В годы репрессий
В начале декабря 1934 года моя мать, военный атташе Клайн-Бурзин, его жена и я ехали на машине из Вашингтона в Филадельфию, где должен был состояться традиционный матч по американскому футболу между военной и военно-морской академиями. На заправочной станции я купил газету и на одной из последних страниц обнаружил небольшую заметку о том, что в Ленинграде убит местный партийный босс Сергей Киров. Я поведал об этом своим спутникам и был удивлен прямо-таки панической реакцией, которую это сообщение вызвало у военного атташе. Я тогда еще не мог себе представить, какие страшные последствия будет иметь это событие. То, что началось двумя-тремя годами позже, сегодня кто-то называет сталинским террором, кто-то – годами репрессий. Это была действительно полоса тяжелейших испытаний, в особенности для той категории людей – партийных, военных, дипломатических работников, – в среде которых вращалась наша семья.
Для меня первым сигналом надвигавшейся, а по существу, уже бушевавшей в Советском Союзе бури послужил разговор где-то в первой половине 1937 года с тогдашним корреспондентом «Известий» в Вашингтоне Владимиром Роммом. В прошлом он числился среди троцкистов. В тот день мы случайно встретились у входа в посольство. Не знаю, что побудило Ромма сказать те несколько фраз мне, семнадцатилетнему юноше. Наверное, у него было тяжко на душе, и его мучили нехорошие предчувствия, а потому и возникло непреодолимое желание с кем-нибудь поделиться своими опасениями. Так или иначе, но он промолвил тогда: «Знаешь, меня вызывают в Москву. И я чувствую, что это означает, но иначе не могу, не могу не вернуться».
Позднее стало известно, что по приезде в Москву Ромм был сразу арестован. Затем он выступал в качестве свидетеля на одном из крупных тогдашних процессов и «признавался», что выполнял чуть ли не роль связного между высланным за рубеж Троцким и его сторонниками в СССР. Можно не сомневаться, что Ромм был вместе с другими отправлен на тот свет. А нынче наверняка реабилитирован.
Возникает вопрос: что побудило его возвратиться в Советский Союз и тем самым обречь себя почти на верную смерть. Не было ли это проявлением того синдрома, который казался столь загадочным для многих, готовности пожертвовать собой, лишь бы не выглядеть в глазах друзей предателем дела, в которое человек верил и которому честно посвятил большую часть своей жизни. А это так бы и выглядело, если бы Ромм остался в США.
Но мучит и другой вопрос: почему многие поверили в то, что нарастающие изо дня на день репрессии справедливы? Конечно, тут сыграла свою роль массированная пропаганда. Но было и одно серьезное объективное обстоятельство. Это резко возросшая в те годы международная напряженность, вызванная агрессивностью гитлеровской политики. Причем создавалось впечатление, что первой жертвой нападения Германии в блоке с Японией станет Советский Союз, слишком миролюбиво вели себя по отношению к Гитлеру политики Англии и Франции. Думаю, что это ожидание войны с Германией и служило в глазах многих определенным психологическим оправданием репрессий, направленных против немецких и японских «шпионов» и «агентов».
Такую же реакцию мы наблюдали и в Соединенных Штатах. Конечно, традиционно антисоветская пресса изобличала эту охоту на ведьм. Но многие американцы считали, что сообщения об арестах и судилищах – плод преувеличений и выдумок. Главная опасность для них исходила из Берлина. Думаю, что именно к этой части американцев относился и сам президент Рузвельт. Полагаю, что определенную роль играла и информация, которую он получал, от тогдашнего посла Соединенных Штатов в Советском Союзе Джозефа Дэвиса, который впоследствии в своих воспоминаниях о пребывании в Москве писал, что воспринимал как абсолютную правду все то, что он услышал на процессе Бухарина, Радека и других, где ему довелось присутствовать.
Воздерживались от резкой критики тогдашних порядков в Советском Союзе и многие американцы еврейского происхождения, если не большинство, уже тогда понимавшие, что Гитлер несет евреям гибель. Основатель и президент крупнейшей компании по производству электроники и радиотрансляционной техники Сарнов полушутя-полусерьезно говорил отцу, что, если Германия нападет на Советский Союз, он готов пойти добровольцем в Красную армию. В это же время в США был создан Американский комитет по переселению евреев в Биробиджан, чтобы спасти их от преследований в других европейских странах.
Вообще в те годы в США под влиянием Великой депрессии и нового курса Рузвельта получили довольно широкое распространение левые настроения. Носители этих настроений склонны были смотреть на происходящее в Советском Союзе через розовые очки и рассматривать сообщения о массовых репрессиях как клевету на социалистический строй. Помнится, что, когда в сентябре 1937 года я впервые вошел в общежитие Суортморского колледжа, где мне предстояло провести один учебный год, я был удивлен, увидев на стенах студенческого общежития советские плакаты с карикатурным изображением троцкистов, которых красноармейцы пригвоздили к позорному столбу. Троцкий с его теорией «перманентной революции» имел репутацию ультралевого бунтаря, готового разжечь пожар в любой точке земного шара. На этом фоне Сталин выглядел как умеренный политик националистического толка, сосредоточивший внимание на построении социализма в одной стране. Поэтому в широких кругах американского общества Троцкий симпатий не вызывал.
Приехав в Москву в отпуск летом 1937 года, мы окунулись в атмосферу тревоги, подозрительности и какой-то непредсказуемости. По Москве ходила мрачная шутка: на вопрос: «Как живете?» ответ: «Как в автобусе: половина сидит, половина трясется». Это был самый разгар репрессий, которые особенно больно отразились на том круге людей, с которыми общалась наша семья. Некоторые, если не большинство наших знакомых к тому времени уже исчезли, другие не скрывали опасений за свою судьбу.
Было заметно, что чувства замешательства и настороженности проникли и в высшие сферы политики. Наш первый визит по прибытии в Москву был к Полине Семеновне Жемчужиной. Мы навестили ее в здании нынешнего ГУМа, где находился парфюмерный трест ТЭЖЭ, которым она руководила. После своей поездки в США в 1936 году Полина Семеновна прониклась какой-то особой симпатией к нашей семье. «Что же это творится, что же это творится! – восклицала она. – Вот теперь и Межлаука арестовали. Кто бы мог подумать!» (Межлаук был председателем Госплана СССР.) И хотя она вроде бы прямо не подвергала сомнению закономерность арестов, все же в этих восклицаниях сквозили определенные сомнения. Впоследствии была арестована и сослана сама Полина Семеновна, ее освободила только смерть Сталина.
Жемчужина пригласила нас поехать послушать генерального прокурора СССР А. Я. Вышинского, который выступал где-то неподалеку с докладом перед общественностью. Речь Вышинского была полна победных реляций и гневного осуждения «врагов народа». Когда мы вернулись домой, отец спросил, обратил ли я внимание на высказывание Вышинского о том, что карательные органы обезвредили не только тех, кто совершил преступления, но и тех, кто мог бы их совершить. И с усмешкой добавил, что это нечто новое в юриспруденции.
В Москве мы побывали в нескольких домах высокопоставленных деятелей. Невольно обращали на себя внимание определенные нюансы в их высказываниях по поводу происходящих репрессий. Из всего, что пришлось слышать, наиболее непримиримо прозвучали слова В. М. Молотова, когда мы были у него на даче. В ходе беседы отец, который уже тогда хотел уйти с поста посла в Вашингтоне, упомянул о бывшем председателе Амторга Богданове в качестве своего возможного преемника. В ответ Молотов тоном, не терпящим возражений, заявил, что Богданов совершенно разложившийся тип и что давно пора разделаться со всей этой публикой. После такой реплики дальнейший разговор на эту тему становился бессмысленным. Позднее, во время моей работы в МИДе, мне не раз приходилось слышать Молотова, переходящего на этот жесткий тон, когда он хотел выразить свое недовольство поведением того или иного сотрудника. В этих случаях его голос приобретал какой-то металлический, чрезвычайно неприятный, отталкивающий оттенок.
Несколько раз мы побывали в гостях у Микоянов. Анастас Иванович и его супруга Ашхен Лазаревна незадолго до этого посетили США, где провели несколько недель, путешествуя по стране. Анастас Иванович по заданию Сталина знакомился с американскими предприятиями пищевой промышленности. Кое-что он потом внедрил в нашей стране, главным образом в Москве: появилось фабричное мороженое, маленькие котлетки, получившие в народе шутливое название «микоянчики», сосиски в булках по типу американских хот-догов. К сожалению, многое из этого потом ушло в прошлое.
Микоян был в хороших отношениях с отцом с давних времен, начиная с 20-х годов. В тех случаях, когда мы бывали в гостях у Микоянов, Анастас Иванович воздерживался от каких-либо комментариев по поводу бушевавшей в стране арестной стихии. Зато с пафосом, в духе времени превозносил коллективизацию как победу над самым многочисленным эксплуататорским классом – кулачеством. Приходилось слышать много лестных слов о только что опубликованном «Кратком курсе истории ВКП(б)» и особенно о четвертой, теоретической главе, написанной, как подчеркивалось, лично товарищем Сталиным. Кстати говоря, когда садились за стол во всех этих высокопоставленных домах, существовал ритуал – первый тост всегда провозглашался за товарища Сталина.
Несколько иной дух витал в доме Литвинова, в то время он еще оставался народным комиссаром иностранных дел. Там даже не пытались скрывать своего скептического, а то и саркастического отношения к царившему в стране беспределу. Когда отец упомянул о ком-то из общих знакомых, кого окрестили шпионом, Максим Максимович заметил: «А что же тут удивляться, теперь все шпионы, а если кто-то еще не шпион, то в любой день может им стать».
Время от времени, хотя все реже и реже, к нам домой наведывались сослуживцы отца по Госторгу, Токио или Вашингтону. Запомнился разговор отца с пришедшим к нам домой В. Н. Кочетовым – он был торговым представителем в Японии в бытность моего отца послом. Кочетов рассказал, что почти всех торгпредов вызвали в Москву, и практически каждый день кого-то из них не досчитывались. «Впрочем, – с некоторой гордостью сказал Кочетов, – я чувствую себя довольно уверенно. Дело в том, что, когда я работал в Германии, туда приезжал Николай Иванович Ежов, и между нами установились хорошие отношения. Пару дней назад я решил посетить Ежова и поговорить с ним. Он встретил меня очень дружелюбно, мы поговорили о старых временах, и в заключение он сказал, что мне, конечно, нечего беспокоиться, я могу спокойно работать». Не прошло и двух-трех дней, как мы узнали об аресте Кочетова.
Я знаю два случая, когда отец пытался заступиться за известных ему людей. Один из них был председатель Амторга Боев. Отец ходил пару раз на партийные собрания, где рассматривалось дело Боева, и выступал в его защиту. В каких грехах обвиняли Боева, я не знаю, но так или иначе дело кончилось арестом. Другой случай был связан с довольно видным инженером-нефтяником, мужем приятельницы моей матери, который был арестован по обвинению во вредительстве. Отец говорил по этому поводу с кем-то из Комиссии партийного контроля и через некоторое время получил ответ, что человек, о котором он хлопочет, сознался не только в конкретных случаях вредительства, но и в заговоре против советской власти. Причем когда на допросе его спросили, как мог он договариваться с представителями иностранной державы о передаче ей части советской территории, он будто бы заявил, что не видит в этом ничего особенного – ведь передали же большевики немцам значительную часть российской земли по Брест-Литовскому договору.
Видимо, надо было обладать известной долей наивности или даже простодушия, чтобы полагать, что в обстановке 30-х годов такого рода хлопоты могли кому-нибудь помочь. Результат был как раз противоположный – не облегчение участи арестованного, а стремление следователей любым путем выжать из подследственного дополнительные, еще более серьезные признания. Я не говорю уже о том, какому риску подвергал себя сам ходатай, особенно если в прошлом он, как отец, был меньшевиком.
Особенно болезненно наша семья восприняла арест командующего Черноморским флотом, флагмана флота Ивана Кузьмича Кожанова, героя Гражданской войны, у него был орден Красного Знамени. Иван Кузьмич, я его уже упоминал, был военно-морским атташе в Японии, и наши семьи подружились. Эта дружба сохранилась и после возвращения из Токио. К тому же у Кожановых не было детей, и они относились ко мне с особой теплотой. Приезжая в Москву, они обычно останавливались у нас на квартире. А в 1931 году по приглашению Ивана Кузьмича мы с отцом побывали на флагманском корабле Черноморского флота – линкоре «Парижская коммуна», присутствовали на маневрах. Это произвело на меня, одиннадцатилетнего мальчика, большое впечатление, хотя и не потянуло на морскую службу, на что надеялся Иван Кузьмич. Отец не раз говорил, что он считает Кожанова политически наиболее подготовленным работником из всех советских военных, работавших в то время в Японии.
И вот теперь, летом 1937 года, однажды вечером, вернувшись домой, мы узнали от родственницы, жившей в то время у нас, что звонил Иван Кузьмич и спрашивал отца, причем ей показалось, что он был пьян. Поскольку Кожанов практически никогда не пил, мы почувствовали, что произошло что-то из ряда вон выходящее. На следующий день выяснилось, что Ивана Кузьмича вызвал к себе Ворошилов и сообщил, что на него поступили серьезные компрометирующие материалы. Нарком выразил надежду, что все это вскоре прояснится, но заявил, что тем временем он вынужден отстранить Кожанова от командования Черноморским флотом.
Через несколько дней я должен был уезжать в Соединенные Штаты для продолжения учебы (родители уехали чуть позже). Перед отъездом я посетил Ивана Кузьмича, который жил в гостинице «Москва» и ждал решения своей участи. Я нашел его, во всяком случае внешне, вполне спокойным или, может быть, лучше сказать, владеющим собой. Он читал «Хромого беса» Лесажа – французский плутовской роман XVII века. Мы поговорили немного, я пожелал, чтобы все обошлось благополучно, и ушел. Больше мы не виделись, его вскоре арестовали как врага народа.
В журнале «Вопросы истории» (№ 4 за 1995 г.) в статье О. Ф. Сувенирова «Военная коллегия Верховного суда СССР (1937–1939)» я с волнением прочел: «Среди многих тысяч военных, судимых в 1937–1938 гг. Военной коллегией, встречались и такие, у которых на всем протяжении предварительного и судебного следствия, несмотря на угрозы, провокации и истязания, не удалось вырвать ни единого признания в несовершенных ими преступлениях. Подлинными героями сопротивления произволу были флагман флота 2-го ранга И. К. Кожанов… Несмотря на отсутствие объективных доказательств их участия в «заговоре», все они были осуждены Военной коллегией к смерти».
Еще год мы находились в США. Отец мало высказывался о событиях на родине. Только иногда повторял то место из Шекспира, где Гамлет говорит Горацио о том, что в мире случаются такие вещи, какие и не снились философам. В то же время, будучи официальным представителем своего правительства, он временами делал публичные заявления о том, что перед непосредственной угрозой фашистского нападения Советский Союз считает необходимым расчистить свой тыл.
Летом 1938 года мы окончательно вернулись в Москву. Там продолжала бушевать стихия арестов, ссылок и просто исчезновения людей. Вокруг нашей семьи образовалась какая-то пустота, и психологический климат был даже хуже, чем в предыдущем году. На высшем уровне отца никто не принимал. На высокопоставленные дачи мы уже не ездили, за исключением, пожалуй, дачи Микоянов. Да и тут появились какие-то неуловимые изменения в поведении хозяина.
Запомнилось одно воскресенье, когда мы приехали и оказалось, что Анастас Иванович отсутствует. Через некоторое время он появился в сопровождении небезызвестного Фриновского, который в то время был первым заместителем наркома внутренних дел Ежова. За обедом Фриновский принялся разглагольствовать об успешной борьбе НКВД против врагов народа, шпионов, вредителей, саботажников и им подобных. И поскольку он говорил все это, смотря в упор на мою мать, то весь этот монолог производил какое-то тяжелое и даже зловещее впечатление. На следующий день в понедельник наступило нечто вроде развязки: был звонок в дверь нашей квартиры, и появился фельдъегерь, который вручил отцу пакет. В нем оказалось решение политбюро об освобождении А. А. Трояновского от обязанностей полномочного представителя СССР в США по собственному желанию. Формально говоря, здесь не было оснований для беспокойства, так как речь шла об удовлетворении просьбы об освобождении, с которой отец действительно обращался к руководству. Но в тот период люди испытывали повышенную чувствительность. А поскольку отца так никто из высших руководителей не принял, да еще под впечатлением предыдущего дня у Микоянов, оставившего весьма неприятный осадок, решение политбюро вызвало чувство тревоги.
После этого отец в течение длительного времени не получал никакого нового назначения и находился в ка ком-то подвешенном состоянии, числясь в резерве Наркомата по иностранным делам. При всем его умении владеть собой, он не мог скрыть нервозности. Был случай, когда он сказал мне: «Как бы нам не пришлось отправиться в места не столь отдаленные». И хотя в его словах звучала ирония, смысл их был далеко не ироничный. В другой раз он сказал уже без всякой тени иронии: «Имей в виду, какие бы методы они там ни стали применять, я все равно ничего не стану наговаривать ни на себя, ни на других».
А однажды я по-настоящему испугался. В середине ночи в конце 1938 года раздался звонок в дверь. Все проснулись с тревожным чувством. Вспоминая об этом, я и сейчас ощущаю, как сильно у меня забилось сердце при этом звонке. К счастью, это была только срочная телеграмма от кого-то из родственников или знакомых – я сейчас уже точно не помню. Конечно, в этом эпизоде, как и в некоторых других подобных, было что-то унизительное. Совершенно ни в чем не виновные люди должны были бояться ночного звонка в дверь. Но таково было то время острых, мягко говоря, ощущений.
Бывали и эпизоды, которые теперь лишь вызывают улыбку. У нас в доме было множество фотографий со времен пребывания в Японии, в том числе портреты различных японских деятелей со словами уважения, а иногда и прямо-таки льстивыми, в духе японцев, надписями в адрес отца. Однажды моя мать решила, что у нас в любой день может быть произведен обыск и тогда все эти японские фотографии с надписями станут компрометирующим материалом. И она попросила меня помочь ей уничтожить фотографии. Мы начали рвать несчастных японцев и спускать их в унитаз. Но, видимо, их было так много, что канализационная система стала захлебываться. Через некоторое время появился дворник и поинтересовался, что происходит. Он жаловался, что из унитазов на всех этажах стали выныривать какие-то японцы, некоторые со строгим выражением на лицах, другие – улыбающиеся. Нина Николаевна ответила что-то невнятное, дала дворнику какой-то подарок и выпроводила его. К счастью, все обошлось, утонули только фото безвинных японцев, которые сегодня очень бы пригодились для иллюстраций этой книги.
Тем временем я поступил на первый курс Московского института философии, литературы и истории (ИФЛИ). Отпечаток того времени, конечно, давал себя знать и там. Время от времени на комсомольских собраниях рассматривались персональные дела студентов или студенток – детей «врагов народа». Кто осуждал своих родителей, тот получал индульгенцию, а кто нет – немедленно исключался из комсомола. Все это было чрезвычайно тягостно для всех, в том числе, как казалось, и для членов комитета комсомола, во всяком случае для некоторых из них.
Вместе с тем я не хотел бы, чтобы у читателя сложилось однобокое впечатление о том времени. Жизнь была очень противоречива. Мы были молоды и полны энтузиазма, верили, что будущее все исправит. Учиться было очень интересно. ИФЛИ был учебным заведением высшей квалификации как по профессионализму профессорско-преподавательского состава, так и по уровню учащихся. Из него вышли люди, занявшие заметное место в культурной и общественной жизни страны. В качестве студентов или аспирантов посещали лекции Александр Твардовский, Константин Симонов, Александр Чаковский, а также ставшие потом видным журналистами мои друзья Лев Шейдин и Лев Безыменский. Давид Самойлов, который для всех был Дезькой Кауфманом, стал одним из моих ближайших друзей. Он учился в одной группе со мной и сочинял тогда стишки вроде этого: «Народ избрал царем Кауфмана, смеяться – поздно, плакать – рано». На курс младше учился Семен Гудзенко. ИФЛИ часто навещали такие начинающие поэты, учившиеся в Литературном институте, как Павел Коган, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий. Учился в ИФЛИ будущий член политбюро ЦК КПСС и председатель Комитета государственной безопасности Александр Шелепин.
В ИФЛИ витал дух пытливости, любознательности и в меру – вольнодумства. Помню, например, что каждый раз по пути на Красную площадь во время майских и ноябрьских демонстраций, проходя мимо определенного места, было принято хором кричать: «Да здравствует Борис Леонидович Пастернак!» Впрочем, в то время Пастернак еще не имел той репутации диссидента в официальных кругах, которую он приобрел впоследствии.
Можно не сомневаться, что ИФЛИ дал бы еще много других имен, не менее блистательных, чем перечисленные, если бы не страшные потери, понесенные нашим народом во время Отечественной войны. Вспоминаются многие ребята, обладавшие выдающимися способностями. Их вклад мог бы быть поистине уникален.
Но в то время война с Гитлером была еще впереди, а люди наши гибли в мирное время. Впрочем, к концу 1938 года тут произошел некоторый сдвиг в лучшую сторону. Судя по всему, у Сталина возникли опасения, что машина уничтожения, которая действовала по всей стране, может полностью выйти из-под контроля. Следуя известной методике, он обвинил своих подручных палачей в нарушениях законности, неправильных методах ведения следствия и других грехах. Ежов и некоторые другие, в том числе и Фриновский, были сняты со своих постов, а позднее арестованы и казнены.
Преследовал Сталин и иную цель – показать людям, что он ко всем этим безобразиям и беззакониям не имеет никакого отношения, просто его элементарно не ставили в известность и обманывали. Чепуха, конечно, но очень многие в нее верили. Я помню, как люди говорили: вот если бы Сталин знал! И вот Сталин «узнал», и наступило заметное послабление: топор продолжал падать, но значительно реже. Кое-кто стал возвращаться из лагерей, а в той обстановке даже малое число производило впечатление.
Так или иначе, дышать стало свободнее. У нас было такое чувство, будто ангел смерти пролетел где-то совсем близко, даже задел своим крылом. Спустя много лет А. Микоян рассказывал мне, что вопрос о будущем Александра Трояновского рассматривался руководством. Сталин, по его словам, долго размышлял, как поступить: с одной стороны, речь шла о бывшем меньшевике, в отношении которого к тому же поступили доносы, с другой – Сталин хорошо знал его лично и, во всяком случае до недавнего времени, относился к нему с уважением. Конечно, судьба других говорит о том, что в те времена близкое знакомство с вождем не было охранной грамотой, а скорее наоборот. Так или иначе, но в данном случае было принято половинчатое решение «не трогать», но и на ответственной работе не использовать.
Тем не менее примерно в середине 1939 года, вскоре после снятия Литвинова с поста народного комиссара иностранных дел, было принято решение образовать комиссию по написанию истории дипломатии в составе: Литвинова, Трояновского и академика Ротштейна. Однако эта комиссия фактически осталась мертворожденной, главным образом потому, что Литвинов считал себя обиженным и к тому же не имел вкуса к этой работе.
Отец продолжал вести достаточно активный образ жизни, читал лекции в Дипломатической академии и других местах, начал писать книгу о Франклине Рузвельте. Однако болезнь Паркинсона неумолимо развивалась и подтачивала его силы. Умер он летом 1955 года.
Репрессии 30-х годов легли несмываемым черным пятном на всю историю Советского Союза, и все же этот период далеко не так однозначен, как его трактуют сегодня. То, что главная ответственность за происшедшее ложится лично на Сталина, вряд ли может вызвать сколько-нибудь серьезные сомнения. Но можно ли ограничиться только этим в поисках истины? Были ли карательные органы лишь орудием в руках Сталина, или с их помощью велась и другая большая игра? Вынашивались ли какими-то группами планы компрометации тогдашнего руководства и устранения Сталина? Существовали ли планы ликвидации советского строя или, напротив, исправления серьезных ошибок, допущенных Сталиным? К сожалению, события этого периода настолько затуманены эмоциями, что сколько-нибудь объективный подход к его изучению вряд ли возможен сейчас или в ближайшем будущем.
Впоследствии на протяжении всей своей служебной деятельности как в качестве помощника Хрущева и Косыгина, так и в качестве посла мне так или иначе приходилось более или менее регулярно иметь дело с представителями КГБ. Впрочем, это, как правило, были сотрудники внешней разведки, а не службы внутренней безопасности. Среди них, как в любом другом ведомстве, попадались люди разного интеллектуального уровня и различных моральных кондиций. Встречались в высшей степени разумные, честные, готовые помочь тем, кто оказывался в трудном положении. Среди них назову теперь уже покойного Ю. И. Попова, который был при мне советником посольства в Японии. Хочется назвать и Д. И. Якушкина, прямого потомка декабриста Якушкина, много лет работавшего в США. Были и другие высокопорядочные люди. Значительно реже я встречался с теми, кто занимался контрразведкой и внутренней безопасностью. Поэтому о них мне судить труднее.
В этой связи расскажу об одном приключившемся со мной случае. Это было в конце 50-х годов, когда во главе КГБ находился А. Н. Шелепин, а я тогда работал помощником Н. С. Хрущева. Шелепин однажды позвонил мне и, к моему удивлению, заявил: «Олег Александрович, брось ты встречаться с этой… (тут он назвал женскую фамилию, которую я услышал первый раз в жизни). Она путается с иностранцами и вообще пользуется дурной репутацией. Разве нельзя найти других баб?»
Я сказал, что не понимаю, о чем он говорит, так как первый раз в жизни слышу это имя. На что Шелепин ответил, что ко мне никаких претензий, разумеется, нет, но тут же повторил, что с этой… он настоятельно рекомендует порвать.
Вечером я рассказал об этом разговоре жене, которая сказала: «Ну вот, теперь «железный Шурик» (так мы его называли) будет смотреть на меня как на обманутую жену». Она настоятельно рекомендовала найти способ прояснить ситуацию.
На следующий день я сам позвонил Шелепину и повторил, что здесь явно имеет место какое-то недоразумение. Он ответил, что у него нет никаких оснований сомневаться в правдивости имеющейся у него информации. И добавил уже в несколько неприязненном тоне весьма странную фразу, а именно что если я настаиваю на своем, то он предлагает вместе пойти к Хрущеву, которому он сможет показать имеющийся у него материал.
Конец ознакомительного фрагмента.