Вы здесь

Черная папка. История одного журналистского расследования. Глава 1.. СЛЕДЫ НА ПЕСКЕ (В. В. Мукусев, 2011)

Глава 1.

СЛЕДЫ НА ПЕСКЕ

Афганистан, 1986 год

Иногда я вижу все это снова во сне. Яркая такая, вполне себе телевизионная картинка – то ли кинолента разматывается с нужной скоростью, то ли лента памяти аккуратно движется в обратную сторону. Белое, душное, пыльное солнце, зависшее в небе Афганистана. Мокрое русло узкой и мелкой реки. Колонна боевой техники, БТРы, ползущие машины, и наша команда, вместе с бойцами, на броне четвертой из них. Желтые камни, желтый песок и – время от времени попадающиеся на пути такие же желтые, плоские, ребристые итальянские мины, похожие на камни и почти неразличимые на их фоне…

Первый звук в этом сне, на фоне картинки – звук взрыва впереди. И наперерез взрыву Витькин голос: «Камеру, быстро!». Он прыгает вниз, с брони машины, и я знаю, что должен прыгнуть следом, а за мной оператор – Алексей Леонов. Потому что мы все работаем вместе, мы снимаем фильм об Афгане. И я все-таки прыгаю за Ногиным, хотя точно знаю: под ногами мины, будь они неладны, и не факт, что мы добежим, и тем более не факт, что что-то отснимем…

Сон, иллюзия, химера. Но в жизни, в той прошлой афганской истории, все так и было. Только с поправками на реальность. В реальности был громкий, с отборнейшим матом, крик сопровождавшего нас человека: «Какая, … камера? Назад… подорветесь, идиоты… весь берег в минах!». Еще сон не показывает мне секундную заминку, с которой я последовал-таки за Ногиным. Во сне не ощущается той боли от прыжка, которая пронзила раскаленной иглой нагруженный позвоночник (через несколько лет операция и инвалидность), и дикой тяжести, с какой давили на меня во время бега профессиональный магнитофон «Награ» и яуф с кинопленкой. А самое главное, во сне мне все-таки не так страшно, как было страшно тогда, в реальности, бежать по чужой земле, нашпигованной смертью. И еще одно: во сне не ощущается того чувства стыда, которое вдруг «дергает» меня, как внезапно заболевший зуб, до сих пор иногда в реальности. Это стыд не за испытанный в те минуты страх (естественный все-таки и вполне объяснимый), а за то, что, прыгая за Виктором Ногиным в направлении берега, я неосознанно старался ступать в те места, где ступала его нога, на мокрые следы, обозначившиеся на песке. На его следы, доказывавшие: здесь мин нет, здесь можно наступить, здесь безопасно…

Может быть, еще и поэтому я так отчаянно столько лет подряд искал его потерянные следы на дорогах бывшей Югославии, что никогда не мог забыть тот давний, спасительный для меня, след его ноги на песке Афганистана. Он был ведущим, я – ведомым, и это почему-то складывалось так в разных сюжетах жизни, а не только в отдельно взятой командировке. Мы добежали тогда до места трагедии и успели многое отснять. Правда, офицер контрразведки, сопровождавший и охранявший нас в поездке, коротко бросил нам тогда: «Напрасно стараетесь, это двухсотый. Вам все равно никогда не дадут показать это на экране». И он был прав – съемки «груза 200», нашего погибшего солдата, никогда бы не смогли прорваться сквозь заслоны цензуры, и не только потому, что в ту пору на советском телевидении существовал строжайший запрет на показ убитых в Афганистане военнослужащих. Дело было еще и в общей установке, касающейся разных, не только военных сюжетов: смерть (или любая другая тяжелая, негативная информация) на телеэкране в принципе появляться не должна. Трагизм жизни, тем более армейской, афганской, был, собственно, для советских зрителей таким же «секретом Полишинеля», как и стыдливое наименование «груз 200» для гроба убитого на той войне. Все прекрасно понимали условия этой игры, осознавали, что кроется за привычными метафорами и военным, узаконенным уставом сленгом, но отчего-то считалось, что такая условность способна «прикрыть» дикость происходящего…

В тот день, который до сих пор снится мне в кошмарных снах, мы впервые увидели смерть на афганской земле. И много позже, в нашем фильме «Самолет из Кабула», мы пытались приоткрыть хотя бы краешек правды об «интернациональном долге» советских солдат. Я никогда потом не спрашивал Виктора, было ли ему страшно бежать по берегу обмелевшей реки, и думал ли он в тот момент об опасности, прыгая по камням и песку, а по сути – по минному полю воюющей страны. Наверное, как любой живой человек, он не мог не испытывать страха перед смертью, притаившейся среди желтых камней. Просто он умел гасить эти эмоции, потому что был обязан четко делать свою работу. И не раз еще потом во многих «горячих точках», на разных моих войнах, мне приходилось убеждаться: храбрый человек – не тот, кто не боится, а тот, кто умеет преодолевать свой страх…

Мы познакомились с Ногиным задолго до командировки в Афганистан, еще тогда, когда я только появился в Москве, придя работать на Центральное телевидение. Незадолго до этого я попал в поле зрения тогдашнего руководства Молодежной редакции ЦТ (став участником, а потом и лауреатом всесоюзного телевизионного конкурса «Салют, фестиваль!», посвященного Всемирному фестивалю молодежи и студентов на Кубе), и неожиданно для себя самого получил приглашение переехать из родного Ленинграда в столицу. Для инженера, выпускника Ленинградского электротехнического института связи имени Бонч-Бруевича (который мы все до сих пор любовно называем Бончем), чьим любимым хобби было придумывать и вести программы на Ленинградском ТВ, возможность по-настоящему связать свою жизнь с профессиональной телевизионной журналистикой, конечно, выглядела мечтой, которую упускать нельзя. И вот тогда-то, в 1978 году, я впервые оказался в кабинете Виктора Ногина, бывшего в ту пору секретарем комитета комсомола Гостелерадио.

Я приехал из Останкино на Пятницкую, 25, где размещалось все руководство Гостелерадио СССР, ради «важного» дела – встать на комсомольский учет. И, конечно, не мог не познакомиться с Виктором. Проговорили мы довольно долго, а когда прощались, Ногин заметил с улыбкой: «Ну, до встречи, будущий зам!..» Это была, конечно, шутка: мы виделись с ним первый раз в жизни. Но шутка эта как-то сразу определила порядок вещей: он старший товарищ, я – младший, я готов у него учиться, а он готов помогать мне. Так оно и случится в действительности: он и правда поможет не раз… Много позже я узнал, что Ногин – первоклассный журналист, закончивший Загребский университет и в совершенстве владевший несколькими языками, в том числе сербским и хорватским, – в ту пору очень переживал, что занимается «не своим делом», не корреспондентским ремеслом, а всей этой, как он говорил, «комсомольской галиматьей». Он переломит ситуацию и вернется еще в журналистику. Но кто бы знал тогда, что такое возвращение, в конечном счете, окажется для него роковым…

Кстати, в том, что я сумел-таки попасть на съемки в Афганистан, Витя Ногин тоже сыграл свою – и, возможно, главную – роль. Хотя до конца хитросплетения той истории мне так и неизвестны, я хорошо помню, как начиналась она лично для меня, внутри меня. Это было в Кремле, в фойе Дворца съездов – шел очередной Съезд комсомола, и мы, журналисты молодежной редакции ЦТ, работали на его освещении. К нам подводили для интервью молодых ребят со «знаковыми» для молодежной программы тех лет профессиями: вот доярка, вот космонавт, вот совсем юный учитель, а вот секретарь комитета комсомола из сельской глубинки… Но однажды передо мной появился молодой человек, который шел навстречу неуверенной, трудной походкой. Чуть настороженное лицо и орден Ленина на груди. Почему, за что? Если б Красной Звезды или Звезда Героя, еще можно бы было примерно прикинуть, а вот Ленина… Но тут мне шепнули: «Он недавно из Афганистана. Вы знаете, конечно, о чем с ним говорить», – и мне расхотелось гадать о том, как получил этот парень свой орден. Конечно, я знал, как вести такие беседы – был научен и проинструктирован. Но все правильные и нужные (а главное, разрешенные) вопросы невольно застряли у меня в горле.

Я, наверное, выглядел растерянным, потому что ни открыто сказать в репортаже о его подвиге – в чем бы он ни заключался, – ни задавать ему прямые вопросы о «выполнении интернационального долга» было совершенно немыслимо. Приходилось изобретать экивоки и реверансы, чтобы хотя бы иносказательно назвать героя героем, а войну – войной. Не первый раз я попадал в ситуацию, когда слова точно замерзали на языке. И, наверное, парень с высшей государственной наградой на груди точно уловил мое состояние, потому что пришел мне на помощь так же просто, как просто, по-видимому, делал на войне свою солдатскую работу. Худенький, небольшого росточка, совсем юный – с едва пробивающимися усами, – он застенчиво улыбнулся мне и сказал: «Вы не бойтесь, спрашивайте. Я знаю, что надо говорить. Я буду рассказывать про ограниченный контингент наших войск в Афганистане и про братскую помощь афганскому народу…».

Ему не хотелось, чтоб мне было стыдно. Но, Господи помилуй, разве ж можно было избежать этого оглушающего, отупляющего чувства стыда, глядя потом ему в удаляющуюся спину глазами благополучного и не нюхавшего пороху столичного телевизионного мальчика! «Почему у него такая походка?» – «А ты не понял? У него же обеих ног нет. Протезы. Не привык еще…».

Вот в этот момент и пришло четкое осознание: больше так продолжаться не может. Вернувшись в родное Останкино, я пришел с этим к Эдуарду Сагалаеву, который руководил тогда Главной редакцией программ для молодежи нашего телевидения и был моим непосредственным начальником. Сказал ему, что не могу больше разговаривать с людьми, не зная, как они там воюют и за что получают свои ордена. Мне надо самому – узнать, почувствовать, увидеть… Пройти по тем же самым дорогам, вдохнуть того самого воздуха. Воздуха войны, опасности. В ответ я получил малообнадеживающее, но вполне честное: «Тут я тебе не помощник. Это сложно, даже очень. Если хочешь – иди к Лапину. Поговори с ним».

А надо заметить, что в ту пору услышать слова «иди к Лапину», всесильному Председателю Госкомитета по телевидению и радиовещанию, означало примерно то же, что сегодня получить совет: «Зайди с этим к Путину, посоветуйся…». Звучит так же нереально и даже абсурдно. Вдобавок в то время по Останкину ходили легенды (а может, это была и правда), что к Лапину не то, что простому журналисту, но высокому теленачальнику можно войти с полной уверенностью в себе, а выйти без служебного удостоверения… Случалось это с теми, кто осмеливался «говорить ему глупости»; легко могло произойти и со мной. И все-таки решение мое было твердым – пойду. А там уж будь что будет.

Впервые появившись в высокой приемной, я задал, как выяснилось в тот же миг, совершенно идиотский вопрос:

– А можно к Сергею Георгиевичу?

Его секретарша только коротко улыбнулась в ответ:

– Вы, простите, кто?

Я объяснил. И добавил:

– Я бы хотел в Афганистан. В командировку.

– Я запишу Вас на личный прием. А уж что Вы там хотите – этого я, будем считать, не слышала.

Достойная оказалась дама. Вздумай она меня послушаться и обозначить Афганистан преимущественной темой встречи – не видать бы мне приема, как своих ушей.

Однако получить аудиенцию оказалось проще, чем я думал. В назначенный день я вошел в кабинет к Лапину и увидел человека, спокойного, сдержанного и хмурого, который, не подав руки, предложил мне сесть и неторопливо придвинул к себе лист бумаги. Неужели будет все записывать?.. А он принялся рисовать какие-то палочки, соединяя их в треугольники и квадраты, не поднимая на меня глаз, и, видимо, молча ожидая, что я скажу. Игра в молчанку затягивалась, вот уж и отведенное мне время вот-вот истечет, а хозяин кабинета все погружен в свое рисовальное занятие. И тогда я, больше не дожидаясь от него вопросов, принялся сам рассказывать о том, что со мной было: про Кремль, про съезд комсомола, про парня без ног и орден на его груди. Вот уж все и сказано, даже дважды, а Лапин все молчит. Наконец, он поднял на меня глаза и спросил:

– И что вы хотите?

– Я считаю необходимой мою командировку в Афганистан. Я должен туда ехать, чтобы я мог…

– А Вы член нашей партии?

– Нет.

– Так что же Вы ко мне пришли?

Резким движением порвал разрисованную палочками и черточками на клочки бумагу и недоуменно взглянул на меня, будто только что увидел. Мне оставалось одно: попрощаться и выйти из кабинета.

Сагалаев, которому я рассказал о результатах встречи, только пожал плечами: «Ну, значит, надо вступать». Для того, чтобы добиться моей цели, следовало стать хотя бы кандидатом в члены КПСС; не без проблем (на Гостелерадио, как и везде, тогда на вступление в партию существовала очередь), но уже через год я им все-таки стал. Не знаю, для всех ли это было так, но для меня в ту пору вступление в партию казалось вопросом не карьеристских, а карьерных соображений. Партийный билет воспринимался мной – и не мной одним, конечно, – как пропуск в иные профессиональные дали, на новые рубежи; это была своего рода волшебная палочка, раздвигающая горизонты. И если для того, чтобы стать полноценным журналистом, имеющим доступ в разные сферы жизни, получающим возможность работать там, где другим «не положено», то есть за границей, нужно было получить партбилет, – для меня вопросов не стояло: его получать надо.

Так через год с небольшим я получил формальный повод снова записаться на прием к Лапину. Та же приемная, знакомая женщина-секретарь и вот он, наконец, – заветный кабинет. Его хозяин смотрел на меня так, будто видел впервые.

– Я по поводу командировки в Афганистан.

Снова черточки на бумаге и разговор, не поднимая глаз.

– Да, я помню. Что вы хотите?

– Я теперь член КПСС.

– И что?

– Но год назад вы сказали…

– У нас там прекрасно работает корреспондент Михаил Лещинский. Закажите ему материал, который Вам необходим. Он все сделает.

Последняя фраза прозвучала с сожалением, словно бы ему было неловко объяснять мне такие очевидные вещи. Мы расстались, и – как показало время – уже навсегда; через несколько месяцев Горбачев отправил Лапина на пенсию.

Сагалаев, которому я пересказал разговор, снова пожал плечами: «Значит, так тому и быть. Заказывайте материалы Лещинскому». И все бы так и закончилось не начавшись, если бы в тот день, выходя от Лапина, я не столкнулся случайно в коридорах здания на Пятницкой с Виктором Ногиным. Мы еще не были с ним близкими друзьями – ими нас сделал Афганистан, – но знали друг друга восемь лет, иногда пересекались по работе, и вполне естественно было с его стороны спросить: «Так ты зачем здесь?», а мне в ответ рассказать (по которому разу!) свою историю. Выслушав, Виктор задумался: «Да, это, конечно, непросто. Я подумаю. Может, получится тебе помочь…».

Шел 1985 год. Странные слова начали доноситься из Кремля – перестройка, ускорение, гласность… От них веяло чем-то свежим, новыми возможностями и новыми надеждами. Страна менялась, и с нею вместе – очень медленно – менялись понятия о том, что «можно» и что «нельзя» в журналистике. И все-таки, честно говоря, тогда я не принял обещание Виктора всерьез. Слишком недавним, саднящим было разочарование от отказа, слишком однозначным казалось решение Лапина. Но уже через месяц меня вызвали в партком Гостелерадио. Секретарь был краток и сух: «Мы решили поручить Вам серьезное дело. Вы поедете в Афганистан в составе специальной группы, возглавлять которую будет Виктор Ногин. Ваше дело – снимать материалы о дружбе двух стран, о том, как мы помогаем братскому афганскому народу, о дружбе советского комсомола и ДОМА – Демократической организации молодежи Афганистана…». И в начале февраля 1986 года мы начали готовиться к поездке.

Я вспомнил сейчас эту историю не для того, чтобы, по примеру многих, в очередной раз пнуть давно усопшего льва – Коммунистическую партию Советского Союза, которая своей руководящей и направляющей ролью душила свободную мысль, чинила препятствия журналистам, желавшим всего лишь честно выполнять свою работу. Моя цель иная: напомнить тем, кто знает, и попытаться рассказать молодым, плохо представляющим себе обстановку тех лет, о жесткой схеме, которая четко работала на нашем телевидении в восьмидесятые годы и – по большому счету – продолжает, изменив свой вид, действовать и теперь. Только «руководящую и направляющую роль» сегодня осуществляют иные силы. Впрочем, и тогда, и сейчас в этой схеме возможно было найти слабые звенья; всегда есть формальные запреты, которые можно обойти и осуществить прорыв. Такие люди в системе СМИ, как Виктор Ногин, это умели. К сожалению, их было мало, но они все-таки были. Сегодня их практически нет…

1 мая 1986 года наша группа вылетела в Кабул. Я тогда и представить себе не мог, что этот день – вроде бы, праздничный и нерабочий у нас – был выбран отнюдь не случайно. Много позже я узнал, что накануне в Москве было принято окончательное решение о смещении переставшего удовлетворять Кремль и почти спившегося Бабрака Кармаля (на партийном сленге – Коли Боброва) с поста Генерального секретаря ЦК НДПА; разумеется, с принятой в ту пору формулировкой «по состоянию здоровья». Он возвращался из Москвы на родину в тот же день, что и наша группа, – его борт поднялся в воздух всего двумя часами раньше нашего. И первое, что Кармаль должен был сделать в Кабуле, – это объявить о своей отставке.

Заинтересованным лицам уже было известно имя того, кто придет ему на смену, и именно на этого человека, Наджибуллу, делал ставку Кремль. Он возглавлял тогда Службу государственной информации (ХАД), по сути, тайную полицию Афганистана. Врач по образованию, пуштун по происхождению, он до ввода наших войск в Афганистан скрывался в Москве и, войдя в афганскую политику «на наших штыках», очень быстро сделал политическую карьеру.

Однако никто не мог в точности сказать, как поведет себя Кармаль, очутившись на родине: выполнит ли он принятые договоренности, уйдет ли миром… Было ясно, что он вполне может отказаться от намеченного плана и организовать серьезное сопротивление. Человек, которого СССР хотел видеть на посту будущего главы страны, «сменщиком» Кармаля, нуждался в медийной «подпитке». Ему нужна была не только дипломатическая и силовая, но и информационная поддержка, и наша съемочная группа оказалась частью этой сложной, многоходовой, заранее намеченной иделогической кампании.

Обо всем этом Витя Ногин рассказал мне, когда наш самолет вылетел из Шереметьева по маршруту Москва-Ташкент-Кабул. Мы ушли с ним в самую дальнюю, хвостовую часть салона, где звук турбин был особенно сильным, и долго говорили о нашей поездке, о будущих съемках и еще о том, почему никто и никогда, за века и тысячелетия, не смог победить страну, теперь называемую Афганистаном… Этот разговор открыл для меня Виктора совершенно с другой стороны: со мной разговаривал не просто друг, журналист, комсомольский вожак, которого я знал уже несколько лет, – это был человек, владевший абсолютно эксклюзивной, очень серьезной и даже секретной информацией. Именно тогда я понял, что далеко не все знаю о Вите. Как, впрочем, не все до конца я знаю о нем и сегодня…

По сути говоря, наша группа – в которую входили, например, блестящий переводчик с дари и пушту Александр Шкирандо, диктор ЦТ Марина Бурцева, сотрудник детской редакции радиовещания Александр Бархатов, оператор Алексей Леонов и некоторые другие лица (в том числе странный и молчаливый, никому не знакомый человек с магнитофоном «Репортер» в руках) – должна была снимать все, что может случиться со дня на день в государстве, приближающемся к военному перевороту. Собственно съемками в группе занимались только мы с Виктором Ногиным и Алексеем Леоновым; у других ее членов (а мы мало с кем были знакомы до вылета в Кабул), очевидно, были несколько иные функции. К слову сказать, получилось-то все именно так, как предполагали в Москве, – Бабрак Кармаль, вернувшись на родину, начал тянуть с передачей власти, и каша, которая заварилась там, обещала стать кровавой.

Таким образом, мы летели в одну страну, а прилетели в другую. Это была история, не раз потом повторявшаяся со мной на протяжении жизни: мгновенная смена декораций, ломка ожиданий, какие-то мистические превращения ожидаемого в неизвестное… Тогда, в 86-м, это случилось со мной впервые: я думал, что лечу на съемки конкретного, сложного, но обговоренного еще в Москве до деталей материала, а на самом деле мы должны были стать (и стали) частью только что запущенной пропагандистской машины, в задачу которой входила раскрутка новой идеологемы «политики национального примирения», связывающейся с именем Наджибуллы.

Плоды этой политики мы начали пожинать сразу же, в день прилета. Свою первую реальную пулю мы «словили» едва выехав из аэропорта; я хорошо помню «вжикающий» звук, сетку мелких трещин на стекле автобуса и то, как пуля, пробив его, звякнула о противоположную стену и запрыгала по полу. Это была новая для нас реальность, и ее, наверное, очень просто и коротко обозначил бы герой известного, всеми любимого фильма: стреляют…

Напомню, что 1986 год был еще и годом «Стингера». Это американское оружие пришло в тот год в Афганистан, и мы стали терять самолеты и вертолеты, перестав быть хозяевами в небе над этой воюющей страной. Мы могли ответить на это только тепловыми ракетами, которыми были оснащены наши борты; «тепловые ловушки» в воздухе стали повседневной реальностью неба над Афганистаном. И когда мы подлетали к Кабулу, стюардессы очень серьезно – а не формально, как это бывало обычно, – попросили нас пристегнуться. Наш борт прикрывали с боков и снизу три вертолета. Уходя от возможного поражения, самолет буквально ввинтился в кабульскую долину, и посадка оказалась поистине жесткой. Обычный гражданский ТУ-154 вынужден был вести себя, как боевая машина, и это сразу показало нам, куда мы прилетели. Страх смерти и неизбывное чувство опасности стали первыми нашими эмоциями от встречи с воюющей страной.

Вообще, вездесущесть смерти, ее избирательную и тупую случайность мы ощущали в этой командировке каждый день. У меня дома до сих пор хранится памятный мне кусок железа – осколок снаряда, который я привез из Афганистана. Мы ехали на местное ТВ, нас задержала дорожная пробка – недолго, минут на пять. Но, когда мы приблизились к телецентру, над ним стоял столб дыма. В здание попал снаряд, и когда мы подошли к аппаратной, где должны были работать, стало понятно: это был наш снаряд. В комнате не оказалось ни единого целого предмета; словно толпа сумасшедших с битами буйствовала и крушила ее часами. И все это натворил один-единственный шипящий и раскаленный осколок размером в ладонь, прожегший пол в том месте, где мы должны были сидеть перед камерой. И, конечно, сидели бы, если бы не обычная дорожная пробка, которую мы кляли и ругали…

Уже на следующий день после приезда в Кабул наша группа отправилась на съемки, вырядившись, как на прогулку: в белых рубашках, в легкомысленной московской летней обуви, – мы рвались работать, стремились «на передовую». Эти слова – про передовую – были из тех самых клише, что намертво въелись в наше сознание, хотя какая, к дьяволу, передовая, если в стране повсеместно идет не только гражданская война, но и война народа с нами, шурави? Впрочем, мы тогда еще так плохо представляли себе ту войну, что вряд ли смогли бы сразу подобрать верные выражения. Да и дело-то, в общем, не в словах: главное было в том, что мы отправились туда, где воюют и умирают по-настоящему.

Настолько молниеносно и непонятно происходило все в воюющей, страдающей стране, что разобраться в постоянно меняющейся ситуации было непросто. Но мы упрямо делали свою журналистскую работу и удивлялись, почему на нас косо смотрят в войсках. А нас терпеть не могли вместе с нашей аппаратурой, потому что для телевизионных съемок солдатам приходилось специально заранее готовиться, например переодеваться, надевать уставные сапоги или ботинки. Срабатывала вечная боязнь командиров перед вышестоящими начальниками за неуставную форму одежды. Но в сапогах не воюют в горах! А удобные кроссовки на ногах у солдат могли для кого-то закончиться снятием погон… И вот так мы, непосвященные, пытались заснять для других непосвященных мгновения афганской войны, которая на экране вся была насквозь постановочной, пропитанной пропагандистской неправдой.

Хорошо помню, как мы вернулись в Кабул после первого съемочного дня. В гостинице нас ждал Михаил Лещинский, собственный корреспондент Гостелерадио в Афганистане, которому мне в свое время советовали заказать для Молодежной редакции нужные материалы. Он начал спрашивать нас о каких-то, как нам казалось, нелепых вещах – например, привезли ли мы с собой марганцовку и знаем ли, что ею обязательно надо мыть руки, а фрукты держать в ее растворе не меньше суток… Наша группа приехала снимать, как люди в атаку идут, а тут – марганцовка! Но, чтобы выжить в той войне, нужны были знания вот об этих простых вещах: в сапогах невозможно ходить по горам, белые рубашки самоубийственно надевать под прицелом снайперов, а фрукты приходится мыть с марганцовкой. Тот самый Лещинский, чьи репортажи из Афганистана многим казались чрезмерно пафосными, слишком исполненными эзопового языка, на деле просто хорошо делал свою работу в предлагаемых ему условиях. Выполняя тогдашнюю жесткую установку телевизионного руководства – не говорить о смертях, не показывать на экране горе и трупы, – он умудрялся все же доносить крупицы правды до тех, кто способен их был услышать.

Признаюсь здесь к слову, что в Афганистан я приехал, будучи довольно сильно предубежденным против этого человека. Виной тому были не только его репортажи, казавшиеся мне тогда «слишком гладкими», но и некое профсоюзное собрание в Москве, на котором кто-то из выступавших вскользь упомянул о наших зарубежных корреспондентах, чрезмерно избаловавшихся за границей и требовавших от руководства чуть ли не парчовые занавеси в свои «шикарные виллы». И когда в этом контексте оказалось упомянутым как раз имя Лещинского, естественной реакцией были неприятие и какое-то брезгливое изумление.

Но вот я впервые оказался в его скромном кабульском доме. Его жена, блестящий журналист Ада Петрова, материалы которой до сих пор поражают не просто профессионализмом, но и какой-то отчаянной храбростью автора и болью за героев своих репортажей, радушно встретив нас, отправилась готовить нехитрую закуску. А я подошёл к окну, увидел уходящие к самым горам плоские афганские крыши и обнаружил в оконном стекле приличную по размерам дырку, как будто от пули. «Миш, это?..» – «Ну да. Сам видишь, тюль – он ничего не загораживает. По-хорошему, нужны бы нормальные светомаскировочные шторы. Я просил у руководства, но мне отказали – денег нет…». Вот тут я и понял со стыдом, что это были за «парчовые занавеси».

А потом мы поднялись на второй этаж, в спальню; хозяин хотел разыскать и одолжить мне на время свою куртку с капюшоном и москитной сеткой. Лещинский распахнул шкаф, перебирая вешалки с одеждой в поисках нужного, и я внутренне ахнул: платье, рубашка, автомат. Пиджак, куртка, еще раз автомат… Кровать, на которую я присел, показалась неожиданно твердой; под ней, как выяснилось, притулился ящик с гранатами. «Чтобы отбиться в случае чего», – усмехнулся Лещинский, глядя на мою «естественную реакцию». Так я усвоил еще одну истину, прописную для него, но новую для меня: на той войне (как и на всякой другой войне без правил) журналисты должны были защищать себя, хотя по всем конвенциям и не имеют права брать в руки оружие. Этого нельзя было узнать в Москве; это можно было понять и почувствовать только в Афганистане. Точно так же, как и научиться не судить о людях второпях и не верить любому слову, сказанному мимоходом на московском профсоюзном собрании…

Документальный фильм «Самолет из Кабула», который мы привезли из Афгана (а Виктор Ногин был не просто руководителем группы, много знавшим о настоящих целях нашей командировки, но и организатором и вдохновителем этих съемок, выражаясь современным языком – продюсером всего проекта), получился откровенно антивоенным и по определению не мог понравиться руководству, хотя в нем было много материалов о действительно огромной и не только военной помощи Афганистану. Были школы и больницы, заводы и гидростанции, построенные с помощью наших специалистов. Было там и про комсомол, и про интернациональный долг, будь он неладен, и про Ленина, и про многое другое, и все это была правда. Но была в фильме и другая – главная правда – мы воевали фактически с народом. Нам было ясно, что эта война не только кровожадна, но и бессмысленна, и результатом ее окажутся лишь тысячи, десятки тысяч жизней молодых солдат, убитых или искалеченных. По всей стране матери оплакивали сыновей, в аэропорты приходил страшный «груз 200», а на кладбищах появлялись надгробные памятники с фотографиями юных и красивых ребят в форме ВДВ и с двумя скупыми датами: рождения и смерти. Запрещено было упоминать о том, что идет война, но эти памятники кричали о ней во всеуслышание.

Не могу сказать, что любой кадр в нашем фильме, любая его сцена были для нас с Ногиным бесспорными. Слишком трудной оказалась тема, чтобы можно было сохранять полное единодушие даже в рамках творческой группы. О многом мы спорили до хрипоты, что-то вырезалось из пленки, за какие-то кадры бились до конца… Но один эпизод картины я до сих пор вспоминаю с дрожью. Это было интервью с женщиной-врачом в центральном кабульском госпитале. Ощущение от того, что мы там увидели, конечно, осталось страшное: крики, стоны, огромное количество раненых, и все они – совсем молодые ребята, навсегда искалеченные либо вообще обреченные никогда не выйти из стен госпиталя… Нам не разрешили снимать палаты, заметив, что в эфир такая съемка все равно не пойдет. «А вот беседу с доктором – пожалуйста. У нас тут есть замечательный хирург…» И вот она, наша героиня, спокойно идет навстречу камере.

В медицинской маске – лицо прикрыто, видны только одни глаза, – она скупо и сдержанно отвечала на мои вопросы. А я был молод и, вероятно, глуп, потому что спрашивал с микрофоном в руке о том, о чем нельзя было спрашивать эту женщину. После «общих» и необходимых вопросов я вдруг выдал «в лоб»: «У Вас есть сын?» – «Да. Ему сейчас восемнадцать». – «Это возраст призыва… А что, если он попадет сюда, в Афганистан?» И она, наверное, боявшаяся этого больше всего на свете, видевшая вокруг боль и смерть, лишь немного промедлила с ответом, а потом выдавила из себя что-то вроде: «Конечно, матерям сейчас очень трудно. Но это долг. И я думаю, мой сын выполнит его с честью». – «Это вы говорите как врач, как мать?» – «Да, это нужно…».

Съемка закончилась, и в то же мгновение она сорвала с себя маску и буквально выдохнула мне в лицо: «Какая же я дрянь! И вы, вы просто подонки, что снимали это… И теперь покажете всем…» Это была фактически пощечина – не физическая, но моральная, беспощадная, заслуженная и запомнившаяся навсегда.

Через несколько месяцев, уже в Москве, когда я дошел в монтаже фильма до этой сцены, мы долго думали с Витей Ногиным – оставить ее в картине или нет. У меня и по сей день словно горит щека, когда я вспоминаю эту женщину: ее полные негодования глаза, выплеснувшийся из глубин души крик и белую маску на белом лице. Вот именно из-за маски, бывшей на враче в момент съемки, эпизод и остался в картине. И дело не только в том, что благодаря маске наша героиня неузнаваема, хотя, конечно, и это немаловажно – именно такая анонимность, в конечном счете, давала мне формальное право показать ее на экране. Гораздо важнее то, что маска эта стала своего рода символом всего происходящего в те годы в Афганистане.

Шла война, прикрываемая маской «интернационального долга» и «помощи братскому народу». Солдаты умирали в госпиталях от ран, которые нам не разрешали снимать; кстати, и тогда, во время этого интервью, его организаторы позаботились о своего рода «маске»: раненым вокруг велели не стонать, чтобы «не мешать журналистам». Слова, произносимые нашими корреспондентами с экрана, тоже часто прикрывались масочным флером официальной лексики. И, конечно, только под маской любая мать смогла бы произнести слова, которые наша героиня вынуждена была вымолвить перед кинокамерой… Мы все-таки оставили в картине это интервью. Я и сейчас считаю, что мы поступили правильно.

Впрочем, есть в «Самолете из Кабула» и такие кадры, которыми, бесспорно, можно гордиться. Вот одна из историй, случившихся с нами на афганской земле. Однажды нас пригласил к себе в гости человек, который, как нам сказали, «ходит в банды». Это выглядело тогда (да и сейчас тоже) полным безумием: пытаться разагитировать бандитов, чтобы они начали сотрудничать с нашими войсками или, по крайней мере, перестали с нами воевать. Но именно этим и занимался наш новый знакомый (профессия которого не вызывала у нас сомнений), каждый раз проходя по лезвию ножа и никогда не уверенный в том, что удастся вернуться. Вечером мы долго разговаривали, а утром он сказал: «Ну, ладно, вы тут отдыхайте, а я пошел…». Теперь нашего собеседника было не узнать: вместо обычной, вполне славянской внешности – темные линзы на глазах, густые брови и черная борода…

Он пришел обратно через пять дней. Рассказал, что есть банда, руководит которой человек, уже несколько раз переходивший на сторону кабульского режима. Дело в том, что в апреле и мае в тех краях цветет мак, и те, кто промышляет наркотиками (а этим там промышляли практически все), приходят из Пакистана и растворяются в деревнях, среди местных жителей, пока не соберут нужное им количество макового сырья. Если удается их обнаружить – говорят, что они «за нас», раскаялись и осознали свою вину. А потом – вырезают наш боевой пост и снова в Пакистан. Такой вот бизнес: кровь и наркотики. Маковые головки, как и отрезанные уши «неверных», были своего рода валютой на той войне.

Игорь (назовем нашего приятеля так) сказал, что есть возможность взять у этого бандита, главаря банды, интервью там, в горах, фактически в Пакистане. Может быть, сказал он, если вы покажете его с экрана центрального телевидения, разговорите, то его хозяевам станет ясно, что человек играет и «за своих», и «за чужих»…

Так мы отправились в банду. Много позже уже мы поняли, что не случайным было это знакомство, и ночной разговор с разведчиком «под водочку» тоже не был случайным. Попытка «забросить» в банду советских журналистов (воспринимающих все это как приключение, как «подвиг Шарапова») также была своего рода частью новой пропагандисткой кампании. Кому-то очень нужно было, чтобы такой материал состоялся. Такая вот свеобразная ловля на живца.

В фильме остался этот кусок – недлинный разговор с мрачными, спокойными бородачами, невозмутимо признающимися в том, что убивали раньше много наших солдат, «но теперь уже не хотят». За головы советских людей они получали деньги. Только во время этого интервью, заглянув в глаза их главарю, я понял, что вообще-то мы, похоже, приехали в один конец. Я понял это, и в каком-то приступе отчаяния спросил: «А сколько бы вы получили денег, если бы мы прехали к вам еще вчера?». Он на секунду задумался, что-то начал считать на пальцах. «За головы простых крестьян, которые поддерживали народную власть, нам ничего не платили. Да и ваши солдаты нам нужны были живыми – они становились работниками на наших плантациях. А вот за головы русских офицеров и журналистов нам бы дали десять лаков, – он продолжал считать, – то есть один миллион афгани, примерно девяносто восемь тысяч долларов». Спина моя мгновенно стала мокрой. В Афганистане за эти деньги тогда можно было если не купить целую провинцию, то точно стать ее хозяином.

Наступила зловещая пауза. В его глазах плескалось ленивое размышление: он взвешивал, что выгоднее – убить нас или оставить в живых. Что выйдет дороже: наши головы или мак?.. В конце концов, видимо, он решил, что, ежели журналистов прикончить, это, скорее всего, полностью перекроет им бизнес, их сюда больше не пустят, а значит – прощай, маковые поля. И выбрал наркотики. А мы остались в живых.

Вернувшись в Кабул после этой съемки, мы с Виктором Ногиным, кажется, впервые в жизни напились по-настоящему. Мы поняли, что ценой удачного кадра на войне может стать жизнь. А еще мы поняли, что имеем право рисковать собой, но не другими. И поэтому все прочие горячие точки, где мне довелось потом работать – Нагорный Карабах, Северную Осетию, Ингушетию, Чечню, Югославию, – я прошел один, сам взяв в руки камеру. Я больше не хотел платить за потенциально яркую съемку потенциальной возможностью гибели коллег…

В том, что я рассказываю здесь, поверьте, нет ни бравады, ни напускного героизма. Это просто рассказ о глупости и бездарности войны. У нее, как у смерти, нет логики, как нет нормальной логики у осколка снаряда, мчащейся пули или бандита, взвешивающего на весах выгоду от убийства. Все они – по ту сторону жизни, а потому журналист, пытающийся рассказать о войне и живущий на ящике с гранатами («чтобы отбиться, если что»), все равно не в силах эту логику понять и принять.

Однако жизнь – нормальная, человеческая жизнь – продолжается и на войне. И поэтому я помню радость от встреч в Афганистане с хорошими, настоящими мужиками, от каких-то неожиданных, но ярких впечатлений и даже от простых человеческих удовольствий: дневной зной, духота, зашкаливающие под шестьдесят градусов термометры, и к нам тайно приезжают звать в гости: ребята, ночью к нам, у нас там бассейн!.. Дело тоже неуставное, но такое хорошее… Бассейн – совершенно импровизированный, просто перевернутая палатка, врытая в землю и наполненная водой, но все равно, какая радость! И мы плаваем под звездами, потом естественное русское застолье с ледяной водкой (как в тех условиях это удавалось хозяевам, для меня до сих пор осталось загадкой) и вроде бы нет никакой войны. Вот эта логика – простая логика жизни – да, смерть рядом, но если о ней думать постоянно, то либо сопьешься, гоня страх, либо сойдешь с ума. А глав- ное – не сможешь делать свою работу: воевать, лечить, снимать. Так и жили – воевали, лечили, снимали.

Я помню, как наша съемочная группа возвращалась из Шереметьева, оставив за плечами Афганистан, перепаханную снарядами чужую землю и советских солдат, погибающих за нее. До вывода наших войск оставались еще долгие три года. Окончание войны запаздывало… А наш самолет из Кабула прилетел вовремя. Позади остались белое солнце, удушающий зной пустыни, запах крови и постоянное ощущение смерти, стоящей за плечами. Мы мчались в машине по летней Москве, раскаленный воздух бил в раскрытые окна – после афганской жары он казался нам долгожданной прохладой, – и можно было не бояться, что вот-вот просвистит пуля, не думать о том, что этот миг может стать последним. Это был наш город, совсем другая, мирная жизнь и возможность просто, спокойно дышать, работать, дружить, любить… Виктор Ногин сказал тогда: «Ребята, давайте условимся… Мы так много прошли вместе. Если кому-то из нас понадобится помощь – пароль «Афган»…».

Это показалось нам тогда самым естественным, самым правильным делом на свете, и все мы согласились с ним. Но прошло еще немного времени – и наша «другая жизнь» закрутила нас, как бывает почти всегда. Мы на время потеряли друг друга из виду; дружеское общение не прервалось, но стало – пунктирным.