© Андрей Верин, 2018
ISBN 978-5-4490-4812-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
1. ПЯТНА ЧУЖИХ ПОЗОЛОТ
Двухсотый
Бегом. Сначала вверх-вниз по пересеченной, при полном боевом: наперевес родимый АК-74 с ночным и снайперским, ручные осколочные и РГД-5. Ночью, вслепую, наугад. Напрямик – вброд, лесом, буреломом. Насилу… Потом по населенному. Гражданских никого – мертво кругом. Голо, грязно, промозгло и ветрено. Многоэтажные, блочные, панельные – все одинаково черные, слепые, покореженные.
Внезапно возле котельной – бабах – противопехотная! И тут же: сзади, сверху, сбоку – отовсюду – скорострельными крупнокалиберными. Кучно, шквально, бронебойными, разрывными. Из подствольных, ручных и станковых, из минометных. Вмиг оглохшие, ослепшие – все врассыпную, по жилым, подвальным…
Тихо. Теперь они измором, снайперскими нас, поодиночке… заживо на медленном… Глупо как. Ведь молодой, здоровый… «В живых бы…»
Где-то сбоку, с контрольно-пропускного, свой противотанковый СПГ-9, родной, – одиночными… Прицельно вроде бы, а все едино – наугад. Боевыми, а будто вхолостую – попусту. Нестерпимо, невыносимо, душно, нескончаемо. Сзади взводный благим русским матерным – штабных: «Четырнадцатый восьмому! Твою мать! …у железнодорожного! Тут у меня „двухсотых“ и „трехсотых“ до х..!» Ответное – механически, глухо и неразборчиво: «Четырнадцатый! Я восьмой! …близко мотострелковая! …вокруг вас заградительный… …круговую… …подбит… …расстреляны! …полностью разбиты…»
Пока темно – тяжело, мало-помалу, на четвереньках, на карачках, еле-еле, ползком. Сообща – по двое, по трое, мелкими перебежками. Наконец, бегом. Вдруг – больно адово! Наповал, навзничь! Сквозное… Ярко-алая… Холодно, страшно, больно, бело, светло, тихо… насмерть.
Яворский
Олег Яворский, он же Несвит, открыл глаза, в которых еще отражался сон, где Несвита убили. Нет, все в действительности было, разумеется, не так. Не палили из подствольных и убивали его, Яворского, не в спину, не навылет, не шальной, а одиночными из семьдесят четвертого. И главное не как, а кто. Но этого Яворский ни одной живой душе не открывал. Всем говорил: мол, угодил в засаду, помню, как упал, а дальше ничего не помню.
Теперь он тяжело и ватно встал с дивана. У Несвита, привыкшего спать где угодно, хоть на земле, хоть на бетоне, на кожаном диване затекали мышцы, выдубленная, окрашенная кожа за ночь прилипала, прирастала к нему, как своя. Босые ступни шлепнули о мрамор пола, тошно теплый, гретый электричеством. Спросонья Несвит был разморен, вял и тошен сам себе от радиаторной жары и духоты стеклопакетов. Зеркало отразило мятую похмельную физиономию: лет сорок восемь вместо тридцати шести положенных. А на щеке-то – ба-ба-ба! – что это там? Складки дивана отпечатались точь-в-точь как цевье семьдесят четвертого. И это здесь, в гостиной подмосковного особняка, где не нашлось бы ничего опаснее тяжелой пепельницы. Похоже, вырвавшись из сна, он возвратился к жизни все-таки не полностью, и где-то в его теле содержалась брешь, через которую просачивалась чертовщина с того света.
Яворский ненавидел особняк и враждовал с ним. «Умный дом» был слишком умным. Казалось, тот, как Мойдодыр, вот-вот заговорит с Олегом человечьим голосом, выбранит за неполное служебное и за прогулы по физподготовке, погонит кросс бежать. Яворскому не нравилось, что дом включает свет везде, куда бы ни зашел Олег, и выключает тотчас за его спиной. Однажды Несвит отыскал главный рубильник, обесточил домов ум, чтобы весь вечер оставаться в темноте (подстать своему прозвищу – ни отсвета, ни огонька) и есть холодную тушенку из консервной банки итальянской вилкой Calegaro. Особняк показывал Олегу все его, Яворского, несовершенство: всеми амальгамами, гладким мрамором, зеркальным хромом отражал. Дом вопрошал: как можно здесь ходить небритым, с перегаром? Когда бы мог, Олег начистил бы физиономию здешнему домовому, как двоечники бьют отличника за гаражами – чтобы не слишком отличался. Но вместо этого Яворский должен был, наоборот, присматривать за домом. А дом присматривал за Несвитом глазками камер.
Еще не так давно Яворский вольно ездил по столичным улицам на инкассаторском авто, в броннике, с боевым оружием (пусть и служебным, пусть со сниженными характеристиками, но все же) – как рыба в воде. И Москва текла ему под колеса снежной слякотью, дымами, солью реагентов, сумерками и огнями стоп-сигналов. И все бы хорошо, но кончилась лицензия, и привязался к Несвиту психолог из комиссии, вопросы задавал и карточки показывал, мол: кто здесь лишний – кактус или кот? Яворский закипал, но сдерживался и терпел, а док сшил дело, и Несвита уволили по псих-профнепригодности. И кем стал без оружия? Нулем без палочки. Хотел дать в морду доктору, вернулся в центр медкомиссий, но не нашел врача: они ж, собаки, в белом, чтобы лучше камуфлировать на фоне белых стен, как та бажовская девчушка, что в малахит оделась, встала подле малахитовой стены да и растаяла.
Так, дважды комиссованный, кем только он ни подрабатывал – и физруком, и вышибалой, и автоинструктором, даже коллектором, но долго не держался, слишком был непримиримый, вспыльчивый, чуть что – адью, и дверь с ноги, с петель. Так бы и мыкался, да позвонил однополчанин, друг по взводу, и попросил сменить его, пока тот на больничной койке, пожить в особняке охранником. Благо, хозяева давно катаются по Таям и Маврикиям, и даже если смотрят камерами по сети за домом, то не различат подмены.
Так Несвит оказался в Подмосковье, в закрытом, как военный городок, поселке, где было абсолютно тихо и бело, безжизненно, как под сошедшей с гор снежной лавиной.
Жизнь в барском доме развращала. Несмотря на ежеутреннее свое во дворе «упал-отжался», Олег скоро подернулся жирком, забросил бриться каждый день и даже мылся с неохотой. Стал пить по вечерам, чтобы не тронуться рассудком от безлюдья, от золотого дурновкусия хором и темно-синей снежной тишины за окнами, какую разве что синичий скрип прорезывал. От безысходности он даже стал читать, впервые после школьных лет. У Маяковского прочел самое дельное: «Земля, дай исцелую твою лысеющую голову лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот…» И часто повторял эти слова, чужую позолоту сплевывая с губ, как шелуху от семечек. Хотя под ноги Несвиту ложились миллионы, отвердевшие в мраморе Имперадор и пальмовом паркете, роскошь особняка казалась бутафорской. Олег даже гадал: что здесь вообще можно украсть? С дачных участков тащат алюминиевые ложки, примуса, а здесь что брать – лепнину, мебель, витражи? И жизнь в особняке – плебейская пародия на аристократизм – была тесна ему, давила золотыми прутьями на ребра.
Только под вечер, когда гасло в темных комнатах лепное вычурное золото, а вместо него розовели за окном стволы берез на бирюзовом небе, когда синие тени заливали двор, а сам Олег вливал в себя, банку за банкой, пиво, только тогда Яворский ненадолго примирялся с домом. Чтобы с утра возненавидеть наново и с новой силой. Однако стоило признать, что ничего дальнейшего бы не случилось, если бы не особняк. Разве решился бы Олег везти мальчишку в съемную свою квартиру, где за тонкими панельками был различим каждый соседский шорох?
Лекс
Несвит увидел его в ранних, светлых еще сумерках Кузнецкого, где фонари медленно разгорались слабосильным фиолетовым огнем.
В тот день Яворскому опять звонил товарищ из больницы, залежавшийся, сказал, что нужно отогнать хозяйское авто на сервис. Олег вывел из стойла лексус – вороной, лоснящийся, и тронул в белокаменную. Лекс шел на автомате сам, как помнивший дорогу иноходец, Несвит чуть понукал его акселератором, чуть правил, чуть придерживал на поворотах двухполосной трассы, лесом отороченной, но в целом чувствовал, будто не он ведет авто, но самого его везут – помыть, почистить, приодеть, здоровье, может быть, поправить. А на Кузнецком встали в пробке.
Олег смотрел перед собой, не глядя ни на что в отдельности, покуда не заметил пацанов-подростков, что вились на тротуаре и меж припаркованных машин, порой заглядывая в окна к тем, кто поминутно трогался и тормозил, не шибко продвигаясь. Такие парни в пробках предлагают вымыть стекла или продают что-нибудь импульсного спроса. Но эти – нет. С этими что-то было не в порядке. Олег смотрел, а все не мог понять, чем занимаются. Слишком уж вызывающе одетые, легко, не по погоде, вычурно. Мысли его пошли мешаться с грязью по привычке человека, навидавшегося всякого в столице: забили стрелку и кого-то ждут – устроить «темную»? клянчат на выпивку? толкают наркоту? Но если наркоту – отчего здесь, а не, традиционно, у «героев Плевны»?
Когда Лекс поравнялся с пацанвой, Яворский приспустил чадру тонированного стекла. К нему, впрочем, не подходили. Но тут один из пацанов, постарше и, должно быть, главный, гуртовавший подопечных, присвистнул: «Э, Циан!» – махнул рукой призывно, и к нему на тротуар с самой стремнины вынырнул мальчишка лет двенадцати. Худой и белобрысый, чуть не альбинос. На пошлой длинной челке одна прядь крашена в бирюзовый. Под черной курткой майка с синей надписью «Cyan». Лицо сосредоточенное, белое.
Это лицо Яворский никогда бы не забыл. И, право же, до этого момента Несвит не подозревал, что мстителен, а тут вся кровь всей кровной мести всех народов мира бросилась Олегу в голову. Несвит морзянкой просигналил: «точка, точка, точка». Старшой, сутулый долговязый малый, кинул взгляд через плечо и затрусил к нему. Согнулся над опущенным стеклом. Не удивился, увидав на кожаном сиденье Несвита в китайской парке на синтепоновом пуху. Кивнул, сощурившись: чего тебе? Вблизи лицо у него оказалось оспинное, в рытвинах, как вспаханная целина.
– Чем промышляете? – спросил Олег.
И парень зачастил, не глядя на Яворского, глазами обегая улицу, готовый, если что, дать знак своим, чтоб врассыпную все, по подворотням:
– Хромовые яловые сапоги четыреста, молоток триста пятьдесят, катушка две семьсот, пеленка тыща двести…
Несвит не перебивал его, хотя и любопытно было, что за яловые сапоги. Пока старшой озвучивал шифровку прейскуранта, Яворский рылся в бардачке в чужих барских вещах чужими будто бы руками. Должны же были где-то отыскаться сигареты, думал он. Прикуриватель есть, а сигарет нет, как так? Несусветность. Несвитность… Нашел, в конце концов, какие-то девчоночьи с ментолом. Ну хоть не те, что тонкие, со спичку, и на том спасибо. Поднес к лицу отщелкнувший прикуриватель и подумал, глядя на каленую спираль: такой удобно лоб клеймить. Еще подумал, что хорошая идея – про клеймить каленым.
Оспинный между тем закончил свой речитатив и ждал. Несвит дыхнул дымком:
– А этот ваш… Циан, почем он будет?
Парень опять не удивился, но еще сильней сощурился, губы поджал, задвигал ими вправо-влево, будто оспины задумали сменить насиженные щеки. Сказал:
– Договоримся. Заезжай через неделю.
Яворский попытал его еще: как часто здесь бывают, полным ли составом, и, удовлетворясь ответами, вдавил кнопку стеклоподъемника и тронул дальше по Кузнецкому, покуда, искривившись, тот не скрыл от него предприимчивую молодежь. Кровь от лица отхлынула, и, как ментол гортань, сердце приятно холодила будущая месть.
Циан
К мести Яворский тщательно готовился, со вкусом, всецело отдаваясь тому предвкушению праздника, что всегда превосходит праздник. Купил большие, чуть не сварочные, темные очки. А что? Зимой снег слепит пуще солнца. Из своей небритости состряпал нечто, вроде чеховской бородки, придававшей ему сытую порочность вместо докторской интеллигентности. Пару раз ездил на Кузнецкий мост проверить, не соврал ли оспинный. Нет, не соврал, и Несвит наблюдал, укрытый тонировкой, чисто Дон Жуан плащом, за своей будущей жертвой, распалял мстительность, бередил нутро, расчесывал старый сквозной пулевой шрам на левой ладони, подергивал губами, не пуская на лицо ухмылку радостного ожидания.
С особняком он в одночасье примирился: умный дом стал ему умным казематом. Заборы, камеры, замки. Не дом – мечта. Ходил Яворский одурелый, как влюбленный – влюблен в свою жестокую идею. Враз бросил пить. В пруду неподалеку прорубь выпилил бензопилой и стал ежевечерне окунаться в черную, смертельно притягательную воду.
В заветный день автомобиль, слепя Олега солнцем, бившим в лобовое, выплыл на Кузнецкий мост. Стоило Несвиту притормозить на аварийке, приспустить стекло, нарисовался в воздухе старшой, опять махнул рукой и свистнул: «Э, Циан!» И тотчас появился званый. Одет опять был не по-зимнему легко, словно сидел доселе за стеклом кафе и выскочил перекурить: джинсы, расстегнутый пиджак с закатанными рукавами, открывавшими цыплячьи руки и все ту же белую футболку с иззелена-синей надписью: «Cyan». Старшой согнулся ниже, норовил просунуть голову в салон между стеклом и рамой, делаясь похожим на казнимого с помощью гильотины. Как сговорились о цене, как деньги отдавал, Яворский не запомнил – переживал, как бы пацан, маячивший снаружи, сам не узнал его – прежде, чем сядет в Лекс и Несвит двери заблокирует, закрыв в салоне их двоих, как едока и пищу. Но парень не узнал и сел, и щелкнул центральный замок. Яворский хрипло выговорил:
– Пристегнись. – Словно ремень еще вернее мог фиксировать на пассажирском его пленника.
Пацан и ухом не повел. Закинул ноги в узких джинсах на приборную панель. И лексус дернул с места резко, фыркая, не одобряя панибратство. Покуда Лекс, лоснясь касаткиной блестящей чернотой, выныривал с Кузнецкого моста, впадал в Тверскую, утекая из Москвы, парень сыпал вопросами: куда едем? что такой смурной? твоя машина? это что, карельская береза? он, что ли, заднеприводный? только меня тошнит?
Несвит не отвечал. Потом, когда Москва пошла на убыль и покатилось под колеса двухполосное укромное шоссе, по сторонам которого сплошь нефтяное и чиновничье, Яворский сам спросил:
– Циан – от слова «цианид»?
Спутник вздохнул – философ, обреченный век выслушивать глупца. Сказал:
– Циан – это цвет. Его еще называют «цвет глубокого неба». Землю копают метра на два. А в небе глубоко-о надо копать себе могилку. Километры, километры… – И с этими словами хлопнул по плечу Яворского, чуть не погладив: не грусти, мол, для таких, как ты, и земляной достанет.
Яворский дернулся, чтоб сбросить руку, но вдруг почувствовал холод вдавившегося в шею лезвия: еще не до крови, уже до боли:
– А ну-ка, дядя, тормози, – сказал Циан. – Вытряхивай все из карманов, из машины вон.
«Ах вот оно что», – понял Несвит, вмиг посветлев душой: много ли славы в воздаянии тому, кто стал московским малолетним хастлером – такому жизнь отмщение, не смерть. Другое дело – маленький грабитель с робингудской удалью, у этих пусть и воровская честь, но есть. «Совсем другой дело», – ликовал он, утопив педаль – не тормоз, газ. Дремавший Лекс рванул в карьер, до сотни за четыре. Яворский усмехнулся:
– Не ждал такого поворота? Давай теперь, вскрывай артерию – я, отлетая, посмотрю, как ты летишь в кювет.
По дрогнувшей руке мальчишки Несвит понял: тот впрямь не ждал.
– Нож убери. А то, неровен час – экстренное торможение, и пулей вылетишь сквозь лобовуху головой вперед. А черепушка твоя – не стальной сердечник, треснет. Я же предупреждал: пристегиваться надо.
Пацан все еще медлил, и Олег перехватил его запястье. Рука цыплячья дернулась и полоснула все-таки Яворского, но уже на излете. Несвит сильнее сжал, и показалось – лимфу выдавит из кожи, парень взвыл, нож, звякнув, выпал, завалился под ручник.
Яворский вытер с шеи кровь ладонью, а с ладони – о бедро. И, не сбавляя скорости, начал по памяти произносить слова, абсурдные, казалось бы:
– «…И с каждым годом он становился все красивее и красивее, и жители селения дивились его красоте, ибо все они были смуглые и черноволосые, а у него лицо было белое и нежное, словно выточенное из слоновой кости, и золотые кудри его были как лепестки нарцисса, а губы – как лепестки алой розы, и глаза – как гиацинты, отраженные в прозрачной воде ручья. И был он строен, как цветок, выросший в густой траве, где не ступала нога косца. Но красота его принесла ему только зло, ибо он вырос себялюбивым, гордым и жестоким…»
С этими словами Несвит посмотрел на пленника:
– Ну что, голубь мира, помнишь меня? Я же обещал, что я тебя из-под земли достану.
И различил: хотя пацан по-прежнему не видел глаз Яворского за черными очками, он все-таки узнал Олега Несвита – того, которого, как думал мальчик, он давно убил.