Вы здесь

Человек системы. Пробуждение (Г. А. Арбатов, 2002)

Пробуждение

Когда умер Сталин, я в Издательстве иностранной литературы буквально «доживал» свои дни. По причине ареста в январе 1953 года органами государственной безопасности одного из моих подчиненных (потом его, разумеется, реабилитировали) на мне висело строгое партийное взыскание за «притупление политической бдительности» – одно из самых зловещих для тех лет обвинений. Дело при этом стремительно разрасталось – от инстанции к инстанции мне «добавляли». Началось с указания и предупреждения, а дошло, на общем партийном собрании, проходившем в присутствии мрачно молчавших представителей Московского городского комитета партии и ЦК КПСС (его представляла – помню эту весьма красноречивую фамилию и сейчас – некая Мрачковская), до строгого выговора с предупреждением. И, как я узнал, райком планировал исключить меня из партии, а дирекция издательства – снять с работы. Если бы не крутая перемена политической обстановки, меня ждали бы эти, а может, и еще более суровые испытания. В 1953 году, похоже, начинался новый 1937-й – ставший для моей страны символом безжалостных массовых репрессий, уничтожения миллионов ни в чем не повинных людей.

Так что оставаться безразличным к политике я и по личным причинам не мог, даже если бы захотел. И потому тогдашнюю обстановку запомнил очень хорошо.

Люди опытные (в их числе был мой отец, скончавшийся год спустя) не могли не обратить внимания, в частности, на тональность состоявшегося осенью 1952 года XIX съезда партии, на некоторые темы и даже лексику отчетного доклада, с которым выступил Георгий Маленков. Они удивительно напоминали риторику 1937 года, когда тоже подчеркивалась необходимость укрепления партийной дисциплины и улучшения кадровой политики, усиления критики и самокритики. На размышления наводило и создание наряду с широким президиумом ЦК «узкого бюро» – явно замышлялись крупные перестановки в высших эшелонах власти.

В конце 1952 – начале 1953 года печать – особенно передовые статьи газеты «Правда», игравшие роль своего рода камертона для всей советской пропаганды, – начала пестрить терминологией 1937 года. Вновь и вновь повторялись заклинания о «капиталистическом окружении» (это в условиях, когда столь разительные перемены произошли во многих странах Европы и в Китае!), о «законе», согласно которому классовая борьба обостряется по мере успехов социализма, а действия врагов становятся все более изощренными.

Ну а после публикации в январе 1953 года статьи о «врачах-убийцах» и материалов, прославлявших «разоблачившую» их доносчицу Лидию Тимашук, в средствах массовой информации началась настоящая истерика, очень серьезно отравившая политическую и нравственную атмосферу в обществе, раздувавшая массовый психоз, бывший и в тридцатых годах постоянным спутником массовых репрессий. О том, что к ним уже велись соответствующие приготовления, я потом узнал от своих коллег по издательству, приглашенных, а точнее, возвращенных после смерти «великого вождя» на работу в органы государственной безопасности[1].

Такой кампании ненависти и истерии я еще не видел. Хотя на работе в издательстве да и в студенческие годы мне и моим сверстникам довелось, конечно, получить уйму представлений, впечатлений, а кто к этому был расположен – и «рабочего опыта» по части методов духовного насилия, закрепощения, даже умерщвления мысли. У нас на глазах развертывались одна за другой послевоенные идеологические кампании – против «низкопоклонства» перед Западом, «космополитизма», «уклонов» в литературе, кино, музыке, генетике, языкознании и других областях. Видели мы, как жестоко прорабатывают, «избивают» людей, ни в чем не повинных, – чтобы понять это, у большинства из нас уже хватало ума и опыта. И точно так же многие уже понимали, что в качестве научной истины провозглашаются нелепости. Равно как и то, что всем, кто вслух усомнится в виновности невиновных или в истинности нелепостей, грозит безжалостная расправа. Все это достойно дополняли все более свирепые секретность и цензура, доносительство и страх. Они, как серная кислота, разъедали, но, к счастью, до конца не разъели наши умы и души.

Я тогда не очень задумывался о смысле государственной политики. Уже потом мне приходило в голову, что объяснялось это не столько молодостью, сколько прививавшимся и развивавшимся системой инстинктом самосохранения (те, кто не хотел или «не поддавался», как правило, просто не выживали). Как я уже писал, одной из главных целей происходившего было внушить всем нам главное правило поведения подданного диктатуры: бойся своих мыслей, каждая своя мысль может быть опасна.

Весь строй жизни, начиная даже, казалось бы, с вольных студенческих лет, учил будущих политиков, теоретиков, журналистов писать, говорить и даже думать чужими мыслями – «классиков» марксизма-ленинизма (хотя осторожно, с очень большим разбором, иначе можно было попасть в крупные неприятности), Сталина (его полагалось цитировать в два-три раза чаще Ленина и в пять-шесть раз чаше Маркса и Энгельса) и признаваемых в тот момент других «вождей», а также вчерашних (они быстро устаревали) передовиц «Правды». Словом, мы все на своем опыте познали, как закрепощается сознание.

Однако с марта 1953 года, хотя это не сразу и не все заметили, настала другая жизнь. Начиналась она робко, почти незаметно, рождаясь в муках.

Первые сигналы о грядущих переменах пришли не из сферы мысли, а из сферы политики. По явному указанию сверху уже в середине марта 1953 года в печати прекратились всеобщий стон и плач по почившему «вождю». Чуть позже последовала следующая сенсация: была разоблачена вся затея с «делом врачей», и тех из них, кто остался жив, выпустили на свободу. В июне арестовали, а в конце года казнили Л.П. Берию и его сообщников. Правда, в чем-то здесь не обошлось без старых приемов, унаследованных от прошлого. В частности, того, что Берия убивал, пытал, мучил тысячи и тысячи советских людей, тогдашнему руководству показалось недостаточно для обвинения. Поэтому, чтобы преступления этого изверга и палача выглядели еще более серьезными, ему добавили привычное, почти традиционное обвинение в шпионаже в пользу, кажется, английской разведки.

Сентябрьский (1953) пленум ЦК КПСС в нашем сознании отложился как очень непривычная – пусть не напрямую – критика существовавших порядков, а тем самым и прошлого руководства, хотя имена, тем более имя Сталина, там не назывались. Речь скорее шла о «критике делом»: о крупных мерах по оздоровлению сельского хозяйства, повороте экономики к повседневным нуждам людей (к сожалению, многие из принятых тогда решений остались на бумаге, но я говорю сейчас о политической и психологической стороне дела). Исподволь – сначала в виде едва заметных политических жестов, введения в оборот новых слов – началось размораживание отношений с окружающим миром. Со временем то там, то здесь вдруг появлялся, опять же без упоминания имени Сталина, новый тогда для нас термин «культ личности». Что очень существенно – понемногу начала рассеиваться атмосфера страха. Именно тогда я начал всерьез задумываться о политике. К тому времени относятся и мои первые серьезные статьи, за которые не стыдно и сегодня, в том числе первые теоретические работы против милитаризма, критика которого стала одной из главных тем моей творческой работы как ученого.

Что еще важнее, все чаще приходили вести уже не о том, что кого-то посадили, а о том, что кого-то, подчас знакомого тебе лично или по фамилии, выпустили из тюрьмы или посмертно реабилитировали.

Очень важными были и некоторые внешнеполитические перемены. Поначалу наше руководство не выступало ни с какими новыми инициативами в международных делах – и это понятно: смерть Сталина означала слишком уж крутую перемену, а кроме того, слишком уж сложным было положение в тогдашнем советском руководстве.

Ситуация, в общем, была такая, что инициативу во внешнеполитической области, хотя бы символическую, должен был проявить Запад – прежде всего США. По-моему, это вытекало не только из ситуации в СССР, но и из тогдашнего состояния советско-американских отношений, да и из тогдашней американской политики.

Известно, что в 1952 – начале 1953 года холодная война достигла особой остроты. 1953–1954 годы рассматривались в США и, насколько можно судить, в СССР как момент наибольшей опасности – то есть риска войны. В США в этой связи развернулась острая дискуссия насчет политической доктрины – с начала холодной войны была принята доктрина «сдерживания» коммунизма (ее справедливо связывают с именем известного американского дипломата и историка, «патриарха» советологии Джорджа Кеннана). Но более консервативные и воинственные круги выдвинули в противовес ей доктрину «освобождения» (освобождения Восточной Европы, части СССР, а может быть, и всего Советского Союза – рамки здесь были неопределенными, нарочито стертыми). Я это очень живо помню, поскольку в 1953 году редактировал для закрытого издания, то есть для руководства СССР, перевод книги Дж. Бернхэма «Сдерживание или освобождение».

Так вот, в ходе избирательной кампании 1952 года в США ряд близких к Эйзенхауэру политиков, а иногда и сам будущий президент выказывали предпочтение идеям «освобождения». И у нас это знали. Победа Эйзенхауэра на президентских выборах, его назначения в кабинете, видная роль, отведенная в нем братьям Даллес – один стал государственным секретарем, другой директором ЦРУ, – убеждали советских лидеров в том, что американская политика в отношении СССР будет еще больше ужесточена.

Потому и для советской общественности, и для многих специалистов и политиков полной неожиданностью стала речь президента Дуайта Эйзенхауэра, произнесенная 16 апреля 1953 года перед редакторами американских газет. В этой речи не только отвергалась доктрина «освобождения», но и давалось понять, что США, если такая возможность будет открыта позицией СССР, готовы к нормализации, улучшению американо-советских отношений.

Что было для всех нас не менее неожиданным – речь перепечатали в «Известиях». Это означало сигнал и американцам, и нашим гражданам, что к словам американского лидера надлежит отнестись серьезно.

И тот факт, что в то же время или чуть позже в «Правде» был напечатан не очень конструктивный комментарий к выступлению Эйзенхауэра, дела не менял.

Хотел бы сделать здесь отступление. Отношение к этой речи Эйзенхауэра как к серьезному сигналу, знали тогда это наши лидеры или нет, было вполне обоснованным. Сравнительно недавно я узнал о некоторых деталях происходивших тогда в руководстве США дискуссий – от Джорджа Кеннана, а затем от американских участников проходившего в Москве в ноябре 1990 года семинара, посвященного памяти Эйзенхауэра (в связи с его столетием).

Вот что рассказал Дж. Кеннан. Он, как известно, был до 1952 года послом США в СССР. Но его объявили (конечно, с ведома, а скорее по указанию Сталина) «персоной нон грата» и вынудили вернуться домой. Вскоре после инаугурации Эйзенхауэра и назначения на пост государственного секретаря Д. Даллеса (то есть в начале 1953 года) Кеннан был последним принят. Разговор был предельно жестким: «Для вас у меня места не будет. Даю три месяца на поиск новой работы». Даллес кардинально расходился с Кеннаном по идеологическим и политическим вопросам. При этом Кеннан заметил, что никогда не забудет смелость, доброту, гражданское мужество Оппенгеймера, пригласившего его, по сути опального, в Принстонский университет, где Оппенгеймеру предстояло создать исследовательский центр самых продвинутых исследований. Здесь началась вторая, очень успешная карьера Кеннана.

Но несколько дней спустя, продолжал Кеннан, его пригласили в Белый дом. И там он получил лично от президента поручение – возглавить одну из трех «команд», которые, каждая со своих позиций, должны были дать оценку перспективам развития американо-советских отношений после смерти Сталина. Вскоре всех троих руководителей заслушал президент Эйзенхауэр. И поддержал именно Кеннана, представившего самый умеренный, оптимистический и конструктивный сценарий.

Вскоре за этим последовала и упоминавшаяся речь президента – видимо, первый, пробный шар.

К рассказу Кеннана остается добавить, что вскоре ему все-таки из Государственного департамента пришлось уйти.

Почему мне это кажется важным, имеющим прямое отношение к первым «шагам оттепели», начавшейся после смерти Сталина в СССР? Потому прежде всего, что внешний враг, международная напряженность, внешняя опасность, существующая или просто придуманная, – это одна из важных предпосылок репрессивного режима внутри страны и уж как минимум самая питательная почва для такого режима. И наоборот – оздоровление международной обстановки, снятие напряженности всегда способствуют ослаблению репрессивных начал, жесткого политического режима во внутренней политике.

Так, шаг за шагом, складывались предпосылки духовного пробуждения нашей страны. И оно вскоре началось. Началось так, как нередко случалось и раньше, и позже, – с литературы и публицистики. Они быстрее и решительнее реагировали на перемены и, в свою очередь, подталкивали их. Именно в этот период – после смерти Сталина, но до XX съезда КПСС – были напечатаны произведения В. Овечкина и других писателей. Они были непривычно смелы, хотя локализованы на проблемах села и большую политику, равно как и руководителей выше районного масштаба, не затрагивали. Более наглядным предвестником близящихся перемен стала «Оттепель» И. Эренбурга, давшая название всему этому периоду (и многими тут же воспринятая в штыки). За «Оттепелью» последовали «Об искренности в литературе» В. Померанцева, несколько позже – «Не хлебом единым» В. Дудинцева… Особенно быстро возрождалась свободная мысль в поэзии. Именно в эти годы получили общественное признание Е. Евтушенко, А. Вознесенский и Р. Рождественский.

Для интеллектуальной, духовной, а также политической жизни страны все это было крайне важно – без такой идейной и нравственной подготовки труднее и болезненнее была бы воспринята в стране правда о прошлом, высказанная с трибуны XX съезда КПСС. Эти произведения прозы, поэзии, публицистики на какое-то время стали осью духовной жизни для думающей части общества, символом и барометром перемен, способствовали тому, что число тех, кто начинал думать, учился думать, непрерывно росло.

Подобные произведения создавались, я думаю, и раньше. Но опубликовать их стало возможно лишь в условиях, когда начались перемены в политике. А поначалу писали «в стол», то есть для потомков, не имея надежды увидеть свои произведения опубликованными. Да и опасное это было занятие – особенно, конечно, при Сталине, но в какой-то мере и после него – при Хрущеве и Брежневе.

Сталина поначалу даже не обязательно было публично упоминать, чтобы дать обществу сигнал, что начинается критика, а может быть, и преодоление сталинизма. Прекращение массовых арестов, реабилитация невинно репрессированных, арест и казнь Берии и некоторых других палачей, пусть не поворот, но хотя бы готовность что-то менять в сельском хозяйстве, а в какой-то мере и в промышленности, нащупывание новых позиций и новых путей во внешней политике – все это говорило людям о вызревании перемен. Рождались надежды, которые сами по себе вдохновляли на смелые мысли, а наиболее решительных – и на смелые публикации. Хотя, как не раз потом выяснялось, руководители, то есть те, от кого объективно исходили эти импульсы, сами часто тут же пугались, поворачивали назад, увидев, какие джинны выпущены из бутылки. И потому либо начинали сами бить тех, кто поторопился «высунуться», либо поощряли на такое «битье» других, а в желающих «вдарить» нехватки, как правило, не было.

Одновременно выяснялось, что наше общество перестало быть монолитным, а если быть точным, на деле, несмотря на все усилия власти предержащей, никогда и не было духовно монолитным. Существовавшие подспудно противоречия, острые конфликты вышли наружу. Началась поляризация – для начала довольно элементарная, знающая лишь две позиции: за перемены или против, иначе говоря: за отказ от сталинского наследия, сталинских порядков или за их сохранение. Обе стороны взывали к руководству, на него надеялись. А оно поначалу как раз на этот счет молчало. Молчало потому, что еще не определилось. И, как потом стало ясно, было глубоко расколото именно по этому главному вопросу. Главному на протяжении всей послесталинской эпохи, включая, хотел бы здесь заметить, и годы перестройки. Сегодняшний идеологический ландшафт, спору нет, стал куда более многообразным, пестрым, сложным. Но эта разделительная линия сохранилась, а в чем-то даже обозначилась еще более резко, несмотря на то что сторонники сталинизма сегодня по большей части предпочитают не выступать с открытым забралом.

Вдоль линии, намеченной изначально политикой и литературой, начались споры и дискуссии – прежде всего в общественных науках, но не только в них. Крайне политизированными к этому времени стали и многие отрасли естественных наук: генетика, физиология и др., идейно-политическая борьба затронула даже физику, математику, химию. Появлялись первые неординарные критические статьи, люди начинали свободнее говорить, даже лично незнакомые единомышленники быстро научились узнавать друг друга почти что по символам: отношение к теории относительности и кибернетике, к Лысенко, Кочетову, Грибачеву с Софроновым и к «Оттепели» Эренбурга, к стихам Евтушенко. Впервые за долгое время начали заявлять о себе непривычно яркие, самостоятельно мыслящие люди, включая ученых.

Судьбы их, как правило, складывались потом трудно: почти каждому пришлось пережить жестокие нападки и гонения, подчас длительную опалу, а иногда и репрессии. Ирония судьбы состояла в том, что меньше всего они могли себя выразить там, где, казалось бы, это было наиболее естественно, – в академических институтах, занимающихся общественными науками, и в вузах. Здесь по-прежнему доминировал сталинский догматизм.

Мне довелось быть свидетелем и того и другого – консерватизма официальной общественной науки и в то же время первых попыток ученых вырваться из его оков, попыток преодолеть старые схемы и теоретические извращения, которые насаждались силой принуждения и страха. А также, конечно, и силой невежества – оно к тому времени стало отличительной чертой целого поколения лидеров обществоведения практически во всех его областях.

Все это я живо помню, поскольку с осени 1953 года начал работать в академическом журнале «Вопросы философии». Журнале своеобразном, созданном с началом послевоенных проработочных кампаний взамен закрытого еще в 1944 году журнала «Под знаменем марксизма», притом с явной задачей «идеологического надзора» не только за философией, но и за другими науками. Собственно, в значительной мере это отражало и функции самой философской науки в сталинскую пору, функции, помимо всего прочего, своеобразного «идеологического полицейского», обеспечивающего должную правоверность, ортодоксальность всех наук, теории, духовной жизни общества в целом.

Очень активно занявшись выполнением этой функции, а также наведением «порядка» в собственном философском доме (там грызня шла непрерывная), работники этой, как и других общественных, науки сами погрязли в непроходимом догматизме и начетничестве, не смолкающей апологетике «великого теоретика» Сталина: бесчисленное количество статей, брошюр и книг было, в частности, выпущено о той «революции», которую произвели в философии, во всей марксистской теории сталинские изыскания по языкознанию. Ну и, конечно, велась яростная, просто оголтелая критика западной философии. Притом на крайне низком уровне, когда критика просто сводилась к брани и оскорблениям.

Мне попалась не так давно на глаза ничем не выдающаяся, но очень типичная в этом отношении статья, опубликованная в девятом номере журнала «Большевик» (так тогда назывался «Коммунист») за 1951 год, посвященная разбору книги Мориса Корнфорта «В защиту философии». Вот в каких выражениях говорилось там о западной философии: философия современной империалистической буржуазии находится в состоянии деградации и маразма, влачит отвратительное, грязное существование, что отражает всю глубину падения разлагающейся буржуазии. А дальше шли бесконечные ярлыки: отравление человеческого сознания ядом ненависти к человечеству, расизма, космополитизма, раздувание военного психоза и антикоммунистической истерии, пропаганда мистицизма и иррационализма, оправдание самых зверских фактов подавления всего передового и прогрессивного. Позитивистская философия – насквозь реакционна, пережевывает двухсотлетней давности идейки английского попа Беркли. «Логический анализ» «философского мракобеса» Бертрана Рассела – не что иное, как очередной вариант субъективного идеализма, давно уже выброшенного на свалку истории.

Американский философ, основоположник прагматизма Джон Дьюи характеризовался в «Кратком философском словаре» как реакционный буржуазный американский педагог, закоренелый идеалист, идеологический оруженосец американского империализма, стремящегося к мировому господству, участник грязных клеветнических кампаний против Советского Союза.

Впрочем, стоит ли удивляться! Почти в таких же выражениях наши философы долгое время вели «научную полемику» друг с другом, с оппонентами из своей среды, навешивая им самые невероятные обвинения и ярлыки. Так стоит ли стесняться с «инакомыслящими» из числа иностранцев?

После смерти Сталина ветры перемен, конечно, донеслись и до философской науки. Но она оказалась весьма устойчивой против них, зарывшись в долговременных огневых позициях сталинизма. Консервативное руководство Института философии (директором его был тогда П.Н. Федосеев) и редакторы журнала «Вопросы философии» (вначале Ф.В. Константинов, а затем М.Д. Каммари) всеми силами «держали фронт», опираюсь при этом, конечно, на соответствующие отделы ЦК КПСС. Но делать им это становилось уже все труднее.

Естественно, что немалую роль в первых телодвижениях, давших сигнал о некотором оживлении на философском фронте, сыграл именно журнал – у книг длиннее производственный процесс и больше инстанций, на которых их легче остановить. Способствовало этому и то, что журналу повезло с некоторыми членами редколлегии (из них я особо выделил бы Б.М. Кедрова, а также тогдашнего ответственного секретаря М.В. Сидорова). К поиску нового были готовы и многие еще молодые тогда сотрудники редакции (среди них Э.А. Араб-оглы, А.Л. Субботин, Н.Н. Козюра и некоторые другие). Кто не поленится заглянуть в журнал тех лет – пожалуй, с середины 1954 года, – найдет там уже ростки творческой мысли. Выходит ряд статей, критикующих работы «официального» философа Г.Ф. Александрова (в частности, «Диалектический материализм» и «Историю философии», которые он редактировал) за «нигилистическое отрицание значения буржуазных философов», за то, что все творцы великих философских систем прошлого изображаются им просто как идеологи эксплуататорских классов, заботящиеся лишь о защите существующего строя.

В 1955 году дискуссия по проблемам философской науки завершилась полной победой тех, кто решительно отверг и заклеймил как вылазку реакционеров попытки философов А.А. Максимова и Р.Я. Штейнмана, физика И.В. Кузнецова и ряда других авторов объявить теорию относительности несовместимой с марксизмом, повторить в физике то, что сделали Лысенко и Презент в генетике. В 1956 году кибернетика, которую раньше клеймили как буржуазную псевдонауку, была, так сказать, полностью «реабилитирована», признана. На страницах журнала начали наноситься первые удары по лысенковщине (вскоре ее критика, к сожалению, вновь была напрочь запрещена), делались попытки узаконить, легитимизировать социологию. В журнале начали появляться новые имена, среди них – Е.У. Плимак, Ю.Ф. Карякин, Э.В. Ильенков, А.А. Зиновьев, Мераб Мамардашвили и ряд других.

Примерно так же обстояло дело и в других общественных науках. Не очень скоро, но в них все же начинались дискуссии, борьба мнений, рожденная различием взглядов и позиций, столкновением нового со старым. Однако философии (как, впрочем, и истории, политэкономии, науке о государстве и праве) суждено было еще долго оставаться в целом прежней. Три года поверхностной, то и дело одергиваемой либерализации не могли вспахать, сделать плодородным поле, которое почти тридцать лет утаптывалось мощью государственной и партийной власти, тяжеловесными катками низменных страстей карьеристов, честолюбивых невежд и фанатичных недоучек.

Слушая тогда рассказы маститых философов об истории этой науки с начала тридцатых годов, я невольно вспоминал библейские строки: «У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусаила; Мафусаил родил Ламеха…» и т. д., и т. п. (Быт., 4: 18). Только здесь не рождали, а уничтожали. А.М. Деборин и его сподвижники согнали с общественной сцены своих предшественников. А П.Ф. Юдин и М.Б. Митин (опять же со своими сподвижниками) ликвидировали «меньшевиствующих идеалистов» – деборинцев (в основном физически, при помощи доносов в органы госбезопасности: отнюдь не мифом была знаменитая юдинская записная книжка, куда этот «лидер» философской мысли записывал имена тех, кого «надо посадить», и неизменно быстро приводил свои приговоры в исполнение). А выдвинувшиеся перед самой войной Г.А. Александров и его группа оттеснили «юдинцев-митинцев» (а некоторых членов этой группы сумели и посадить), чтобы, в свою очередь, стать жертвой новых фаворитов, диктовавших очередную моду в философии…

И так обстояло дело во многих общественных науках. «Научные школы» возникали не на базе новых концепций, идей, теорий, а на базе разоблачений, уничтожающей критики, разгрома предшественников – часто своих учителей. Осколки разных групп и периодов этого «слоеного пирога» могли объединиться лишь на платформе отчаянного сопротивления возврату к настоящей науке, к творческому труду. Ибо к нему они были неспособны, этому были, как говорится, не научены. Может быть, потому так трудно, натужно шел процесс возрождения общественных наук?

Но он все же начался. И, возвращаясь к тем временам, я бы решился на такой вывод: к середине пятидесятых годов наше общество несомненно стало более зрячим, трезвее смотрело на себя, освободилось от некоторых иллюзий. Люди начинали думать. Многие ждали и надеялись. Конечно, разные люди на разное, но в целом зрело ощущение необходимости и приближения перемен.

Вместе с тем старое лежало настолько толстым пластом, что XX съезд КПСС, речь Н.С. Хрущева о культе личности Сталина, пожалуй, большинством советских людей были восприняты как гром среди ясного неба, стали сенсацией, глубоко потрясшей партию, все наше общество.

Слухи об этой речи разнеслись по Москве моментально. Подробности, притом абсолютно достоверные, я узнал в тот же день – от академика Юрия Павловича Францева, присутствовавшего на съезде. В то время он работал заместителем главного редактора газеты «Правда», вел в ней международную тематику. Одновременно был членом редколлегии журнала «Вопросы философии», где курировал отдел зарубежной философии и идеологии, в котором работал и я.

Пригласил он меня, чтобы поговорить. И разговор состоялся откровенный, тем более что нас связывала не только работа, но и давнее знакомство – с того времени, когда я учился в Институте международных отношений, а он был его директором. Для тогдашних студентов Ю.П. Францев, замечу попутно, был фигурой почти легендарной – рафинированный интеллигент, что среди людей этого ранга становилось явлением все более редким, видный ученый-египтолог и историк философии – и в то же время человек, уверенно чувствующий себя в политике. Он имел репутацию демократа для студентов и строгого, придирчивого и отличающегося злым языком начальника для преподавателей. Биография Францева складывалась непросто, жизнь его немало корежила, ломала, заставляла приспосабливаться, особенно когда из института его перевели в МИД СССР заведующим отделом печати – при очень недобром министре А.Я. Вышинском и к тому же на место только что арестованного Зинченко.

В тот вечер, рассказывая о речи Н.С. Хрущева, Юрий Павлович вопреки вполне заслуженной славе скептика и даже, может быть, не вполне заслуженной – циника был искренне взволнован, мало того – ошарашен. Мне запомнились его слова, показавшиеся неожиданными: «Я мог думать, что это когда-то произойдет, должно произойти, но никогда не ожидал, что до этого доживу». Францев был довольно одиноким человеком, почти не имел, исключая жену, друзей и, наверное, испытывал потребность с кем-то поделиться переполнявшими его впечатлениями и эмоциями – потому, видимо, и пригласил меня в тот вечер. Пересказывать то, что он говорил, сейчас, когда «секретная речь Хрущева» опубликована, не имеет смысла, но мне запомнилось, что в ходе разговора собеседник несколько раз переходил почти на шепот – такой страшной ему по привычке казалась правда о Сталине. Хотя удивить вроде бы она уже не должна была. Я, помнится, задал ему вопрос: знал ли он о том, о чем сказал Хрущев, раньше? Он ответил, что знал. «Обо всем?» – «Пожалуй, обо всем, кроме разве что некоторых деталей».

На следующий день о том, что «Хрущев разоблачил Сталина», говорила вся Москва. А еще пару дней спустя – вся страна. И хотя основные положения речи для всех, кто интересовался политикой, три года спустя после смерти Сталина, казни Берии, многих разоблачений и реабилитаций не могли быть такой уж неожиданностью, общее состояние иначе, чем шоком, не назовешь. Оказалось, что то, о чем ты догадывался, а в последние годы в общем-то даже знал, обсуждал в кругу близких друзей, воспринимается совершенно иначе, когда зачитывается с трибуны партийного собрания (а речь Хрущева вскоре начали читать во всех первичных парторганизациях).

Оглядываясь назад, понимаешь, что XX съезд, сказав вслух правду о многом, не столько дал нашему обществу ответы, сколько поставил перед ним важные, непривычные вопросы – и в этом его историческое значение. Ответов тогда ни у кого не было, важно было со всей остротой поставить главный вопрос – о необходимости перемен, поиска новой модели социализма (или в качестве единственной альтернативы – отказ от него), – о чем-то другом тогда еще мало кто мог думать. Но для того, чтобы убедительно этот вопрос поставить, надо было сказать жестокую правду о прошлом. Разоблачение Сталина, его преступлений было самым эффективным, что в этом плане мог сделать Н.С. Хрущев.

Другое дело, что после его доклада (не побоюсь сказать – исторического доклада, хотя Хрущев был не во всем последователен и до конца правдив) далеко не все пошло в правильном направлении. На то, наверное, были свои причины.

Во-первых, объективные. Сталинщину, ее наследие, как потом все убедились, можно было преодолеть лишь в борьбе – длительной, острой, охватывающей самые разные стороны общественной жизни. Даже самый совершенный доклад, самое продуманное решение съезда не могли заменить, даже предвосхитить эту борьбу, огромную работу по переделке и людей, и общества.

И во-вторых, причины субъективные. Положение в руководстве было таково, что за предыдущие три года партию, народ все же не удалось должным образом подготовить к крупнейшей политической акции, предпринятой на XX съезде КПСС, – к разрыву со сталинским прошлым, крутому повороту в политике. Видимо, по тем же причинам XX съезд не смог выдвинуть позитивную программу преодоления наследия сталинщины хотя бы на первые годы.

Ссылаясь на положение в руководстве, я имею в виду не только очевидный факт неприятия XX съезда и критики Сталина значительной частью членов политбюро (тогда называвшегося президиумом ЦК) – Молотовым, Маленковым, Кагановичем и некоторыми другими. Дело было в самом Хрущеве, в его позиции, в его непоследовательности. Истоки этой непоследовательности – вопрос, опять же вызывающий споры. В этой связи говорят, во-первых, о том, что Хрущев не мог быть последовательным, так как сам, как и все другие лидеры того времени, участвовал в репрессиях. Во-вторых, о том, что он нес на себе – и в себе – тяжкий груз убеждений, нравов, методов и подходов, которые иначе, как сталинскими, не назовешь. А в-третьих, о его личных недостатках – необразованности, импульсивности, грубости, неумении владеть собой.

Думаю, и то, и другое, и третье имело место и сказалось на политике. Но, мне кажется, была и еще одна важная причина, не позволившая руководству партии выработать последовательную политику десталинизации. Она относится к мотивам, которые толкали Хрущева к критике Сталина. Не вызывает сомнений, что жестокость, коварство, деспотизм Сталина отталкивали Хрущева, вызывали у него осуждение и даже отвращение. Было и чувство личной обиды за унижения, которые ему пришлось терпеть от Сталина, в том числе, я думаю, за подавляющий человеческое достоинство постоянный страх. Но я уверен, что присутствовал и еще один очень весомый мотив. Это – борьба за власть, в которой Н.С. Хрущеву противостояла старая сталинская «гвардия», прежде всего Молотов, Маленков, Каганович. А поначалу также Берия. Судьба Хрущева – свидетельство крайней остроты конфликта (в соответствии с действовавшей еще сталинской традицией поражение могло означать и физическую смерть – не только политическую). В этой трудной и опасной борьбе критика Сталина и сталинизма не могла не рассматриваться Н.С. Хрущевым как одно из его главных орудий, временами даже как самый крупный козырь.

Н.С. Хрушев за предыдущие три года физически убрал одного – Берию – и отодвинул еще двух своих соперников – Маленкова и Молотова, сняв с занимаемых постов и подвергнув очень жесткой критике в закрытых письмах ЦК КПСС, зачитывавшихся на собраниях первичных парторганизаций. Это сыграло немалую роль в решении выступить с разоблачением культа личности Сталина на XX съезде партии. Думаю (в какой-то мере это подтверждается воспоминаниями сына А.И. Микояна С.А. Микояна), что здесь Хрущев пошел против воли значительной части членов президиума, оказал на них давление, а возможно, даже далеко не все с ними согласовал, поставив их на съезде перед свершившимся фактом.

Насколько можно судить, критика культа личности Сталина была в руках Хрущева одним из важных инструментов в борьбе за политическое выживание и на июньском (1957) пленуме ЦК КПСС, последовавшем за драматическими заседаниями президиума ЦК, на которых против Хрущева высказалось большинство. Пленум охарактеризовал Молотова, Маленкова, Кагановича и, как тогда писали, «примкнувшего к ним Шепилова» как антипартийную группу, хотя примкнули к ним также Ворошилов, Булганин, Сабуров, Первухин. Документировать это предположение я не могу, поскольку не читал стенограмму этого архисекретного пленума, но в правильности самого предположения практически уверен.

Зато на XXII съезде КПСС линия Хрущева на то, чтобы использовать критику культа личности Сталина для борьбы со своими политическими противниками, проявилась совершенно неприкрыто и однозначно. Хотя в то время у многих вызвал некоторое удивление (у меня, не скрою, – приятное) тот упор, который без видимых причин был сделан на критику Сталина и его еще живых соратников в докладе и практически во всех выступлениях. Казалось бы, на XX съезде уже сказали, и, если иметь в виду самого Сталина, сказали больше. А что до Молотова, Маленкова и других членов антипартийной группы, то они уже были исключены из партии, политически и морально уничтожены. Зачем же делать это практически главным вопросом съезда? Объяснение нахожу лишь одно: Н.С. Хрущев опасался (может быть, даже имел на сей счет информацию), что члены антипартийной группы попытаются апеллировать к съезду, чтобы взять реванш за июньский пленум. Основанием могло послужить то, что они обратились к съезду с заявлением о восстановлении в партии. И это как раз и могло спровоцировать Хрущева на то, чтобы повернуть дискуссию на съезде в антисталинское русло. Что, в общем, по тем временам продолжающихся шатаний и неустойчивости в вопросе о Сталине было полезным и, мне кажется, затруднило попытки ряда консервативных деятелей уже после устранения Хрущева (в частности, на XXIII съезде партии) отменить решения XX съезда КПСС.

Какие есть основания считать: мотивы борьбы за власть играли большую, а может быть, и очень большую роль в решении Хрущева пойти на разоблачение того, что назвали культом личности Сталина, а на деле – его преступлений? По-моему, очень веские.

Среди них я назвал бы прежде всего очевидную непоследовательность самого Хрущева в критике сталинизма, его нескончаемые метания между разоблачениями творившихся тогда преступлений и рассуждениями о заслугах покойного «вождя». В том числе и прежде всего о заслугах «в борьбе с врагами партии», то есть именно в той области, где начались и обрели чудовищный размах преступления, обратившиеся в массовые репрессии и террор против своей же партии и своего народа. Соответствующие похвальные формулы вошли и в спешно подготовленное уже после опубликования «секретной речи Хрущева» газетой «Нью-Йорк таймс» решение ЦК КПСС «О культе личности Сталина и его последствиях», на долгие годы ставшее единственным каноническим документом на эту архиважную тему.

Колебания Н.С. Хрущева но этому вопросу были совершенно очевидны. И первое, в чем они проявились, – это в отсутствии четкой идеологической и политической позиции даже непосредственно после XX съезда партии. Хрущев все же мог и должен был ее сформулировать при всех противоречиях в руководстве. XX съезд дал ему огромную силу и авторитет. Между тем уже на партийных собраниях, посвященных обсуждению решений съезда, выявилось, что после первоначальной растерянности старые руководящие кадры в партийных органах быстро пришли в себя, постарались максимально ограничить воздействие идей съезда, а тех, кто воспринял XX съезд всерьез, хотел идти дальше, – примерно наказать в назидание другим. Сам же Хрущев в дни, когда вся страна и вскоре весь мир бурлили в острых дискуссиях, когда задавалось множество вопросов, остававшихся без официального ответа, отмалчивался, а иногда в мимолетном обмене репликами с иностранными журналистами даже позволял себе двусмысленные высказывания.

Не хочу, чтобы эти мои оценки были поняты как попытки принизить заслуги Н.С. Хрущева, тем более изобразить его беспринципным политиканом и интриганом. Таким он был не в большей мере, чем другие наши политики того нелегкого времени. Дело скорее в том, что во многих своих представлениях Хрущев был и не мог не быть истинным порождением сталинской эпохи. А она обязательно прививала политикам страх и заставляла их следовать определенным правилам самосохранения. Те, кто не обладал этими качествами, просто гибли уже на первых ступенях лестницы, которая вела к политической карьере.

Но я не могу не принять во внимание убежденности людей, в отличие от меня лично знавших Хрущева, что в своей критике Сталина, неприязни к нему он был искренен. И что природный крестьянский ум Н.С. Хрущева, а еще в большей мере, наверное, политический инстинкт нередко подталкивали его к решениям, которые объективно были направлены на развал сталинской системы. Эти решения часто были импульсивны, неуклюжи, плохо продуманы, но целью их было освободить общество от того, что неизбежно вело в перспективе к его параличу. Таким решением люди, лично знавшие Хрущева, с которыми я обсуждал эту проблему, считают, например, его пусть нескладную, но очень смелую попытку создать, по существу, две партии в нашей стране – «городскую» и «сельскую». Эта попытка могла рассматриваться не только как дилетантская импровизация, но и как вполне сознательный шаг к подрыву монополии всесильного бюрократического аппарата. Допускаю, что все так и было. Политика – это равнодействующая, которая складывается из множества приложенных сил и факторов.

И среди них я хотел бы назвать еще один.

У меня уже тогда закралось подозрение: не испугался ли и не растерялся ли после XX съезда КПСС Хрущев, увидев, что он сделал, каких духов разбудил? Сейчас я в этом уверен и считаю это одной из величайших ошибок Хрущева. В партии, народе была высечена искра надежды, пробуждены вера, даже искренний энтузиазм, энергия борьбы за очищение общества, за подлинно социалистические идеалы. К тому же XX съезд на какое-то время напугал, сковал сталинистскую бюрократию, подорвал позиции консерваторов. В этой уникальной ситуации на волне подъема наиболее активной, творческой части общества, используя пробудившуюся общественную энергию, можно было бы продвинуться далеко вперед – много дальше, чем удалось на практике. И уж во всяком случае, устранить элемент провокации: люди начали самостоятельно мыслить, говорить, писать, что думают, а уже через несколько месяцев их снова попытались загнать в тесные рамки предписанного сверху. А тех, кто был особенно активен, наказали, подвергли проработке. И уже к концу 1956 года все, казалось бы, вошло в старую колею.

Характерно, что Хрущев не решился (или не смог) опубликовать свой доклад на XX съезде в собственной стране – это было сделано лишь в годы перестройки, много лет спустя после его смерти. Есть версия, что ему не позволили сделать это раньше другие члены президиума ЦК. И потому он даже сознательно передал его подробное, почти дословное изложение для публикации на Западе через тогдашнего корреспондента агентства Рейтер Джона Ретти, на которого вывели человека, назвавшегося Костей Орловым, судя по всему работника КГБ (см. «Московские новости» от 11 июля 1990 года). Но ведь потом, скажем после июньского (1954) пленума ЦК, изгнавшего Молотова, Маленкова, Кагановича и ряд других деятелей из руководства партии (а затем – и из партии), Хрущев мог бы это сделать. Тогда ему уже никто не мог помешать. Но не сделал. Не сделал, скорее всего, потому, что боялся, не решался на этот важный шаг.

Осенью 1956 года, когда произошел откат, могло казаться, что все вернулось к старому. На деле, однако, в эту старую колею ничто по-настоящему войти не могло. Хотя сами попытки загнать только-только рождавшееся новое в жесткие рамки в основе своей старых воззрений сбили порыв, в значительной мере погасили энергию обновления. Сложилась нелепая ситуация своего рода идейно-политического «двоевластия», когда общество, долгое время приучавшееся к единомыслию, к тому, чтобы следовать четко заданной сверху линии, запуталось, смешалось, растерялось. В результате были потеряны и общественная энергия, и темп, и драгоценное время.

Размышляя уже потом о причинах такого поведения Хрущева, его растерянности, даже страха в момент его величайшего, по сути, исторического триумфа и невиданных возможностей, я относил их также за счет некоторых «внешних» обстоятельств. И прежде всего за счет осложнений, вызванных критикой культа личности Сталина в стране и за рубежом, накладывавшихся, судя по всему, на отсутствие четкой антисталинской позиции у самого Хрущева.

Если говорить об осложнениях в стране, то речь идет главным образом о «брожении», воспринятом в качестве оппозиционных настроений – особенно среди интеллигенции и молодежи. Хотя на деле, как правило, речь шла именно о попытках понять, осмыслить XX съезд, сделать из него должные выводы. Но Хрущева, не говоря уж о других руководителях, это, судя по всему, серьезно напугало. Наиболее наглядное подтверждение тому – его встречи с представителями творческой интеллигенции, многочисленные высказывания на сей счет, часто сталинистские по содержанию. И еще более разнузданные, чем у Сталина, по форме. (Я сознательно не касаюсь здесь трагедии в Тбилиси, где было применено оружие против демонстрации студентов в защиту Сталина, – это эпизод, хотя и очень печальный, но не укладывающийся в ясно выраженную тенденцию). В целом внутри страны ничего действительно способного послужить основанием для попятного движения и колебаний руководства не произошло. Главным внутренним источником этих колебаний было скорее сопротивление линии XX съезда со стороны консервативных сил общества, сопротивление, впрочем, понятное, даже неизбежное, а также неясная, можно даже сказать, двусмысленная позиция самого Хрущева.

Что касается событий за рубежом, то они вскоре приняли драматический характер.

В полосу острых трудностей вступили, в частности, коммунистические партии капиталистических стран. И это тоже понятно. Объективно получилось так, что Хрущев, по сути, подтвердил многое из того, что говорили об СССР и социализме враги коммунизма, но во что коммунисты не верили и, убежденные в своей правоте, оспаривали. В результате последовало разочарование многих коммунистов, отток из партии, отход значительной части сочувствующих, особенно из числа радикальной левой интеллигенции. В некоторых партиях усиливались немыслимая раньше тенденция критического отношения к КПСС и Советскому Союзу, стремление к идеологической, а во многом и политической самостоятельности, поиску новой тактики и т. д. В одних партиях происходили внутренние кризисы, откол каких-то фракций, в других – изменение общего их курса.

И находилось немало людей, в том числе внутри страны, которые возлагали вину за все это на Хрущева и XX съезд.

Это – очень серьезные обвинения, и они стали достаточно традиционным оружием консерваторов в тех ситуациях, когда политик, политическое руководство оказываются перед необходимостью исправлять допущенные в прошлом ошибки и тем более раскрывать преступления, что, естественно, вызывает соответствующую реакцию общественности. Вину за такую реакцию в подобных случаях пытаются возложить не на тех, кто ошибки и преступления совершал, а на тех, кто пытается сказать о них правду и их исправить. Так происходило и после XX съезда, хотя речь шла о неизбежной, рано или поздно должной наступить расплате за злодеяния Сталина и за то, что зарубежные коммунистические деятели столь упорно их не замечали, даже оправдывали или отрицали, считая (многие – искренне, кто-то – будучи обманутым), что все, в чем долгие годы обвиняли советское руководство, – пропагандистские измышления антикоммунистов.

Дело здесь осложнялось и тем, что измышления такие действительно фабриковались начиная с 1917 года, и это служит одним из объяснений недоверия иностранных друзей Советского Союза также и к достоверным сведениям о том, что делалось в СССР в тридцатых годах и позже, включая очевидные всем, неоспоримые факты. Ну а кроме того, у очень многих зарубежных коммунистов была святая, почти фанатичная вера в Советский Союз и в Сталина, нередко благородная по мотивам, но в принципе чуждая марксизму («Все подвергать сомнению!» – забытый девиз Маркса).

Она, эта вера, утвердилась в сознании тысяч и тысяч людей, в том числе честных, умных, подчас выдающихся. На то конечно же были свои исторические причины. Такие, как катастрофа Первой, а затем Второй мировой войны, ужасы фашизма, тяготы «великого кризиса» 1929–1932 годов. Все это порождало у левой зарубежной общественности и в рабочем движении страстное желание, даже жизненную потребность иметь надежду на светлое будущее. Для очень многих легче всего ее оказалось тогда обрести в лице Страны Советов, а потом незаметно делался следующий шаг: надежда на светлое будущее связывалась с именем ее «вождя». И кстати, надежда на Советский Союз, если быть объективным, вовсе не была только иллюзией или обманом. СССР был главной антинацистской силой, он сыграл решающую роль в разгроме фашизма во Второй мировой войне, спасении Европы от нацистского рабства.

Безусловно, сегодня, много лет спустя, можно бросить зарубежным коммунистам, особенно их руководителям, упрек за слепую веру, которая дорого обошлась прежде всего самим их партиям. (Я здесь не говорю о тех зарубежных коммунистических деятелях, которые сознательно участвовали в создании культа личности Сталина и даже в его преступлениях, – к сожалению, были и такие.) И в конечном счете вера эта не только помогала (чего тоже нельзя отрицать – вспомним движение «Руки прочь от Советской России!», ускорившее прекращение интервенции сразу после революции 1917 года), но и мешала нам, устранив из нашего политического процесса важный фактор – общественное мнение коммунистов, который в какие-то периоды, возможно, мог сдерживать Сталина.

Но не менее важно видеть и объективные причины этих заблуждений. Основная тяжесть ответственности за них не на зарубежных коммунистах, а на тех, кто совершал эти преступления. Огромна вина Сталина и его окружения не только перед зарубежными коммунистами, но и перед рабочим движением и левыми политическими движениями и силами мира. Вина за то, что он творил в стране, компрометируя социализм, грубо пренебрегая международной ответственностью руководства государства, называющего себя социалистическим. И за то, что творил в мировом коммунистическом движении при помощи репрессий (их жертвами стали многие деятели Коминтерна и даже целые партии, в частности польская), интриг и оглушающей пропаганды, насаждая там сектантство, авторитарные порядки, слепое послушание и культ своей личности.

Мне довелось знать немало зарубежных коммунистов, среди них у меня есть друзья, и я хорошо понимаю те трудности и проблемы, с которыми они столкнулись после XX съезда КПСС, а затем и в годы перестройки. Потому я остановился на них подробнее.

Но вернемся в год 1956-й. Тогда ситуация, сложившаяся внутри страны и за рубежом, оставляла, как мне кажется, перед Хрущевым два выхода. Один заключался в том, чтобы смело идти вперед, – с одной стороны, признав полный суверенитет, дав полную самостоятельность каждой партии в поиске путей выхода из трудностей, с которыми она столкнулась, а с другой – сосредоточившись на смелых внутренних реформах, которые подняли бы авторитет КПСС и Советского Союза, умножили притягательную силу идей, на коих бы строился курс обновления социализма. Второй путь (как это и произошло внутри страны): поспешить дать отбой, ограничившись лишь немногими уступками новым реальностям мира, которые были сделаны на XX съезде КПСС (имею в виду «освящение» до тех пор крамольных идей о возможности избежать войны, о возможности мирного перехода к социализму и признании разных путей его строительства и некоторых других). Но в этом случае возникала необходимость по мере сил удерживать партии от более глубокого переосмысления идеологических проблем, политики и тактики. И пытаться одновременно как-то вновь «организовать» международное коммунистическое движение, в определенной мере его «дисциплинировать». К сожалению, был избран второй путь. Он не мог принести и не принес желаемого успеха. Хотя, честно говоря, я не уверен, что объективные условия и так называемые субъективные факторы, то есть личные качества Хрущева и положение в руководстве страны, открывали тогда возможность иного выбора. Конечно, даже считая этот иной выбор предпочтительным, никак нельзя сбрасывать со счетов некоторые положительные моменты первых международных совещаний коммунистических и рабочих партий (тем более что они последовали за роспуском Коминформа и начались как раз с 1956 года) и создания в 1958 году международного марксистского журнала «Проблемы мира и социализма». Но остается фактом, что нарастания трудностей в коммунистических партиях этими мерами остановить не удалось, как не удалось полностью преодолеть и наш великодержавный (в данном случае правильнее было бы сказать «великопартийный») подход к другим компартиям, как и сектантство и догматизм в решении проблем, с которыми сталкивалось мировое коммунистическое движение.

Пожалуй, наиболее пагубные последствия такого выбора были связаны с тем, что трудности в коммунистическом движении помогли склонить Н.С. Хрущева к тому, чтобы замедлить, а не ускорить преодоление сталинизма, осуществление реформ, и прежде всего демократизацию политической и общественной жизни страны.

Еще более очевидной была такая реакция Хрущева, тогдашнего руководства в целом на политический кризис в ряде стран Восточной Европы, в особенности в Венгрии, а также в Польше.

Внутри СССР бурные события в этих странах отозвались в конечном счете очень болезненно, сначала, правда, оживив политическую дискуссию, но затем ускорив ее зажим, дав консерваторам, сталинистам не только одобренный сверху предлог, но действенное оружие борьбы с теми, кто действительно принял XX съезд. Ибо в свете этих событий обрели плоть призраки контрреволюции и антисоветской деятельности, которые давно уже использовались у нас для подавления не только инакомыслия, но и вообще элементарной свободы мысли.

В том, что это оружие начали тут же активно использовать, я вскоре убедился на личном опыте. В 1956 году журнал «Вопросы философии» опубликовал несколько смелых статей, в том числе в номере пятом – получившую широкий отклик статью Б.Л. Назарова и О.В. Гридиевой «К вопросу об отставании драматургии и театра». За это сразу после событий в Польше и Венгрии журнал вместе с некоторыми другими органами печати был подвергнут проработке. Среди снятых с перепугу материалов было первое в нашей стране социологическое исследование «О причинах преступности в социалистическом обществе (на материалах Горьковской области)», подготовленное мною и Э.А. Араб-оглы, о чем я сожалею до сих пор. А вокруг меня сложилась обстановка, вскоре вынудившая меня оставить работу в журнале.

Словом, в течение ряда лет для политических и идеологических работников обвинение в том, что они-де толкают нас к «венгерским событиям» или разделяют «польские настроения», оставалось весьма опасным. Думаю – хотя не могу это документально подтвердить из-за недоступности стенограммы июньского (1957) пленума и протоколов (если они велись) предшествующих заседаний президиума ЦК КПСС, – что события в Венгрии и Польше использовались сталинистами для борьбы с идейными противниками не только «на низах», но и в руководстве партии и страны. В частности, едва ли без этого обошлось в предпринятой Молотовым, Маленковым и их сторонниками в июне 1957 года попытке отстранить от власти Н.С. Хрущева.

Сам факт сложной взаимосвязи событий в странах, получивших впоследствии название социалистического содружества, и внутреннего развития СССР очевиден и во многом естественен, во всяком случае, на первых этапах. Но, к сожалению, эта взаимозависимость чаще имела для самого Советского Союза (а также, конечно, и для других стран содружества) негативные последствия. Ниже я еще коснусь этого вопроса в связи с событиями 1968 года в Чехословакии и, конечно, в связи с развитием событий в Китае в шестидесятых, а затем и восьмидесятых годах, хотя тут ситуация складывалась особая, заслуживающая специального рассмотрения. Почему дело, как правило, оборачивалось во вред нам, нашим реформам? Думаю, в значительной мере по нашей же вине.

Начиная со сталинских лет и до самого последнего времени мы считали (во всяком случае, таковой была официальная точка зрения и у нас, и в других странах социалистического содружества), что построили у себя единственно правильный социализм. Другим же странам, при скромном праве учитывать при выработке деталей экономического и политического устройства национальные особенности, оставалось наш опыт воспроизводить, копировать. А потому всякий отход от советской модели, советского образца воспринимался как ересь, как попытка создать другую всеобщую модель социализма, что бросало нам вызов. Такая универсализация своего опыта, своей модели невольно заставляла наших людей, наблюдая за тем, что происходит в других странах содружества, примерять все на себя: лучше это, чем у нас, или хуже? В этих условиях ход событий в других странах действительно воздействовал на внутреннюю борьбу, способствуя поляризации мнений и настроений, укрепляя позиции одних, ослабляя позиции других. И, разумеется, наоборот – те или иные перемены в твоей стране вызывали острую реакцию у соседей и подчас сбрасывали их с рельсов как последний вагон длинного поезда на слишком крутом повороте.

Ситуации создавались взаимоопасные, постоянно подстегивавшие желание наших лидеров повлиять на ход событий у соседей, а то и вмешаться в их дела. Ибо развитие там каких-то процессов могло восприниматься не только как нежелательное, но и как угрожающее нашей внутренней стабильности. В годы перестройки, когда мы наконец перестали претендовать на монополию на истину, на «единственно настоящий социализм», отказались в принципе от вмешательства во внутренние дела своих друзей и союзников, положение радикально изменилось как для нас, так и для них. События в другой стране перестали восприниматься как наше внутреннее дело, что устраняло и мотивы для вмешательства. А потому были предотвращены и многие внешнеполитические осложнения.

Конечно, эта перемена в нашей внешней политике имела далекоидущие последствия: руководство многих стран – в том числе ГДР, Румынии, Чехословакии, Болгарии – не проявило своевременной готовности к обновлению общества, упорно, подчас демонстративно оставалось на старых позициях, сформировавшихся в свое время пусть в значительной мере под нашим влиянием или давлением, но сейчас сохранявшихся вопреки тем процессам, которые развернулись в СССР. В этом состоял жестокий исторический парадокс: отказавшись вмешиваться в их дела, мы отказались силой исправить и то плохое, что было им навязано силой раньше. А запоздание привело к усилению внутренней напряженности и последовавшему за ним взрыву. В ряде стран – с немалыми издержками не только для наших друзей, но и для демократических сил в целом.

В свете драматических перемен, охвативших в 1989 году страны Восточной и Центральной Европы, наша новая политика в отношении их стала в Советском Союзе объектом не только дискуссии, но и острой политической борьбы. С трибун пленумов и съездов ЦК КПСС, а затем и в парламенте политическое руководство – в особенности М.С. Горбачев и Э.А. Шеварднадзе – подверглось острой критике со стороны консерваторов, сторонников имперских традиций и амбиций. Они ставили руководству страны в вину то, что его курс привел к «развалу социалистической системы», утрате «буферной зоны», подрыву безопасности страны. Я решительно не согласен ни с одним из этих обвинений.

Социалистическая идея – а я в нее не утратил веры и сегодня – это часть человеческой цивилизации. Мы найдем ее истоки в раннем христианстве, в трудах великих просветителей и лидеров демократических движений последних нескольких веков. Но претворяться в жизнь социалистическая идея не может вопреки воле народа. Мы попытались оспорить эту истину (кстати, теоретически свойственную классическому марксизму), форсировав, навязав ряду стран Европы силой социалистические – в нашем понимании этого слова – преобразования. Как только последовал отказ от политики «социалистического принуждения», выяснилось то, чего можно было ожидать: в этих странах «социализм» нашего образца не пустил, да и не мог пустить собственных корней, не обрел жизненной силы.

Это – социальная сторона проблемы. Что касается ее внешнеполитических аспектов, то обвинения в адрес М.С. Горбачева и Э.А. Шеварднадзе в утрате «буферной зоны» («Кто потерял Восточную Европу?») пронизаны неприемлемым имперским мышлением и просто не отвечают реалиям сегодняшнего мира. Реалиям, не оставляющим в нашу эпоху места ни для империй, ни для претензии на превращение суверенных государств в свои «буферные зоны». А представления критиков о том, что подрывает, а что укрепляет безопасность, тоже неверны, противоречат новым структурам и реальностям международных отношений.

Много позже – 15 июня 1990 года – мне довелось выступать по некоторым из этих проблем на заседании Комиссии ЦК КПСС по вопросам международной политики. Я бы хотел вкратце повторить то, что сказал там.

Наша безопасность не пострадала от того, что мы перестали рассматривать в качестве союзников людей из числа руководителей некоторых стран Восточной и Центральной Европы, продававших НАТО советскую секретную военную технику (печать сообщала, что этим систематически занимались Чаушеску и в прошлом ряд польских деятелей). Тем более не могут быть надежными союзниками страны и народы, которые удерживались в составе союза силой. Наоборот, наступивший наконец «момент истины», выяснение реального положения вещей только укрепили нашу безопасность.

Кроме того, чтобы поддерживать существование этого псевдосоюза, нам не только приходилось дорого платить, но и раз за разом прибегать к вооруженному вмешательству: в ГДР в 1953 году, в Венгрии в 1956-м, в Чехословакии в 1968-м. Могли мы оказаться на грани таких действий и в отношении Польши. Каждый раз это вело к обострению напряженности, ухудшению отношений с Западом, подстегивало гонку вооружений. И покуда существовал не подлинно добровольный, а основанный на принуждении союз, существовала и возможность новых интервенций со всеми их возможными последствиями, вплоть до крупного вооруженного конфликта в Европе. Разве это вклад в безопасность?

Все это мы (и то не все) прочувствовали, однако, позже. Тогда, в 1956 году, от этой ступени развития политического понимания и политики нас отделяло много лет. И при отсутствии должных политического опыта и политической зрелости ситуация, увы, виделась руководству иначе.

Яркая иллюстрация тому – вооруженное вмешательство в события в Венгрии. (Хотел бы, правда, оговориться; наши действия в немалой степени были связаны со всей тогдашней международной обстановкой, с холодной войной, рожденными ею страхами и представлениями, а также с тем, что события в этой стране подогревались пропагандой и секретной деятельностью США, и это, по тогдашним нашим представлениям, оправдывало вмешательство.) Венгрии эти события стоили дорого. Но немало пришлось заплатить за них и нам. Прежде всего торможением в политике десталинизации и реформ, и без того сталкивавшейся со многими трудностями.

Международные осложнения усугубляли и без того непростую обстановку в руководстве, острую, временами драматичную внутреннюю борьбу. Это еще больше затрудняло Н.С. Хрущеву проведение последовательной политики преодоления сталинизма. Но мне не хотелось бы сводить дело к внешним обстоятельствам. Не вызывает сомнений тот факт, что предпринятая тогдашним советским руководителем на XX съезде резкая критика И.В. Сталина была отчаянно смелым шагом, но «шагом в неизвестное», навстречу проблемам, многие из которых он, скорее всего, даже не мог предвидеть. Мне не раз потом приходило в голову, что такой шаг требовал даже какой-то авантюристической жилки, и она, представляется, присутствовала в характере, психическом складе, темпераменте Никиты Сергеевича, став предпосылкой его отдельных успехов, так же как и причиной многих его ошибок и неудач.

При всем значении объективных факторов нельзя не видеть, что возникавшие трудности, как правило, оставляли не один, а несколько вариантов действий. И если Хрущев часто, слишком часто избирал тот из них, который вел не прямо вперед или совсем не вперед, а предусматривал движение зигзагами, подчас даже в сторону, а то и назад, то причина тому, как мне кажется, уже не только объективные обстоятельства, но и определенные идейные и политические установки самого этого человека.

Его десятилетнюю деятельность нельзя свести к XX съезду, ряду других крупных правильных решений во внутренней и внешней политике. Были и серьезные ошибки либо даже негативные, устремленные не вперед, а назад решения. И они отнюдь не всегда навязывались ему кем-то или чем-то извне. Хрущев, хотя и имел немало дурных советников, несомненно, был, что называется, самим собой, обрушившись вскоре после XX съезда на творческую интеллигенцию (он делал это не раз и в последующем), а также возродив монополию Т.Д. Лысенко в биологии. Когда одного из подручных этого лжеученого завалили на выборах в Академию наук СССР, дело чуть не дошло до разгона академии – так разгневался Никита Сергеевич. При нем осуществлялась позорная травля Бориса Пастернака. И произошел безжалостный расстрел протестующих против повышения цен рабочих в Новочеркасске. Я не говорю уж о неверных экономических и внешнеполитических решениях. Но дело даже не в этих конкретных акциях. В них, судя по всему, тоже проявилась какая-то органическая сторона Хрущева как политика, как государственного деятеля.

На нее, эту сторону, проливают, мне кажется, некоторый свет воспоминания Н.С. Хрущева. Я имею в виду не только тот факт, что и на склоне лет, уже отойдя от дел и не преследуя никаких политических целей (а значит, искренне), он не удержался от похвалы И.В. Сталину, в том числе снова за то, что он «решительно боролся» с врагами. Еще показательнее в этом плане его воспоминания о начале собственной партийной карьеры. Ведь это факт, что уже в конце жизни, очень многое испытав и о многом передумав, Хрущев с нескрываемым упоением, ничуть не сомневаясь в своей правоте, не испытывая ни малейшего укора совести, рассказывает о годах, проведенных в Промышленной академии, почти только одно – как там боролись с «правыми», «левыми» и прочими врагами, как он активно участвовал в этой борьбе, стал одним из ее лидеров, как именно это привлекло к нему благосклонное внимание Сталина, узнавшего о «ратных» подвигах Хрущева от своей жены, тоже учившейся в академии.

Н.С. Хрущев по всему складу ума и души – «дитя» сталинизма. Он взрос в то время, когда не требовалось ни знаний, ни компетентности, а лишь безоговорочное послушание и готовность бросаться в атаку на любого врага, которого ему сверху укажут (или подскажут) либо которого он, исходя из собственного понимания обстановки и соответствующим образом работающего политического инстинкта, обнаружит сам. Следуя этому инстинкту, он почти без сбоев, с меньшими, чем многие другие соратники Сталина, потерями прошел самые тяжелые годы сталинизма – с начала тридцатых и до самого конца «сталинской эпохи», все время поднимаясь со ступеньки на ступеньку, а к моменту смерти И.В. Сталина (в отличие, скажем, от А.И. Микояна, даже В.М. Молотова и ряда других), будучи вполне в чести, смог в марте 1953 года занять одну из самых сильных политических позиций. Став же единоличным лидером, проявил похожую на сталинскую страсть к единоличной власти, поклонению и подхалимству окружающих, их беспрекословному послушанию (хотя все это – уже, так сказать, в «мирских», секулярных, а не религиозных формах, не столь, что ли, необузданно и, главное, несравненно менее жестоко – во всяком случае, почти без крови и тем более без пыток).

Все это не могло не сказаться и на его политике. Словом, получилось так, что движение вперед шло не только медленно, но и очень неровно, то и дело замирая, останавливаясь, прерываясь, откатываясь назад, чтобы потом смениться новым продвижением, как правило, под воздействием каких-то очередных политических событий, заставлявших Н.С. Хрущева во имя сохранения власти делать новый шаг вперед.

Так, из оцепенения и известного отступления после венгерских и польских событий партию вывел июньский (1957) пленум ЦК КПСС, на котором была сделана первая попытка свергнуть Н.С. Хрущева. Потом снова наступил длительный период политической летаргии, прерываемой начавшейся полемикой с китайским руководством – в центре ее был также спор о XX съезде, о роли И.В. Сталина – и XXII съездом КПСС.

Все это сказано не для того, чтобы принизить действительно большие заслуги Н.С. Хрущева. А для того, чтобы более полно и точно представить себе и его, и его время, и его место в истории.

Удивляться противоречивости политического облика этого деятеля не приходится. Если бы он не был в каких-то очень важных своих убеждениях и установках, в своем характере искренним единомышленником Сталина, он не только не стал бы его преемником, но и не выжил бы физически. Так что даже ту положительную роль, которую сыграл Н.С. Хрущев в нашей истории, мог сыграть только человек, в большей или меньшей мере наделенный этими недостатками.

Но у него при этом конечно же должны были быть и были также крупные достоинства. Политическая смелость, подчас доходящая до авантюризма. Ну а кроме того, у него, как говорится, сердце было с правильной стороны.

Я имею в виду тот несомненный факт, что этот человек, в прошлом убежденный сталинист, участник немалого числа затеянных тогда неблаговидных дел, когда изменились обстоятельства, когда он мог оглядеться, одуматься и проявить свою волю, сделал все же правильный выбор – выступил против Сталина, разоблачил его преступления. И этому ничуть не противоречит то, о чем говорилось выше, в частности что выступление против культа личности было в руках Хрущева одним из важных инструментов борьбы за власть.

Ибо известная свобода выбора, повторяю, все же была. В вопросе о сталинизме Н.С. Хрущев, равно как В.М. Молотов и другие, сам выбрал, по какую сторону баррикады встать. Конечно, Молотов активно участвовал в злодеяниях Сталина. Но в них (пусть меньше) участвовал и Хрущев. При этом Молотов, в отличие от Хрущева, пострадал от Сталина: была заточена в тюрьму его жена; он (вместе с А.И. Микояном) в последние годы и особенно месяцы жизни Сталина был в опале, после XIX съезда КПСС даже не вошел в бюро президиума и не допускался на заседания президиума ЦК. И, скорее всего, Молотова ждал арест, а возможно, и публичный процесс. Но он тем не менее до последних дней своих остался убежденным сталинистом. Так никогда и не покаявшимся. А Хрущев смог переломить себя, смог пойти наперекор тому, в чем многие годы был убежден, чем многие годы жил. И в этом его большая политическая заслуга. Одно это делает его крупной исторической фигурой.

Сложность, противоречивость периода, последовавшего за XX съездом, сказалась на всех областях жизни нашего общества.

Съезд пробудил сознание и совесть людей. Хотя конечно же были отдельные герои, сознание и совесть которых никогда не засыпали. Но людей, которые не давали себя оглупить или запугать, было немного, а выжили, уцелели буквально единицы. XX съезд не только дал им свободу действий, но и породил если не поколение, то целую плеяду новых, новых, так сказать, по своему генотипу людей мысли – писателей и поэтов, публицистов и, хотя их было меньше, философов и историков, даже некоторое число политиков. В обществе начала работать живая мысль, которую, как мы смогли убедиться потом, не удалось полностью придавить, остановить даже в худшие из лет застоя. Уверен, что это было одним из необходимых и главных источников наступившего много лет спустя периода перестройки и гласности, одним из главных предвестников нового политического мышления.

Но, с другой стороны, во множестве сфер общественной мысли царили старые догмы и руководили старые, только чуть перекрасившиеся люди. Они не давали ходу, глушили, а когда открывалась возможность – нещадно (и нередко с успехом) давили тех, кого интеллектуально и нравственно сформировал XX съезд. Ибо официальная линия и официальные люди, даже в отсутствие такой линии делавшие идеологическую политику, очень часто и во времена Хрущева сохраняли возможность не только затыкать другим рот, но и безжалостно унижать, угнетать, сворачивать в бараний рог неугодных. А в годы застоя просто расправиться со многими – жестоко и бессовестно.

Ситуацию, сложившуюся после XX съезда, можно было бы охарактеризовать так: были преданы гласности ошибки и преступления в деятельности И.В. Сталина – беззакония, репрессии, злоупотребления властью, которую он сделал единоличной и абсолютной, создание безудержного культа собственной личности. И было сказано о некоторых их последствиях, например о поражениях и неудачах на первом этапе Великой Отечественной войны. Но при этом подразумевалось, а часто и говорилось (несогласных подвергали суровой проработке), что сама идеология, принятая после В.И. Ленина концепция социализма и линия партии все это время были правильными. В этих условиях преодоление культа личности и его последствий имело одну цель – более успешное движение вперед на основе прежних теории, идеологии, концепций и моделей (хотя их теперь отделили от имени Сталина). Это относится как к внутренним делам, так в значительной мере и к внешним, международным, где были сохранены основные из утвердившихся ранее представлений: о расколе мира на две системы и их борьбе как главном содержании международных отношений, о все новых этапах углубления общего кризиса капитализма и обострения межимпериалистических противоречий и др. Конечно, жизнь вносила в эту ситуацию определенные коррективы, заставляла то здесь, то там идти на известные подвижки. Но в целом картина оставалась именно такой, а в период застоя даже стала более мрачной.

Это большое противоречие политики определило своеобразие идеологического ландшафта в отдельных сферах культуры и науки в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов. В литературе и искусстве, так же как в общественных науках, продолжали процветать и благоденствовать «герои прошлого времени», те, кто сделал карьеру на подхалимстве, угодничестве, самых отвратительных проработочных кампаниях сталинских лет. Их даже усердно защищали, прикрывали от критики, не позволяли публично напоминать о постыдных делах прошлого. Но рядом появились новые имена, новые люди, которые подчас очень непросто пробивались вперед и начинали привлекать к себе внимание общества, оказывать серьезное влияние на умы и души.

Наиболее заметно изменился общий облик литературы – все-таки рядом со старыми «Огоньком» и «Октябрем» появились новые «Новый мир» и «Юность», вышел один номер «Литературной Москвы», публиковались произведения А. Солженицына, Е. Евтушенко и А. Вознесенского, В. Тендрякова, В. Аксенова и В. Некрасова, целого ряда других писателей и поэтов. В общественной науке, в общественно-политической мысли дело обстояло намного хуже. В целом они претерпели очень небольшие изменения – разве что в обращение были формально пущены некоторые новые положения и формулировки из решений последних партийных съездов и пленумов.

Но общественно-политическая мысль все-таки проснулась, и пробужденная энергия искала выхода. Тем более что ее развитие – это ощущали отдельные, к сожалению немногие, политические деятели – становилось объективной потребностью общества.

Наверное, поэтому сложилась ситуация, когда при общем застое в развитии теории, знаний об обществе и политике или, во всяком случае, крайне замедленном движении вперед то там, то здесь возникали своего рода «оазисы» свободной мысли – как правило, вокруг достаточно смелых, авторитетных лидеров, которые и сами были готовы и способны творчески мыслить.