4
– Значит, ты видишь мертвых, Огюстен?
Следователь Пуатрено склоняет голову к правому плечу, словно ей легче разобраться во мне под таким углом. Помолчав, она повторяет – сдержанным, доверительным, почти умиротворяющим тоном:
– Значит, ты видишь мертвых?
Она не насмехается надо мной, она именно задает вопрос, как это делала Карина во времена моего детства. И этот же вопрос она, видимо, задает самой себе, потому что размышляет в ожидании моего ответа.
Я разглядываю ее овальное, гладкое лицо со стертыми чертами; глаза кажутся круглыми пуговицами, нашитыми на голову тряпичной куклы; она не вызывает у меня никакого враждебного чувства. Мягкого света ночника в изголовье моей кровати хватает только на наши лица, а метром дальше он растворяется в темноте. Время уже за полночь, и этот густой мрак вкупе с мертвой тишиной создает у меня впечатление, что только мы двое и бодрствуем в мирно спящей больнице.
– Ты видишь мертвых, Огюстен?
Вопрос трепещет, повисает в воздухе между нами. Сказать ей правду?
Несколькими часами раньше мой разговор с комиссаром Терлетти закончился полным фиаско. Одна-единственная фраза – и я превратился из свидетеля в лжеца.
– Где ты впервые встретился с Хосином Бадави и его отцом?
– На бульваре Одан.
– На бульваре Одан ты мог видеть только Хосина, потому что Мустафа Бадави давным-давно гниет в могиле! – презрительно бросил он мне.
Я и сам подозревал, что Мустафа Бадави ведет совсем не то существование, что Терлетти, его коллеги или я… И конечно, мне следовало признаться, что там, на бульваре, в Мустафе Бадави было всего тридцать сантиметров роста. Но я заранее предвидел, как среагирует комиссар на такое заявление: «Тридцать сантиметров роста! Значит, месье видит тридцатисантиметровых людей? Которые вдобавок передвигаются по воздуху? Эй, звоните главврачу, пусть переведет этого парня в психушку!»
И в общем-то, он был бы где-то прав… Я давно свернул с пути здравомыслия на те дорожки, которые многие врачи назвали бы галлюцинациями. Однако до безумия мне еще далеко: я прекрасно отдаю себе отчет в том, что столкнулся с необъяснимым феноменом, а потому счел за лучшее молчать. Это молчание – единственное и последнее доказательство моего психического здоровья, я его холю и лелею.
– Где ты встречался с Хосином и его отцом?
– Нигде.
– Где?
– Нигде и никогда.
– Да говори же, черт тебя подери!
– Я вам клянусь, что…
– Вот-вот! Давай, клянись, как все аферисты… Но лучше признайся сам, пока я не начал рыться в твоем прошлом. Вы с ним ходили в одну школу? Или в футбольный клуб? Или в подростковый центр Ла Гаренн? Может, вы были соседями по дому? Или еще где-то пересекались?
Я упрямо молчу.
Побагровев от ярости и затопав ногами, комиссар Терлетти заорал, что дело далеко не кончено, что он будет меня допрашивать, пока я не расколюсь, а иначе не видать мне белого света… Он так ругался, что Марк, инспектор, с которым я составлял фоторобот, рискнул выступить в мою защиту:
– Извините, шеф, но, может, у Мустафы Бадави был брат, на него похожий? И дядя вполне мог завлечь племянника в экстремистскую организацию…
– У Мустафы Бадави не было брата!
– Надо бы поискать в их семье… Возможно, кузен или другой родственник… Лично я убежден, что Огюстен питает самые добрые намерения…
– Самые добрые?!
– Но я видел, как он старался помочь, когда мы составляли фоторобот.
– Старался помочь, скажите на милость!.. Скорее корова тебе поможет! Скорее осел тебе поможет! Ладно, хватит болтать, пора за работу!
И Терлетти покинул палату, даже не взглянув на меня; полицейские вышли за ним. На пороге Марк оглянулся, его лицо выражало полную растерянность, он словно хотел сказать: «Я знаю, ты описал то, что видел. Постараюсь успокоить и переубедить шефа».
Дверь с треском захлопнулась, и я услышал тяжелые шаги полицейских, уходивших в недра больницы. У меня стучало в висках, сердце едва не выскакивало из груди. Я был расстроен вконец! Расстроен тем, что расстроил их! Особенно Терлетти. Как мне хотелось стать для него нужным человеком! На протяжении нескольких часов я видел себя его глазами, его жгучими глазами; верил в собственную значимость, хотел заслужить его внимание, достойно ответить на его кипучую энергию, на страстную увлеченность этим расследованием, мечтал вознаградить его за все усилия. Взволнованный происшедшим, я с головой ушел в свою роль основного свидетеля, напрочь забыв главное: то, что я знал о человеке в джеллабе, размером с ворону, останется для него невидимым.
И вот теперь finita la commedia![6] Я был сам себе противен.
В гневе я накрылся с головой одеялом, чтобы ничего не видеть вокруг. Вот так всегда! Всякий раз, как я решал вести себя честно, начинались недоразумения, меня принимали за неумелого лжеца и отшвыривали, точно ненужную тряпку.
Ах, если бы я мог сдохнуть!
Увы, миссия невыполнима…
И это угнетает меня больше всего: я никак не могу покончить со своей ничтожной жизнью. Что бы ни случилось, мое тело упрямо, механически противится моему желанию умереть. Оно хочет существовать, и точка, – а чего ради?! Мой разум эфемерен, значение имеет только плоть, весомая, медлительная, неподатливая. По сути дела, я не способен ни жить, ни умереть. Мой удел – полная никчемность. «Ни на что не годен», – твердили мои воспитатели.
Так принесет ли мне облегчение смерть?
Сильно сомневаюсь.
Если она выражается в том, что ты ничего не стоишь в глазах окружающих, то я уже давным-давно умер. Даром что живой, я – мертвец, которому разве что не кладут цветы на могилку. И чтобы принести мне подлинное утешение, смерть должна избавить меня от мучительного сознания собственного ничтожества. А как в этом убедиться?!
– Ну-ка, вылезайте из своего домика, пора кушать!
Я откинул одеяло, и Соня поставила мне на колени поднос с ужином. Я смотрел на нее с мрачным подозрением.
– Огюстен, я поговорила с врачом: теперь вам разрешается ходить, можете даже гулять по коридору.
– В этой вот рубашонке?
– У вас есть халат, он висит за дверью в ванной.
Я неохотно, почти с отвращением, поел, мысленно спрашивая себя: к чему участвовать в этой комедии, кормить столь бесполезное существо?!
В результате, из гордости, я не доел ни одно блюдо. И не столько желая наказать себя, сколько стремясь убедиться, что я могу принудить к повиновению это проклятое тело, этот организм, наделенный бесполезными жизненными силами. Оставив почти полные тарелки, я слегка воспрянул духом, почувствовал уважение к собственной персоне и зашел в ванную, где облачился в махровый купальный халат сомнительной белизны, с вытертым до основы воротником. Зеркало предъявило мне нелепое существо с худыми ногами под обвислыми полами просторного халата – точь-в-точь опрокинутый тюльпан с парой хилых пестиков.
Я прогулялся по коридору, заглядывая по пути в полуоткрытые двери других палат. Все телевизоры были подключены к новостным каналам, на всех экранах одна и та же картинка – Шарлеруа, Шарлеруа во время драмы, Шарлеруа после драмы, министры, шествующие по площади Карла Второго, сам король, возлагающий венок на паперти Святого Христофора. Восемь погибших, двадцать пять раненых. Далее шла нарезка из международных откликов на это событие, соболезнования от президента США, от президента России и прочих, все они выражали их, стоя у своего знамени. Это был настоящий конкурс сочувственных речей и призывов к братству народов. Шарлеруа стал центром всего мира.
Тут я вспомнил, что у меня самого в палате есть телевизор, вернулся и нажал на кнопку пульта. Увы, экран, подвешенный к потолку, сообщил мне, что за доступ к каналам нужно платить.
Приуныв, я снова пошел бродить по коридорам. И всюду больные и их посетители сидели, вперившись в экран. На этаже царила атмосфера всеобщей растерянности.
Я ловил обрывки речей, доносившихся из палат. Эксперты по безопасности, террору и антитеррору один за другим выступали перед зрителями, и каждый упорно, вдохновенно убеждал публику в правильности именно своего анализа, именно своей оценки события; однако после каждого выступления я знал не больше, чем вначале.
В центральной части коридора я увидел нечто вроде загона, огороженного кадками с пластиковыми пальмочками; там стояли кресла из искусственной кожи и телевизор – на сей раз бесплатный. Какой-то сгорбленный старик сидел на стуле чуть ли не под экраном, закинув голову, чтобы видеть изображение. На скамье у стены пристроилась стайка медсестер. Женщина в уголке, возле автомата с напитками, вязала пинетку из голубой шерсти.
Что значит стадное чувство, – я тоже присел и несколько минут смотрел эту информационную телемессу.
«Мусульманская община в шоке!» – заорал во весь голос какой-то репортер… Теперь камера двигалась по улицам Шарлеруа, демонстрируя женщин в чадрах, скорбно выражавших свое сочувствие. Все они напоминали зрителям, что истинный мусульманин никогда не поступил бы так, как Хосин Бадави. «Некоторые из них настолько потрясены, что им не хватает слов, дабы выразить невыразимое!» – добавил ведущий, после чего на экране возникла растерянная Умм Кульсум, стоявшая возле уличного прилавка бакалейщика. Объектив камеры задержался на ее физиономии с дряблыми губами, багровым носом и испуганными, точно у всполошенной курицы, глазами; на вопросы журналиста она отвечала невнятным бурчанием. Для всех, кто не знал, что она с утра до вечера накачивается пивом, Умм Кульсум была воплощением горя, охватившего маленькую мусульманскую общину.
Я не мог оторваться от экрана.
Ввиду того что ни одна террористическая группировка еще не взяла на себя ответственность за взрыв, гипотезы шли сплошным потоком. Список потенциальных преступников непрерывно повторялся, вызывая бесчисленные комментарии. Постепенно репортаж о реальных фактах превращался в роман о вымышленных. За недостатком точных сведений средства массовой информации изображали мир не таким, каков он есть, но таким, каким он мог бы быть, вернее, каким они хотели его показать. Виртуальная реальность заслонила конкретную. Шарлеруа, который я знал, они подменили другим Шарлеруа – выдуманным, изуродованным, показанным глазами злопыхателей; теперь он выглядел эдакой вавилонской башней ненависти, оплотом джихада, средоточием мелкого и крупного бандитизма, толкающего несчастных, сбитых с толку людей к терроризму. В этих сюжетах, да еще с соответствующим видеорядом, все нелегальное, незаконное, грязное брало верх над дозволенным, законным и чистым. Шарлеруа изображался какой-то клоакой, скопищем пустующих, заброшенных домов, складов, размалеванных мерзкими граффити, и подвалов, где хранится оружие; складывалось впечатление, что в городе нет ни мэрии, ни школ, ни лицеев, одни только буферные зоны, куда полиция боится совать нос. Как раз во время этого параноидального репортажа я с удивлением заметил быстро мелькнувший кадр: вполне нормальные детишки выходили из ворот хорошенького детского садика на вымытый тротуар, где их ждали вполне нормальные родители.
Шли часы, но эта вакханалия не кончалась.
Блицы фотоаппаратов. Коммюнике. Облеты города. Короткие сводки. Опросы населения. Первые реакции после взрыва.
Этот шквал новостей буквально выжег мне мозг, превратив его в пустую камеру, эхом повторяющую все, что ловил слух. Я уже верил в экранный пафосный репортаж, который становился чем дальше, тем убедительнее, подтвержденный той или иной газетой, пережеванный экспертами, санкционированный властями. Теперь я уже не рассуждал самостоятельно, а чувствовал лишь то, что позволяли мне чувствовать журналисты с их непререкаемым мнением.
– О господи, куда ни сунься, кругом опасно! – проворчала вязальщица.
– Лучше уж переехать отсюда подальше, – вздохнула одна из сестричек.
Репортаж перенесся к дому, где жил Хосин Бадави. Соседи утверждали, что парень всегда был спокойным, услужливым, вежливым. «Кто бы мог подумать… У нас здесь так тихо… Тут живут только приличные люди…» Показали мать; она выкрикнула сквозь слезы, что полиция ошиблась, обвинив ее сына: «Он был хороший мальчик! Очень хороший мальчик! Обожал всю нашу семью. Этого быть не может!»
Чей-то голос проворчал за моей спиной:
– Хороший… еще чего! Этого хорошего шесть раз выгоняли из школы, он и воровал, и с оружием баловался, и наркотой промышлял; в одиннадцать лет его уже загребла полиция, а с восемнадцати до двадцати двух его подвигов хватило на толстенное досье и несколько месяцев тюрьмы. Ну прямо ангелочек! Лично я, мадам Бадави, назвала бы его отпетым мерзавцем!
Обернувшись, я увидел следователя Пуатрено, прислонившуюся к стене.
«Такой милый мальчик!» – верещала, всхлипывая, мамаша.
Пуатрено злобно глядела на экран:
– Ну еще бы! Да она сама такая же преступница, как ее выродок… Эта мамаша во всем потакала своему сынку, а он никогда ее не слушался; боюсь, что мы с ней расходимся во взглядах на хорошее воспитание. Что она имеет в виду, называя его милым мальчиком? То, что он не лупил палкой родную мать?
При этих словах она повысила голос, и к ней обратились все лица. Смущенно кашлянув, она извинилась:
– Не обращайте внимания, это нервы… просто нервы…
Успокоенные зрители снова прилипли к экрану.
Она тронула меня за плечо:
– Я пришла поговорить с тобой, Огюстен. Может, вернемся в палату?
Кивнув, я встал, собираясь идти за ней.
– Погоди-ка, я возьму себе кока-колу. Ничего не ела с самого утра.
Она сунула евро в автомат, и тот с жутким грохотом выдал ей банку колы.
– Я смотрю, вы одна, а где же месье Мешен?
– Мешен? Ну нет, он, бедняжка…
Она сорвала язычок с банки и задумчиво продолжала:
– Этот парень, конечно, симпатяга – преданный, вежливый, умытый и привитый, но должна тебе сказать, что пороха он не выдумает.
И она закатила глаза к потолку, словно искала там более вдохновенные слова:
– А хуже всего, что для демонстрации всех своих блестящих качеств он нуждается в девяти часах сна, и никак не меньше.
Она отпила из банки и поморщилась:
– Фу, какая гадость, такую отраву следовало бы продавать в аптеке!
И жестом предложила мне пройти по коридору.
– У тебя есть подружка?
– Что-что?
– Я спрашиваю, у тебя подружка есть? Хотя я-то прекрасно знаю, что нет.
– Почему вы так думаете?
– Иначе она была бы здесь.
Мы подошли к моей палате.
– А жаль! Ты заведи себе подружку… Ну ладно, ладно, меня это не касается. Но все-таки признайся, тебе хотелось бы?
– Э-э-э… д-да…
– Ну так за чем же дело стало? Ты, конечно, страшненький, но не более, чем все остальные мужики.
Я с трудом сглатываю слюну. Она чувствует, что обидела меня.
– Да-да, я повторяю: ты страшненький, но не более, чем все другие. Вот посмотри на меня: в твоем возрасте я уже завела себе дружка! Хотя вовсе не была мисс мира.
И она резким жестом отбрасывает со лба непокорную прядь.
– И не «мисс Бельгия», и даже не «мисс Шарлеруа». Мисс Ничтожество – вот мой титул. Все очень просто, в шестнадцать лет меня не приняли в мажоретки! И вот что я тебе скажу…
Я вздрагиваю. А она продолжает победным тоном:
– Представь себе, Мешен женат на такой красотке – настоящая Венера, ей-богу! Люди прямо балдеют, когда видят их вместе. Да и я тоже… Мало того, у них родилось трое детишек, таких же пригожих, как их мать! Вот видишь, пути наследственности неисповедимы…
Я укладываюсь в постель, а она садится рядом.
– Скажи, Огюстен, ты дурак?
Я прямо цепенею от такого вопроса. А следователь Пуатрено невозмутимо продолжает:
– Вот как комментирует твое заявление комиссар Терлетти: ты решил нас провести, направив на след покойника. Как он это объясняет? Очень просто: он считает тебя болваном, маразматиком, у которого на уме только одно – привлечь к себе внимание.
Она смеется.
– Наш дорогой Терлетти горазд на прямолинейные решения. У него, наверно, и пальцы растут под прямым углом. Ты заметил, какой он волосатик? Растительность прет у него отовсюду – из ворота рубашки, из-под обшлагов! Лично у меня это вызывает серьезные подозрения. О, я не считаю, что обилие мужских гормонов так уж отвратительно, – скорее наоборот, если уж хочешь знать, – но не очень-то верю теориям, родившимся от избытка тестостерона. Тебе понятно, что я имею в виду?
– Нет.
Она встает и подходит к окну, затянутому пеленой дождя, сквозь которую едва пробивается бледно-оранжевый свет фонарей.
– Знаешь, Огюстен, передо мной каждый божий день проходят преступники. Хулиган, который потрошит машины средь бела дня. Дилер, торгующий дурью прямо под камерами наблюдения. Продавщица из магазина готовой одежды, которая таскает из торгового зала платья, носит их, а потом возвращает на вешалки, даже не постирав. Ночной охранник, устраивающий выпивон на рабочем месте. Бармен, который тайком отхлебывает из бутылок. Дальнобойщик, забросивший пару ящиков с товаром к себе домой. Кассир, переводящий банковские средства на свой счет. Уборщица, которая таскает у хозяина чеки и подделывает на них его подпись. Подросток, угрожающий лавочникам водяным пистолетом. Фальшивые слепцы, фальшивые калеки, фальшивые нищие и так далее и тому подобное… В глазах полиции или государства они – правонарушители, а для меня в первую очередь тупицы. Никчемные тупицы! Которые засыпаются на первом же проступке. И получают свою первую судимость из-за каких-то несчастных пятидесяти или ста евро, из-за такой ерунды… Ты пойми: чтобы стать настоящим преступником, нужно быть очень хитрым и находчивым. А у них в голове ума не больше, чем у вареной улитки. Вообще, когда я выжимаю из них показания, мне бывает так скучно, что я в конце концов сама им указываю, как ловко нужно было действовать, на какие тонкие комбинации идти, к каким блестящим уловкам прибегать, какие сложные ходы придумывать ради успеха предприятия. «По крайней мере, тогда я хотя бы уважала вас!» – говорю я им. Они слушают меня разинув рот; будь у них хоть капелька соображения, я бы побоялась, что тем самым прочищу им мозги, но нет, я ничем не рискую! Большинство людей не имеют никакого понятия о совершенстве, они мыслят на уровне своих примитивных инстинктов. Сплошное убожество! Я избрала профессию следователя, чтобы отточить интеллект, а посвящаю свои дни каким-то слизнякам. Следователь… да это просто смеху подобно! Я работаю с приматами!
Она снова садится и начинает что-то искать в своем портфеле.
– Впрочем, они до того глупы, что не возмущаются, даже когда я говорю им это в лицо.
И она вытаскивает из портфеля пакетик леденцов.
– Типичного дурака сразу можно распознать именно по этому признаку, а в их лексиконе даже слова такого нет.
И она протягивает мне пакетик:
– Хочешь? Они без сахара. Не очень вкусные, зато безвредные. Я предпочитаю этот сорт, с ароматом фиалки.
– Нет, спасибо.
– А ты – дурачок? Ну скажи откровенно: ты глуп?
Говорю, опустив глаза:
– Я и сам часто задавал себе этот вопрос…
– …что уже свидетельствует о более высоком уровне интеллекта. Ну и?..
– …и сделал вывод, что страдаю серьезными недостатками – излишней доверчивостью, ленью, медлительностью, – но никак не глупостью. Может, я не слишком умен, как некоторые, но и не круглый дурак.
– Вот и я думаю то же самое. Только законченный идиот мог сотворить такое, надеясь, что его не уличат.
– Не понял?
– Ну, заявить, что ты видел человека, зная, что он мертв. И подробно описать, а потом составить фоторобот и узнать его на снимках – словом, предоставить нам максимум признаков, которые помогли нам установить, что его больше нет на свете, твоего старичка.
Она бросает в рот леденец и начинает гонять его от щеки к щеке.
– Никогда не могла понять, почему я обожаю эту гадость. Хотя… то же самое и с куревом. Похоже, меня тянет только на вредное… А ты помнишь свою первую сигарету?
– Да.
– И как ты ее нашел?
– Мерзкой.
– Значит, она первая, она же и последняя? Ты больше не курил?
– Верно.
– Ну вот, я же говорила, что ты не глуп. – И, усевшись, она вздыхает: – К тому же не так упрям, как я! И не такой тупица, как Терлетти!
Она уныло заглатывает еще один леденец, потом в упор смотрит на меня:
– Нет, Огюстен, ты нам не соврал. Даже самый безмозглый дебил и тот не решился бы на такое наглое вранье! Ты ведь сказал нам правду, верно?
– Да.
– Но только ты сказал нам не ВСЮ правду.
Я колеблюсь. Она наговорила столько всякого-разного, вдавалась в такие подробности и нюансы, что заморочила вконец. Вцепилась в меня намертво, гипнотизируя, точно удав кролика.
– Так это правда или нет?
Я все еще колеблюсь.
Тронув меня за плечо, она шепчет:
– Так это правда?
– Правда.
Она удовлетворенно кивает:
– Хочешь, я тебе помогу?
– В чем?
– Говорить.
– Я не собираюсь говорить.
– Вот я тебе и помогу. Это можно выразить одной фразой.
Она пристально смотрит мне в глаза:
– Ты видишь мертвых, Огюстен?
И следователь Пуатрено склоняет голову к правому плечу, словно ей легче разобраться во мне под таким углом. Помолчав, она повторяет – сдержанным, доверительным, почти умиротворяющим тоном:
– Значит, ты видишь мертвых?
Она не насмехается надо мной, она именно задает вопрос, как это делала Карина во времена моего детства. И этот же вопрос она, видимо, задает самой себе, потому что размышляет в ожидании моего ответа.
Я разглядываю ее овальное, гладкое лицо со стертыми чертами; глаза кажутся круглыми пуговицами, нашитыми на голову тряпичной куклы; она не вызывает у меня никакого враждебного чувства. Мягкого света ночника в изголовье моей кровати хватает только на наши лица, а метром дальше его поглощает темнота. Время уже за полночь, и этот густой мрак вкупе с мертвой тишиной создает у меня впечатление, что только мы двое и бодрствуем в мирно спящей больнице.
– Ты видишь мертвых, Огюстен?
Вопрос трепещет, повисает в воздухе между нами. Сказать ей правду?