Сергей Завьялов
Завьялов Сергей Александрович (р. 1958, Царское Село). Окончил классическое отделение филологического факультета Ленинградского государственного университета. В 1988–2004 годах преподавал древнегреческий и латинский языки. Переводил с литовского, финского, древнегреческого. В 2004 году эмигрировал в Финляндию. С 2011 года живет в Швейцарии. Член русского и финского ПЕН-клубов с 2005 года.
ГОРАЛИК Расскажите, пожалуйста, про семью до вас.
ЗАВЬЯЛОВ О, это очень сложно.
ГОРАЛИК Они петербуржцы?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, совсем нет. Семья моего отца переехала из Мордовии в 20-е годы в Ленинград. Другое дело, что они уже в самой Мордовии – это была большая семья и, на мой взгляд, интересная – переехали из деревни в город еще в середине XIX века. Отсюда и фамилия, потому что таких фамилий вообще-то среди мордвы не бывает. Мордовские фамилии обычно бывают, так сказать, репрессивные, с уничижительным суффиксом. Образованы они либо от христианских имен: Петрушкин, Алешкин, либо происходят от имен языческих: Кемайкин, Кудашкин. Так вот, мои родственники перебрались в город еще в середине XIX века, то есть, в сущности, они с социальной точки зрения и не совсем мордва. Ведь мордва – это крестьяне. Понятно, что из деревни можно было выбраться, только сделав экономическую карьеру, что и удалось моему прапрадедушке, но забавно, что уже его дети не пошли по этой линии, а превратились в каких-то мелких чиновников, что-то вроде советской интеллигенции. Произошла, так сказать, конвертация капитала. И вот как раз накануне революции мой прадедушка был всего лишь заведующим уездным отделением какой-то, говоря советским языком, конторы. Это его оградило от предпринимательства, от чистогана. Нет, по семейным воспоминаниям, они вели тихую домашнюю жизнь, учили детей, купили фортепиано. Следы всего этого я застал, правда, прадедушка и дедушка уже умерли, но прабабушка была жива – ей было под девяносто, – и братья и сестры моего дедушки были живы. Все они были людьми городского типа, им нравилась классическая музыка, они ходили в филармонию, играли на музыкальных инструментах. Мой дедушка играл на скрипке, его брат – на кларнете. Интеллигенцией я бы их не назвал, потому что интеллигенция критически осмысляет действительность и вступает в интеллектуальный спор с этой действительностью.
После революции им пришлось бежать из Мордовии, потому что конечно же у них был в городе дом, мало того – перед Мировой войной они умудрились купить у какого-то разорившегося помещика имение под дачу. Ну а в Ленинграде им пришлось полностью раствориться в этой жизни. Я хорошо помню эту семью. Когда в возрасте двадцати семи лет я вдруг почувствовал, что нужна какая-то национальная идентичность, я выбрал национальность моих предков, хотя понятно, что мать у меня из совершенно другого мира.
Семья матери – совершенно другая, трагическая история. Ее отец был директор военного завода в Ленинграде, старый большевик. Его расстреляли в 1938-м. А бабушку бросили в лагерь. В общем, все те правила, которые тогда работали, – они сработали. О дедушке мало что известно: до революции окончил военное училище, но не высшее, а среднее, готовившее унтеров, воевал в Первую мировую и Гражданскую. Вроде бы был из крестьянской католической семьи. Родился в городе Динабурге – это теперь Даугавпилс в Латвии. Они себя называли поляками, но поляками в тех местах часто называют белорусов-католиков. Скорее всего, так оно и было. Он был 1892 года рождения. Моя мать родилась, когда ему было уже много лет, она была поздним ребенком. У матери были в детстве и детдом, и ссылка, и сто первый километр. И я как-то рано обо всем этом узнал, у нас это не скрывалось.
ГОРАЛИК Родители были диссидентского склада?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, диссидентство – это активная позиция, как и интеллигентность – активные жизненные практики. У нас ничего этого не было.
Мой отец учился в одном классе с Арефьевым, Трауготом и Глазуновым в средней художественной школе при Академии художеств, которую потом разогнали (ну, Глазунова, положим, не разогнали). Потом он учился в Училище Штиглица (это уже потом оно стало называться Мухинским).
Но он был совсем не такой, как его товарищи-бунтари. Он вел скромный образ жизни, уйдя в себя, читая книжки по античной литературе. Я благодаря ему принял решение стать филологом-классиком. Он работал каким-то мелким дизайнером в Институте горной химии, и, я бы сказал, увлекался, как-то болезненно увлекался античностью. Так что для меня античность с четырех-пяти лет была чем-то естественным. Ну и потом, мы жили в Пушкине, то есть в Царском Селе, где все эти античные статуи. Хотя, вы знаете, еще есть один поэт моего поколения, который жил в Царском Селе, Валерий Шубинский, но он совсем на меня не похож, так что, наверное, это совсем ничего не значит. Не буду судить.
ГОРАЛИК Вы родились в Питере?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, я родился в Царском Селе и провел там двенадцать лет. Потом моим родителям дали собственную квартиру, и нам пришлось переехать в Петербург, причем в ужасный новый район.
ГОРАЛИК «Пришлось» – это неожиданное слово. Нехотя уезжали?
ЗАВЬЯЛОВ И да, и нет. Конечно, им хотелось переехать, потому что было тесно жить, много было родственников, но уродливые новостройки, набитый транспорт… Кстати, в детстве я не жил в коммунальной квартире – счастье большое, потому что мое поколение… Я помню, что в моем классе было больше сорока человек, и не думаю, что больше чем у десятерых были отдельные квартиры, и все эти десять человек были детьми офицеров. Военное училище было рядом – Пушкинское военное строительно-техническое училище, – и дети офицеров были всегда чистенькие, девочки с аккуратными бантиками. А другая часть класса – это были дети рабочих, а отчасти и крестьян, потому что несколько человек из нашего класса были из совхоза «Детскосельский». Это были дети, которые в первом классе никак не могли научиться говорить «вы» учителю, которые могли прийти без рубашки, в пиджаке на голое тело, и когда учительница спрашивала: «А где же твоя рубашка?», ответить: «Мамка не выстирала», что-нибудь такое…
Так вот, в двенадцать лет мне пришлось переехать в Петербург. Это было для меня довольно тяжелой травмой, потому что новостройка в то время – это ужасные какие-то улицы, на которых нет асфальта, в школу ходили в каких-то сапогах, проваливались в грязь. Потом, видимо, дети, вырванные из привычной среды, как будто сорвались с цепи – хулиганами были.
ГОРАЛИК Школа была районная?
ЗАВЬЯЛОВ Да, в город возить то ли не имели возможности – далеко, то ли не понимали необходимости. Единственное, чему меня в детстве научили, так это, как и моего дедушку, играть на скрипке.
ГОРАЛИК Ну и как?
ЗАВЬЯЛОВ Ну, я окончил музыкальную школу, но не более того.
ГОРАЛИК Каким вы были, когда были маленьким? Как был устроен ваш мир?
ЗАВЬЯЛОВ: Я был такой послушный ребенок, послушный, тихий. Я вообще очень долго не задумывался над своим детством с той точки зрения, которая вам интересна. Для меня было куда важнее – и до сих пор важно – осмыслить эпоху, в которую я рос. Это была эпоха перехода от раннего советского общества к позднему советскому обществу, важнейшие перемены произошли на моих глазах. Например, когда я родился, не было газа в квартирах, а был керосин: приезжала большая старинная машина с фанерной кабиной, выходил человек с горном, дудел в этот горн, и домохозяйки сбегались с бидонами за керосином. Или, например, по нашей Царскосельской дороге ходили паровозы, правда, не в Царское Село – туда уже пустили электрички, – а дальше, за Царское Село, на Новгород. И можно было подойти к паровозу на станции и посмотреть, как он выглядит: огромные такие колеса с поршнями. Я вообще застал отзвуки этого старого сталинского жизненного уклада, эти ужасные коммунальные квартиры, как в стихах Михалкова: «Мы живем в одной квартире, / Все соседи знают нас, / Только мне звонить четыре, / А ему – двенадцать раз». Большая часть моих одноклассников и жили именно в таких квартирах. Так вот, во дворе, где я вырос, два дома стояли напротив друг друга: один – обычный, а второй – от военного училища. (Вскоре после войны мои родственники поменялись на Царское Село и оказались в доме, заселенном офицерами.)
Двор. Это еще старая советская реалия, почти что мифологема: «двор». Так вот, в нем было два дома: в одном жили офицеры, и в этом доме жил я: там были только отдельные квартиры. А в соседнем доме жили рабочие, и там были эти страшные коммуналки по пятнадцать комнат. И я бы сейчас сказал, что это было символично – именно так раннее советское общество и было устроено. Так что для меня до последнего времени страшно важно было осмыслить в своем детстве именно эти вещи, именно они для меня были актуальны. Я все пытался понять эпоху, в которой вырос, потому что паровоз… что – паровоз… На самом деле паровоз был в голове у людей, у кого-то еще работали поршни, у кого-то керогазы горели, а вот у кого-то уже нет, потому что это были уже 60-е годы. И переход к советскому обществу, по которому теперь ностальгируют, только-только начинался, потому что этот развитой социализм брежневский, где у абсолютного большинства рядовых людей были отдельные квартиры, у многих – машины «жигули», какие-то дачки на шести сотках из картона, – это все появилось позже. Хрущев – действительно переходная эпоха. А до этого была совсем другая жизнь: это была жизнь бараков. На территории Царского Села, например, были места, где жили еще в настоящих трущобах: в каких-то сараях, где туалет – это будка, а вода – колонка на улице. И там жили в том числе семьи с детьми. Целые такие города я смутно помню рядом с Донецком, где случайно оказался в 1965 году. Их там называли «шанхаями».
Вообще у меня такой историзм сознания: когда я приезжаю в Россию и вижу бомжа, лежащего в блевотине, мне хочется понять факт его лежания в блевотине исторически и социально, а не с точки зрения психоанализа, не с той точки зрения, что его в детстве плохо сажали на горшок и в результате у него развились неврозы. Кто спорит: второе тоже важно, но так сложилось, что я в этом хуже понимаю.
ГОРАЛИК Каким было детство? Вот этот самый двор, например?
ЗАВЬЯЛОВ Мне трудно сказать, потому что у меня не осталось воспоминаний, особенно дурных, о Царском Селе: о терроре хулиганов, например. То есть, грубо говоря, меня в детстве особенно не обижали. Ну, немножко так дразнили за то, что я играю на скрипке. Если меня родители выпускали во двор, то меня не отвергали.
ГОРАЛИК А вас интересовали другие дети?
ЗАВЬЯЛОВ Да, мне очень хотелось иметь возвышенных друзей, я фантазировал. В музыкальную школу ходили только дети офицеров. Вообще Царское Село – странный город. Это не Петербург: там другая структура населения. Во время войны население было депортировано немцами, и мало кто вернулся: многие погибли, кто попал в ссылку. Какой-то был у меня мальчик-одноклассник, у которого объявились родственники в Бельгии: страх исчез, и они написали письмо в каком-то 1967 году, что они живы. Немцы их угнали, и они не вернулись. С другой стороны, в Царском Селе три военных училища и авиаполк. То есть город делился на две части. Пропасть была страшная, и не было середины.
ГОРАЛИК А разделение на классы существовало?
ЗАВЬЯЛОВ Думаю, что да, но я был слишком маленьким, чтобы понимать такие вещи.
Вот я помню: у нас в музыкальной школе появился новый мальчик, который мне страшно понравился. Я не исключаю, что это было какое-то гомоэротическое чувство – у детей же, знаете: влюбляешься в человека. У него папа тоже был офицер, а мама хирург. Она так изящно курила – для меня это была такая новость: курящая женщина. Потом еще были какие-то мальчики, которые, знаете, в десять-двенадцать лет серьезные книги читали…
ГОРАЛИК Вы искали для себя такую среду?
ЗАВЬЯЛОВ Да. Но с другой стороны, музыкальная школа – это не двор. Туда дети приходят три раза в неделю на один час и по делу. В группе на сольфеджио или музыкальной литературе сидит десять человек максимум, из них пять – девочки, а в этом возрасте девочки еще не так интересны. Или, скажем, закончился урок у предыдущего ученика, ты перебросишься с ним парой фраз, пока учительница сходит чаю выпьет.
Мне не хватало эмоционального общения, мне хотелось каких-то возвышенных друзей. Их было маловато. Один был замечательный мальчик, он, кстати, не из офицерской семьи: у него не было папы, а его мама была работником музея в Царскосельском дворце. Этот мальчик играл на виолончели. Он прекрасно знал географию, мы с ним соревновались, кто лучше знает географию Африки. А тогда учителя еще плохо ее знали, потому что еще вчера это были Французская Западная Африка или Французская Экваториальная Африка, а сегодня – десятки независимых государств, да еще с новыми названиями столиц, потому что все было переименовано. Это было так интересно.
Да, еще я забыл сказать, что наша музыкальная школа находилась во дворце.
ГОРАЛИК Вы добровольно в нее пошли?
ЗАВЬЯЛОВ О да, я очень все это любил. Для меня это был особый мир. Когда меня родители возили в филармонию, для меня это было тем, чем для человека религиозного было посещение церкви. И вообще: другие люди, другие чувства. А там, в обычной школе – эти гопники: день начинается с того, что надо наступить кому-нибудь на ногу. Эти шутки грубые. Меня это ужасно травмировало, я совершенно не мог этого переносить. Причем у нас не было хулиганов в классе, у нас никто никого не терроризировал – но эти грубые нравы… А тут – совершенно другой мир, где иначе разговаривают, иначе движутся. Я чувствовал, что происходит что-то важное. Тогда я, конечно, любил не музыку, а то, что было вокруг музыки, людей, связанных с музыкой. По-настоящему я полюбил музыку года в двадцать два, когда услышал авангардную музыку XX века.
ГОРАЛИК То есть фактически вы не столько хотели заниматься музыкой, сколько быть причастным к этому миру?
ЗАВЬЯЛОВ Может быть, да. Я сам никогда для себя так не формулировал, но вы так сейчас сказали, что я готов согласиться.
ГОРАЛИК В каком возрасте вас отдали в музыкалку?
ЗАВЬЯЛОВ В семь лет, то есть я пошел одновременно и в простую школу, и в музыкальную.
ГОРАЛИК А откуда возникла любовь к языку?
ЗАВЬЯЛОВ К языку? Нет, я язык не любил, и сейчас не люблю. Мало интересовался лингвистикой: для меня это было как-то неактуально. Я сейчас написал статью в «НЛО», где спорю с Бродским по поводу его высказывания, что поэт – диктат языка. Эта система взглядов, которая была разработана французскими интеллектуалами в 50-е годы и была для своего времени прекрасна. Но сегодня – другие проблемы, другие враги.
Я считаю, что самое главное – это не воевать со вчерашним врагом, потому что сегодня враг новый. Вот что существенно. А люди, которые продолжают воевать со старыми врагами, как, например, интеллигенция в России – с коммунистами, – это мертвечина. Последнее время так получается, что у меня летом есть возможность кататься под парусом, и интересно, что можно идти против ветра. Это довольно сложно, для этого все время надо перебрасывать парус с левого борта на правый. Так вот, мне кажется, что интеллектуальная история – это и есть такая яхта, которая идет против ветра под парусом, и все время нужно перебрасывать парус, причем вовремя. И, скажем, тот галс, который был в 50-е годы, был важный, был правильный. Но сейчас время другого галса. Когда начинаются сейчас разговоры о диктате языка, мне кажется это смехотворно устаревшим.
ГОРАЛИК Как вы пришли к филологии? Было ли что-то в детстве?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, там ничего не было, там были царскосельские парки и т. д. …А потом мы переехали в Петербург, но в Царском Селе продолжали жить мои родственники. А мои родители получили наконец квартиру по реабилитации дедушки. Мы три раза получали жилье по реабилитации жертв репрессий. Последний раз я получил комнату – уже для себя самого – в 82-м году. Так что, несмотря на сам брежневский режим, нельзя говорить, что Коммунистическая партия Советского Союза все это игнорировала, – реабилитация медленно продолжалась, медленно и тихо.
Итак, мы переехали в Петербург. Для меня это был большой стресс. Здесь были совсем другие дети. Те, которых я помнил по Царскому Селу, были какие-то забитые, в школе как будто продолжался сталинский режим: злые языки говорили, что директор – бывший начальник лагеря, что, когда в 50-е годы большую часть лагерей распустили, его перевели на фронт просвещения. Очень, кстати, было похоже на то. Он был очень суровый человек, и у него – очень суровый порядок: парами на перемене, молча, никто никуда не пробежит, карцер перед его кабинетом… Школа была в старинном здании Царскосельского реального училища. И там в целом был вот такой железный порядок.
А тут было хулиганство. Ведь что такое хулиганство в школе? Это когда безграничный террор шпаны: школа во власти молодежной банды, которая состоит частью из старшеклассников, а частью – просто из окрестных малолетних преступников. После уроков шпана торчит около школы, отбирает деньги у всех выходящих и творит суд. Директор и учителя делают вид, что этого не замечают, впрочем учителей-мужчин иногда избивают вместе с учениками. Когда все же вмешивается милиция и кого-то сажают в исправительную колонию, то в глазах банды этот человек приобретает ореол героя.
Это сейчас я в состоянии посочувствовать и этим одичавшим детям тоже.
Но, правда, мне все время как-то везло: то в одном классе я оказался вместе с каким-то главным бандитом, а как раз своих одноклассников он не трогал, то потом другой главный бандит жил в моем доме – и не трогали жителей нашего дома, но три года такой жизни были чудовищным унижением. Ведь если начинают кого-то избивать, и избивают систематически, то человека доводят до потери рассудка. Надо сказать, что меня побили в жизни всего один раз, под самый конец этих трех лет, в восьмом классе: что-то не сработало в этом мироустройстве.
ГОРАЛИК А сама учеба вас сколько-нибудь интересовала?
ЗАВЬЯЛОВ Как сказать… в старших классах я пристрастился писать сочинения. Была литературная фронда такая: я стал писать скандальные сочинения. А учительница не стала давить, но, наоборот, провоцировала. Мне это очень понравилось, вообще я с годами все больше любил литературу, историю. Потом у нас вдруг появился прекрасный учитель французского языка (хотя у нас была простая школа), автор книжек. Выгнали человека с приличной работы: как раз 73-й год был, война Судного дня. Куда идти? Друзья устроили его в школу. Как-то получилось, что мои родители с ним договорились – и я с ним занимался частным образом. А потом пришло время куда-то поступать, и я поступил в университет на вечернее французское отделение, потому что не было никаких связей и поступить на дневное было невозможно. Да, надо сказать, и я сам был к университету не готов. И я проучился на этом французском отделении несколько лет через пень-колоду, потому что я поначалу никак не мог организовать свою жизнь. Требовалась бумажка с работы, а где-то работать и учиться одновременно – это все можно, но надо организовать свое время. Но потом меня родители устроили в Институт акушерства и гинекологии, и у меня все стало получаться: милое место.
ГОРАЛИК Что вы там делали?
ЗАВЬЯЛОВ Анализы крови. Институт находится на Менделеевской линии напротив здания Двенадцати коллегий. А в Двенадцати коллегиях – университетская библиотека, дорогу перейти. Поставил анализы в холодильник – и пошел в библиотеку. Вернулся, проверил анализы, записал в журнал – и опять в библиотеку. В общем, я там проучился какое-то время, и в конце концов, когда у нас наконец началась латынь – а я всегда мечтал о классическом образовании, – преподавательница латинского языка вдруг предложила мне перейти на классическое отделение. Видимо, я ей понравился. И она меня привела к высокому партийному начальству. Высокое партийное начальство благожелательно взглянуло и сказало: «Оно можно, пускай мальчик поступает». Уже, думаю, было проверено, что там евреев нет в родстве, а что касается репрессий, так потом я узнал, что у начальства у самого родители погибли по «ленинградскому делу». Вот таким образом я оказался на классическом отделении, а мне тогда уже было двадцать два года, это много, что оказалось тяжеловато: тут семнадцатилетние дети, которые только что окончили школу. Но учился я с начала: пять лет.
ГОРАЛИК И это было хорошо?
ЗАВЬЯЛОВ Да, это было прекрасно. У нас были прекрасные учителя, в которых я был влюблен, как и положено. Я застал стариков настоящих: я застал великого человека, которого звали Аристид Иванович Доватур, любой филолог помнит. У него была потрясающая судьба, он окончил университет еще до революции. Из семьи молдавских помещиков, а фамилия французская: de Vautour, потому что у него по прямой линии предки переселились в Восточную Европу из Франции. Причем дома кто-то еще был грек, и мама с бабушкой говорили при детях на греческом, чтобы дети не понимали. Он был человек легендарный. В 20-е годы входил в знаменитую группу «АБДЕМ». Его ближайшим другом был Егунов, он же Андрей Николев. Тот, что написал знаменитый роман «По ту сторону Тулы». Из тех писателей, которым пророчат попадание в классики сразу после того, как будет пересоздан канон русской литературы. Он же и филолог-классик, перевел Платона на русский. Была еще такая дама Мария Ефимовна Сергеенко. Меня ей представили в день, когда ей исполнилось девяносто лет. Она занималась сельским хозяйством Древней Италии. Перевела на русский язык Катона Старшего, Варрона, Плиния Младшего. И написала серию книг о простых людях древности: как жили пастухи, гончары, кузнецы и т. д. …А главой нашей школы в годы уже моего студенчества был Александр Иосифович Зайцев. Действительно великий ученый и, что редко совмещается, философ. Он написал несколько книг, одна называется «Культурный переворот в Древней Греции». Это книга о начале европейской цивилизации. Она сейчас переведена на три или четыре языка, что для научной книги почти невероятно. Еще по мифологии и по стиховедению у него есть книги. А вот Доватур написал книгу о рабах: «Рабство в Аттике». Поскольку он сам сидел в лагере, эта тема была для него важна. Еще у меня были непосредственные учителя Александр Константинович Гаврилов и Валерий Семенович Дуров. Гаврилов, изящнейший человек, мастер слова. Кроме прочего (то есть кроме собственно научных трудов, трактующих отдельные сложные пассажи Еврипида и Аристофана) он перевел на русский язык Феогнида, Марка Аврелия и Петрония. Петрония он перевел на русское просторечие, потому что Петроний писал на неправильном латинском языке. Одним словом, у меня были прекрасные учителя.
ГОРАЛИК Что значило находиться в этой среде? Какие были люди вокруг – соученики, не учителя?
ЗАВЬЯЛОВ И студенты у нас на классическом отделении были замечательные, прежде всего два мальчика, которые учились со мной в одной группе. Но один уже умер, а другой тяжко заболел. Меня тоже нет. В каком-то смысле это символично, потому что филолог-классик, оказавшийся вне профессионального рода занятий, не в состоянии найти ни дела себе, ни самого себя. И так везде в мире: филологи-классики вымирают.
ГОРАЛИК Как устраивалась жизнь во время учебы?
ЗАВЬЯЛОВ Вы знаете, я совершенно не думал о том, что будет завтра. В советское время жизнь была устроена совершенно особенным образом, именно поэтому и был возможен этот феномен ухода в котельные. Сейчас об этом много и часто говорят но, на мой взгляд, главного не понимают. Ведь это был не асоциальный уход, а как раз социальный уход. Уходя из мира советских ценностей, человек совершал поступок. И это в глазах тех, кто ему был небезразличен, было социальным подъемом. Скучная советская карьера доцента какого-нибудь воспринималась в определенных кругах как ерунда. Плевать было на нее. Ничего она не стоила. Пинки официальных институций были звездами на погонах, и наоборот: книгу издали – это позор. Конечно, я говорю не об интеллигенции в целом, говорю только об определенной, очень узкой среде. Но в ней действительно было так, люди были на редкость бескорыстны. Конечно, можно сказать, что корысть была другая, связанная со сложными статусными играми. Об этом Берг, между прочим, писал. Иногда интерпретируют это как выход контркультуры, то есть в каком-то смысле как своеобразную шпану. Савицкий в своей книге об андеграунде проводит линию, что все эти люди, включая нобелевского лауреата, в общем-то шпана, и в каком-то смысле с ним даже можно согласиться: был такой момент, что подрывалось не «советское», а культура как таковая, социум, вообще все.
ГОРАЛИК Когда вы окончили университет, сколько вам было лет?
ЗАВЬЯЛОВ Мне было двадцать семь лет, это было страшно много. Между прочим, тут есть одна сложность: меня из него выперли. Уже после защиты диплома. Была забавная история: я защитил диплом и пришел сдавать последний экзамен, по научному коммунизму, а мне говорят: «Знаете, мы вас не можем допустить к экзамену, у вас не сдан предыдущий зачет». Достаю зачетку: «Вот, за прошлый семестр по научному коммунизму». Мне говорят: «Знаете, а в ведомостях нет». Началось хождение по начальственным кабинетам. Одним словом, меня отчислили.
ГОРАЛИК Это была умышленная история, сознательная линия поведения?
ЗАВЬЯЛОВ Ну конечно. Позже, когда я уже был в «Клубе-81» и у меня, как у всех, были контакты с ГБ – давали советы, с кем дружить, как себя вести, – мне тогда и сказали: «Университет хотите окончить?» Я говорю: «Конечно хочу». Мне говорят: «Ну так идите». На следующий день звонят из университета: «А что вы не приходите к нам?» Прошло два года. Это было уже после январского горбачевского пленума 87-го года, а выперли меня в 85-м году.
ГОРАЛИК И чего хотели?
ЗАВЬЯЛОВ Да ничего не хотели. Мне потом уже гэбист сказал: «А вы можете нам сказать, кто вам давал читать „Русскую мысль“?» А мы читали с одним моим другом университетским: вышли на канал литературы, получали раз в неделю газету «Русская мысль» – представляете, это в 83-м году! Ну и, кроме того, любые тамиздатские книги. А через этот дом, в котором мы брали книги, книги шли штабелями.
ГОРАЛИК А сейчас можете рассказать, как это было устроено?
ЗАВЬЯЛОВ Да я и сам не очень понимаю. Не потому что темню. Действительно не знаю: мы приходили в один дом и брали что хотели, на неделю, скажем. Ну и, конечно, стало известно где-то, кто-то болтанул. Ну а гэбист этот известный, он в истории фигурирует, такой Кошелев, который курировал «Клуб-81», он как раз и задавал такие вопросы. Я ему ответил: «Вы знаете, когда мы будем с вами на пенсии в Доме творчества писать мемуары, тогда я вам все и расскажу». Он так посмеялся. Его потом, кстати, якобы выперли из ГБ за то, что он завалил работу. Может быть, и вправду выперли. Во всяком случае, он стал одним из лидеров демократов.
ГОРАЛИК Что началось после того, как вас выгнали из университета?
ЗАВЬЯЛОВ Я пошел работать в школу. Проработал я в школе два года, преподавал русский язык. Мне очень нравилась моя работа. Казалось бы, парадокс.
ГОРАЛИК С маленькими работали?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, с шестого по восьмой. Сложно, но занимательно: они еще в этом возрасте были живые. Я, правда, еще в десятом классе преподавал французский язык: у нас не было учителя, вот я и преподавал французский. А так я преподавал историю, русский язык, литературу и французский – четыре предмета. Сейчас бы я, конечно, ни за что, но тогда мне нравилось. Вообще я ведь почти всю жизнь преподавал, но в высшей школе, и мне это нравилось. А сейчас, пожалуй, нет. В 85-м году меня выперли из университета, до 87-го я преподавал в школе, потом еще два года были частные заработки: времена кооперативов. Жизнь сменилась, и у меня были случайные заработки в новых структурах – тоже, как правило, преподавание. Правда, у меня был один смешной эпизод в жизни, когда я с полгода занимался бизнесом. Это был конец 88-го года. Великий поэт Айги познакомил меня с моим соотечественником, мордовским художником Масловым, который живет в Петербурге, и мы решили создать национальный мордовский кооператив по продаже запчастей к автомобилям. Но, конечно, никаких запчастей там не было, все ограничилось тем, что мы выпускали бюллетень, наподобие газеты «Из рук в руки». Но кончилось все печально: как люди искусства, считавшие, что мы созданы для другого, работать мы, конечно, особенно не хотели и наняли какого-то хмыря, который оказался уголовником с несколькими стажами, и, когда его забрали, нас тоже допрашивали.
ГОРАЛИК Но обошлось?
ЗАВЬЯЛОВ Да, а его, по-моему, тоже выпустили. Какой-то странный человек: всю жизнь сидел за мошенничество, только выходил – и тут же садился вновь. Но с нашей стороны это, конечно, было барство такое: как это мы да будем работать? Особенно Маслов был такой.
Но уже через несколько месяцев мы с моим университетским другом организовали кооператив по преподаванию древних языков. Мой друг преподавал санскрит, а я – древнегреческий. Вы не поверите: народу шла тьма, потому что в то время людям всего этого хотелось. Это сейчас никому ничего не нужно, а тогда люди изголодались по знаниям. В 90-м году возникло такое заведение в Петербурге под названием Высшие гуманитарные курсы, куда пришли уже сотни юношей и девушек с горящими глазами. Мы читали лекции о чем угодно. А потом пришли как-то мои ученики и сказали: «А хотите, мы создадим школу древних языков? Мы дадим вам денег». Я сказал: «Конечно хочу». И мы создали такую школу, она называлась Греко-латинской и просуществовала семь лет, с 92-го по 99-й год. Она была вузом, я был ее директором. Нас взял под крыло Институт иностранных языков, директором которого стал тот самый мой друг, который преподавал санскрит. Все студенты получили диплом государственного образца.
Хотя, конечно, с другой стороны, студентам приходилось платить деньги, пусть не так много, как в обычных платных конторах. Да, мы дали им хорошее образование – но потом-то что? Потом-то люди столкнулись с невостребованностью всего этого. Поэтому насчет того, какое хорошее дело мы сделали, – это вопрос. Другое дело, что мы делали его честно.
ГОРАЛИК Давайте вернемся ко временам института. Что происходило с вашей литературной жизнью?
ЗАВЬЯЛОВ А, это особый рассказ. Начну с того, что у меня ни в одном доме не было телевизора. Сейчас появился, на 50-м году жизни, правда без антенны: можно только DVD смотреть.
ГОРАЛИК Это было сознательным решением – или просто так сложилось?
ЗАВЬЯЛОВ Трудно сказать, но у моих родителей этой штуки не было. Потом мама купила телевизор, когда папа уже умер. А мне было двадцать семь лет, когда он умер. То есть ни в детстве, ни в юности я никакого телевизора не видел. И это создавало некоторое напряжение, потому что, когда я приходил в школу, дети обсуждали вчерашний фильм, а я не понимал, о чем они говорят. Но, надо сказать, мне никогда и не хотелось это обсуждать. Мне и их разговор был неинтересен, и сами они были неинтересны. Сейчас я испытываю такое же отвращение к массовой культуре. Я понимаю, что порой это уже неадекватно, слишком яростно. Она для меня то же, что в детстве была для меня советская власть: ненавижу. Иду в детстве по Царскому Селу и читаю вывески на домах: улицы Комсомольская, Коминтерна, улица, где находилась гимназия, где Анненский работал и жил, называлась улица Пролеткульта. Бульвар, на котором я родился, назывался Советский бульвар. Все это казалось мне отвратительным. Но сейчас, когда какие-то фашисты уничтожили там памятник Ленину, – для меня это сейчас стало так же отвратительно. А потом и в пролеткульте, и в Ленине я увидел совсем другое, но это – особый разговор.
ГОРАЛИК А как фактор, меняющий мир, массовая культура вас не интересует?
ЗАВЬЯЛОВ Ну конечно, меняет. Когда гунны Атиллы шли на Европу, они тоже меняли мир. Что же тут восторженно восклицать, как русские символисты: «Но того, кто меня уничтожит – / Встречаю приветственным гимном»? Да нет, их нужно с автоматом встретить.
Я люблю культуру. Другое дело, что я человека тоже люблю, а культура часто бывает против него. И вообще она – сила, а нехорошо быть на стороне силы. Путешествуешь по Европе, видишь орды мигрантов, в сущности – варваров. Но постепенно я все больше на их стороне, я понимаю, что большую часть этих людей привезли сюда родители, которых жизнь заставила за копейки вытирать мочу в сортире, а дети не хотят этого делать, и дети бунтуют. И как я могу быть не на стороне этих детей? Хотя я понимаю, что эти дети могут убить меня. Они бунтуют, но их иррациональный бунт происходит из-за того, что они перенесли чудовищное унижение, потому что в европейской размеренной жизни молодым без социальных корней быть ужасно.
ГОРАЛИК Сейчас, оказываясь в Европе или Америке, я часто чувствую (без всякой, надо сказать, тревоги), что мы с вами – представители отступающей (европейской, я имею в виду) расы. Словно растратили отведенную на одну расу энергию, – видимо, что могли, все сделали. Похоже на правду?
ЗАВЬЯЛОВ Я бы таким образом интерпретировал то, что вы сказали: то, что в XIX веке было естественным социальным процессом внутри европейских стран, сейчас вышло за их границы: раньше ехали из европейских деревень в европейские города, но вот все переехали, а потребность в эксплуатации социальных низов осталась. Расы – это мираж. Дело не в расе – дело в социуме.
ГОРАЛИК Графики рас и социальной расслоенности часто так плотно смыкаются, что происходит подмена понятий.
ЗАВЬЯЛОВ Да, мы говорим «негр», а имеем в виду «бедный». А человек должен быть за справедливость. Я сторонник социальной справедливости. Я прекрасно понимаю, что двадцать процентов людей в принципе не могут заработать себе на хлеб, – значит, общество должно их содержать. Другое дело, что оно должно минимизировать это количество людей, чтобы люди не лежали на панелях и не пропивали полученное пособие. Я думаю, насчет белой расы вы все-таки преувеличиваете. Другое дело, что старой моноэтничности быть не может, вы правы. И опять получается такая дилемма. Если смотреть на вещи, как я предлагаю, есть социокультурные слои, властные и невластные. Получается, что последний набег европейцев – это сейчас крестовый поход глобализма. Он задохнется, потому что он сталкивается с людьми, у которых иначе устроена ментальность.
ГОРАЛИК Может, не задохнется, а, как говорили в советские времена, отступит на заранее заготовленные позиции?
ЗАВЬЯЛОВ Но слабо не будет, и Европа может накрыться после этого. Но сами виноваты, потому что в мире идет поляризация бедных и богатых, в результате которой легитимируется только определенный тип ментальности, причем нельзя сказать – европейский, потому что внутри европейского давно маргинализированы все типы, кроме одного – типа торговца. Где воины? Где экзальтированные монахи? Где поэты? Где они все? Только тип торговца является магистральным, но миллиарды людей на земле этого не принимают.
ГОРАЛИК Есть ведь теория о том, что никакая стая не может оставаться сильной, если она не охотится постоянно. Европа, кажется, не находится в состоянии борьбы за пищу довольно давно.
ЗАВЬЯЛОВ Ну, как не находится. Посмотрите, за XIX век ни одной войны – с 1814-го по 1914-й, за исключением локальных: Франко-прусской, Австро-прусской… но это были мелочи. Сто лет не было войны, и в от, наконец…
ГОРАЛИК Война – это все-таки сражение непосредственно за собственную жизнь каждый день.
ЗАВЬЯЛОВ А вы считаете, что сейчас человек не сражается за жизнь каждый день? Война переместилась на другое поле. Это как нас учили на военной кафедре. Я сдавал экзамен по военному делу и получил даже четверку, не готовясь. У меня был билет «Мотострелковая дивизия в наступлении». Я, конечно, ничего не знаю, но говорю: «Сначала наносится ядерный удар». И тут подполковник говорит: «Все слышали, что сказал курсант?.. Он, конечно, разгильдяй, но он главное уловил». Так вот, понимаете, это – старая тактика. Теперь война иначе устроена. Еще тогда нас учили, что новая война не будет иметь линии фронта. Это было тридцать лет назад, а сейчас вообще все изменилось. Изменилось само наполнение слова «война»: больше никаких марширующих людей с автоматами. Непонятно: началась Третья мировая война, не началась? На все будет одна из возможных точек зрения. У меня вообще нет точки зрения по этому поводу: не знаю.
Мы завершили тему моего преподавания, а про литературную историю я практически ничего и не рассказал. Ну, в моем поколении все начинали писать стихи, кроме уж совсем диких. Мне кажется, что даже студенты техникумов, по крайней мере половина из них, писали стихи, а я помню советскую статистику: только что-то около тридцати процентов детей оставались в школах после восьмого класса, около десяти процентов шли в техникумы и шестьдесят процентов – в ПТУ. Это, конечно, не значит, что те, о ком я говорю, читали стихи, но писать – писали. Я полюбил писать сочинения и вообще читать класса с восьмого – и стихи, стихи. Но это ничего не значит, по крайней мере до конца десятого класса, что я что-то знал. Я не был интеллигентным ребенком, который все читал.
ГОРАЛИК А для вас связаны понятия «читать» и «писать»?
ЗАВЬЯЛОВ Не знаю, вы меня поймали на неотрефлексированном.
ГОРАЛИК А в детстве они связаны были?
ЗАВЬЯЛОВ В детстве – конечно да. Если это уважаемое дело, если это вызывает восторг, значит, я и сам хочу этого. Если Пушкин – это прекрасно, то я тоже хочу быть как Пушкин. Тем более Царское Село. А я уже говорил, что, когда мы переехали в Петербург, мои родственники продолжали жить в Царском Селе и я ездил почти каждую неделю к ним в гости.
ГОРАЛИК Это был интеллектуальный мир?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, абсолютно нет. То есть для меня конечно да. Мифа не было, но осознание пребывания в священном месте было. Потом чем дальше, чем становился взрослее, тем больше меня тянуло к этой деятельности. Я уже лет с восемнадцати сталкивался с мальчиками литературными, действительно из интеллигентных семей, где все читалось. Где дети с четырнадцати лет знали Ахматову наизусть. У меня ничего подобного не было, но я сталкивался с такими людьми, когда на вечернем в университете учился. Но сейчас я думаю, что прекрасно, что я не попал тогда ни в какую литературную среду. В 1979 году зашел как-то на лито к Сосноре. Это было лито при Дворце культуры имени Цурюпы. Страшно знаменитое место: оттуда вышли Юрьев, Мартынова, Закс, Шубинский, которые потом составили группу «Камера хранения». Я оказался в этом лито, и, конечно, мне хотелось в какой-то момент быть с ними. Сейчас, трезво это все оценивая, я понимаю: писать, как они, я бы не смог; все они были значительно более подготовленными людьми, и мне нужно было бы несколько лет с ними вертеться, чтобы научиться писать хотя бы как они в свои восемнадцать лет. Но я этого не сделал, потому что поступил на классическое отделение. А там – греческая поэзия; она построена на других принципах, и ритмы античных размеров мне показались значительно более привлекательными. С другой стороны… Это как Шиш Брянский в какой-то статье иронизировал, что писать верлибром – значит следовать рекомендациям ООН, ОБСЕ и НАТО. Есть такая у него издевательская статья.
Так вот я такой и был, как его персонаж. Мне казалось: а как же так, что же в мире происходит, как пишут люди? А переводов уже было много в 80-е годы. И тогда я обнаружил любопытную вещь: люди, которые пишут стихи, читают один вид поэзии, а люди, любящие поэзию, но не пишущие, читают другое. Я помню, мне попалась случайно в каком-то киоске книга Галчинского в переводе Бурича. Прекрасная, кроме того, там же еще содержание сильное: Европа после Освенцима. Это такой польский вариант тематики Целана. Галчинский, кстати, жив, ему под девяносто. И вот тут, с одной стороны, античная поэзия, с другой – современная европейская. И когда этим занимаешься, видишь, что русский стих – это «Дядя Степа утром рано / Лихо вскакивал с дивана» или «Мой дядя самых честных правил / Он уважать себя заставил» – какая бы ни была ритмическая изысканность, но пять размеров – мало. Античная поэзия намного больше: там двенадцать вариантов внутри одного гекзаметра. Ведь русские переводы гекзаметров, кроме переводов уж совсем позднесоветского времени, как перевод «Энеиды» Ошерова, – это же упрощенные переводы. Что такое перевод Жуковского? Егунов великий сказал, что античный гекзаметр – это марш, а русский гекзаметр – это вальс. Это правда. Перевод Гнедича использует греческие изыски, но ровно в десять раз реже.
ГОРАЛИК А вообще можно сохранить масштаб?
ЗАВЬЯЛОВ Можно. Первый это сделал Кузмин. Он перевел маленький кусочек «Илиады» в 30-е годы. То есть как перевод это воспринимается не иначе как пародия, но с точки зрения передачи ритмики – абсолютно идеально. Вячеслав Иванов то же самое: его переводы греческой поэзии с точки зрения содержания чудовищны, но с ритмической точки зрения – виртуозны. Никто не мог передавать ритм так, как он. Так вот, с одной стороны, на меня влияла античная ритмическая изысканность. Что такое пиндаровская поэзия? Ведь это как если бы человек сначала писал музыку…
ГОРАЛИК Это как-то связано со слухом, с историей про музыку?
ЗАВЬЯЛОВ Да нет, пожалуй, с натяжкой. Я в это время музыкой не занимался.
ГОРАЛИК Я не так про непосредственную связанность двух занятий, как про устройство головы.
ЗАВЬЯЛОВ Понимаете как, музыка, на мой взгляд, – это активные, сложные операции с ритмическими, а также мелодическими, гармоническими, а теперь и звукообразующими вещами. Это очень сложная материя. Поэтому я думаю, что это, конечно, было бы слишком романтичным: видеть влияние музыки на мои стихи того времени. На самом деле для этого должна была быть проделана большая работа. Нет, в это время я еще настолько не воспарил.
Итак, с одной стороны – античная поэзия со сложнейшими ритмами, а с другой стороны – современная европейская поэзия, и между ними оказалась зона традиционного русского стиха. Я очень его любил, но как-то понял – или не понял: прочувствовал, – что там все в прошлом.
И где-то в 84-м году я осознал, что вот-вот начну писать. И я начал писать. И сразу же то, что я написал, было опубликовано в самиздате, в журнале «Предлог». Сергей Хренов издавал этот журнал. Я вам сейчас покажу свою первую публикацию (показывает). Да, почувствовал, что могу писать. Обратите внимание: старая орфография. Потом пришлось отказаться: старая орфография в 91-м году оказалась экспроприирована совершенно другой культурной стратой. Когда стали писать «ъ» в газете «Коммерсантъ», когда стали появляться вывески, где «еры» были перепутаны с «ятями», где «и» восьмеричное сплошь заменялось на «i» десятеричное, я был бы со своей орфографией нелеп.
Но тогда, в 85-м году, это было не так. И вдруг я стал писать. Это было в 84-м году. Да, с тех пор прошло двадцать три года. У меня был перерыв лет в пять с 90-го по 94-й год. Как-то так жизнь протекала. Наверное, что-то откликнулось на крушение старого мира. Одни враги поменялись на других врагов, и, видимо, я не сразу сориентировался. Поэзия ведь штука деликатная, прислушиваешься к себе постоянно. А что писать? Как? Поэтому я года четыре не писал. В 94-м году я снова пришел в литературу, и с 94-го года я каждый год пишу либо поэму, либо цикл стихов.
ГОРАЛИК Как и когда начали выходить ваши книжки?
ЗАВЬЯЛОВ Я оказался в «Клубе-81» почти сразу, потому что мои тогдашние друзья Беневич и Шуфрин познакомили меня со всеми. Беневич и Шуфрин – это два философа ленинградской второй культуры. Сейчас Шуфрин защитил докторскую в Принстоне и работает там в библиотеке, а Беневич здесь – бедствует, много пишет; настоящий Диоген, человек, который умирает от голода, но пишет абсолютно свое, высокое… Правда, потом они ушли в христианство оба, и наши пути на какое-то время разошлись… Так вот, эти ребята меня познакомили с Кривулиным и с Останиным, и меня почти сразу приняли в «Клуб-81». Но надо сказать, что на мне эта история и закончилась. Знаете поэта Дмитрия Григорьева? Замечательный человек, герой автостопа, настоящий битник. Так вот, мы с ним были последними людьми, которых приняли в «Клуб-81», потому что следующему молодому поколению это стало не нужно. «Клуб-81» все-таки был создан определенным поколением людей. Вообще у меня в некотором роде культ поколений: для меня люди – всегда представители поколений. «Клуб-81» – это кривулинское поколение, люди, которые родились между сорок четверым и пятьдесят каким-то годом. Даже я, 58-го, был для него слишком молод. Мои ровесники – это скорее «Камера хранения». Они были более правильными: больше читали, меньше пили. Но мне не хватало в них социальной радикальности. Да и стихи у них были слишком правильные, а в «Клубе-81» были в том числе и те, кто писал свободным стихом. И вот я оказываюсь в «Клубе-81».
ГОРАЛИК Вы там оказались или вас туда приняли? Вы трепетали перед этим обстоятельством?
ЗАВЬЯЛОВ Я не особо трепетал, но я этого очень ждал, конечно, потому что для меня это было включение в среду чрезвычайно уважаемых мной людей. А в «Клубе-81» уже началось расслоение, был религиозно-философски ориентированный журнал Бутырина и Стратановского «Обводный канал», была как бы центральная политическая линия Кривулина и была линия битническая – это линия Драгомощенко. Где-то с той стороны был и Волчек с только что возникшим «Митиным журналом». Я эстетически скорее был на их стороне, но по-человечески мне с ними было труднее, чем с двумя другими группами. И Драгомощенко, и Волчек были для меня слишком богемны. Но через несколько лет появились кооперативные издательства, и самиздат и «Клуб» перестали существовать: все это потеряло смысл. Я не сумел напечататься официально в эти годы.
ГОРАЛИК А потребность была?
ЗАВЬЯЛОВ Вы знаете, да: пресса изменилась. Это в советской прессе печататься – между стихом о комсомоле и стихом о Ленине – было позорно. А тут: вспомните хотя бы знаменитый «Испытательный стенд» в «Юности» – конечно, хотелось быть в этой компании. В этом вся специфика перестроечного времени. Кривулин, на мой взгляд, в одном своем стихотворении замечательно смог это состояние передать: на любом углу сегодня – Гумилев, завтра – Ходасевич, а мы, как и вчера, – нет. Напечататься в каком-то смысле стало еще труднее. Создалось такое ощущение, что дверь еще сузилась – казалось бы, уже некуда – ив нее прошли люди с широкими плечами. Кто-то из них, конечно, был настоящим поэтом, как Парщиков, но где сегодня большинство тех, чьи имена были на слуху? Что такое сегодня Друк? Где Коркия? Когда последний раз слышали про Кутика? Я помню, как сразу после путча приехал в Москву и пошел в «Юность» к Ткаченко. Он меня поставил на 92-й год в план, но тут и «Юность» накрылась, и Ткаченко ушел, и вообще все изменилось. Для меня все это было болезненно. 92-й год, свободная печать, нет никаких коммунистов, а мне тридцать четыре года – и ни одной строчки типографским образом. Может быть, поэтому отчасти я и перестал писать.
И вот тут меня нашли молодые ребята – Вася Кондратьев в первую очередь. Кондратьев получил тогда какие-то деньги, кажется от Сороса, и издал один номер журнала, который назвал «Поэзия и критика». И вот там были напечатаны Шамшад Абдуллаев, Скидан, Голынко, Сергей Тимофеев, Хамдам Закиров. Я и сейчас считаю их всех абсолютно современными. Вообще замечательное это было начинание. И еще тогда появилась галерея «Борей», а в ней кафе и издательство. Там можно было издать книжку. Я пришел и издал. Вел издательство Коровин, из наших, из «Клуба-81». Он сделал мне книгу за месяц. Понятно, что на ризографе, понятно, что тиражом двести экземпляров. Но этого было достаточно: все, я уже стою и читаю новые стихи.
ГОРАЛИК Что это было за ощущение?
ЗАВЬЯЛОВ Какое-то ощущение востребованности. В первую очередь ощущение праздника: я был тогда еще молод, похмелья были не такими сильными. Одним словом, это было прекрасно. Мне очень понравилось в этой компании, и я с ней провел несколько лет. У нас были выступления, что-то мы придумывали. И апогеем всего был фестиваль, который назывался «Genius loci». Я был его организатором: мне удалось получить деньги от Сороса. Я организовал чтения и в Петербурге, и в Москве. Это был апогей. А еще перед этим я забыл момент страшно важный: в 97-м году меня позвали выступать в Москву. А тогда была эпоха салонов, печать еще только появлялась, Кузьмин еще только начинал свою деятельность. И был мой вечер в Георгиевском салоне, его вела Татьяна Михайловская, она была в «НЛО» на том месте, где потом долгие годы был Кукулин. У меня было такое ощущение, как будто мне дали Нобелевскую премию. Сапгир пришел и, так сказать, меня благословил. Это было замечательно. Мне было тогда тридцать девять лет, и это было первое выступление, когда я почувствовал, что мир раздвигается. Правда, потом я себя всегда ловил на том, что передвижение границ – это все иллюзия. Ну, выступил в Москве, ну и что? Ну, книжка вышла, ну и что? Сейчас я понимаю, что все это – ничто, но тогда для меня это было страшно важно.
ГОРАЛИК А что могло бы быть «чем-то»?
ЗАВЬЯЛОВ Это слишком сложно. Ну, во всяком случае, понятно, что мои представления о том, как устроен мир, и литература в частности, были крайне наивными, даже когда мне было сорок лет.
ГОРАЛИК Парнас?
ЗАВЬЯЛОВ Нет-нет, как устроен сам механизм, я совершенно этого не понимал. Потом после этого фестиваля меня еще позвали в Швецию, в Висбю, в Дом творчества. И вот впервые я оказался в европейском писательском мире. А там совсем другие отношения между писателями. Правда, потом я понял почему, понял, что писатели до такой степени маргинализированы, что нет особой почвы, чтобы толкаться. Ну, конечно, сегодня можно много на эту тему иронизировать, но тогда для меня это было страшно важно. Тогда я написал поэму «Slussen». Помню, как в первый же день приезда в Швецию я вдруг ощутил чистоту невероятную, нечеловеческую. А русский мир тогда состоял из бесконечных ларьков, из людей с открытыми бутылками пива в руках. И этот контраст – во всех отношениях, – только он и позволил мне пережить чувство подлинного трагизма. Что не бедность ужасная, не бандитизм – не это трагедия, а трагедия, когда все в порядке, когда человек живет в чистом доме, когда у него всегда есть еда и одежда, – вот когда начинается трагедия. Чтобы это понять, мне надо было месяц прожить на Западе.
А что было потом? А потом я почувствовал, что жизнь начинает разрушаться. Моя жизнь начинает разрушаться, потому что ничего не происходит. У писателя должна быть какая-то биографическая логика, должно что-то происходить. А когда ничего не происходит, нет востребованности, то все равно: продолжать писать или нет. Я продолжал писать, и писал даже больше, чем до этого, но у меня такое сейчас ощущение, что именно в это время (начало 2000-х годов) мои стихи слишком ушли в область внутреннего диалога, разговора с самим собой. У меня есть такой цикл стихов «Диалоги в царстве теней»: так вот это уже какое-то доведение речи до стадии бормотания, которое вроде бы эстетически и может представляться продуктивным как проявление минимализма. Но в минимализме, как я сейчас понимаю, должны быть большие темы, причем нелитературные, которые влезают в текст, как в великом фильме Феллини «Репетиция оркестра» в какой-то момент стена рушится и в проеме появляется огромная металлическая баба. Сейчас я понимаю, что должно быть вторжение нелитературного – политики, философии, чего угодно. Это, кстати, то, что делает Скидан, и делает давно, значительно раньше, чем я. Тогда я этого не понимал, я уже дошел до какого-то бормотания в этом цикле. Ну и потом, чувство разрушения было связано с моими личными обстоятельствами: рухнула Греко-латинская школа, которую я построил, бедность, выросшие дети, негде жить. Все это закончилось тем, что моя семья оказалась в Америке. Мне предлагали пойти мыть полы в американской больнице, но я не смог. А потом вдруг нашелся какой-то внутренний выход из положения – сначала литературный: тот цикл, который вы вспоминали, «Переводы с русского», который мне приснился во сне. Мне приснилась во сне идея. И я встал и писал трое суток. Я спал четыре часа, просыпался и снова писал. Это был какой-то выход концептуальный. Хотя и раньше у меня было много концептуальных вещей – «Мордовский» цикл стихов, где человек, не зная языка, кричит от отчаяния. 1998 года вещь. Ну а последнее, что я написал, это поэма «Сквозь зубы». В ней три части, может быть, будет еще. Я хочу, чтобы это было как симфония Малера. Каждая из этих частей является… немножко смешной: я как бы не изжил в себе модернизм до конца, а модернизм – он немножко смешной.
Как огромные паровозы. Вот роман Джойса: эпизод соответствует такой-то песни Гомера, свет – белый, тональность – до-мажор. Так же и у меня: это поэма, каждая из этих частей должна быть оммажем какому-то автору. Первая часть – Збигнев Херберт, вторая часть – Сесар Вальехо, третья часть – Георгос Сеферис, хотя там написано, что это посвящено всем новогреческим поэтам, но это, конечно, Сеферис. Содержание всех трех частей абсолютно политично. Первая часть – террорист, то есть я, который пытается вжиться в роль террориста, идет совершать теракт. Его голос все время перебивается голосом Бога, который он слышит. А заканчивается тем, что все-таки в последний момент автор отстраняется от героя, и становится понятно, что это не он. Первая часть написана в горах на границе Италии и Словении. Мне кажется, если интересны стихи, то интересен и тот опыт, который к ним привел, как вообще устроен механизм письма, что может человека толкнуть писать? Вот я шел по горам, спускался вниз и обратил внимание на таблички на почтовых ящиках с фамилиями – в горах словенские фамилии, а чем ниже к морю, тем меньше славянских фамилий и больше итальянских. И когда вы уже подходите к городу – почти исключительно итальянские фамилии.
ГОРАЛИК Чем это объясняется?
ЗАВЬЯЛОВ Грубо говоря тем, что это оккупированные территории. А я перенес это все на свою мордовскую почву, которая тоже колонизированная страна. Где остаются жить коренные жители? В деревне. Лучшие места всегда занимают завоеватели. И вот мой герой, господин Террео, идет по горам и читает таблички на домах, а потом оказывается, что он сам так и не выучил родного языка, хотя и принимался его учить. Вторая часть была написана в Освенциме, где я был летом. Взято жуткое стихотворение Сесара Вальехо, который вспоминает свое детство, и вот: умерли все, кого он помнит. У меня же этот сюжет переносится в мир тотального уничтожения: какой-то персонаж вспоминает какую-то подростковую компанию, она абсолютно несимпатична, и сам он тоже абсолютно несимпатичен. Но человек вообще не то что несимпатичен – он отвратительное существо, в принципе любой человек сам по себе отвратителен. И когда в твоих глазах стоят эти многие тысячи стеклышек от очков, которые навалены в освенцимских бараках, или многие тысячи зубных щеток, или кружек, или детских горшков, то как-то все начинает принимать другой оборот, иначе выглядит: добро – зло, хорошее – плохое.