Вы здесь

Цунами, или Смерть приходит на рассвете. На край света. Глава вторая. Двадцать лет спустя (В. И. Лим)

На край света

Глава вторая

Двадцать лет спустя

1

Сашу Пушкина разбудил гудок. Он слышал его во сне, но не понимал, что это такое. Точнее, его разбудил и сам гудок, и воспоминания с ним связанные: его выхватывают из теплой постели, одевают, заматывают в пуховый огромный платок и несут в толпе, пахнущей рыбой, кислым потом…

Так, по гудку, поселок шел на рыбзавод… и вольные, и бывшие зэки в одинаковых серых телогрейках… под шелестящий ритмичный гром кирзачей…

И вот этот гудок и эта детская приснившаяся утренняя тоска выхватили его из сна.

Проснувшись в трюме парохода, Пушкин не мог понять, который сейчас час, утро или вечер, хотя в Москве всегда ч у в с т в о в а л время…

Разрушение привычного ритма началось еще в поезде, на четвертый день путешествия через всю страну, нависшую своим тяжелым брюхом над Ираном, Монголией, Китаем, Кореей и Японией, когда он вдруг просыпался среди ночи от паровозного душераздирающего гудка и не мог понять, где он и зачем его раскачивают под этот барабанный стук колес.

Во Владивостоке, на морском вокзале, он улегся на кафельном полу, подстелив под себя купленную в Иркутске газету, убаюканный подаренной бабушкой «сонькой»… Проснувшись в желтом полумраке, обнаружил лежащие рядом тела, скованные глубоким забытьем. Мягко ступая по этому лежбищу, он с трудом добрался до пристенного бака с цепной эмалированной кружкой, выпил, не переводя дыхания, теплой воды и лег тут же, просунув голову под бак, в прохладу… Он вновь хотел послушать свою «соньку», но эфир был забит корейскими и китайскими голосами…

Очнулся, почувствовав занесенную над собой ногу. В центре зала люди еще лежали, но вдоль стен, по периферии, уже началось круговое движение к выходу на причалы – люди волокли чемоданы, мешки, упиравшихся детей – почему-то молча, зажимая им рты…

Это было похоже на бегство, великий библейский исход.

Ноги Саши упирались в голые ступни спящей девушки, лежавшей в позе эмбриона, с поджатыми к груди коленями. Во сне она разглаживала юбку на бедрах, ноги ее были загорелы и покрыты тончайшими волосками ковыльного блеска. Эти ноги вошли в сознание Саши как воплощение физического здоровья, крепкого и нежного тела…

Уже пришел в движение почти весь зал, тела оживали, поднимали головы…

– Посадка на «Советский Союз», посадка на «Советский Союз»! – кричал пограничник с улицы в матюгальник. – Приготовьте паспорта и пропуска!

Сашу вынесло к трапу в каюты третьего класса и сдавило чемоданами, локтями…

Саша воспринимал все это с болезненной остротой, как будто вдруг стал изгоем, одиноким путником в сердце урагана, как будто там, за шеренгой пограничников, была пропасть, из которой нет возврата, а матушка останется в том растянувшемся в бесконечность часе прощания на Казанском вокзале, и вокруг будет длиться и длиться летний тополиный день…

А он здесь, замурованный в бетон человеческих тел, под лесом человеческих обнаженных рук, протягивающих паспорта и голубые пропуски в другую жизнь, и не жизнь вовсе, а какой-то ад или рай со свежей могилой отца на краю…

Гудок оборвался неожиданно, так неожиданно, что Саша продолжал его слышать. Загремели якорные цепи над головой. Металлическая стойка, которой он касался голым плечом, вибрировала с такой частотой, что пощипывала как слабый ток. Саша ждал третьего гудка, он лежал и думал: «Сейчас будет третий гудок…»

Уже потом, когда он выйдет из клети, в которой пассажиров переносили на опасно взлетавшую вдоль борта парохода баржу, Саша вспомнит ожидание третьего гудка и удивится этому маленькому знанию, приобретенному в глубоком детстве и проявившемуся сейчас с такой естественной силой.

2

Мальчик лежал на коленях Русяя, уткнувшись ему лицом в живот. Русяй придерживал неровно стриженный ножницами затылок Мальчика и смотрел в море, на катер с красным фонарем на мачте и баржу.

Перед катером, возле самой прибойной полосы, горел костер. У костра три курибана1 сидели на толстых косах морской капусты, выброшенной в шторм, и подсушивали у огня портянки.

Люди на берегу и барже ждали пароход.

Мальчик прятался от Мачехи. А Мачеха пряталась от него на барже. Она, должно быть, не хотела, чтобы он увидел ее раньше времени и рассказал отцу.

Она уезжала с Бригадиром. Это из-за него отец облил Мальчику лицо кислотой, так говорил Русяй.

Мальчик считал виноватым во всем себя. Это он взял кислоту на старом японском складе, кислота была в ампулах, и им нравилось кидать ее в стены, заборы. Кислота разъедала дерево и оставляла коричневые пятна. Однажды брызги кислоты попали на морду знакомой собаки и прожгли ей шерсть, собака заплакала, и Мальчик вытер ей нос пионерским галстуком. С тех пор он носил дырявый галстук, дырка стала еще больше, потому что Мальчик любил засовывать в нее палец.

Несколько ампул Мальчик спрятал дома.

Он спал в тот день и проснулся от криков Мачехи в коридоре. Он выглянул туда и увидел отца, замахнувшегося на нее ампулой. Мальчик закричал: «Кислота! Кислота!» и повис на руке отца, успев закрыть глаза.

Кислота была сначала холодной, а потом – горячей… Очнувшись, Мальчик сказал: «Я больше не буду…»

3

На палубе парохода дрались.

Пушкин увидел, как вахтенный у клети ткнул в какого-то маленького человечка фонариком. Человечек упал. На вахтенного кинулась сзади, оседлав его, крутобедрая рослая рыжеволосая красавица, вахтенный

попытался стряхнуть ее на палубу, крутанув торсом. Женщина закричала, вахтенный схватил ее за шею.

Пушкин, сбросив рюкзак, подбежал к вахтенному и ударил его по руке. Вахтенный выпустил женщину и толкнул Пушкина в грудь.

И тогда Саша ударил его, непроизвольно, но коротко и резко. В мгновенье, когда парень падал, Саша ухватил взглядом его шею, тонкую, почти детскую…

Пушкин пожалел о том, что ударил человека, он склонился к вахтенному, желая помочь, но отшатнулся в изумлении – рыжеволосая, придерживая свою тяжелую грудь, пнула вахтенного в голову, следом за ней, подпрыгнув от нетерпения, маленький человечек несколько раз ткнул ногой лежавшего. Пушкин оттолкнул его, краем глаза заметил что-то летящее на него и отпрянул. Обожгло ухо. Кто-то, промахнувшись, навалился на Сашу. Саша, освобождаясь от него, резко шагнул в сторону и увидел еще одного, с грозной мощной шеей, в тельняшке на широком торсе.

Матросы набрасывались молча и одновременно. Пушкин едва успевал отмахиваться от ударов и кружил вокруг клети, не давая матросам разделиться и напасть сзади.

Страха не было, а был веселый холод в сердце. Матросы мешали друг другу, проход был тесным, зеваки подходили вплотную, одобрительно охали, когда Пушкин в очередной раз ловко подныривал под чей-то удар, отвечал сам и попадал…

Саша видел, что в матросах, так же как и в нем, не было злости, просто был повод для пробы мышц, для игр с запахом крови…

4

Драку увидели с баржи – в очередной раз, когда ее поднимало волной почти вровень с пароходом, грузчики, принимавшие клеть, кричали:

– Эй, крысы пароходные! Двое на одного!

Русяй был близорук, он теребил Мальчика и спрашивал:

– Чего там, а?

Мальчик вставал на носочки, тянулся за своей рукой и кричал звонко, почти нараспев:

– Та-а-м! Та-ам!

– Ну что та-ам? – волнуясь, передразнивал его Русяй.

– Двое одного бьют! Наверно, убьют!

Русяй забрался в грузовую сеть, на ящики с консервами.

– Давай-давай – и тебе врежут! – кричали ему грузчики. – Вира помалу, – давали они отмашку крановщику на пароходе, – человек с грузом!

Русяй пошел на гул толпы, и его обогнал чей-то предостерегающий крик:

– Капитан на палубе!

Люди расступились перед ним, как будто он был капитаном, но тотчас же, пропустив его, сомкнули круг. Русяй увидел парней в тельняшках, мощные локти и ринулся на них. Матросы метнулись за клеть, оттолкнули Пушкина и по-жеребячьи, вприпрыжку, устремились прочь.

Пушкин, не слышавший предупреждения, с недоумением смотрел им вслед. Русяй подошел к нему и сказал, успокаивая:

– Ничего!


Их спустили на баржу в клети – не сразу, со второго раза, они описали широкую дугу над водой – яркого прозрачного зеленого цвета, следом за ними кто-то из толпы заботливо просунул в грузовую сеть на ящики с пивом и водкой забытый рюкзак…

С рассветом проснулся ветер, качка не усилилась, но по гладкой мерной океанской зыби уже змеилась рябь, убегая в туман, в котором поднималось теплое солнце…

С парохода кинули концы, катер натянул трос, баржа круто отвалила от борта, нависшего над ней белой стеной. Люди, теснившиеся у борта, долго кричали и размахивали руками – пока все не заслонил вязкий, с моросью, холодный туман.

На палубе баржи остались трое: высокий рыжий человек с грубым рябым лицом угощал «Беломором» своих товарищей – маленького в кепке и парня в офицерском галифе.

– Эй, на барже! – обернулся Рыжий в сторону Пушкина и чему-то засмеялся, протягивая в его сторону надломленную пачку папирос. – Курим?

Пушкин, подчинившись приглашению, потянулся к нему, но его опередил парень в галифе – протянул свою, с аккуратно, в гармошку, примятой гильзой.

Пока Пушкин возился с папиросой, все молча смотрели на него, как будто ждали от него важных вестей.

– Дембель! Дай огонька человеку! – сказал Рыжий.

Парень в галифе поспешно поднес в горсти горящую спичку.

Пушкин затянулся и закашлял.

– Не курю! – сказал он.

– Спортсмен! – одобрительно закричал Дембель.

– Отчаянный! – поддержал его Русяй.

Они видели драку, понял Пушкин, и им понравилось.

Воспоминание о драке стало приятным и увлекательным, усаживаясь вместе со всеми на корточки у борта, Пушкин чувствовал себя героем: вот он угадал удар, поднырнул под него, шагнул влево, уходя от заваливающегося на него матроса, и тут же ударил – того, опасного короткошеего, но вполсилы, чтобы не разозлить всерьез…

Пушкин так увлекся этим непроизвольным воспоминанием, что у него даже участился пульс и дернулось плечо, как бы повторяя удар…

– Ты откуда? – спросил Дембель.

– Из Москвы, – сказал Пушкин, помявшись.

– О! – удивился Дембель и повернулся к Рыжему. – Из Москвы он!

– Пивка там… – сказал маленький мечтательно.

– Ну, там всего до черта, – ответил за Пушкина Дембель.

– Был там? – спросил Пушкин, с некоторым усилием переходя на «ты».

– А почему бы и нет? – насторожился почему-то маленький.

– Цахес тоже оттуда, – подсказал Русяй.

– Цахес? – удивился Пушкин. – Какой Цахес?

– Да Крошка Цахес… – засмеялся Дембель и показал на маленького. – В смысле Пинезин!

– У него жена из Подмосковья! – одобрительно добавил Русяй.

– Пивка-то там до черта, а рыбки – х..! – выкрикнул вдруг маленький и засмеялся, зажмурившись.

Пушкина матерное слово ошеломило, он непроизвольно огляделся, но никого, кроме вахтенного с парохода, не увидел.

Пушкин даже почувствовал мгновенную легкую тошноту, будто это он выругался, да еще в переполненной институтской аудитории. Пушкин смотрел на Пинезина, и этот человек был ему отчетливо неприятен – непонятно отчего, не от матерщины же, Пушкин и сам иногда поругивался…

– Ну, ты это… и ругаешься, – сказал Русяй, неловко улыбаясь, – ниче-ниче, а другой раз как скажешь…

– Как будто вынул и показал! – подсказал Рыжий, вставая и направляясь к вахтенному, который с важным видом пересчитывал ящики с пивом и лимонадом.

Появление вахтенного развлекло Пушкина, но вахтенный делал вид, что не замечает его.

Русяй подошел к Саше, положил ему на плечо руку и сказал успокаивающе:

– Ничего, ничего…

Русяй улыбнулся, когда Саша посмотрел ему прямо в глаза.

И этот человек вдруг стал понятен ему, как прочитанная книга. Саша знал, что это за улыбка!

Когда-то такая же улыбка была у него самого, ее можно было назвать собачьей. Да она и была собачьей – чересчур искренней, искренней до беззащитности: вот я какой, мягкий, вы можете сделать со мной что хотите, но вы не сделаете со мной ничего, потому что вы – хорошой человек…

Эта улыбка появилась у меня вместе с неодолимой способностью краснеть даже от мимолетного взгляда… это случилось разом: мама, усадив меня в кресло и опустившись передо мной на корточки, объяснила, почему отец никогда к ним не вернется – он был осужден не за растрату, как другие, а как японский шпион, и это он был инициатором развода…

Я почувствовал, как кровь приливает к лицу и становится противно жарко…

И странное дело, при этом я видел арест совершенно другого человека, главного бухгалтера завода, его вели по трапу баржи два милиционера, придерживая под локти, а на берегу стояла вся семья бухгалтера, все – женщины в распахнутых одеждах; красивая девочка из старшего класса, его дочь, которой до этого дня все завидовали, отворачивала свое красное заплаканное лицо и куда-то рвалась из рук мамы, заведующей рыбкооповским магазином…

И вот этот стыд и позор, который все же не мог обезобразить нежные черты дочери бухгалтера и который был во всем ее облике, даже в ее толстой соломенной косе, бившей ее по сгорбленной спине, стал каким-то образом моим стыдом и моим позором…

А отца арестовали ночью, когда я спал или делал вид, что сплю, щеночком свернувшись под одеялом… Я спал даже после того, как кто-то чужой сдернул с меня одеяло и вот так, клубком, понес меня куда-то…

Это был коллапс Вселенной, крушение основ: мое детское сознание не могло вместить увиденное из-под одеяла – мой отец, директор завода, самый уважаемый человек в этом мире, лежал на полу, лицом в ковер, а над ним стоял некто розовощекий, в ремнях и фуражке, и кричал: «Руки за спину, гад!»

С тех пор я ни в чем не был уверен, в любой день и час за каждым из нас ходит некто неотвратимый, как судьба, и в самый пик твоего безмятежного счастья тебя могут повалить на пол, ткнув револьвером в затылок, и затоптать начищенным сапогом…


После ареста отца мама вернулась в Москву, в коммуналку на улице Карла Маркса, в дом с огромными сквозными подъездами и высокими потолками.

Там, под потолком, мне устроили спальное место, на которое я взбирался по приставной лестнице…

Соседнюю комнату, которая и в высоту и в ширину была метров шесть, занимала сестра мамы, актриса кукольного театра, она все время пропадала на гастролях, а потом и вовсе переехала на Камчатку, основав там свой маленький кукольный театр… После ее смерти Колодец, так она именовала свою забронированную квартиру, каким-то образом достался мне и маме (у меня было подозрение, что тетка усыновила меня и прописала в Колодце)…

Колодец помог мне забыть о своем позоре, вернее, теткины книги, которые стопками поднимались с пола как сталагмиты… Я все более удалялся ото всех, одноклассники становились детьми все более знаменитых родителей, со мной не очень-то водились, но меня это устраивало, я знал, как жестока бывает жизнь к тем, кто счастлив.

Я был робок, но независим и свободен, хотя бы в пределах Колодца…

Я влюбился в дочь писателя, собирателя икон, она была также робка и молчалива, возможно, потому, что ее отца ругали во всех газетах, даже в «Пионерской правде», в которой я любил читать фантастические рассказы из будущей жизни…

Оля приходила в наш двор покататься на качелях. Она молча дожидалась своей очереди, плотно сдвинув свои красивые ноги, как-то ее попыталась оттеснить Юля, моя соседка, девочка с сумасшедшинкой, но Оля крепко держалась за веревку и не отпустила даже после того, как Юля принялась раскачиваться, в результате обе упали… Но я не осмелился тогда помочь ей… это сделал кто-то другой…

В Художественном перед сеансом я купил журнал «Знание – сила», там была статья о робости и рекомендации психолога. Выключили свет, но я не мог заставить себя выйти из зала и дочитать статью, в соответствии с рекомендациями я говорил себе: выходи, в этом нет ничего вызывающего, просто ты хочешь в туалет, а может, тебя тошнит…

Я едва не встал, но тут дремавший рядом человек в шляпе захрапел, и довольно громко… Раздались смешки, краткое веселье сменилось недовольством и грозными взглядами… Я, перехватывая взгляды, непроизвольно привставал и улыбался, как бы говоря: это не я, это он, и я его не знаю…

Странно, но в большинстве своем люди в ответ улыбались, тех же, кто не откликнулся на улыбку, я воспринимал как недобрых…

У меня была т а улыбка.

Я дочитывал статью в метро, приоткрывая журнал лишь слегка, я не хотел, чтобы люди видели ч т о я читаю, как будто робость была заразной болезнью…

Смысл рекомендаций сводился к тренировке воли, анализу своих чувств и преодолению робости.

Жизнь моя проходила в постоянном уговаривании себя, в постоянном внимании к себе, это продолжалось несколько лет, пока не вошло в привычку. Я записался в секцию бокса и бассейн «Москва», у меня обнаружились способности к единоборствам и к плаванию, стал участвовать в соревнованиях… Я становился сильнее и умнее своих сверстников, ум проявлялся в понимании взрослых, и теперь взрослые, обращаясь ко всем – сначала в классе, потом в аудитории – смотрели на меня, ловили мой взгляд. Я привык к этому, и, если новый преподаватель не выделял меня, я старался привлечь его внимание… И вот так, приобретя знание себя и других, я обнаружил, что уже не краснею.

Потребность нравиться воспитала во мне и уважение к людям начитанным и к людям физически красивым. Я всегда гордился своим знакомством с ними.

На вступительных экзаменах я познакомился с Володей из Ленинграда, про таких говорят: аршин проглотил, такая прямая была у него спина и важная походка. Он был красив: густые, мягко вьющиеся волосы, большие глаза, тонкая бледная кожа.

Однажды мы ехали в троллейбусе из общежития, где жил мой новый приятель, и Володя вдруг запросто взял стоявшую впереди него женщину за руку, как с в о ю. Она резко обернулась, усталое ее лицо было ожесточенным, она вырвала руку, рука у нее была молодая и нежная, но, увидев Володю, женщина вдруг улыбнулась, скорее всего, непроизвольно и тронула прядь волос у себя на лбу каким-то медленным задумчивым жестом.

Мы переглянулись, и тут я засмеялся – гордый за товарища. И такой смешной мне показалась перемена в лице женщины, что я продолжал смеяться и после того, как женщина выскочила на Хуторской из троллейбуса и пошла прочь, прижимая к груди пустую хозяйственную сумку.

Наша дружба закончилась сама собой, Володя в институт не поступил, его не приняли, как он сказал, потому что у него мама еврейка.

Но этому предшествовал еще один случай – в электричке, мы возвращались с теткиной дачи в Томилино, и Володя дремал у меня на плече. Я сидел с одеревеневшей до бесчувствия спиной, боясь потревожить тяжелую голову друга. Потом, когда он проснулся, я, в свою очередь, положил ему голову на плечо – не потому, что хотел спать, а из-за тщеславия, чтобы показать свою дружбу с красивым парнем.

Володя пошевелил плечом раз-другой, потом вдруг придвинулся к окну электрички, что-то там увидев. Голова моя повисла в воздухе.

Но меня не обидело происшедшее. Я сделал открытие.

Жизнь воспитала меня так, чтобы я думал о других для своей же пользы. А Володе, чтобы выжить, нужно думать о других меньше, а может, и вовсе не думать о них – он красив, а люди к красоте великодушны и многое прощают. И потому я забочусь о Володе, и он принимает это как должное. Он невнимателен ко мне, и я должен принимать это как должное. Это также естественно и хорошо для него, как и для меня.

Вскоре я заметил, что и в этом я подражаю Володе, неудовлетворенность собой быстро прошла, ведь я подражал не внешнему, не жестам и интонации, а сидевшему глубоко уважению к себе. Никто подражания и не заметил. Просто все стали считать, что я с возрастом становлюсь хуже, заносчивей, что меня портят успехи в учебе, спорте и похвалы – каким-то образом к семнадцати годам резко усилилась моя способность запоминать слова (возможно, она у меня была всегда, но я ее просто не замечал) – любые и на любом языке, я их просто видел всегда, однажды прочитав; таким образом, моим любимым занятием стало чтение и переписывание в тетрадочку иностранных словарей. Узнав, что на отделение художественного перевода набирается венгерская группа, я за несколько месяцев, преодолевая огромное количество падежей, перевел рассказ венгерского советского классика из жизни довоенной Венгрии и прошел конкурс.


С тех пор как Пушкин обрел самоуважение, т а улыбка, которая еще была у Русяя, в необходимых случаях заменялась прямым держанием спины и подчеркнутой профессорской вежливостью.

Русяй отвел взгляд и посмотрел куда-то вверх из-под длинных ресниц. Глаза у него были красивые, ясные, с голубизной и каким-то монастырским смирением…

– Забыл! Совсем забыл! – Русяй пошел к штабелям из ящиков с водкой и пивом.

Кто-то очень маленький выскочил из рубки, подбежал к Русяю и схватил его за руку. Это был подросток лет двенадцати, он словно потерялся и теперь боялся, что Русяй оставит его одного.

Пушкин догнал их, чтобы заговорить с подростком, Пушкину показалось, что его внимание к ребенку будет приятно Русяю. И тут Саша увидел Лицо.

Оно было страшным. Какая-то смятая бумажная маска в акварельных коричневых пятнах. Саша не смог сразу отвести глаза, как будто у этой маски было неодолимое притяжение.

Русяя грубо остановил Вахтенный, не подпуская к ящикам:

– Куда, твою мать!

Русяй примирительно взял его под локоть, но вахтенный с несоразмерной злобой вырвал руку, уронив при этом слюну, и суматошно вытер ее:

– Пошел отсюда, бичара!

Саша быстро встал между ними. Вахтенный узнал его и как-то по-детски сник:

– Тут товар не считанный, а он лезет…

– Да я ничего, я ж только спросить… – зачастил Русяй, – мне только лимонад для мальчика.

– Для какого мальчика? – уже совсем мирно спросил Вахтенный, обходя Пушкина.

– Да вот он… – Русяй отстранился, показывая мальчика, который прятался, не выпуская руки, у него за спиной.

Пушкин быстро встал между ними, подчинившись непроизвольному порыву заслонить лицо мальчика. В то же мгновение Пушкин осознал свою ошибку – он мог своим порывом обидеть мальчика, и шагнул дальше.

Глаза Вахтенного приобрели какое-то сосущее выражение.

Саша резко ткнул Вахтенного в бок, Вахтенный охнул, но при этом успел изумленно покачать головой.

Вахтенный подарил Мальчику ящик лимонада, деньги брать решительно отказался, важно сказав, что спишет газировку на бой.

Катер тащил баржу вдоль Косы к устью. Поселок был похож на старый списанный пароход. Над плоскими черными бараками возвышались вышки с часовыми, трубы котельной и заводские эстакады с транспортерами.

Клубы серого дыма гипотенузой зависали над Косой, над пограничной заставой с зеленой веселой казармой и смешивались с поднимающимся туманом.

Пушкин и Русяй стояли у борта баржи.


Пушкин не был здесь семнадцать лет, и он открывал Косу заново, но не как место, где он родился, а как землю своего отца, прожившего здесь всю жизнь и позвавшего Пушкина после смерти.

Подошел Мальчик и предложил лимонад, Пушкин, только теперь осознавший смерть отца как потерю кровно близкого человека, не услышал, тогда Мальчик тронул его за руку.

Саша присел на корточки и вдруг обнял Мальчика, он чувствовал одновременно тревогу, щемящее одиночество и жалость к поселку, убогой своей родине, и к этому, еще не осознающему своего великого несчастья ребенку…

Пушкину было трудно смотреть Мальчику в глаза.

Мальчик, послушно принимая его объятие, сказал, что очень любит лимонад и потому всегда встречает пароход.

И Саша вспомнил то, что никогда не вспоминал раньше: пароход дал три гудка, и баржа к нему ушла пустая, а вернулась с веселыми и страшными разбойниками-сезонниками и газированной водой, он шел за ними в темноте, ведомый сильной рукой отца, и вдруг увидел загоревшуюся вдоль горизонта алую полоску – черно-синяя ночь выдавила ее, полоска повторилась в реке, ширилась, ширилась и полыхнула, веером выпустив слепящие лучи…

Таким все и вспомнилось: только синим, чернильно-синим, и алым, чисто-алым, как шелк…