Вы здесь

Цунами, или Смерть приходит на рассвете. Точка невозврата. Глава третья. Убийство на рассвете (В. И. Лим)

Точка невозврата

Глава третья

Убийство на рассвете

1

Гудок вырвал Союзника из снов цепких, мучительных. Он сел на кровати и изо всех сил хлопнул ладонью по матрацу. Ему было грустно, потому что он опять плакал во сне.

Союзник поджал под себя ноги и закрыл глаза. Было темно, и если бы кому-то вздумалось заглянуть в окно меж старых пожелтевших корейских газет, висящих вместо занавесок, то ему бы показалось, что в комнате, в полуметре от пола, сидит двурукий бронзовый Будда.

Союзник, не думая больше ни о чем, а лишь ощущая телом утренний холод и слушая лай собак, бродивших по Косе, сидел так долго, до тех пор пока не услышал свое тело, уставшее от неподвижности.

Он не стремился освободиться от этого состояния, медлил, промедление было борьбой, не трудной. Постоянное, хотя и маленькое усилие отрывало его ото всего, что происходило за стенами дома. В этом безмысленном состоянии время не ощущалось им, не тревожило его ожиданием будущего.

Он не сразу услышал стук. Ему показалось, что это ветер толкнул открытые ставни, но тут звякнуло стекло, и Союзник подумал, что вернулись Мальчик и Русяй. Он соскользнул с кровати, скинул крючок с двери и принялся качать примус на кухне.

Шаги были другими.

Союзник обернулся и увидел Корейца.

Кореец поклонился ему, упираясь ладонями в колени, чего никогда раньше не делал, пошаркал босыми ступнями о порог, скинув расшнурованные ботинки, и присел на корточки под окном. На Косе его все звали Корейцем, такое погоняло дал ему сам Директор.

Во время путины, когда сломалась лебедка, всех рабочих поставили носить рыбу в корзинах. В перерыв к ремонтникам подошел Кореец и жестами показал, что может отремонтировать лебедку.

– Ты кто? – спросил инженер из города.

– Моя – кореец! – важно сказал Кореец и показал три пальца. – Тыри час ремонт.

Ремонтники долго хохотали, делали рога и мычали, намекая, что ему, деревенщине, лучше бы пойти пасти коров на ферму, но на всякий случай корзину отняли и отправили в кочегарку. Через час к нему наведался Директор, молча смотрел, как Кореец споро и ловко, веером, подбрасывает уголь в топку, потом посмотрел на манометр давления в котле и попросил показать руки, Кореец показал.

– Кореец, говоришь! А где мозоли? – усмехнулся Директор и ушел.


Кореец был пьян, Союзник понял это по густому водочному перегару, распространившемуся по кухне. У Корейца была особенность – сколько бы он ни выпил, всегда крепко стоял на ногах, какой-то партизан, говорил Русяй, которому хватало полстакана водки.

А еще Русяй говорил, что на Косе у мужиков зэковские привычки: сидеть на корточках кружком, или давать друг другу клички, или, приветствуя, прислоняться плечом к плечу, или плевать сквозь зубы – цыкать…


Союзник поставил перед ним низкий корейский столик и сел, скрестив ноги, боком к нему. Кореец молчал, смотрел перед собой.

Остывал чай, разлитый в алюминиевые солдатские кружки.

Союзник поначалу ждал, не зная чего, потом стал ощущать затекшую спину и погрузился в эту слабую боль, как в дремоту.


Кореец запел. Он сидел на корточках и, глядя перед собой, пел песню о девушке, красивой, как отражение луны, о девушке, которую увозят на чужбину от любимого.

Кореец пел хорошо. Пьяным он всегда пел лучше. Но сегодня он пел по-японски.

Кореец был сондюл – пел на похоронах. Не одного корейца проводил он на кладбище в песках, заставляя плакать друзей умершего словами утешения.

А сондюлом он стал после смерти жены. Первая жена Корейца и мать Союзника были сестрами, они экономили на еде, копя деньги на Возвращение, заболели цингой.

Жена Корейца умерла беременной, она была очень вредной, говорил он иногда, напившись, Союзнику, вот и забрала сына с собой, чтобы мне досадить – я ведь не хотел возвращаться, теперь они там, идут, взявшись за руки, в свою небесную родину… может, дойдут…

Союзник всегда представлял их по-другому: он видел только тетю, она куда-то бежит, быстро-быстро переступая босыми ногами, но никак не может взлететь и приблизиться к крылатым розовощеким ангелам, которые несут яркий комок света, вот этот комок, знал Союзник, и есть его не родившийся братец…


Кореец умел читать и писать – по-корейски и по-японски, и был самым образованным из тех, кто приехал из Кореи в сорок шестом году. Его выделяли и русские, хотя для них они все были на одно улыбающееся и кивающее лицо и на одну, непонятно чем живущую, душу.

На Косе все – и вольные, и расконвоированные зэки – ходили в цеха в рабочей, замасленной, провонявшей рыбой и старым потом одежде, в резиновых или кирзовых сапогах, переодеваться заведено не было. И только Кореец переодевался в своей коморке, уходя с работы, в чистую рубашку, френч с накладными карманами. Еще он ходил в ботинках, что позволяло себе только начальство – директор Пушкин, парторг Бойко и Лим, заместитель директора по рабочим из Кореи, присланный из Владивостока. Пушкин назначил Корейца разъездным механиком, хотя тот тогда едва говорил и не умел ни читать, ни писать по-русски. Об этом Кореец догадался, когда у него забрали лопату и поставили чинить японскую паровую лебедку. Он починил ее за два часа, синхронизировав положение поршней и выставив зазоры. Пушкин и стал называть его Корейцем – прилюдно, уважительно и с улыбкой.

– Я его сам научу, – отрезал Пушкин все возражения Бойко и Лима. – Мне нужен человек, который разбирается в японском оборудовании.


Союзник не был уверен, что так все и было, но так рассказывал Кореец.

Говорят, привычку переодеваться Кореец перенял у японцев, они вышколили его еще подростком на технических курсах, а потом на японском заводе в Сеуле.

Через год на центральной базе случилась авария, в разгар путины взорвался паровой котел, встали автоклавы – задерживалась поставка краба в Москву, в администрацию правительства, заподозрили диверсию, Корейца увезли в райцентр. Многие, работавшие с Корейцем, не могли смотреть друг другу в глаза, каждому казалось, что это случилось именно из-за него, потому что каждый из них называл Корейца японским шпионом, просто так, в шутку, глядя, как он бегло переводил шильдики на японских станках. Они испугались, потому что в сорок шестом арестовали одного человека, о котором тоже говорили, что он японский шпион, и он больше не вернулся.

Кореец вернулся, но арестовали Директора, никто этого не видел, просто в один день директор исчез и больше не появлялся. Все говорили, что это из-за Корейца, из-за того, что он увольнял слесарей из своей ремонтной бригады вопреки мнению парткома и профкома, а директор его покрывал. А может, из-за бабы. Директор, имея жену и малолетнего сына, частенько отлучался в город, в это же время отлучалась в город и Немка, оставляя детей без уроков.

Впрочем, директор тоже был со странностями, говорили в поселке, работал в Министерстве рыбного хозяйства, знал несколько языков, ездил по заграницам, но в конце концов приехал на Косу, перетащил беременную жену из Москвы, а сам загулял с Немкой…


Кореец вернулся через месяц после исчезновения Директора, обросший, худой, он почти две недели ничего не ел – пешком ушел из райцентра, заблудился в пурге и жил в охотничьей избушке возле Руси, там его нашли староверы и не отпускали, пока Летовка не очистилась ото льда.

Жену его похоронили без него, хоронил Местком, в гробу, обитом красным сатином, по революционному обычаю…


Вторая жена Корейца была сезонница из Казани, красивая дородная и удивительно белокожая, так и хотелось ее потрогать и ущипнуть. Раз в неделю она бегала на почту звонить на материк. Из телефонной будки она выходила вспотевшей, заплаканной, бросалась к Корейцу, который всегда поджидал ее на улице, и рыдала у него на плече. Он похлопывал ее по спине, гладил ее длинные, в разлет, черные брови и вел к себе, в выделенную еще Директором квартирку в доме для служащих и ИТР завода.

Она родила в августе, сразу после путины, никто и не заметил, что она была беременной – никогда не отпрашивалась и не отказывалась таскать бамбуковые корзины с кижучевыми ястыками в икорном цеху.

Она родила мальчика, Кореец сам нес ребенка из больницы, извещая всех встречных:

– Мальчик! Мальчик!

Так и стали все звать мальчика Мальчиком, повторяя за Корейцем.

А весной, когда Мальчик перестал требовать грудь, она исчезла, оставив Корейцу сына и стопку чистых пеленок. Поверх пеленок лежала записка с одним словом «простите!» и деньги, заработанные в последнюю путину.

Говорили даже, что она утонула в ледоход, хотя нашлись и те, кто видел ее на МРСке, шедшей в город на ремонт.


Лет пять назад стали говорить, что Кореец ходит к соседке Лизе, поселенке, отсидевшей за растрату в магазине.

Лиза, женщина яркая, грудастая, была любовницей главбуха, который и устроил ей квартиру в доме ИТР перед самым арестом, и известна тем, что посадила мужа. Эта молва нисколько не портила ей жизнь, желающих сойтись с ней было достаточно. Лиза, должно быть, страдала тайно от своей бездетности и потому привечала Мальчика, могла прижать его в подъезде к своей мягкой теплой груди и потискать, смеясь…

Мальчик Лизу не любил, и Кореец не мог этого понять. Когда они приходили к ней в гости, Мальчик с порога бежал к столу и прятался под ним, стягивая скатерть. И если Лиза пыталась выманить его оттуда, Мальчик визжал, как девчонка…

И все же они стали жить вместе. Это долго было предметом пересудов как среди русских, так и среди корейцев.

Как-то к Корейцу в клубе подошел Крошка Цахес и сказал вроде как ему, но так, чтобы слышали многие:

– Слушай сюда, Кореец, русский мадам плохой, она Бугра посадила, русский мадам много-много денег надо. – Цахес хотел ударить панибратски его по плечу, но Кореец остановил его, с быстротой молнии коснувшись его щеки тыльной стороной ладони – все только и услышали хлопок рукава.


Если они шли по улице – Лиза всегда на шаг впереди в своем подобранном в талии крепдешиновом платье, с валиком волос на затылке и плоской сумочкой на локте. Она шла так, как ходят свободные женщины, покачиваясь всем телом, с обещанием в глазах. Кореец – с выражением готовности на все, лишь бы угодить своей капризной и гордой спутнице. Но, странным образом, в этой его готовности ощущалось и нечто твердое и опасное для всех, кто хотел бы посягнуть на их союз.

2

Я пришел рассказать ему свою историю, ведь она – это часть истории, которую я украл у его отчима, но вместо этого сижу и думаю, что жить не могу без своей Лизы.


Она уехала навсегда, но я тем более хочу ее, желание лишает меня сил жить, я хочу только ее – видеть, слышать, обнимать… она разводит белые ноги над моими вздрагивающими коленями, приподняв подол платья, обнимает меня за шею, тянет к себе, ищет своим горячим, жадно раскрывшимся цветком и опускается, наконец, на меня, отвернув свое лицо, искаженное сладкой мукой животного желания…


Слезы текут по моим щекам… я хочу говорить только об этом! Но я должен передать этому мальчику свою историю, я не могу унести все это с собой, они должны знать, кто они на самом деле…

Я всегда относился к нему как к родственнику, хотя он был только сыном сестры моей умершей жены. Но он был моим родственником, потому что я всегда знал, что мой Мальчик – сын моей первой жены, просто он родился от другой женщины. И эта женщина знала, что Мальчик – не ее сын, она выносила его… и отдала мне!

Я всегда знал, что они братья, просто Мальчик ждал на небесах, чтобы родиться.


Мой отец – японец. Какое-то время он служил в пхеньянской военной полиции в чине капитана. Выпускник юридического факультета Токийского университета иногда развлекался тем, что высматривал молоденьких деревенских кореянок и задерживал за корейскую речь в общественном месте. Он выбирал самую симпатичную, хватал за ленты, которыми связывались отвороты национального платья, и кричал, что сейчас отрубит их саблей.

Девочка пугалась, послушно шла за ним в его квартирку… Он никого не принуждал, просто бренчал полицейским палашом, предлагал снять корейское платье, чтобы примерить европейское, предлагал еду, сливовое сладкое вино…


Вот так он встретил мою мачеху. Он долго преследовал ее – она была чем-то неуловимым похожа на бросившую его русскую жену. Наконец он пригрозил ей отрезать ленты, а она вдруг сказала:

– Режь, я это ненавижу! Я ненавижу все корейское! Я ненавижу корейцев! Я не хочу рожать корейцев!

– А кого ты хочешь рожать? – удивился отец.

– Я буду рожать японцев! – ответила девушка и, закрыв лицо руками, разрыдалась…

Моя мачеха, которую я любил за болезненную преданность мне, была из деревни, но из помещичьей семьи, сильно пострадавшей во время оккупации. Она не могла смириться с вынужденной бедностью, оккупацию воспринимала по-женски, как насилие – над родиной, над собой и презирала корейских мужчин, трусливо позволявших это делать.


Она не знала, что пасынок ее был японцем наполовину. Вторая половина была русской. Семья Симагаки долгое время жила во Владивостоке, в японской слободке, сын их, студент «семейного» Токийского университета, приезжал на каникулы во Владивосток и там познакомился в кинотеатре с красивой юной русской девушкой, угостив орешками, а потом подвез ее на машине с шофером, которого отец прислал для безопасности.

А когда во Владивосток пришла Красная армия, Симагаки вернулись на родину, обманом забрав внука у русской матери, отказавшейся ехать в Японию – взяли понянчиться, а сами сели на последний пароход в Ниигату…


Отец служил в Корее, потом на Сахалине, мачеху мою он снабдил документами убитой подпольщиками японки и отправил к своим старшим родителям. Они меня и вырастили, так как мачеха наложила на себя руки, не пережив предательства отца – он завел еще одну семью на Сахалине. Скрытно ото всех она обучила меня корейскому языку – это была игра, она произносила фразы на незнакомом, как она говорила, сказочном языке, а я должен был без запинки повторять за ней, я и повторял и, к ее суеверному удивлению, не забывал. И только в одиннадцать лет я обнаружил, что это язык рабочих поденщиков, выращивавших рисовую рассаду на придорожном поле.


Незадолго до смерти от желудочного кровотечения отец отозвал меня с учебы в «семейном» университете, объявив, что семья не может оплачивать мое пребывание в Токио, так как русское правительство разорвало договор на концессию с Русско-Японской компанией и теперь рыбозаводы на Камчатке, с которых кормилась и их семья, перешли к русским, но это еще не все, у моей русской матери, по роковому стечению обстоятельств работавшей во владивостокском отделении компании, есть сын и, стало быть, мой младший единоутробный брат по фамилии Пушикин, фамилия бабушки – Елизавета Семеновна Кацевич. Руководство компании считает, что Пушикин, директор самого крупного завода, в 1944 утаил годовую выручку, воспользовавшись тем, что Япония выступила на стороне Германии, и японский транспорт не мог подойти к Камчатке. Тень этого поступка легла и на семью Симагаки. Мой дед, не пережив позора и разорения, застрелился…


Я мог блуждать бесконечно долго. Ее тело представлялось мне великолепным ландшафтом с волнующими возвышенностями и влажными, поросшими нежной шелковистой рыжей травкой долинами, ее запах, запах прогретой солнцем травы, молочный детский запах ее мягкой груди и терпкий запах ее лона…

Но она не могла выносить моих долгих блужданий, она приподнималась на коленях, вздрагивая от поцелуев и выгибая сильную твердую спину, порывисто ловила меня своими прохладными, слегка шершавыми ягодицами, своим вспухшим, истекающим соком цветком… и если я медлил, она изгибалась, хватала за бедро и прижимала меня к себе, с нежной просьбой заглядывая в мои глаза… И я шел в нее, в ее горячее соцветие, навстречу всем моим женщинам, дарившим мне это земное блаженство!

На самой вершине, на всем скаку, она вдруг вырывала меня из себя, крепко сжимая у самого корня, и приникала своими твердыми сухими губами, раскрывала их, жгла горячим острым языком, исторгая из меня всю нежность и всю ярость…

Она смотрела, прижавшись щекой к моему влажному от пота животу и сжимая меня своей ненасытной рукой, смотрела снизу, с колен:

– Кто ты такой? – говорила она с игривой ласковой подозрительностью. – Простые мужики так не делают! Вас, шпионов, учат этому?

Она пугала меня своей женской прозорливостью, и она убивала меня, когда говорила, прежде чем вновь взять меня горячими губами:

– Я люблю, что ты другой! Я все время тебя хочу, – ее близкое дыхание обжигало мою вспухающую плоть, – но кто бы ты ни был, я не хочу рожать – ни корейцев, ни японцев!

Мне хотелось зажать ее рот, навсегда лишить таких слов, но вместо этого я валил ее на спину и поднимал ее крепкие податливые ноги…

Я вытягиваю руку, чтобы коснуться… но вижу теперь только племянника.

Нужна ли ему правда? Я воспитал его простым добрым и умным мальчиком. Нужна ли ему правда о матери и отце? Он считает себя корейцем, но вырос русским. И зачем ему знать, что его мать – медсестра из японского военного госпиталя, а отец – кто-то из красноармейцев-татар, первыми вошедших в город и убивавших и насиловавших по праву победителя!

Боясь быть снова изнасилованной или расстрелянной советской контрразведкой, она записалась кореянкой у вербовщиков на Камчатку… В пути, в общих каютах, среди опасного сброда и трусливой деревенщины, она сошлась с корейцем по фамилии Ким, корабельным мотористом, ища у него защиты… но ему была суждена короткая жизнь, его убили за карточный долг… труп его, замотанный в мешковину, капитан велел сбросить за борт…

И тогда я взял ее под защиту… это было нелегко, уж очень много было в этих переполненных трюмах охотников до женского тела, у меня открылась рана на бедре от русского штыка, но мы выстояли, сами, живыми, сошли на холодный берег чужбины. И ни один кореец не посмел указать на меня и моих женщин русским властям… рабское племя…


Он – дитя войны! Он – сын японки, изнасилованной советским солдатом, и он принадлежит двум враждебным цивилизациям…

3

Кореец смотрел перед собой, сквозь стену, щеки его были мокры от слез и блестели в мерцании примуса. Слезы без песни не тронули Союзника, может быть, из-за сильного водочного перегара. Мальчик уже сейчас поет лучше, думал Союзник, намного лучше – от его веселых песен хочется плакать, а от грустных – куда-то бежать, глотая слезы…


Кореец протянул руку и сказал по-японски:

– …дитя войны…

Союзник вылил из кружки остывший чай и налил свежего.

– Она меня ждет, – сказал Кореец по-русски. С Союзником все корейцы говорили по-русски.

Кореец встал и попятился к двери. На его месте остался узелок, Союзник поднял узелок и протянул Корейцу.

– Она меня ждет, – повторил Кореец, глаза его расширились, обнажая зрачки. Союзник впервые увидел, насколько страшным делают лицо зрачки, обнаженные во весь свой мерцающий черный круг.

Кореец пошел вдоль реки, слегка наклонившись вперед, как бы догоняя кого-то, но ступая ровно и трезво.


Высшая степень опьянения Корейца угадывалась лишь по странным, многозначительным, неизвестно к кому обращенным японским фразам и по прямолинейности направления. При этом он мог обходить препятствие, дав солидный круг, но всегда выходил в точку, которая лежала на прямой его движения – как будто в его голове включался некий навигационный прибор, какая-то воображаемая стрелка, указывавшая на цель…

Но Союзник беспокоился: неделю назад, напившись, Кореец зашел по пояс в воду с криком:

– Не зови меня!

Курибаны, шедшие за ним в предчувствии недоброго, силой вытащили его на берег.


Кореец шел домой, Союзник, взглядом провожавший его с крыльца, подумал об этом с облегчением.

Со стороны портпункта, длинно отражаясь в красной рассветной воде, шли трое, Союзник задержался на крыльце – он узнал Мальчика и Русяя.

– Лимонад! Лимонад! – закричал ему Мальчик.

– А это… – сказал Русяй, держа за локоть незнакомца, – гость из Москвы.

– Александр, – сказал незнакомец с улыбкой. – Но ни в коем случае не Шурик. Можно просто – Пушкин.

– Пушкин? – удивились все трое.

– Не Александр Сергеевич, но Сан Саныч, – устало подчеркнул незнакомец.

– Сан Саныч? – вновь удивились все трое.

– Так Сан Саныч твой отец! – первым догадался Русяй. – Вот это да! А его похоронили… – голос его осекся, – больше месяца назад.

Все трое смотрели растерянно.

– Нам не сразу сообщили, – сказал Пушкин.

– Тебя искали! Тебя Немка искала! – закричал Мальчик.

– Какая Немка? – как можно дружелюбнее спросил Пушкин.

– Ну, Анна Германовна, – поправился Мальчик, – Танькина мама.

– Да, именно от нее я получил письмо. Я должен с ней встретиться! – сказал, ни к кому не обращаясь, Пушкин.

Решили все отложить на вечер и идти спать к Союзнику.

– Пойдем, пойдем! – сказал Русяй, подталкивая в спину Пушкина. Авоська, из которой лимонками торчали бутылки с пивом и лимонадом, не тяготила Русяя, было видно, что ноша ему приятна и веселит.

Они шли впереди, Пушкин оглядывался и неловко улыбался. Наконец он остановился и сказал Союзнику:

– Давайте вместе идти!

– Нет-нет, вы разговаривайте! – неловко отмахнулся Союзник. Ему было двадцать два года, все это время он жил на Косе, но только Пушкин воспротивился его привычке идти поодаль, на расстоянии.

Союзник был молчалив и неловок в разговорах и всегда избегал их, отставая. Если он продолжал идти рядом, то беседующие неизбежно обращались и к нему, и он чувствовал себя неловко, когда они отрывались друг от друга и пытались втянуть его в разговор, к которому он ничего интересного не мог добавить, не мог даже быстро и связно высказать свои мысли.

Союзник отвлекся от тревоги за Корейца, он думал о Пушкине как о хорошем человеке. Ему приятно было думать так, теперь в его жизни прибавится хорошего, а может, теперь в его жизни будет только хорошее…

4

Кореец смотрел вслед Мальчику, на его стриженный неровно затылок, ладонь делала странные непроизвольные движения, будто трогала этот затылок.

А еще Кореец видел: они идут втроем, его жена, его ласковая и терпеливая медсестра, красивая как отражение луны, и такой же красивый, как и все пребывающее в детстве, сын; они идут по Косе, красивые, в красивой чистой одежде… и из какой-то немыслимой выси падают на них русской снежной метелью лепестки цветущей сливы…


– Мальчик, мой Мальчик, – сказал Кореец.

Мальчик теперь бежал к нему. Его обезображенное лицо рвануло душу, как рвало каждый раз, когда он видел его, как будто каждый раз он видел в этом лице себя, все ужасное и постыдное в себе, как будто бы это его душа шла навстречу.

Сын подбежал к окну, Кореец отпрянул, упал в угол, смахнув ладонью шарики крысиного помета. А сын прижался носом, тем местом, где был нос, а теперь два отверстия, уходящие в череп, и это место приняло на мгновение серебряную жидкость стекла и тут же исчезло. Окно опустело – лишь небо над морем. Даже очерченное рамой, оно было огромно, близко до соблазна.

Кореец сжал кулаки, противясь зову, зов шел не сверху, не с неба, давившего так, что хотелось подпереть его, зов звучал рядом, ласковым прикосновением подталкивал в спину…

Кореец рванулся к окну, к родной душе и позвал:

– Сын! Мальчик мой!

Но улица была пуста.


Она жила в нем, как боль тела, не дающая покоя душе. Он закружил по комнате, сгорбившись и опустив руки, они ударялись друг о друга, как безжизненные. Он шел по спирали, и спираль привела его к середине комнаты и заперла его невидимыми витками, он пересек ее, открыл дверь лбом и пошел по пути, который неизменно приводил к Ней. Неумолимо этот путь возникал перед ним – куда бы он ни шел, этот путь вел к Ней, путь, не имеющий направления, как жизнь и смерть.

Он ткнул головой в Ее дверь, отстранился и еще раз ударил лбом, он знал, что дверь открывается в коридор, но что-то заставляло его, сжимая зубы, биться головой.

Он упал на колени и, размеренно роняя голову на порожек, застонал. Затем он встал – как поднимается многодетная вдова в горе для домашней работы, и открыл дверь на себя.

В комнате было голо и чисто, незнакомый человек ничего бы не смог узнать об уехавшей хозяйке, которая даже гвоздей в стенах не оставила.

Не было темных пятен от мебели на полу, лишь четыре кружочка от банок, стоявших под ножками кровати, говорили о том, что здесь жил человек, а не птица.

Эта кровать годилась только для сна – гостеприимная, мягкая, но скрипуче-болтливая. Для любви Она всё стаскивала на пол – матрац, одеяло, огромные пуховые подушки, и кровать стояла голая, как скелет – немой свидетель их безумств…


Они сидели в лодке, на краю борта, ей было жарко под его пиджаком, накинутом на плечи, она выпячивала нижнюю твердую сочную губу, он уже знал ее вкус, и сдувала выпадавшую на глаза прядь волос… Ее молочный запах, смешанный с легким, как намек, как вступающий издалека второй голос, запахом чистого женского пота, притягивал, кружил… Она резко встала, лодка, носом приткнутая к плоскому берегу, качнулась, и Она, чтобы не упасть в реку, присела и схватилась за него, да так, что ладонь ее вошла меж колен, в самый пах… Она засмеялась, осознав оплошность, но руку сразу не убрала, лишь ослабила хватку… И вот так, смеясь, она побежала от него в дом, он схватил ее у дверей, в прихожей, она прижалась к нему всем телом, грудью, животом, ногами, но тут же отстранилась и пошла к кровати… Одним привычным движением она стянула постель с пирамидкой подушек на пол и легла, взметнув к напряженному лицу легкий подол платья… из-за приподнятого белого бедра виднелась золотистая упругая шерстка…


Кореец ходил от двери к окну, не видя еще початую бутылку спирта на подоконнике, предусмотрительно оставленную Лизой в продуманном бегстве.

Путь от окна становился понемногу труднее, чем от двери. Дверь отталкивала, а окно притягивало.

Кореец увидел бутылку, оскорбленный Ее прозорливостью, он схватил ее за горлышко как палку и ударил о подоконник.

Спирт стеклянной живой лужицей подбирался к его ногам… запах спирта заворожил его, как запах женщины. Кореец упал на колени, как перед Лизой, дразнившей его грудью, и… лизнул… Он лежал, машинально шевеля языком, борясь с запахом соблазна, затем поднял голову, уронил ее в лужицу спирта, вновь поднял и уже с силой бросил ее на доски, он бился до тех пор, пока не увидел на половицах свою кровь. Он отполз задом и уперся в печь, вскрикнул и ударил ногой. За дверцей печи, открывшейся от удара, он увидел вату в крови, розовые трусы и тотчас же пополз прочь, к двери.

Кореец вновь почувствовал, что дверь отталкивает, а печь – держит, и он подчинился этим двум силам… Он сунул руку по локоть в холодную печь и сжал там кусок трикотажной ткани, ощущая рубцы резинки. Он замер на мгновение, как будто ухватил в клетке печи ядовитую змею, затем, вздрагивая, потянул руку назад. Вместо отвращения, привычной брезгливости ко всему, что выделяет человеческое тело, он испытывал желание – запах, исходивший от розовой ткани, был Ее запахом, этот запах обрел форму ее бедер, ее лобка и золотистый цвет ее упругой шерстки… Он погрузил лицо в этот запах.

И когда он поднял лицо, запах не уменьшился, а даже усилился, запах поселился в нем, стал его частью, отравляя все, что было в его душе…

Симагаки отбросил вещь, ненужную теперь, перешагнул, боясь наступить на нее босой ногой, и пошел к океану.

Он слышал чьи-то недалекие шаги, осторожный скрип гальки под ногами, но даже не оглянулся.

Он остановился у воды, оставив цепочку следов – уже на песке. Он поклонился, приветствуя отомщенного деда, своих родителей – они стояли на краю небосвода, с укоризной поджидая его, чуть поодаль и врозь, а за ними – двумя нескончаемыми потоками – тьмы его предков…

Симагаки достал из-за пояса сверток, одним движением, кинув на колени, размотал его, это был короткий, слегка загнутый клинок, отполированный до благородного тусклого блеска, расстегнул рубашку и на легком выдохе вонзил лезвие в себя.

Так закончил свой путь японец из рода Симагаки, проживший жизнь простым корейцем, отдавая себя смерти, как сну, в котором нет покоя, а лишь пробуждение…

5

Союзник, помня странные слова Корейца, шел вдоль берега. Следы были четкими, на черном твердом песке отлива отпечатались даже ямочки от пальцев… Чуть выше, прячась в полосе галечника, тянулась цепочка других – от резиновых сапог…

Нет, ничего не случилось, убеждал он себя, вглядываясь в пустынную перспективу разгорающегося утра.

Но узелок! Он никогда не приходил с узелком. Зачем он принес его?

Он увидел за открывшимся поворотом, в самом начале лукоморья, нечто белое, белее брюха белухи, нет, сказал он себе, это волны выбросили старые сети… Рядом с белым он разглядел черный шар… да, это наплава, говорил он…

Это невод Рыжего! У него черно-белые наплава! Оттащу ее подальше от воды, позову Рыжего, убеждал себя он, хотя уже знал, что это дядя.

Он лежит и молится…

– Это вы, дядя, – сказал Союзник, остановившись неподалеку, – а я думал – это невод Рыжего вернулся, вот, думаю, обрадую его. Вставайте, дядя!

Союзник вытянул руки и подошел совсем близко, будто собирался взять его подмышки и поднять. Дядя лежал в странной позе, подогнув под себя правую окровавленную руку, с застывшим взглядом, открытый рот с костистыми желтыми зубами о чем-то кричал. Даже в смерти дядя страдал.

Союзник присел на корточки рядом с дядей, помедлив, закрыл ему глаза и рот. Он не знал, что еще сделать. Весть о смерти дяди никому не нужна – ни врагам, ни друзьям. Да и нет у него ни врагов, ни друзей!

Но пусть он будет еще живым для Мальчика, для Русяя или для кого-то другого, кому он, может быть, должен денег или они ему должны. И пусть они думают о нем как о живом, о том, что связывает их с ним, ведь для них это связь еще не оборвалась.

Союзник подумал о пути в поселок, и путь этот был трудным и необычно коротким.

Знание о жизни дяди рассеяно в трех странах. Чтобы заполнить книгу его жизни, нужно собрать всех людей, которые знали его. Собрание этих людей представилось Союзнику похоронной процессией, многие, размахивая неохотно флажками, возмущались: почему их привели сюда, на похороны человека, которого они не помнят? Их оторвали от важных дел только потому, что этот человек встретился им по дороге в Далянь, или наступил на ногу во владивостокском трамвае, или остановил подхваченную ветром женскую шляпку в Сеуле? И даже те, детей которых он учил в деревенской школе, и даже человек из Согдена, который стрелял в него, когда он шел по тропе, чтобы лишить его земли от имени новой власти, и которого ранил ответным выстрелом, не узнал бы его.

Все это разноязыкое сборище людей, толпясь у тела дяди, с удивлением узнало бы, что все они связаны друг с другом, связь эта, пусть ничтожная, существует – она в дяде.


Каждый, существуя в себе, существует во множестве, все пронизано этими связями, они возникают, ширятся, а затем умирают, и тогда, если нет того, кто шел бы с человеком по жизни, если он был сиротой во вселенной и не оставил ни друзей, ни врагов, то память об умершем рассеивается по миру, как пыль, рожденная Солнцем…