нет ни конца этому, ни противоядья… А всего страшнее становилось от мысли, что все эти неописуемые и кошмарные дела творят над русскими людьми русские же. И не было сил объяснять, размышлять, а являлась какая-то пустота, тупость, и уже не в силах был противостоять острый ум бывшего правоведа миру, из которого право улетучилось, а остался хаос, кровавая оргия, бесовские пляски на костях… Добровольцы гибли, но продолжали сражаться. Замёрзшие, голодные и оборванные, всё ближе и ближе отступали они к Ростову, а Ростов, защищаемый ими, не имел нужды вспоминать о них и, как Новочеркасск, предавался позорному пиру во время чумы… Но, вот, настал и для него день расплаты. Армия покидала его стены.

Конец ознакомительного фрагмента.