Трусы и Абсолют
Интернат для психически неадекватных людей на самом деле мало чем отличался от прочих интернатов и даже от обыкновенных школ. Основным занятием, которым предполагалось заниматься его обитателям, была, разумеется, учёба. Как и в обыкновенной средней общеобразовательной школе на неё отводилось шесть дней в неделю. Программа тоже давалась достаточно традиционная, хотя и с определённой спецификой для соответствующего контингента. Впрочем, по той причине, что учителя в интернате не задерживались и ангажировать на учебную деятельность приходилось кого ни попадя, могу с почти стопроцентной уверенностью заявить, что учебная программа нашего интерната не отличалась от школьной ни на йоту. У тех случайных бедолаг, кого завлекали сюда повышенной зарплатой (на самую ничтожную и смехотворную малость по сравнению со среднестатистической), просто-напросто не было ни сил, ни желания, ни времени как бы то ни было переделывать программу под местные условия.
Более того, учителя почему-то искренне боялись обитателей интерната, боялись нас, всех этих милых ребят, отличавшихся от обыкновенных, нормальных и тем самых устраивающих гадкую действительность посредственностей школьного возраста лишь тем, что пытались отыскать пытливым умом какие-то выходы из окружающего мрака. Хорошо, я преувеличиваю: далеко не всех были милыми и даже отнюдь не пытливыми, основную массу составляли как раз таки форменные дебилы, не способные не только к абстрактной мыслительной деятельности, но даже к поверхностному знакомству с таблицей умножения. Но, чёрт меня подери, эти дебилы обоих полов (да, да, у нас водились и мальчики, и девочки) были совершенно бестревожными и безобидными людьми, они тихо посапывали на уроках, лёжа на партах, стульях и на полу, вяло и безобидно перекидывались бумажными шариками и совершенно не мешали учителям талдычить свои никому не нужные уроки. За всё время пребывания в интернате я не помню ни одного буйного подростка, который пытался бы проявить по отношению к кому бы то ни было хоть малейшее дуновение насилия. Обитатели подросткового дурдома были тихи, аморфны и абсолютно безвредны. Все эти ужасы о детских домах, интернатах и прочих местах пребывания слабоумных, демонстрируемые нам неврастениками-кинематографистами – подлая ложь. Им платят, чтобы они внушали рядовым обывателям слабое подобие счастье: смотрите, вот эти сорвались в пропасть, они там, а ты ещё здесь, значит, радуйся, радуйся, сукин сын!
Единственным человеком, способным на насилие к окружающим, как я понял позднее, был я сам. Да, я был единственным, в ком бурлило достаточно злости, чтобы ударить ближнего по лицу рукой или даже ногой, причём без особого повода, в общем-то, просто так. К своей радости, гордости и прочим положительным проблескам подобного ряда имею честь заявить, что я ни разу, именно так – ни разу, никого в интернате не тронул пальцем. Почему-то я сразу понял, что слишком могущественен для того, чтобы обижать местных, быть может, в чём-то ущербных, но всё же чрезвычайно симпатичных обитателей.
Как я уже говорил, учителя здесь не держались и на тот момент, когда в интернате появился я, а было это как раз в начале нового учебного года, собственно говоря, сентябрь это и был, настоящими учителями здесь значились лишь два человека: Александр Сергеевич Мошонкин (видит бог, никому даже в голову не приходило обстебать его неблагозвучную фамилию), мужчина лет пятидесяти, перекати-поле, дважды, насколько стало нам известно, бывший в матримониальных отношениях, имевший от этих браков троих детей, но по причине частого злоупотребления алкоголем вынужденный попрощаться и с первой, и со второй своими семьями, а также с парой дюжин рабочих мест, связанных как с преподавательской деятельностью, так и вовсе не связанных с нею – он отвечал за все дисциплины, которые именовались точными, то есть математику, физику, химию и всё такое прочее; и Елена Марковна Басовая, женщина тридцати пяти лет (выглядевшая временами значительно старше, а временами необычайно моложе, загадку этих преображений мне так и не удалось раскрыть), абсолютно одинокая, замужем ни разу не числившаяся, по всей видимости, даже не вкусившая сомнительной прелести плотской любви, то есть попросту говоря бывшая девственницей, детей, друзей, подруг и даже близких родственников не имевшая и по этой причине однажды решившая, что обычная школа (кроме как училкой она, разумеется, стать никем больше не могла) не для неё, а ей необходимо служение Высшей, пусть чрезвычайно смутной, неясной, но всё же Идее в школе для придурков – она отвечала за все гуманитарные предметы: литературу, русский и иностранные языки, историю и ещё чего-то такое же. Физкультуру и труд заставили вести санитара, не того, кто провожал меня до дверей палаты, а другого (но они, надо сказать, чрезвычайно походили друг на друга – а было их в заведении всего два – отчего их постоянно путали). Звали санитара-учителя вроде бы Пашей, второго санитара, моего проводника, насколько мне помнится, вроде бы Сеней – в общем-то, несмотря на то, что видеть их приходилось каждый день, мы особо с ними не общались. Как-то не тянуло.
Роль четвёртого и последнего учителя в списке преподавательского состава интерната исполнял главный врач, армянин по национальности, Ашот Тигранович Епископян. Фамилия эта особенно не нравилась нашему священнослужителю, отдавшему душу свою светлому образу Рыгающего Иисуса, Григорию. Он внутренне воспринимал её как вызов собственной личности. Епископян вёл – ну, скажем, как бы вёл – один-единственный предмет, почему-то предметом этим была география. Я до сих пор не пойму, кто придумал такой нелепый расклад, при котором этот достаточно умный и даже вроде бы талантливый в своём деле, но весьма ограниченный в общемировых познаниях (скажем честно) представитель армянской диаспоры на территории Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, кроме Ленинакана и Еревана географических названий не знавший в принципе, вдруг был задействован в качестве географа. Впрочем, возмущения мои на этом придётся оборвать, потому что кроме двух неоконченных уроков за несколько лет, проведённых в лечебнице, других действ, связанных с преподаванием географии я за ним не помню. Практически не помню я его и в других ипостасях: иногда он заходил к нам в палату, совершая обход, но никогда никого не осматривал, лишь бегло заглядывал нам в глаза и тут же, видимо удостоверившись, что критических превышений в отрицании действительности мы не демонстрировали, торопливо ретировался. В кабинет к нему мне ни разу заходить не приходилось (о чём я, разумеется, и не думаю жалеть), да и вообще общаться с ним по большому счёту не довелось, кроме одного случая, о котором речь пойдёт ниже. Да и та пара фраз, которыми он одарил меня при том скорбно-эмоциональном моменте даже слабым подобием общения назвать трудно. Он был каким-то летящим, этот главврач Епископян, вечно погружённым в себя, о чём-то думающим, что-то прикидывающим, потому на нас, досадное недоразумение, как и на прочий персонал интерната, недоразумение ещё более досадное, внимание предпочитал не обращать. Сейчас я вспоминаю, что мы, знавшие всё и вся про всех работников нашего заведения, абсолютно нечего не знали о его личной жизни. Наверное, это произошло оттого, что ничего знать о нём мы в общем-то и не хотели. Если человек не пытается нам надоедать, зачем же мы будем предпринимать какие-то попытки проявить к нему интерес?
Контингент подростков-дебилов насчитывал все школьные возрасты – от первого до десятого класса. Всего же нас набиралось, по крайней мере, способных к учебной деятельности, человек тридцать – да, совсем немного. Как раз один школьный класс. Был ещё десяток неспособных – они либо лежали, не поднимаясь с постели, либо просто передвигались из угла в угол – сущие растения. Интернат был, как видите, достаточно небольшим как по численности подопечных, так и по занимаемой площади заведением. В этом же здании, на разных его этажах, располагались гастроэнтерологическое отделение городской больницы номер три, детская стоматологическая поликлиника, травматологический пункт, а одно время – впрочем, недолго, по причине ремонта основного здания – даже и роддом.
Для каждого возраста школьников учителей никто подбирать не собирался – это было просто-напросто неосуществимо, а потому преподавание велось для всех сразу, как в сельских школах после революции: за этой партой первоклашки, за той – второклассники, и так далее. На практике же все придурки регулярно смешивались, рассаживаясь так, как им заблагорассудится, и учителя даже не думали преподавать отдельным партам разные вещи. Учитель просто приходил в класс и давал, как мог и хотел, урок. Сначала это мог быть урок природоведения для третьего класса, а потом, сразу за ним, урок алгебры и начал анализа за десятый класс. Совершенно не собираюсь метать критические стрелы в эту методику и даже считаю её абсолютно революционной и крайне необходимой для повсеместного использования на территории нашей страны и всей планеты Земля. Судите сами, за несколько лет я прошёл, хоть и бегло, всю школьную программу, успев выучить как то, что ожидало меня лишь лет через пять лет, так и повторить то, что изучал несколько лет назад. Знания в черепушке остались объёмные, яркие и что самое главное – формирующие целостную и непрерывную череду взаимосвязей и сообщающихся истин о науке как таковой и предметах её исследований. Я искренне благодарен людям, придумавшим эту систему, за твёрдые и не забытые по сей день знания.
Уроки Елены Марковны являлись для нас сущим праздником и отдохновением души. Эта закомплексованная и нелепая женщина в очках непременно добиралась в интернат в расстроенных чувствах: ей обязательно кто-то наступал на ногу в троллейбусе, нехорошо и явно с желанием сглазить сверлил неистовым взглядом тонко ощущающий мировую материю затылок, либо же нарочно шёл навстречу по той же стороне дороги, что и она, отчего постоянно возникали нелепые ситуации метаний, когда никто из двух встретившихся в неурочном месте и в неурочное время бедолаг несколько напряжённых секунд никак не мог обойти своего визави. Эти ситуации наводили Басовую на глубокие и жутко депрессивные размышления о царившей вокруг несправедливости, о чёрствости души человеческой и о лживой природе главенствующего на этой планете вида, именуемого для конспирации на мёртвом латинском языке Homo Sapiens. Размышления эти, должен я заметить, были в общем и целом верными, правильными и очищающе-благостными. Я сам вырос и развился из подобных сиюминутных и вроде бы абсолютно ничтожных раздумий над ещё более сиюминутными и ничтожными ситуациями. Проблема состояла лишь в том, что слабая и какая-то искривлённая натура этой несчастной женщины трактовала их исключительно в истерично-плаксивом ключе, не делая и, судя по всему, даже не пытаясь сделать мало-мальски честные выводы о мире и своём в нём месте. То есть выводы, которые побуждали бы к борьбе, к сопротивлению, ну, или хотя бы к каким-то ментальным попыткам отторжения лживой реальности. Нет, Елена Марковна тихо плыла по течению в сторону неизбежной и чудовищно страшной для такого типа людей старости и, насколько я мог судить, даже отчаялась цепляться за надежды, за их подобия и даже за фантомы их подобий.
Войдя в класс (под него была приспособлена одна из пришедших в аварийное состояние палат с протекающим потолком и здоровенными щелями в стенах), она неизбежно краснела, дико смущалась и, едва приблизившись к учительской парте и положив на неё сумку, начинала машинально себя ощупывать, словно бы не понимая, где она находится и не в собственный ли сон затянули её зловредные силы зла, которые всегда были к ней немилостивы. Дебилы сидели тихо и молча ждали, когда учительница придёт в себя. Через пару минут ей это действительно удавалось – она доставала из сумки учебник и общую тетрадь с ручкой, судорожно поправляла очки на переносице, начинала, почти заикаясь, говорить и совершать необходимые для подобного рода общения движения.
Я ощущал все её переживания острейшим и болезненным образом, я видел в ней родственную душу. Я понимал, что мы происходили из тех же впадин жизни, их тех же затемненных её областей, из той же потерянности. Мне хотелось приблизиться к ней, обнять за плечи, погладить по голове и даже пойти на принципиальную ложь, попытавшись утешить её словами о том, что в этом мире всё не так уж и плохо, что просто нужно найти необходимую точку равновесия, что жить можно с удовлетворением, что счастье приходит к нам рано или поздно – увы, подобные слова являлись для меня слишком откровенной неправдой, чтобы на них могла решиться моя болезненно честная по отношению к самому себе сущность. Я был крепок, я был стоек, я был жесток – я никак не мог в утеху сиюминутной слабости перечеркнуть в себе стройную и холодную Истину, да и себя самого вместе с ней. Я не мог позволить себе жалость. Жалость – это самое ничтожное из всего конгломерата эмоций, бурлящих в молекулярной структуре этой Вселенной. Похоже, нечто подобное ощущали и мои собратья-дебилы, даже самые безнадежные из них, даже самые тупые.
Слава несуществующему богу, что состояние это никогда не продолжалось больше нескольких мимолётных минут и всегда улетучивалось. Елена Марковна осваивалась, голос её твердел, она начинала объяснять тему урока, задавала вопросы и даже порой повышала голос на своих нерадивых учеников, большинство из которых, по правде говоря, ни разу не соблаговолило предпринять и малейшую попытку к изучению её предметов. Наша продвинутая четвёрка отвечала на вопросы, стремилась вступить в дискуссии и мыслительные спекуляции. Забивать на учёбу в интернате я уже не стремился: ситуация изменилась, теперь Протестом стало не игнорирование учёбы, а её осуществление. Иногда к нам присоединялась пара-тройка девчонок с задних парт, но в силу своей истинной, а не мнимой умственной ограниченности они быстро сходили с дистанции и облегчённо принимались смотреть в окно, из которого на их счастье виднелись ветки деревьев, а иногда – располагавшиеся на них птицы.
Все, даже самые клинические придурки, понимали, что проблема у Басовой, по большому счёту, одна-единственная – отсутствие хорошего траха. Великий Писатель Игорь однажды рассказал мне, что не раз подумывал (как и я, чёрт возьми, как и я!) предложить застенчивой учительнице – естественно в самых благих и исключительно лечебных целях – несколько сеансов мимолётного, дружеского, ни к чему не обязывающего секса, но всякий раз обламывался. Видимо, по тем же самым причинам, что и я, не желая открывать створки своей личности перед коварной и непредсказуемой жалостью.
Тем не менее, эротика в отношениях между Басовой и нами, придурками, присутствовала. Выражалась она в абсолютно прелестных, просто-таки карнавальных формах. Пару раз в неделю кто-то из не шибко отсталых, но и не особо блиставших умом пациентов, сидящих где-то на последних партах, выкрикивал в скрипящую гниющим деревом стульев и парт пустоту одно-единственное слово: «Трусы!» Происходило это обычно в самом конце урока. Елена Марковна вздрагивала, раскрывала и без того выпученные глаза во всю свою незавидную ширь, моментально краснела и как бы этак судорожно сжималась.
– Трусы! – снова раздавался чей-то голос, уже другой.
– Трусы! – вторил ему третий. – Хотим увидеть трусы!
Басовая нервно и жалостливо потирала друг о дружку ладони.
– Ну, я даже не знаю… – смущённо произносила она.
– Ну, Елена Марковна! – начинал просить кто-то из девочек. – Ну пожалуйста! Ну покажите!
От волнения Басовая снимала очки и лихорадочно бросала их на учительский стол.
– На вас в прошлый раз такие интересные были!.. – не унимались девочки. – Нам очень понравились.
– Действительно?! – искренне удивлялась женщина.
– Просим! – начинал кричать хор из двух-трёх голосов, тут же возраставший до всех присутствующих. – Про-сим!!! Про-сим!!! Про-сим!!!
Придурки, в их числе и я, хлопали в ладони, подбадривая смущённую учительницу, взгляды их оживлялись, кровь начинала пульсировать по артериям веселее. Все знали, что Басовая не сможет отказать. После нескольких убедительных и громогласных просьб, она выходила из-за парты, вставала так, чтобы её могли увидеть все и, неторопливо, испуганно-трепетно смакуя каждое мгновение, задирала до пояса юбку. Нашему взору открывались её симпатичные трусики – готов биться об заклад, что она действительно понимала кое-что в ношении трусов, они непременно бывали чудо как хороши и возбуждающи. Два раза подряд не повторялся ни цвет, ни фасон. Иногда это могли быть белые кружевные панталончики, иногда – голубенькие короткие и тугие миниатюрные плавки, чрезвычайно плотно и соблазнительно облегавшие её нетронутые бёдра, а порой Елена Марковна могла порадовать нас и вызывающе ярко-красными и отчаянно сексуальными трусиками-танга (явно западного производства, потому что советская промышленность на такое бесстыдство ещё не отважилась), придуманными исключительно для того, чтобы быть сорванными во время любовных утех сильными и трепетными руками любовника.
Неизменно стриптиз учительницы заканчивался бурей аплодисментов. Смущённая, но и чрезвычайно польщённая таким пикантным вниманием к собственной персоне, Басовая оправлялась домой повеселевшая и похорошевшая. В эти быстротечные минуты она наконец-то ощущала себя женщиной.
Учитель Мошонкин, тот самый, который Александр Сергеевич, при ближайшем рассмотрении оказался доморощенным спивающимся философом – в те дни, когда он приходил на работу выпимши, что происходило регулярно, он предпочитал заводить с нами глубокомысленные разговоры о сущности мироздания и человеческой натуры. В дни же, когда ему удавалось предстать перед нашими очами трезвым, он, как все пьяницы, становился злым, критически оценивал своё местоположение в жизни, вспоминал нелепые эпизоды на уроках – многочисленные падения, двусмысленные высказывания, незастёгнутую ширинку и всё такое прочее – что могло бы, по его трезвому взбудораженному мнению, быть истолковано нами, учениками, как его полное и бесповоротное унижение и принимался впаривать нам какие-либо формулы из высшей математики. Придурки, не имевшие ни сил, ни таланта, и даже ни малейшего желания воспринимать из чьих бы то ни было уст обыкновенную таблицу умножения, а не что-то там этакое из математических дебрей, подобные формулы игнорировали неподдельно тупым, искромётным молчанием. Пытаясь бороться с ним, Мошонкин ходил по рядам и раздавал ученикам подзатыльники, отлично зная, что ни малейшего эффекта такие меры не возымеют. Мы дико ненавидели этого усатого сморщенного дядьку в дни его озлобленной трезвости.
Впрочем, почти ни один такой день трезвым он всё же не заканчивал. На втором, третьем, ну, или на худой конец четвёртом уроке – он вёл их подряд несколько, благо предметов преподавал кучу – ему всё же удавалось где-то раздобыть выпивку, не смотря на якобы царивший в интернате строжайший режим, и она – истина в вине! – возвращала его в благодушное, миролюбивое и болтливое состояние. Таким он нам нравился куда больше. Его взгляды на жизнь, хоть и не были вопиюще приземлены и банальны – некоторая оригинальность в них всё же присутствовала – но в целом за пределы очерченных обществом условностей и табу не выходили. Тем не менее, потрепаться с ним было занятно.
– Вот скажи мне, Распутин, – останавливался он у парты, за которой мы сидели вдвоём с Гришей и, хитро улыбаясь, дышал на нас сладковатым перегаром, – что в твоём понимании есть Абсолют?
У Гриши на самом деле была такая фамилия, она чёрным по грязно-белому значилась в его свидетельстве о рождении.
Гриша только и ждал подобного вопроса. Он был рождён, чтобы вести разговоры об Абсолюте. Именно за них его оградили от здорового и разумного общества.
– Господу помолясь, приступим, – торжественно выдыхал он воздух из искрящих огнём религиозного пафоса лёгких. – Прежде чем приступить к осмыслению Абсолюта, – говорил он, – я желал бы себя и всех вас, о мои мятущиеся други, настроить на несколько другой лад, пустить по немного иной тропке, поселить в вас слегка чужеродную эмоцию, попросту говоря задать простой, но непонятный вопрос: «Не есть ли умственная конструкция, формирующая пространство для попыток осознания сущности Абсолюта, сама по себе констатацией отсутствия этого Абсолюта?»
– Не скажи, не скажи, – тут же возражал довольно улыбающийся Мошонкин. – Что за связь может существовать между мной, несчастным смертным, и всемогущим Абсолютом, которая может помешать ему быть существующим и здравствующим? Я, да как и ты, мы слишком ничтожны, чтобы причинять какие-либо неудобства Абсолюту.
– Сдаётся мне, уважаемый профессор (такое обращение жутко льстило учителю, он тотчас же представлял себя возвышающимся из-за кафедры лекционного зала физико-математического факультета Московского университета, куда он когда-то раза три или четыре безуспешно поступал), – с достоинством парировал реплику Мошонкина Гриша, – что вы идентифицируете с Абсолютом некое существо, именуемое Богом, причём в самом примитивном, мультипликационно-нелепом его понимании, как некую могущественную сущность, которая восседает где-то там, в параллельных материях, и контролирует все остальные, слабые и никчемные существа, тех же людей, к примеру. То есть, по-вашему, вы с Абсолютом две единицы мироздания, просто одна влиятельная, а другая – уморительно ничтожная, и отношения ваши строятся, как в пошлых учебниках отечественной психологии по субъект-объекному принципу. То есть неким образом более могущественное существо, именуемое Абсолютом, оказывает непрерывное влияние на более примитивное существо, хорошо всем известное под именем Александра Сергеевича Мошонкина. А то, в свою очередь, не имея возможности сопротивляться этому влиянию, может, однако, заниматься рассуждениями и всякими прочими осмыслениями, представлениями и умозаключениями о его телесно-духовной форме и конечном предназначении в причинности. Однако я вижу картину по-другому. Абсолют, вообрази я себе его реальным, представился бы мне универсальным вместилищем всей суммы мировых наработок во всех без исключения сферах – от материальных до ментальных. И что же тогда вылезает наружу из всего этого? А из всего этого наружу лезет простая мысль, что я, ты, он и она, вся наша и не наша дружная и недружная семья, все мы и должны быть проявлением этого самого Абсолюта, а попросту говоря – его неотделимой частью. Мы и есть Абсолют, заявляю я во всеуслышание! И вот представьте себе ситуацию, при которой часть целого, занимаясь бессмысленным осмыслением всего этого самого целого, то есть и самого себя, вдруг вольно или невольно начинает отделять себя от всей величественной и непреходящей цельности, а значит попросту разрушать её – пусть не материально, но на уровне осознания, а как мы с вами знаем или желаем знать, именно на этом уровне и складывается во Вселенной всё сущее. Итак, часть, а вслед за ней миллиарды триллионов других частей отделили себя от целого пирога одним лишь мыслительным усилием. Вы можете возразить, что Абсолют не перестанет быть от этого Абсолютом, но тогда я отвечу вам, что такая конструкция, как Абсолют, может существовать лишь в ауре слепой веры, лишь так рычаги и шестерёнки её конструкции придут в действие. А если же веры нет, если каждая из частей отделилась и прокляла целое, другие части и саму себя вместе с ними, то значит всё в этом мире бессмысленно, и в то же самое время это значит, что никого Абсолюта не может быть и в помине, потому что Абсолют это и есть смысл. Это и есть Смысл, – поднял он палец вверх, – говорю я вам, ибо что же ещё другое может быть Абсолютом, кроме как вполне понятный каждой молекуле, реальный и осознаваемый Смысл, который и сцепляет истинной мотивацией всё, что существует в этом мире.
«Чёрт возьми!» – восхитился я. – «Да это же и есть то самое доказательство отсутствия объективного мира. Меня нет, вас нет, ничего нет, потому что нет Смысла».
– Ты хочешь сказать, – удовлетворённо блестел пьяненькими глазами Мошонкин, – что Смысл должен быть понятен каждой молекуле?
– Именно так, – подтвердил Распутин.
– А если нет Смысла, то есть если он непонятен каждой молекуле – значит, ничего нет в принципе?
– В принципе, – кивнул Гриша.
– Но как же ты тогда объяснишь мне то, что я мыслю и осознаю себя? Что я вижу и чувствую? Что слышу и даже сру?
– Этому может быть множество объяснений, – вступил в разговор я. – С чего вы вдруг решили, что ваши мысли и осознания объективны? Каким инструментом можно определить это? Почему бы не предположить, что ваши мысли, ощущения и осознания предложены вам извне?
– А-а! – отмахнулся с кривой усмешкой Мошонкин. – Опять теории заговора. На этот раз во вселенском масштабе. Сколько я их переслушал за пятьдесят два года своей бессмысленной жизни! А сколько сам передумал и перефантазировал! Я могу, теоретически конечно, предположить, что мои мысли необъективны, что они насаждаются извне – хотя тут же возникает резонный вопрос «Кем?», уж не тем ли самым отсутствующим по вашим предположениям Абсолютом? – что мой мозг вовсе не имеет способность отражать объективную реальность, что всё вокруг – это химера, но как же быть, скажите мне на милость, с процессом калоотделения? Как быть с ним? Что, мне каждый раз снятся эти кучи говна?
Аргумент был весомым. Моя куча говна, та самая, что вывела меня из состояния равновесия и дрёмы, была самая что ни на есть значимая и реальная. Иначе как бы я осознал на её фоне нереальность всего остального? В общем, я почувствовал в этот момент, что пока слабоват для философских дискуссий, что могу быть легко пойман на противоречии более опытным и нахрапистым противником и что надо это упущение как-то исправлять.
– Мне кажется, – всё же продолжал я, уже совершенно не рассчитывая на убедительность своих аргументов, – что одним из доказательств отсутствия объективной реальности может служить фактор времени.
– Ну-ка, ну-ка! – заинтересованно перевёл на меня потухший было взгляд слезящихся глаз Александр Сергеевич.
– Вот посмотрите, – принялся развивать я своё понимание проблемы, – время говорит нам о том, что раз что-то было создано, оно непременно когда-то исчезнет. Исчезнет всё: мы с вами, наша Земля, сама Вселенная, если верить конечно этой сомнительной теории Большого Взрыва, а раз что-то исчезнет, то с позиций Абсолютного Времени – ведь мы говорим сейчас об Абсолюте, значит, именно эту категорию должны рассматривать в качестве мерила времени, которое единственное существует как данность – ничего не было и в помине. Разве упомнить Абсолютному Времени какого-то Александра Сергеевича Мошонкина с какой-то планеты Земля, существовавшей в какой-то одной из бесчисленного множества вселенных, то и дело вспыхивающих и гаснущих? Что для Абсолютного Времени такой Мошонкин? Тлен, пустота, ничто.
Прежде чем ответить, Александр Сергеевич присел за свой стол и отхлебнул из бутылки, завёрнутой в газету «Гудок», которую по моему малолетнему впечатлению покупали исключительно из-за кроссвордов (ну кому в здравом уме интересны вопросы функционирования советских железных дорог?), некую горячительную жидкость.
– Этот довод неплох, – похвалил он меня. – И даже убедителен. Но при всём при этом он не отменяет категории Абсолюта, а наоборот возводит её на совершенно уникальный пьедестал. Получается, что Абсолют – это время.
– Я не согласен, – подал голос Слава, Колумб Запредельности. – Я не согласен с тем, что вы ставите время в положение Абсолюта. С чего вы собственно взяли, что оно вообще существует, это самое время?
– Ну как же, – искренне удивился Мошонкин. – А как же смена дней, лет? Смена эпох? Ведь ты не будешь спорить с тем, что живёшь не в Древнем Египте, а в счастливом Советском Союзе? Значит, пара тысячелетий всё же убежала куда-то.
– Почему же не поспорить? – не сдавался Колумб. – Во-первых, я совершенно не уверен в существовании Древнего Египта. А также Древней Греции и Древнего Рима. По моему глубокому убеждению – это чистой воды исторический бред. Они придуманы в более поздние времена как некий благостный ориентир, на который стоит оглядываться для подстёгивания колёс прогресса. А может, они придуманы просто от глупости. Но сейчас речь не об этом, не буду углубляться в эту тему. Речь о том, что, говоря о времени, мы приходим к выводу, что обязаны трактовать его не просто как смену событий, дней и лет, а как некую почти материальную субстанцию, существующую помимо человеческой и чьей бы то ни было воли. Насколько мне известно, именно так она и трактуется в вашей любимой физике. Но если принять существование времени именно в таком качестве, то тут же возникает множество проблем, связанных с присутствием в её поле материи. Задумайтесь хорошенько, представьте эти две субстанции во всей своей безбрежности, прочувствуйте структуру их ткани, и вы придёте к выводу, что они не могут существовать друг в друге. Время никогда и ни при каких обстоятельствах не смогло бы породить материю, даже на самую ничтожную долю мгновения. Я понимаю, что с позиции Абсолютного Времени, о котором вы сейчас говорили, даже одна доля мгновения может вместить в себя существование бесчисленного количества вселенных, но время даже на эту долю ничтожного мгновения не смогло бы удержать в себе существование материи. Время, как я могу его вообразить себе, – это безжалостный молох, это Абсолютное Ничто, это сама великая и безбрежная Пустота. Только представьте на минуту его сущность, и вам станет ясно, что я прав. Впрочем, как вы видите, я тоже пришёл к определению Абсолюта – на радость ли вам или к огорчению. Абсолютом у меня получилось опять-таки отсутствие. Ничто. Пустота. Но я всё же воздерживаюсь от признания этих звучных слов Абсолютом, потому что если допустить, что Ничто – это данность, и оно при этом Абсолют, то тут же начнётся безудержная череда допусков о том, что при существовании Ничто неизбежно должна возникнуть дихотомия, отражение, противоречие и соответственно – родиться Нечто, или Кое-что, или Чего-то Такое.
Колумб на секунду задумался.
– Хотя это допущение вполне доказательным образом укладывается в возникновение мира, меня и вас. В общем, я ещё должен подумать над построенной мной конструкцией и развить представляющиеся мне на данный момент тупиками ответвления в её структуре.
– Теория имеет право на существование, – тяжело выговорил успевший ещё раз – и достаточно обильно – отхлебнуть из сосуда, скрываемого уважаемой газетой советских железнодорожников Александр Сергеевич. – Только сдаётся мне, Черемыслов (такую фамилию носил наш Колумб), что все эти возможные допущения возникают в ней именно оттого, что она сама – одно большое допущение и зиждется не на каких-то объективных наблюдениях и ощущениях, а сугубо от большого, но шарахающегося и развивающегося в целом как-то кривовато ума. Прошу считать, – попытался он улыбнуться Славе, – мою последнюю фразу комплиментом.
Пришла очередь высказать свои соображения по обсуждаемой проблеме и Великому Писателю Игорю. Заранее сообщаю (потому что не помню, обращался ли к нему во время воспроизводимой мной дискуссии Мошонкин по фамилии), что его фамилия была Заворожин. Сам он предпочитал рассматривать её происхождение от каких-то колдунов, проживавших на просторах Среднерусской возвышенности, – мол, ворожить, ворожба, – но его одноклассники по средней школе, где он учился до интерната, склонны были думать по-другому, дразня ранимого писателя, отказывающего записывать свои произведения на бумаге, на магнитофонной ленте и даже вообще, как я понимаю, заключать их во все эти лживые и переменчивые слова, дразня его выражениями, в которых так или иначе присутствовали девиации от слова «рожа». Интернат оказался местом, где Игоря наконец-то избавили от этого идиотского преследования.
Все свои соображения он высказал в традиционном для себя ключе: как истинный бунтарь против слов, а соответственно и смыслов, вкладываемых в них, он попытался убедить нас в тщетности самих попыток конструирования определений Абсолюта.
– Абсолют, если он и возможен в природе, – говорил он, – только тогда и станет Абсолютом, если ему невозможно будет подобрать определение. Ну что это, право слово, за Абсолют, если его можно недоразвитым человеческим умом поместить в буквенно-смысловой контейнер и заставить там барахтаться на радость всем остальным любителям придумывания определений и допущений. Абсолют неизменно должен ускользать от определений. Если вы назвали Абсолютом время, то в следующее же мгновение это самое время – вполне вероятно действительно являвшееся самым настоящим Абсолютом на протяжении пары-тройки триллионов лет – моментально перестанет быть таковым. Если вы нарекаете Абсолютом пустоту, то и она моментально ускользает из-под этого колпака. Даже если я заявлю вам сейчас, что Абсолют – это и есть Неопределимое, то тотчас же это понятие – Неопределимое – перестанет быть Абсолютом. Абсолют – это то, чего нельзя никогда и не при каких обстоятельствах назвать. Это вечно ускользающее от определений понятие. Возможно, его нельзя обозначить определением в силу убогости человеческого ума, а возможно и по причине его окончательного и бесповоротного отсутствия. В конце концов, давайте всё же согласимся с тем, что без Абсолюта, по крайней мере, без его натужных определений, нам будет житься гораздо спокойнее и безопаснее. По крайней мере, никто из когорты таких славных малых, как мы, не сможет покуситься на его целостность.
Дискуссию об Абсолюте можно было считать законченной, но высказаться в ней вдруг возжелали и некоторые другие собратья-придурки. Красноречием и витиеватостью суждений они не обладали.
Первым взял слово – о чём его никто не просил, а даже наоборот постоянно сдерживал – цыган Яша. Цыган Яша был действительно цыганом и действительно Яшей. Он очень гордился совпадением имени и национальности с героем фильма «Неуловимые мстители» и был, по правде сказать, весьма похож внешне на актёра, сыгравшего эту роль. Как все цыгане, Яша пел и плясал, причём, как правило, одну и ту же песню: «Спрячь за высоким забором кого-то там». Почему-то ему позволяли иметь в палате гитару и носить красную рубаху. Краем уха я слышал, что в первые месяцы Епископян запрещал ему эти вольности, но Яша придумал эффективный способ борьбы за свои права – он орал дурью и с разбегу врезался головой в стену. За возможную гибель пациента Епископяна по головке бы не погладили, поэтому он махнул на Яшу рукой.
Яша был воплощённой стихией цыганской свободы. Именно за эту стихию его и упекли в интернат. Ему непременно требовались празднества, куражи, песни и пляски. Так как в интернате они не позволялись, а Яша кроме игры на гитаре желал и искромётных попоек с бабами и забавами, отчего регулярно напивался, частенько санитарам приходилось привязывать его к кровати. Слава богу, что палата его располагалась в другом конце коридора, и его еженощные гуляния беспокоили нас меньше остальных. Впрочем, на самом деле Яша был славным малым, и всё его неадекватное поведение шло исключительно от страха одиночества. Епископян его этим и пугал: вот, мол, разойдёшься не на шутку, я тебя в одиночную палату закрою. Яша после этих угроз непременно успокаивался.
Он заявил следующее:
– Пусть вы дураком меня сочтёте или, ещё того хуже, душевнобольным, но я вам просто скажу: единственный известный мне Абсолют – это сорт водки.
(Сразу же возражу всезнаистым товарищам, которые уже начинают в этом месте возмущаться, что, мол, какой «Абсолют» мог быть в советские времена – он в России только с приходом капитализма появился: мог, да и был. Не в массовой продаже, из-за бугра и подпольно, но и советские люди его на вкус пробовали).
– О-о! – обрадовался Мошонкин. – Наконец-то кто-то дельную вещь сказал.
– А других абсолютов я не знаю, да и знать не желаю. Разрешите песню спеть.
– Не надо, Яша, не надо, – осадил его мягко Александр Сергеевич.
– А выпить позволите? Вашего.
– Это не «Абсолют», – нашёлся с ответом учитель. – Да и нельзя тебе.
Рубаха-парень Яша с моментально погрустневшими глазами, такими безбрежно скорбными, что плакать хотелось, затих и уселся на своё место.
Следующей слово взяла Книгочея Танечка. Её случай был гораздо тривиальнее – Танечку сочли дурой за безудержное пристрастие к чтению книг. Выдающаяся вперёд верхняя челюсть, отчего Танечка выглядела действительно как нездоровый человек, а говорила с какой-то немыслимой шепелявостью, могла ввести в заблуждение кого угодно, но только не меня. Человечество, пропагандирующее чтение как показатель развития умственных способностей, почему-то отказывалось принимать людей слегка превосходивших среднестатистическую норму поглощения книжных страниц. Я готов признать за прочими обитателями нашего интерната, и за собой в том числе, определённые отклонения от того, что считалось праведными людьми нормой, но в Танечке я не видел ни малейших искажений. Она была абсолютно – раз речь идёт об Абсолюте, то лучше определения не придумать – просто абсолютно нормальна. Она перелопатила за свою недолгую жизнь огромное количество книг и, к своему счастью, почти все тут же забывала. В интернате к ней относились с демонстративным безразличием и лишь Великий Писатель Игорь испытывал к ней более сильную гамму чувств, колебавшуюся от полного и безоговорочного презрения, до безграничный, какой-то надрывной даже жалости.
– А вот я читала, я читала, – зашепелявила и забрызгала слюнями Книгочея Танечка, – что в африканских племенах девочкам при достижении определённого возраста отрезают клитор, а ещё я читала, что клитор – это такой важный орган, без которого невозможна полноценная сексуальная жизнь женщины, но почему-то у себя я не могу найти никакого клитора, и вот задумываюсь порой, уж не в Африке ли я родилась и была привезена в Советский Союз незаконно?
Обычно Танечку молча выслушивали и продолжали заниматься своими делами, но Мошонкин на этот раз высказался резковато:
– Ну и какое отношение это имеет к Абсолюту?
Танечка дико засмущалась, покраснела, а так как учительская фраза сопровождалась смешками класса, попыталась слиться, в целом безуспешно, с поверхностью парты.
– Абсолют существует только на уровне ощущений, – запульнула вдруг в пространство класса неожиданно разумную фразу Шлюшка Света. Да, именно так её все называли, причём не только за глаза, но и в глаза. Она ничуть не обижалась, ибо гордилась тем, что занималась проституцией. Я её как-то побаивался – она была слишком красивой и высокомерной, смотрела на мир глазами светской дамы и окружающих оценивала исключительно по материальной составляющей. Естественно, врачи и преподаватели выглядели в её серо-зелёных, без дураков симпатичных глазках куда более привлекательными, чем собратья-придурки. Я знал, что кое-кто из них занимался с ней, как говорят сейчас, любовью, причём не особо таясь. Нам же Света категорически не давала, а лишь иногда, в минуты неопределённого настроения, позволяла трогать за интимные места. Шлюшка Света то и дело впадала в тяжелейшие депрессии, которые продолжались практически без перерывов и выражались в безудержном сосании пальца. На момент, когда происходила дискуссия об Абсолюте, депрессия Шлюшки Светы находилась, судя по всему, не в очень глубокой стадии, потому что у неё хватило сил вытащить палец изо рта и произнести несколько, как сейчас говорят, продвинутых фраз. – Приятный мужчина, интимная близость, страстная нега – вот что такое Абсолют. А не то, что вы тут напридумывали.
– Браво! – поаплодировал, облизнувшись на Свету, Александр Сергеевич. – Предлагаю именно это определение Абсолюта признать на сегодня окончательным.
Урок завершился, и минут на десять Светина депрессия улетучилась.