Вы здесь

Цвет жизни. Стадия первая. Активные схватки (Джоди Пиколт, 2016)

Стадия первая

Активные схватки

Не все, с чем сталкиваешься, можно изменить. Но ничего нельзя изменить, пока с этим не столкнешься.

Джеймс Болдуин


Рут

Самый красивый ребенок, которого я когда-либо видела, родился без лица.

От шеи и ниже он был само совершенство: десять пальчиков на ручках, десять на ножках, полненький животик. Но там, где положено быть уху, находились искривленные губки и один-единственный зуб. Место лица занимали гладкие складки кожи.

Его мать, моя пациентка, для которой это была первая беременность и первые роды, получала полный медицинский уход, включая УЗИ, но плод располагался так, что деформация лица была не видна. Позвоночник, сердце, органы – все выглядело здоровым, поэтому никто не ожидал такого. Возможно, именно поэтому она решила рожать в Мерси-Вест-Хейвен, нашей маленькой загородной больнице, а не в Йель-Нью-Хейвен, которая лучше оборудована для любых неожиданностей. Поступила она к нам в положенный срок, схватки длились шестнадцать часов. Когда доктор наконец поднял ребенка, сделалось тихо. Не было ничего, кроме тревожной белой тишины.

– С ним все хорошо? – в страхе спросила мать. – Почему он не плачет?

Рядом со мной стояла студентка-практикантка, и она вскрикнула.

– Выйди, – процедила я и вытолкнула ее из родзала. Потом я взяла у врача новорожденного, положила его на грелку и стерла с него первородную смазку. Акушерка наскоро осмотрела ребенка, молча встретилась со мной взглядом и повернулась к родителям, которые уже поняли, что произошло что-то ужасное. С успокаивающими интонациями врач сообщил, что у их ребенка серьезные врожденные пороки, несовместимые с жизнью.

В родильном отделении Смерть гораздо более частый пациент, чем вы можете подумать. Когда рождаются дети с анэнцефалией или когда зародыш умирает в утробе, мы знаем, что родители имеют связь с таким ребенком и будут его оплакивать. Этот младенец – как бы долго он ни прожил – все еще был сыном этой пары.

Поэтому я обтирала его и пеленала, как поступила бы с любым новорожденным, а разговор у меня за спиной между врачом и родителями то затихал, то снова начинался, как машина, буксующая на снегу: «Почему? Как? Что, если вы…? Как долго…?» Вопросы, которые никто не хочет задавать и на которые никто не хочет отвечать.

Мать все еще рыдала, когда я положила ребеночка ей на грудь. Он бойко шевелил маленькими ручками. Она улыбнулась, глядя на него сквозь слезы.

– Иэн, – прошептала она. – Иэн Майкл Барнс.

На лице у нее было выражение, какое я видела, пожалуй, только на картинах в музеях: любовь и одновременно печаль, и обе настолько глубокие, что, смешиваясь, они рождали какое-то новое мощное чувство.

Я повернулась к отцу:

– Не хотите подержать сына?

Он выглядел так, будто его сейчас стошнит.

– Не могу, – пробормотал он и бросился вон из зала.

Я хотела последовать за ним, но меня перехватила практикантка.

– Простите, – извиняющимся, огорченным голосом произнесла она. – Просто… Это такое чудище.

– Это ребенок, – поправила я и прошла мимо нее.

Отца я настигла в комнате для родителей.

– Вы нужны жене и сыну.

– Это не мой сын, – сказал он. – Это… существо…

– Ему недолго жить в этом мире. Поэтому всю любовь, которая у вас запасена, стоило бы отдать ему прямо сейчас.

Я дождалась, пока он посмотрел мне в глаза, после чего развернулась и пошла обратно. Мне не нужно было оборачиваться, чтобы убедиться, что он идет за мной.

Когда мы вернулись в родильный зал, его жена все еще тетешкала младенца, ее губы прижимались к гладкой коже его лба. Я взяла крошечный сверточек у нее из рук и передала малыша ее мужу. Он сделал глубокий вдох и откинул пеленку с того места, где должно было находиться лицо ребенка.

Знаете, я думала о том, как поступила тогда. Правильно ли я сделала, что свела отца лицом к лицу с умирающим ребенком, имела ли я на это право как медсестра. Если бы тогда начальство спросило меня, я бы сказала, что меня учили помогать родителям в горе. Если бы этот человек не признался себе, что случилось что-то страшное, или, хуже того, если бы он всю оставшуюся жизнь делал вид, что ничего не случилось, у него внутри открылась бы дыра. Этот провал, сначала маленький, начал бы расти, становиться все больше и больше, пока в один прекрасный день, когда этого совсем не ждешь, он бы не осознал, что внутри осталась лишь сплошная пустота.

Отец заплакал, всхлипы сотрясали его тело, как ураган гнет дерево. Он опустился на кровать рядом с женой, и она положила одну руку на спину мужа, а другую – на головку ребенка.

Десять часов они по очереди держали сына. Эта мать… она даже пыталась дать мужу побаюкать его. А я глазела на них. Не потому, что это было неправильно или выглядело уродливо, а потому, что ничего более удивительного я в своей жизни не видела. Это было все равно что смотреть на солнце: стоило мне отвести взгляд, как я переставала видеть все остальное.

Улучив минуту, я привела в их палату ту глупую практикантку – якобы для того, чтобы взять анализы у матери, но на самом деле, чтобы она своими глазами увидела: для любви не важно, на кого ты смотришь; для любви важно, кто смотрит.

Ребенок умер мирно. Мы сняли для родителей отпечатки с его ладошки и ступни. Я слышала, что через два года эта женщина снова поступила к нам и родила здоровую девочку, хотя это случилось не в мое дежурство.

Все это описано для того, чтобы показать вам: каждый ребенок рождается прекрасным.

Уродливым его делает то, что мы на них проецируем.


Сразу после того, как я родила Эдисона, спустя семнадцать лет в этой самой больнице, меня не беспокоило здоровье мальчика или то, как мне выкручиваться одной без мужа, уехавшего за границу, или как изменится моя жизнь теперь, когда я стала матерью.

Меня беспокоили мои волосы.

Последнее, о чем вы думаете во время родов, это ваша внешность, но если вы похожи на меня, то это первое, что придет вам на ум, как только ребенок появится на свет. Пот, который заставлял волосы всех моих белых пациенток липнуть ко лбам, наоборот, заставил мои волосы свернуться и вздыбиться над головой. Мне приходилось начесывать волосы вокруг головы, как конус мороженого, и обвязывать платком на ночь, чтобы на следующий день они выглядели прямыми. Но разве могла белая медсестра, подарившая мне по поручению руководства больницы маленькую бесплатную бутылочку шампуня, знать о том, что шампунь этот сделает мои волосы еще более кучерявыми? Я была уверена, что когда мои коллеги с самыми благими намерениями придут знакомиться с Эдисоном, они впадут в ступор при виде того, что творится у меня на голове.

В конце концов я замотала голову полотенцем и сказала посетителям, что только что приняла душ.

Знакомые медсестры, работающие в хирургических отделениях, рассказывали мне о людях, которых, как только их выкатывали в послеоперационную палату, требовали надеть на них парик перед тем, как пускать родственников. И я не могу сосчитать, сколько раз бывало, что мои пациентки, после ночи стонов, криков и выдавливания из себя ребенка, наутро выталкивали из палаты своих мужей и просили меня помочь им надеть ночную рубашку или халат покрасивее.

Я понимаю потребность людей принимать определенный вид для окружающего мира. Именно поэтому я, придя в 6:40 утра к началу своей смены, даже не захожу в комнату персонала, где дежурная ночная сестра сообщает нам данные по палатам. Вместо этого я иду по коридору к пациентке, с которой была накануне вечером перед окончанием моей смены. Ее зовут Джесси. Это маленькое хрупкое создание вошло в родильное отделение скорее как первая леди на официальный прием, чем как женщина в период активных схваток: волосы идеально уложены, на лице идеальный макияж, даже одежда для беременных выглядела стильно и продуманно. Видеть это было очень странно, поскольку к сороковой неделе беременности большинство будущих мамочек, если бы можно было, с радостью носили бы на себе просторные балахоны размером с палатку. Я просмотрела ее записи – первобеременная, первородящая – и усмехнулась. Последнее, что я сказала Джесси, перед тем как передать ее коллеге и пойти домой, было: в следующий раз, когда я увижу ее, у нее уже будет ребенок. И, разумеется, так и вышло – у меня появилась новая пациентка. Пока я спала у себя дома, Джесси родила здоровую девочку весом семь фунтов шесть унций.

Я открываю дверь и нахожу Джесси дремлющей. Ребенок в пеленках лежит в колыбели рядом с кроватью; муж Джесси посапывает, развалившись в кресле. Как только я вхожу, Джесси вскидывается, и я тотчас прикладываю палец к губам: тихо!

Я достаю из сумочки зеркальце и красную помаду.

Частью процесса родов является разговор; это отвлечение, которое заставляет отступать боль, и клей, который скрепляет медсестру с пациенткой. В каких еще случаях медицинский работник по двенадцать часов в день консультирует одного человека? В итоге мы сходимся с этими женщинами быстро и очень близко. Я за считаные часы узнаю о них такие вещи, которые не всегда знают самые близкие друзья: что она познакомилась со своим партнером в баре, когда выпила лишнего; что ее отец не дожил до этого дня и не увидит внука; что она боится быть мамой, потому что в детстве ненавидела сидеть с детьми. Прошлой ночью, перед самым началом родов, когда Джесси, обессиленная и вся в слезах, рявкала на мужа, я предложила ему пойти в закусочную выпить чашечку кофе. Как только он ушел, в комнате стало легче дышать и Джесси повалилась на эти ужасные пластиковые подушки, которыми оснащено наше родильное отделение.

– Что, если этот ребенок все изменит? – всхлипывая, произнесла она и призналась, что никогда не выходила из дома без «сексуального лица», что даже муж никогда не видел ее без туши на ресницах. А сейчас он наблюдает, как ее тело выворачивается наизнанку. И как он теперь сможет смотреть на нее, как раньше?

– Послушайте, – сказала я ей, – я об этом позабочусь, все будет хорошо.

Надеюсь, то, что я сняла с ее спины эту соломинку, придало Джесси сил и помогло благополучно родить.

Забавно. Когда я говорю людям, что работаю медсестрой в родильном отделении уже больше двадцати лет, их больше впечатляет то, что мне приходилось помогать делать кесарево сечение; что я могу поставить капельницу, хоть разбуди меня посреди ночи; что я вижу малейшую разницу между нормальным сердцебиением зародыша и таким, которое требует вмешательства. Но для меня быть медсестрой родильного отделения означает понимать свою пациентку и ее потребности. Когда нужно сделать массаж. Когда нужно дать обезболивающее. Когда нужно подкрасить глазки.

Джесси смотрит на мужа, все еще спящего. Потом берет помаду у меня из руки.

– Спасибо, – шепчет она, и наши взгляды встречаются. Я поднимаю зеркало, и она заново открывает себя.


По четвергам я работаю с семи утра до семи вечера. У нас в Мерси-Вест-Хейвен днем в родильном отделении обычно дежурят две медсестры. Или три, если есть лишние руки. Проходя через отделение, я подсознательно отмечаю, сколько палат занято, сейчас их три; хорошее, медленное начало дня. Мэри, дежурная медсестра, уже сидит в комнате, где мы проводим утренние летучки, но Корин, второй медсестры моей смены, пока нет.

– Что будет на этот раз? – спрашивает Мэри, листая утреннюю газету.

– Колесо спустилось, – предполагаю я. Такая угадайка для нас – обычное дело: «Чем сегодня Корин объяснит опоздание?» Сегодня прекрасный октябрьский день, поэтому она не сможет сослаться на непогоду.

– Это было на прошлой неделе. Я ставлю на грипп.

– Кстати, – вставляю я, – как там Элла? – Восьмилетняя дочь Мэри подхватила вирусный грипп.

– Сегодня пошла в школу, слава Богу, – отвечает Мэри. – Теперь вот Дэйв заболел. Думаю, я на очереди. Наверное, и суток не продержусь. – Она отрывается от рубрики местных новостей. – Я опять видела здесь имя Эдисона, – говорит она.

Мой сын каждый семестр входит в список лучших учеников школы. Но, как я ему говорю, это не повод задирать нос.

– В этом городе немало умных детей, – замечаю я.

– И все равно, – говорит Мэри. – Для такого мальчика, как Эдисон, добиться подобных успехов… Тебе следует гордиться. Могу только надеяться, что Элла окажется такой же хорошей ученицей.

Такой мальчик, как Эдисон… Я понимаю, что Мэри имеет в виду, пусть даже она осмотрительно не произносит этого вслух. В средней школе учится не так много Черных детей, и, насколько мне известно, Эдисон – единственный из них, кто входит в список лучших. Комментарии, подобные этому, ранят, как порез краем бумаги, но я работаю с Мэри уже больше десяти лет, поэтому стараюсь не обращать внимания на неприятный осадок. Я знаю, что на самом деле она не имеет в виду ничего такого. В конце концов, она ведь подруга. В прошлом году на Пасху она со своей семьей ужинала у меня вместе с другими медсестрами, мы вместе ходим на коктейли и в кино, один раз даже устроили девичник в спа. И все же Мэри даже не догадывается о том, как часто мне приходится делать глубокий вдох, успокаивая себя, чтобы двигаться дальше как ни в чем не бывало. Белые люди не замечают половины обидных вещей, которые слетают с их уст, поэтому я стараюсь не сердиться.

– Ты бы лучше надеялась, чтобы твоя непоседа в первый же день не угодила в кабинет к школьной медсестре, – отвечаю я, и Мэри смеется.

– Ты права. Это важнее.

В комнату врывается Корин.

– Извините, я опоздала, – говорит она, и мы с Мэри обмениваемся взглядами.

Корин на пятнадцать лет моложе меня, и у нее вечно что-то происходит: то карбюратор полетит, то она ссорится со своим парнем, то какая-нибудь авария на 95N задерживает ее. Корин из тех людей, для которых жизнь – это промежутки между кризисами. Она снимает пальто и ухитряется опрокинуть цветок в горшке, умерший месяц назад, который никто не удосужился заменить.

– Черт… – бормочет она, ставя горшок и засыпая землю обратно. Потом вытирает ладони о халат и садится, сложив на груди руки. – Правда, извини, Мэри. Это дурацкое колесо, которое я заменила на прошлой неделе, опять начало спускать, и пришлось всю дорогу ехать на тридцати.

Мэри лезет в карман, достает доллар, кладет его на стол и щелчком отправляет ко мне. Я смеюсь.

– Итак, – говорит Мэри, – отчет за ночь. В палате 2 двойня. Джессика Майерс, первобеременная первородящая, сорок недель и два дня. Вагинальные роды, сегодня в три часа утра, прошли без осложнений, болеутоляющее не понадобилось. Девочка хорошо кормит грудью. Уже мочилась, но еще не опорожнялась.

– Я возьму ее.

Мы с Корин произносим это одновременно: каждой хочется взять пациентку, которая уже родила, с такой проще.

– Я вела ее до этого, – напоминаю я.

– Хорошо, – соглашается Мэри. – Рут, она твоя. – Она поправляет очки. – Палата 3, Теа Маквоун, первобеременная, сорок одна неделя и три дня, активные схватки, раскрытие четыре сантиметра, мембраны целы. Частота сердцебиения плода на мониторе выглядит хорошо, ребенок активен. Ей назначили эпидуральную анестезию, сейчас готовят внутривенное.

– Назначение анестезии зафиксировано? – спрашивает Корин.

– Да.

– Я беру ее.

Мы стараемся брать по одной пациентке на стадии активных схваток, и это означает, что третья пациентка – последняя на сегодняшнее утро – будет моей.

– Палата 5 восстанавливается. Бриттани Бауэр, первобеременная, первородящая, тридцать девять недель и один день, провели эпидуральную анестезию, вагинальные роды в пять тридцать утра. Ребенок – мальчик, они хотят делать обрезание. У мамы СДБ первого типа, у ребенка круглосуточно берут кровь на сахар каждые три часа. Мама очень хочет кормить грудью. Она до сих пор держит его на себе.

Восстановление – занятие не из легких, требующее непосредственного тесного общения между медсестрой и пациенткой. Да, роды закончены, но нужно еще навести порядок, оценить физическое состояние новорожденного, да и бумажной работы хоть отбавляй.

– Поняла, – говорю я и встаю из-за стола, чтобы найти Люсиль, ночную медсестру, которая была с Бриттани во время родов.

Она сама находит меня в комнате для отдыха персонала, где я мою руки.

– Это тебе, – говорит она, протягивая мне карточку Бриттани Бауэр. – Двадцать шесть лет, первобеременная, первородящая, родила вагинально сегодня утром в пять тридцать, промежность не пострадала. Группа крови нулевая положительная, от краснухи иммунитет, анализы на гепатит B и ВИЧ отрицательные, на стрептококк группы Б – отрицательный. Гестационный диабетик, соблюдение диеты, в остальном без осложнений. У нее до сих пор в левом предплечье стоит внутривенное. Я отключила эпидуральное, но она еще не вставала с постели, так что спроси, не нужно ли ей встать в туалет. Кровотечение у нее было в норме, дно матки твердое, на уровне пупка.

Я открыла карту и просмотрела записи, запоминая подробности.

– Дэвис, – прочитала я. – Это ребенок?

– Да. Основные показатели в норме, но часовой сахар в крови был 40, так что возни с ним много. Он немного наделал сверху и снизу, и вообще он слюнявый и сонливый, ел мало.

– Витамин К ему вкололи? Антибиотиком глаза закапали?

– Да, и он пописал, но не какал. Я еще не купала его и не осматривала.

– Ничего, – говорю я. – Это все?

– Его отца зовут Терк, – колеблясь, отвечает Люсиль. – С ним что-то… не так.

– Очередной Гадский Папа? – спрашиваю я.

В прошлом году у нас был один папаша, который флиртовал со студенткой-практиканткой, пока его жена рожала. Когда у нее дошло до кесарева, он, вместо того чтобы стоять за простыней рядом с головой жены, расхаживал по операционной и нашептывал практикантке: «Здесь так жарко или дело в вас?»

– Дело не в этом, – говорит Люсиль. – Он не отходит от жены. Просто он… какой-то скользкий. Не могу точно сформулировать.

Я всегда думала, что, не будь я медсестрой в родильном отделении, из меня вышел бы отличный псевдомедиум. Мы настолько умеем разбираться в пациентках, что понимаем их желания раньше, чем они сами их осознают. А еще мы очень чутко улавливаем странные вибрации. Правда, в прошлом месяце мой внутренний радар отключился, когда одна умственно отсталая пришла к нам с пожилой женщиной из Украины, с которой подружилась в продуктовом магазине, где она работала. В динамике их отношений было что-то странное, и я, положившись на интуицию, вызвала полицию. Оказалось, что эта украинка отсидела срок в Кентукки за похищение ребенка у женщины с синдромом Дауна.

Так что, подходя к палате Бриттани Бауэр, я не волнуюсь. Я думаю: «Ничего, справлюсь».


Я тихонько стучу и отворяю дверь.

– Меня зовут Рут, – говорю я. – Сегодня я буду вашей медсестрой. – Я подхожу к Бриттани и улыбаюсь, видя ребенка у нее на руках. – Какой милый! Как его зовут? – спрашиваю я, хотя уже и так знаю. Это способ начать разговор, наладить связь с пациенткой.

Бриттани не отвечает. Она смотрит на мужа. Здоровяк сидит на краешке стула. У него короткая армейская стрижка, и он постукивает каблуком ботинка об пол, как будто не может сидеть спокойно. Я поняла, что в нем насторожило Люсиль. Терк Бауэр напоминает оборванный ветром кабель линии электропередачи, который лежит поперек дороги и ждет, когда что-нибудь его заденет, чтобы начать искриться.

Неважно, скромны вы или застенчивы, никто, только что родивший ребенка, не будет долго молчать. Их тянет поделиться этим судьбоносным событием с окружающими. Им хочется вновь пережить роды, вспомнить миг появления на свет своего ребенка, его красоту. Но Бриттани… Она как будто ждет его разрешения, чтобы заговорить. Домашнее насилие? Хм, интересно…

– Дэвис, – сдавленным голосом произносит она. – Его зовут Дэвис.

– Привет, Дэвис! – воркую я, приближаясь к кровати. – Вы позволите мне послушать его сердце и легкие, а еще измерить температуру?

Ее руки крепче сжимаются на новорожденном, притягивают его поближе.

– Я могу сделать это прямо здесь, – говорю я. – Не беспокойтесь.

К новоиспеченным родителям нужен подход особый, тем более к тем, кому уже сказали, что у их ребенка слишком низкий уровень сахара в крови. Так что я сую термометр под мышку Дэвиса и начинаю обычный осмотр. Я смотрю на завитушки его волос – белое пятно может означать потерю слуха, разноцветные волосы могут свидетельствовать об осложнениях с обменом веществ. Я прижимаю стетоскоп к спинке ребенка и слушаю легкие. Я скольжу рукой между ним и матерью, слушая его сердце.

Шум.

Настолько слабый, что поначалу я думаю, что мне послышалось.

Я слушаю снова, пытаясь удостовериться, что это была случайность, но этот тихий шелест все так же вторит каждому удару сердца.

Терк встает и возвышается надо мной, его руки сложены на груди.

Волнение сказывается на отцах не так, как на матерях. Иногда они становятся агрессивными. Как будто злобой можно прогнать неприятности.

– Я слышу очень легкий шум, – осторожно сообщаю я. – Но это еще ни о чем не говорит. На таком раннем этапе некоторые части сердца еще только развиваются. Даже если это на самом деле шум, он может исчезнуть за нескольких дней. И все же мне придется сообщить об этом педиатру, пусть он послушает. – Я говорю это, стараясь выглядеть как можно более спокойной, и еще раз измеряю сахар в крови. Это «Акку-Чек», поэтому результат я получаю сразу, и на этот раз у него пятьдесят два. – А вот и хорошая новость, – говорю я, стараясь дать Бауэрам хоть что-то положительное. – Сахар у него стал намного лучше. – Я подхожу к раковине, открываю теплую воду, наполняю пластиковую чашу и ставлю ее на грелку. – Дэвис явно поправляется и, наверное, очень скоро начнет есть. Давайте я его помою и немного согрею, а потом можете снова попробовать его покормить.

Я наклоняюсь и беру младенца. Повернувшись спиной к родителям, я кладу Дэвиса на грелку и начинаю осмотр. Бриттани и Терк яростно шепчутся, пока я ощупываю роднички на головке ребенка, проверяя, не перекрывают ли друг друга кости черепа на шовных линиях. Родители беспокоятся, и это нормально. Многие пациентки не любят, когда медсестры высказывают свое мнение по любым медицинским вопросам, – чтобы во что-то поверить, им нужно услышать это от врача, хотя именно медсестры зачастую первыми замечают отклонения или симптомы. Их педиатр – Аткинс. Я обращусь к ней после того, как закончу осмотр, и попрошу послушать сердце ребенка.

Но сейчас все мое внимание занимает Дэвис. Я ищу кровоподтеки на лице, гематомы или патологии формирования черепа. Я проверяю ладонные складки на его маленьких ручках и расположение ушей по отношению к глазам. Я измеряю окружность его головы и длину извивающегося тельца. Я ищу расщелины во рту и ушах. Я прощупываю ключицы и засовываю ему в ротик свой мизинец, чтобы проверить сосательный рефлекс. Я наблюдаю за поднятием и опаданием крошечных мехов его груди, чтобы убедиться, что у него не затруднено дыхание. Нажимаю на животик, проверяя, мягок ли он, осматриваю пальцы рук и ног, ищу высыпания, повреждения или родинки. Убеждаюсь, что яички опустились, и проверяю на гипоспадию – уретра не смещена. После этого я аккуратно переворачиваю его и внимательно осматриваю основание позвоночника на наличие ямочек, пучков волос или любых других признаков дефектов нервной трубки.

Я замечаю, что шепот у меня за спиной прекратился. Но вместо того, чтобы почувствовать себя спокойнее, я начинаю ощущать в воздухе угрозу. «Чем это я им не угодила? Что я делаю не так?»

К тому времени, когда я переворачиваю Дэвиса обратно, его глаза начинают слипаться. Младенцев обычно клонит в сон спустя пару часов после родов, и это одна из причин искупать его сейчас – он взбодрится, и можно будет снова попытаться его покормить. На грелке лежит стопка салфеток; умелыми, уверенными движениями я окунаю одну из них в теплую воду и начинаю вытирать ребенка по направлению от головы к ногам. Потом я надеваю на него подгузник, быстро заворачиваю в одеяло, как буррито, и ополаскиваю его волосы над раковиной с детским шампунем «Джонсонс». Последнее, что я делаю, – это надеваю на него идентификационную ленточку, соответствующую ленточкам его родителей, и закрепляю крошечный электронный браслет безопасности на его лодыжке, который подаст сигнал тревоги, если ребенок окажется слишком близко к любому из выходов.

Я чувствую, как глаза родителей обжигают мне спину. Я поворачиваюсь с улыбкой на лице.

– Ну вот, – говорю я, отдавая малыша Бриттани, – чистенький. Теперь давайте посмотрим, удастся ли его покормить.

Я наклоняюсь, чтобы помочь правильно расположить ребенка, но Бриттани вздрагивает.

– Отойдите от нее, – говорит Терк Бауэр. – Я хочу поговорить с вашим начальником.

Это первые слова, которые он произносит в мой адрес за двадцать минут, что я нахожусь в этой палате с ним и его семьей, и в них сквозит недовольство. Я почти уверена, что он хочет встретиться с Мэри не для того, чтобы сообщить, как блестяще я справилась со своей работой. Но я сдержанно киваю и выхожу из комнаты, вспоминая каждое свое слово и каждый жест с той минуты, как я представилась Бриттани Бауэр. Я подхожу к стойке медсестринского поста и нахожу Мэри заполняющей расписание.

– У нас проблема в пятой, – говорю я, стараясь не дрогнуть голосом. – Отец хочет встретиться с тобой.

– Что случилось? – спрашивает Мэри.

– Совершенно ничего, – отвечаю я. И я знаю, что это правда. Я хорошая медсестра. Иногда великолепная. Я позаботилась об этом младенце так же, как позаботилась бы о любом новорожденном в этом отделении. – Я сказала им, что услышала что-то похожее на шум и что свяжусь с педиатром. Потом я искупала ребенка и осмотрела.

Должно быть, я удачно скрываю свои чувства, потому что Мэри смотрит на меня с сочувствием.

– Может быть, они волнуются относительно сердца ребенка, – предполагает она.

Мы заходим в палату 5, сначала она и сразу за ней я, поэтому я прекрасно вижу облегчение, проступившее на лицах родителей при виде Мэри.

– Вы хотели поговорить со мной, мистер Бауэр? – спрашивает она.

– Эта медсестра… – говорит Терк. – Я не хочу, чтобы она прикасалась к моему сыну.

Я чувствую, как жар расползается от воротника халата вверх, до корней волос на голове. Никто не любит, когда его отчитывают перед начальством.

Мэри подбирается, ее спина напряжена.

– Могу вас заверить, Рут – одна из лучших наших медсестер, мистер Бауэр. Если у вас есть какие-то претензии…

– Я не хочу, чтобы она или кто-нибудь такой же, как она, прикасался к моему сыну, – прерывает ее отец и скрещивает руки на груди. Пока меня не было, он закатил рукава. На его руке от запястья до локтя тянется вытатуированный флаг Конфедерации.

Мэри молчит.

Какое-то мгновение я честно ничего не понимаю. А потом меня словно бьют кулаком в лицо: их не устраивает не то, что я сделала.

Их не устраиваю я.

Терк

Первый ниггер, которого я встретил в своей жизни, убил моего старшего брата. Я сидел между родителями в зале суда штата Вермонт, жесткий воротник рубашки душил меня, а люди в костюмах спорили и указывали на схему движения и следов торможения. Мне было одиннадцать лет, а Таннеру шестнадцать. Он получил права всего за два месяца до этого. Мать, чтобы отпраздновать, испекла ему торт, на котором сделала дорогу из фруктовых пастилок, а на дорогу поставила одну из моих старых моделей автомобилей. Его убийца был из Массачусетса, и он был старше моего отца. Его кожа была темнее, чем древесина свидетельской трибуны, а зубы на этом фоне казались белыми до голубизны. Я не мог оторвать от него глаза.

Присяжные не смогли вынести вердикт – «не пришли к единому мнению», как они это назвали, – и тот человек был освобожден. Моя мать чуть с ума не сошла: кричала, бормотала что-то о своем мальчике и справедливости. Убийца пожал руки своему адвокату, потом повернулся и подошел к нам, так что нас разделяли только перила.

– Миссис Бауэр, – сказал он, – я очень сочувствую вашей потере.

Как будто он не имел к этому никакого отношения.

Моя мать перестала рыдать, поджала губы и плюнула.


Мы с Брит ждали этой минуты целую вечность.

Я веду машину, положив одну руку на руль пикапа, а другую на сиденье между нами; она стискивает ее при каждой схватке. Я вижу, что это чертовски больно, но Брит только щурится и сжимает зубы. И неудивительно… То есть я, конечно, видел, как она вышибла зубы какому-то мексикашке на стоянке у «Стоп энд Шоп», когда тот не удержал тележку с покупками и задел ее машину, – но еще никогда она не казалась мне такой красивой, как сейчас. Сильная и молчаливая.

Я украдкой бросаю взгляд на ее профиль, когда мы останавливаемся на красный свет. Мы женаты уже два года, но я до сих пор не могу поверить, что Брит моя. Во-первых, она самая симпатичная девушка, которую я когда-либо видел, а во-вторых, в Движении она на короткой ноге с верховными. Ее темные волосы змеятся кудрявой веревкой по спине, щеки горят. Она пыхтит, делает короткие вдохи, как будто бежит марафон. Вдруг она поворачивается – глаза у нее светлые и синие, как сердце пламени.

– Никто не говорил, что будет так трудно, – задыхаясь, произносит она.

Я сжимаю ее руку, а это не так-то просто, потому что она сама уже до боли сжимает мою.

– Этот воин, – говорю я ей, – будет таким же сильным, как его мама.

Годами меня учили, что Бог нуждается в воинах. Что мы – ангелы этой расовой войны и без нас мир снова превратится в Содом и Гоморру. Фрэнсис – легендарный отец Брит – проповедовал новобранцам о необходимости роста наших рядов, чтобы мы смогли дать отпор. Но теперь, когда Брит и я находимся здесь и собираемся привести в этот мир ребенка, торжество и страх наполняют меня в равной степени. Потому что, как я ни старался, этот мир остается выгребной ямой. Сейчас, в эту секунду, мой ребенок совершенен. Но, едва родившись, он неминуемо будет испорчен.

– Терк! – кричит Бриттани.

Чуть не пропустив въезд в больницу, я резко выворачиваю руль влево.

– А если, например, Тор? – спрашиваю я, переводя разговор на имя для ребенка – мне очень хочется отвлечь Брит от боли.

У одного парня, которого я знаю по «Твиттеру», недавно родился ребенок, и он назвал его Локи. Некоторые из старых команд серьезно занимались скандинавской мифологией, и хотя они уже распались на мелкие ячейки, от старых привычек не так-то просто избавиться.

– Может, Бэтмен или Зеленый Фонарь? – бросает Бриттани. – Я не буду называть своего ребенка именем персонажа комиксов. – Она морщится от очередной схватки. – А если это девочка?

– Чудо-женщина, – предлагаю я. – В честь ее матери.


После того как умер мой брат, все развалилось. Как будто тот суд сорвал внешний слой кожи и то, что осталось от моей семьи, превратилось в кровь и кишки, которые больше ничто не удерживало вместе. Отец ушел от нас и стал жить в кондоминиуме, где все было зеленым: стены, ковер, туалет, плита, – и каждый раз, когда я наведывался к нему, меня начинало тошнить. Мать начала пить: сначала бокал вина за обедом, потом всю бутылку. Она потеряла работу в начальной школе, где работала помощником воспитателя, когда вырубилась на детской площадке и ее подопечная – девочка с синдромом Дауна – свалилась с горки и сломала запястье. Через неделю мы погрузили все, что у нас было, в грузовик и переехали к дедушке.

Мой дед – ветеран, для которого война до сих пор не закончилась. Я его плохо знал, потому что ему всегда не нравился мой отец, но теперь, когда это препятствие было устранено, он взялся воспитывать меня так, как, по его мнению, меня следовало воспитывать с самого начала. Родители, говорил он, были слишком мягкими со мной, и я стал неженкой. Он собирался закалить мой характер. На выходных он будил меня ни свет ни заря и тащил в лес заниматься, как он это называл, «начальной подготовкой». Я научился различать ядовитые ягоды и съедобные. Я мог по помету определять и выслеживать животных. Я умел рассчитывать время по положению солнца. Это обучение чем-то напоминало бойскаутов, с той лишь разницей, что уроки моего деда перемежались рассказами о косоглазых, с которыми он воевал во Вьетнаме, о джунглях, которые проглотят тебя, если ты им позволишь, и о запахе сжигаемого заживо человека.

Однажды он решил повести меня в поход. То, что за окном было всего шесть градусов и днем обещали снег, его ничуть не смущало. Мы поехали на край Северо-Восточного королевства, к канадской границе. По дороге я пошел в туалет, а когда вернулся, мой дед исчез.

Его грузовик, припаркованный у заправки, тоже пропал. На то, что он вообще здесь был, указывали только следы шин на снегу. Он уехал с моим рюкзаком, спальным мешком и палаткой. Я вернулся на заправку и спросил продавщицу, не знает ли она, что случилось с мужчиной в синем грузовике, но она только покачала головой. «Comment?»[1] – сказала она, делая вид, что не говорит по-английски, хотя фактически находилась еще в Вермонте.

Я был в куртке, но без шапки и перчаток – они остались в грузовике. В кармане у меня нашлось шестьдесят семь центов. Я дождался, пока вошел новый клиент, и, пока кассир был занят, стянул пару перчаток, оранжевую охотничью шапку и бутылку содовой.

У меня ушло пять часов на то, чтобы разыскать деда, для чего пришлось ломать мозги, вспоминая, что он рассказывал об определении направления по утрам, когда я еще не до конца проснулся, и бродить по трассе, разыскивая различные знаки типа обертки от его любимого жевательного табака и моей перчатки. К тому времени, когда я нашел грузовик на обочине дороги и смог пойти по дедовским следам на снегу в лес, я уже не дрожал от холода. Я превратился в печь. Гнев, оказывается, является возобновляемым источником топлива.

Дед сидел, склонившись над костром, когда я вышел на поляну. Не говоря ни слова, я подошел и толкнул его так, что он чуть не упал на раскаленные угли.

– Ты сукин сын! – закричал я. – Ты не должен вот так бросать меня!

– Почему нет? Если я не сделаю из тебя мужчину, то кто, черт возьми, сделает? – ответил он.

Хотя дед и был в два раза больше меня, я схватил его за воротник куртки и заставил встать. А потом замахнулся и попытался ударить, но он перехватил мою руку.

– Хочешь драться? – спросил, отступая и начиная обходить меня по кругу.

Отец учил меня, как правильно бить. Большой палец должен находиться на внешней стороне кулака, а в самом конце броска нужно повернуть запястье. Но все это была только теория – я еще ни разу в жизни никого не ударил.

Так вот, я отвел кулак и выбросил его, словно стрелу, но дед скрутил мою руку за спину. Его дыхание обдало мое ухо жаром.

– Это хлюпик папаша тебя научил? – Я попытался освободиться, но он держал меня, словно в тисках. – Ты хочешь уметь драться? Или хочешь уметь побеждать?

– Я… хочу… побеждать, – сквозь стиснутые зубы выдавил я.

Постепенно он ослабил хватку, но продолжал сжимать мое левое плечо.

– Ты небольшого роста и не должен стараться казаться выше. Так ты заставишь меня потерять бдительность, и я буду ожидать удара снизу вверх. Если я наклонюсь, мой кулак ударит тебя в лицо, и это означает, что я буду стоять ровно и оставлю себя полностью открытым. Последнее, чего я буду от тебя ожидать, это удара с плеча. Вот так.

Он поднял правый кулак, махнул им по дуге от плеча и остановился в каком-то дюйме от моей скулы. Затем он отпустил меня и сделал шаг назад.

– Продолжай.

Я уставился на него.

Так вот каково это – бить кого-то: ты чувствуешь себя словно резиновая лента, натянутая так сильно, что начинаешь дрожать. А потом, когда выбрасываешь руку, когда отпускаешь эту резинку, получается мощный, хлесткий удар. Ты весь горишь, хотя даже не подозревал, что можешь загореться.

Кровь брызнула из носа деда на снег, залила его улыбку.

– Мой мальчик… – сказал он.


Каждый раз, когда Брит встает, схватки становятся такими сильными, что медсестра – рыжая девушка по имени Люсиль – велит ей лечь. Но когда она ложится, схватки прекращаются и Люсиль советует ей походить. Это порочный круг, и так продолжается уже семь часов. Я начинаю задумываться: может, мой ребенок будет уже подростком, когда наконец решит прийти в этот мир?

Брит я, конечно, этого не говорю.

Я держал ее, пока анестезиолог делал эпидуральную анестезию, о которой Брит попросила, чем несказанно меня удивила, ведь мы планировали естественные роды, без всяких препаратов. Такие, как мы, белые американцы, избегают подобных препаратов; большинство людей в Движении презирают наркоманов. Пока доктор ощупывал ее позвоночник, я наклонился над кроватью и прошептал: «По-моему, это плохая идея». – «Когда сам будешь рожать, – ответила Брит, – тогда и станешь решать».

И, надо признать, чем бы они ни накачали ее вены, это действительно помогло. Она привязана к кровати, но больше не корчится от боли. Она сказала, что ничего не чувствует под пупком. Что если бы не была замужем за мной, то сделала бы предложение анестезиологу.

Входит Люсиль и проверяет распечатку из прикрепленного к Брит прибора, который измеряет сердцебиение ребенка.

– Дела идут отлично, – говорит Люсиль, хотя могу поспорить, что она говорит это всем пациенткам.

Я мысленно отвлекаюсь, когда она разговаривает с Брит, – не потому, что мне все равно, просто есть разные механические штуки, о которых лучше не задумываться, если хочешь когда-нибудь снова увидеть в своей жене сексуальную женщину, – а потом я слышу, как Люсиль говорит Брит, что пришло время тужиться.

Глаза Брит устремляются на меня.

– Милый… – говорит она, но следующее слово застревает у нее в горле, и она не может произнести то, что хочет.

Я понимаю, что она боится. Эта бесстрашная женщина на самом деле боится того, что будет дальше. Я сплетаю свои пальцы с ее.

– Я с тобой, – говорю я, хотя сам напуган не меньше.

Что, если это все изменит между мной и Брит?

Что, если этот ребенок появится, а я ничего не буду к нему чувствовать?

Что, если я окажусь паршивым образцом для подражания? Никудышным отцом?

– В следующий раз, когда почувствуете схватку, – говорит Люсиль, – тужьтесь. – Она смотрит на меня. – Папа, встаньте за ней и, когда начнется схватка, помогите сесть, чтобы она могла тужиться.

Я благодарен ей за подсказку. Это я могу сделать. Когда лицо Брит наливается краской, когда ее тело изгибается дугой, я беру ее за плечи. Она издает низкий, гортанный звук, словно какое-то расстающееся с жизнью животное.

– Делаем глубокий вдох, – подсказывает Люсиль. – Вы сейчас в стадии самых активных схваток… Теперь прижмите подбородок и жмите прямо в живот…

Потом, выдохнув, Брит обмякает и дергает плечами, сбрасывая мои руки, как будто ей противно мое прикосновение.

– Не трогай меня, – говорит она.

Люсиль жестом показывает мне приблизиться.

– Она не серьезно.

– Куда серьезнее, – бросает Брит, чувствуя начало новой схватки.

Люсиль поднимает на меня глаза.

– Встаньте здесь, – велит она. – Я буду держать левую ногу Брит, а вы держите правую…

Это марафон, а не спринт. Спустя час волосы Брит липнут ко лбу, коса запуталась. Ее ногти прорезали маленькие полумесяцы на внешней стороне моей руки, и она уже даже перестала говорить осмысленно. Не знаю, сколько еще каждый из нас сможет это выдерживать. Но вот во время затяжной схватки плечи Люсиль расправляются, а выражение лица меняется.

– Потерпите минутку, – говорит она и вызывает врача. – Теперь сделайте несколько медленных вдохов, Брит… и приготовьтесь стать мамой.

Всего через пару минут врач врывается в родильный зал, на ходу натягивая латексные перчатки, ведь пытаться заставить Брит потерпеть – это все равно что попробовать остановить прилив одним мешком песка.

– Здравствуйте, миссис Бауэр, – говорит доктор. – Давайте рожать ребенка.

Он садится на табурет, когда тело Брит снова напрягается. Я зажимаю ее колено, чтобы ей было во что упираться, и, глядя вниз, вижу, как лоб нашего ребенка поднимается, словно луна, над долиной ее ног.

Он голубой. Там, где мгновение назад не было ничего, появилась совершенно круглая голова размером с мяч для софтбола, и она голубая.

Я в панике смотрю на Брит, но ее глаза зажмурены от напряжения. Злость, которая до сих пор кипела у меня в крови, начинает яростно бурлить. «Они хотят, чтобы мы сами все сделали. Они лгут. Эти проклятые…»

И тут раздается крик ребенка. В потоке крови и жидкости он выскальзывает в этот мир, вопя, молотя воздух крошечными кулачками и розовея. Они кладут моего ребенка – моего сына! – на грудь Брит и обтирают. Она плачет, я тоже. Взгляд Брит прикован к ребенку.

– Посмотри, что мы создали, Терк.

– Он совершенный, – шепчу я, прижимаясь к ней лицом. – Ты совершенна.

Брит прикладывает ладонь к голове нашего новорожденного, словно мы – электрическая цепь, которая теперь замкнулась. Как будто мы можем напитать энергией весь мир.


Когда мне было пятнадцать лет, дед рухнул в душе как подкошенный и умер от сердечного приступа. Узнав об этом, я повел себя так, как в те дни вел себя всегда, – пустился во все тяжкие. Никто не знал, что со мной делать: ни мама, которая поблекла так, что иногда сливалась со стенами и я, проходя мимо, даже не замечал, что она в комнате; ни отец, который теперь жил в Браттлборо и продавал автомобили в дилерском салоне «Хонда».

Я познакомился с Рэйном Теско, когда месяц жил летом с отцом после первого года в старшей школе. Друг моего отца Грег держал альтернативную кофейню (Что это вообще значит? Они там вместо кофе чай подавали, что ли?) и предложил мне подработку. Фактически я был еще слишком молод, чтобы работать, поэтому Грег платил мне в конверте за то, что я убирал на складе и выполнял разные мелкие поручения. Рэйн был бариста с татуировками на все предплечье, который каждый перерыв выходил во двор и курил одну сигарету за другой. У него был шестифунтовый чихуахуа по кличке Мясо, и его он тоже научил пыхтеть сигаретой.

Рэйн был первым человеком, который действительно меня зацепил. Когда я только встретил его во дворе – я тогда пошел выносить мусор в контейнер, – он предложил мне закурить, хотя я был еще совсем ребенком. Я сделал вид, что для меня это плевое дело, а когда зашелся кашлем, он не стал надо мной смеяться.

– Фиговая у тебя жизнь, чувак, – сказал он, и я кивнул. – С таким отцом. – Он сморщил физиономию и очень похоже изобразил, как мой отец заказывает средний соевый латте, обезжиренный, без пенки, с половиной дозы кофеина.

Каждый раз, когда я приезжал к отцу, Рэйн находил время повидаться со мной. Когда я рассказывал, как меня несправедливо оставили после уроков за то, что я навалял парню, который назвал мою маму пьяницей, он говорил, что проблема не во мне, а в учителях, которые не понимают, какой во мне заложен потенциал и насколько я умен. Он давал мне читать книги, например «Дневники Тернера», чтобы показать, что я не единственный, кто чувствует, что существует некий заговор людей, желающих не позволить тебе достичь каких-то высот в жизни. Он давал мне компакт-диски групп из движения «Власть белых», музыка которых звучала как работающий отбойный молоток. Мы ездили в его машине, и он рассказывал мне о том, что у всех руководителей крупных информационных сетей еврейские фамилии типа Мунвес или Цукер и что они специально пичкают нас такими новостями, которые заставляют верить в то, во что они хотят, чтобы мы верили. Он говорил вещи, о которых люди думают, но боятся заявлять во всеуслышание.

Если кому-то и казалось странным, что двадцатилетний мужчина болтается с пятнадцатилетним оболтусом, никто об этом не говорил. Мои родители, похоже, вздохнули облегченно, когда я стал проводить время с Рэйном. Я никого сильно не избивал, не прогуливал школу и не ввязывался в истории. Поэтому, когда он предложил поехать на фестиваль с какими-то его друзьями, я сразу же ухватился за эту возможность.

– Там будут типа группы? – спросил я, полагая, что речь идет об одной из музыкальных тусовок, которые постоянно собираются в июле на просторах Вермонта.

– Да, но это больше похоже на летний лагерь, – объяснил Рэйн. – Я сказал, что ты будешь. Они офигеют от радости.

Никто до этого не офигевал от радости при встрече со мной, и меня распирало от удовольствия. В субботу я собрал рюкзак и спальный мешок, а потом сидел на пассажирском месте с Мясом на коленях, пока Рэйн собирал троих друзей. Они все знали мое имя – похоже, Рэйн действительно говорил с ними обо мне. И все были в черных футболках с надписью САЭС на груди.

– Что это означает? – спросил я.

– Североамериканский эскадрон смерти, – ответил Рэйн. – Это наша тема.

Мне ужасно захотелось такую футболку.

– А как типа стать участником? – спросил я, делая вид, что меня это не особо интересует.

Один из парней заржал.

– По приглашению, – сказал он.

Тогда я решил, что сделаю все возможное, чтобы заполучить приглашение.

Мы ехали около часа, потом Рэйн съехал с дороги, повернув налево у самодельного знака на торчащей из земли палке, на котором было написано две буквы: ИЕ. Дальше такие знаки стали встречаться чаще, и мы, ориентируясь по ним, проехали по кукурузному полю, мимо покосившихся сараев и даже через пастбище со стадом коров. Когда мы поднялись на вершину холма, я увидел около сотни машин, припаркованных на грязном поле с другой его стороны.

Происходящее смахивало на карнавал. Там была сцена, и на ней какая-то группа играла так громко, что сердце у меня в груди заухало в такт музыке. Вокруг сцены толклись семьи, они ели корн-доги и жареное тесто, а отцы носили на плечах совсем маленьких детишек в футболках с надписью «Я – БЕЛЫЙ РЕБЕНОК, РАДИ КОТОРОГО ТЫ СПАСАЕШЬ НАЦИЮ!». Мясо, бросившийся выискивать на земле оброненные кусочки попкорна, запутался поводком вокруг моих ног. Какой-то парень хлопнул Рэйна по плечу и обнял, как друга, с которым давно не виделся, а я отправился к расположенному неподалеку тиру.

Жирный мужчина с бровями, напоминающими гусениц, улыбнулся мне:

– Хочешь попробовать, парниша?

Там уже был один чувак, примерно моего возраста, стрелявший по мишени, прикрепленной к поленнице. Он отдал полуавтоматический браунинг толстяку и пошел за мишенью. Когда он ее принес, я увидел, что на ней изображен профиль человека с карикатурно огромным крючковатым носом.

– Похоже, ты таки замочил этого еврея, Гюнтер, – сказал мужчина, ухмыляясь. А потом взял Мясо на руки и указал на стол. – Я подержу собачонку, а ты выбирай.

Там лежали пачки мишеней, в основном с еврейскими профилями, но были и черные, с гигантскими губами и покатыми лбами. Был там Мартин Лютер Кинг-младший с надписью сверху: «Моя мечта сбылась».

На мгновение мне стало тошно. Эти картинки напоминали политические карикатуры, которые мы изучали на уроках истории, грубые, вульгарные преувеличения, которые приводили к мировым войнам. Я подумал: интересно, какие компании выпускают такие мишени, ведь наверняка в «Волмарте» в отделе для охотников такие не продают? Я словно столкнулся с тайным обществом, о существовании которого никогда не слышал, и мне шепнули пароль для вступления.

Я взял мишень с нарисованной густой африканской шевелюрой, выбивающейся из-под кругов. Человек прикрепил ее к веревке.

– Не знаю даже, можно ли назвать это силуэтом, – сказал он со смешком. Поставив Мясо на стол обнюхивать остальные мишени, он перетащил выбранную мной к поленнице. – Умеешь с оружием обращаться? – спросил он.

Мне приходилось стрелять из пистолета деда, но я никогда прежде не держал в руках ничего подобного. Выслушав инструкцию, я надел наушники и защитные очки, упер приклад в плечо, прищурился и нажал на спусковой крючок. Последовало несколько выстрелов, похожих на приступ кашля. Звук привлек внимание Рэйна, и он, впечатленный, похлопал, когда мишень притащили обратно с тремя дырками во лбу.

– Вы только посмотрите, – одобрительно произнес он. – Да у тебя дар от Бога!

Рэйн сложил мишень и засунул в задний карман, чтобы показать друзьям, какой я хороший стрелок. Я снова взялся за поводок Мясо, и мы вышли на поле. На сцене уже стоял какой-то человек. Весь вид его дышал таким величием, а голос так приковывал к себе, что мне захотелось рассмотреть его получше.

– Я хочу рассказать вам одну небольшую историю, – сказал мужчина. – В Нью-Йорке жил ниггер. Бездомный конечно же. Он шел через Центральный парк, и несколько человек услышали, как он хвалится, что может одной левой побить любого Белого человека. Но эти люди… Они не понимают, что мы ведем войну. Что мы защищаем свою расу. Поэтому они не стали ничего предпринимать. Они посчитали эти угрозы пустой болтовней сумасшедшего. И что же случилось? Этот зверь полевой подошел к Белому англосаксу – человеку, возможно, как вы или я, человеку, который ничего не делал, а просто жил жизнью, предназначенной ему Богом, к человеку, который ухаживал за своей девяностолетней матерью. Этот зверь полевой ударил этого человека. Он упал, ударился головой о камень и умер. Белый человек, который просто прогуливался по парку, получил смертельную травму. Но я спрашиваю вас: что случилось с ниггером? Что ж, мои братья и сестры… ровным счетом ничего.

Я думал об убийце моего брата, который вышел из зала суда невиновным человеком. Глядя на согласно кивающих и хлопающих людей вокруг, я подумал: «Я не одинок».

– Кто это? – спросил я.

– Фрэнсис Митчем, – шепнул Рэйн. – Он из старой гвардии. Ну, вроде как легенда. – Он произнес имя оратора так, как религиозный человек говорит о Боге, – полушепотом, с молитвенной интонацией. – Видишь паутину у него на локте? Такую тату нельзя получить, пока кого-нибудь не замочишь. За каждое убийство тебе колют муху. – Рэйн помолчал и добавил: – У Митчема их десять.

– Почему ниггеров никогда не обвиняют в преступлениях на почве ненависти? – задал Фрэнсис Митчем риторический вопрос. – Почему им все сходит с рук? Их даже нельзя просто одомашнить, что уж там говорить о помощи Белым. Посмотрите, откуда они пришли. Африка. Там нет цивилизованного правительства. В Судане они убивают друг друга. Хуту убивают тутси. Этим они занимаются и в нашей стране. Война банд в наших городах – это всего лишь племенная вражда между ниггерами. А теперь они решили взяться за англосаксов. Потому что они знают, что им за это ничего не будет. – Голос его сделался громче, он окинул толпу взглядом. – Убить ниггера – это все равно что убить оленя. – Он помолчал. – Нет, беру свои слова назад. Оленину, по крайней мере, можно есть.

Спустя много лет я подумал, что, когда я в первый раз попал в лагерь Невидимой империи, в первый раз услышал выступление Фрэнсиса Митчема, Брит, возможно, тоже приезжала туда с отцом. Мне нравилось представлять себе, что она могла быть с другой стороны сцены, слушая, как он гипнотизирует толпу. Что мы с ней могли столкнуться у продавца сладкой ваты или стоять бок о бок, когда искры от костра взметнулись в ночное небо.

Что нам суждено было встретиться.


В течение часа мы перебрасывались именами, как бейсболисты мячом: Роберт, Аякс, Уилл, Гарт, Эрик, Один. Каждый раз, когда мне кажется, что я придумал что-то стоящее, арийское, Брит вспоминает какого-то мальчика из своего класса с таким именем, который ел зубную пасту или на концертах блевал в тубу. Каждый раз, когда Брит предлагает имя, которое нравится ей, мне оно напоминает о каком-нибудь мудаке, с которым я пересекался.

Когда меня наконец осеняет – с остротой удара молнии! – я смотрю на лицо спящего сына и шепотом произношу:

– Дэвис.

Так зовут президента Конфедерации.

Брит пробует слово на язык:

– Это уже что-то.

– Что-то – это хорошо.

– Дэвис, не Джефферсон, – уточняет она.

– Да, потому что тогда его звали бы Джефф.

– А Джефф – это парень, который курит травку и живет в подвале у матери, – добавляет Брит.

– Но Дэвис, – говорю я, – Дэвис – это мальчик, на которого остальные дети смотрят с восхищением.

– Не Дэйв. Не Дэйви или Дэвид.

– Он набьет морду любому, кто назовет его так по ошибке, – обещаю я.

Я прикасаюсь к краю одеяла, потому что не хочу разбудить ребенка.

– Дэвис, – говорю я, пробуя звучание слова.

Его крошечные руки дергаются, как будто он уже знает свое имя.

– Нужно отпраздновать, – шепчет Брит.

Я улыбаюсь ей:

– Думаешь, они продают шампанское в буфете?

– Знаешь, чего мне по-настоящему хочется? Шоколадного молочного коктейля.

– А я думал, странные желания бывают до родов…

Она смеется:

– Нет, я точно знаю: гормоны будут играть еще по крайней мере месяца три…

Я встаю, раздумывая, а работает ли вообще буфет в четыре утра. Мне не хочется уходить. Я имею в виду, ведь Дэвис буквально только что очутился здесь.

– А если я, пока буду искать коктейль, что-то пропущу? – спрашиваю я. – Ну, что-то страшно важное.

– Знаешь, он сегодня не начнет ходить и не скажет свое первое слово, – отвечает Брит. – Если ты что и пропустишь, так это то, как он первый раз покакает, а знаешь, тебе вряд ли захочется это видеть. – Она смотрит на меня голубыми глазами, которые иногда бывают темными, как море, а иногда светлыми, почти прозрачными, как стекло, и глаза эти могут заставить меня делать все, что угодно. – Ему всего пять минут, – говорит она.

– Пять минут.

Я снова смотрю на ребенка и чувствую себя так, будто увяз ботинками в смоле. Мне хочется остаться и снова пересчитать его пальчики, его крошечные ноготки. Мне хочется смотреть, как поднимаются и опускаются его плечики, когда он дышит. Хочется видеть, как складываются его губки, словно он кого-то целует во сне. Мне безумно хочется смотреть на него, из плоти и крови, и знать, что мы с Брит оказались в состоянии создать нечто настоящее, твердое из материала такого размытого и эфемерного, как любовь.

– Со взбитыми сливками и вишней, – добавляет Брит, вырывая меня из задумчивости. – Если есть.

Я неохотно выхожу в коридор, иду мимо поста медсестер и спускаюсь на лифте. Буфет открыт, за прилавком женщина с сеточкой для волос на голове решает кроссворд.

– У вас есть молочные коктейли? – спрашиваю я.

Она поднимает на меня глаза.

– Не-а.

– А мороженое?

– Закончилось. Машина поставщика будет утром.

Похоже, помогать мне она не собирается, ее внимание снова сосредотачивается на головоломке.

– У меня только что ребенок родился, – не выдерживаю я.

– Надо же, – равнодушно произносит она. – Медицинское чудо. Первый раз слышу о таком.

– Ну, у моей жены родился, – исправляюсь я. – И ей очень хочется молочного коктейля.

– А мне очень хочется выиграть много денег в лотерею и чтобы меня вечной любовью любил Бенедикт Камбербэтч, но почему-то вместо этого приходится жить такой вот расчудесной жизнью. – Она смотрит на меня так, будто я отрываю ее по пустякам от какого-то важного дела или за моей спиной стоит очередь человек в сто. – Хотите совет? Купите ей конфет. Все любят шоколад. – Она не глядя заводит руку за спину и достает пачку «Жирарделли».

Я читаю этикетку.

– Это все, что у вас есть?

– В продаже только «Жирарделли».

Я переворачиваю пачку и вижу символ OU – знак, говорящий о том, что это кошерный продукт, что ты платишь налог еврейской мафии. Я кладу ее обратно на полку, беру пакетик «Скиттлс» и бросаю на прилавок два доллара.

– Сдачи не надо, – говорю я.

В начале восьмого дверь открывается, и сонливость с меня как рукой снимает.

После появления Дэвиса Люсиль заходила к нам дважды: первый раз, чтобы проверить состояние Брит и ребенка, второй – посмотреть, как проходит кормление. Но на этот раз… это не Люсиль.

– Меня зовут Рут, – объявляет она. – Сегодня я буду вашей медсестрой.

У меня в голове вспыхивает: Только через мой труп.

Мне приходится напрячь всю силу воли, чтобы не вышвырнуть ее из палаты, подальше от моей жены и сына. Но охрана недалеко, любой шум – сразу прибегут, и если меня выставят из больницы, то что в этом будет хорошего для нас? Если я не могу находиться здесь, чтобы защищать свою семью, я уже проиграл.

Так что я просто подвигаюсь на край стула, каждая мышца в моем теле напряжена и готова реагировать.

Брит сжимает Дэвиса так крепко, что, мне кажется, он сейчас закричит.

– Какой милый! – говорит черная медсестра. – Как его зовут?

Жена смотрит на меня, в глазах немой вопрос. Ей хочется говорить с этой медсестрой не больше, чем с какой-нибудь козой или с любым другим животным. Но она не хуже меня знает, что белые в этой стране стали меньшинством, что мы всегда находимся под ударом и нам приходится изворачиваться.

Я дергаю подбородком один раз, так незаметно, что даже не знаю, увидела ли Брит мой знак.

– Дэвис, – цедит она. – Его зовут Дэвис.

Медсестра приближается к нам, что-то говорит о том, что нужно осмотреть Дэвиса, и Брит чуть не отпрыгивает от нее.

– Я могу сделать это прямо здесь, – говорит она. – Не беспокойтесь.

Ее руки начинают двигаться над моим сыном, словно она какой-то безумный знахарь. Она прижимает стетоскоп к его спине, потом втискивает его в пространство между ним и Брит. Она что-то говорит о сердце Дэвиса, и я почти не слышу ее из-за того, что кровь ударила мне в голову и шумит в ушах.

Потом она берет его на руки.

Брит и я настолько поражены тем, что она вот так запросто отняла у нас нашего ребенка – просто чтобы отнести к грелке, но все же! – что на какую-то долю секунды немеем.

Я делаю шаг вперед, туда, где она склонилась над моим мальчиком, но Брит хватает меня за рубашки. Не устраивай сцену.

Мне что, просто стоять и смотреть?

Ты хочешь, чтобы она заметила и потом отыгралась на нем?

Я хочу, чтобы вернулась Люсиль. Куда делась Люсиль?

Я не знаю. Может, ушла.

Как она может уйти, когда ее пациентка все еще здесь?

Понятия не имею, Терк, я не директор больницы.

Я, как ястреб, наблюдаю за черной медсестрой, пока она вытирает Дэвиса, омывает его волосы и снова заворачивает в пеленку. Она надевает на его лодыжку маленький электронный браслет, похожий на те, которые носят сидящие под домашним арестом. Как будто он уже наказан системой.

Я так напряженно всматриваюсь в черную медсестру, что не удивлюсь, если она вдруг запылает. Она улыбается мне, но не замечает моего выражения лица.

– Чистенький, – заявляет она. – Теперь давайте посмотрим, удастся ли его покормить.

Она оттягивает воротник больничной пижамы Брит, и тут я не выдерживаю.

– Отойдите от нее, – говорю я. Голос у меня целеустремленный и убийственный, как выпущенная стрела. – Я хочу поговорить с вашим начальником.


Через год после того, как я попал в лагерь Невидимой империи, Рэйн спросил меня, хочу ли я стать членом Североамериканского эскадрона смерти. Мало было просто верить в то же, во что верил Рэйн насчет превосходства Белой расы. Мало было прочитать «Mein Kampf» три раза. Чтобы по-настоящему стать одним из них, я должен был проявить себя, и Рэйн пообещал, что я пойму, где и когда подвернется подходящий случай.

Однажды ночью, когда я гостил у отца, меня разбудил стук в окно спальни. Я не очень беспокоился, что мои гости перебудят весь дом: отец тогда уехал в Бостон на какой-то деловой ужин и не должен бы вернуться раньше полуночи. Как только я поднял створку окна, Рэйн и еще двое парней, одетые во все черное, как ниндзя, скользнули в комнату. Рэйн тут же повалил меня на пол и зажал предплечьем мое горло.

– Правило номер один, – сказал он. – Не открывай дверь, если не знаешь, кто собирается зайти. – Он немного подождал и, когда я уже начал задыхаться, отпустил меня. – Правило номер два: пленных не брать.

– Не врубаюсь, – сказал я.

– Сегодня вечером, Терк, – сказал он. – Мы уборщики. Мы собираемся очистить Вермонт от грязи.

Я нашел пару черных свитеров и футболку с принтом, которую надел наизнанку, чтобы она тоже была вся черная. Черной вязаной шапочки у меня не было, и Рэйн одолжил мне свою, а сам собрал волосы на затылке в хвостик. В Даммерстон мы ехали на машине Рэйна. В дороге по рукам ходила бутылка «Егермейстера», в динамиках гремел забойный панк.

Я никогда не слышал о «Рейнбоу кэттл компани», но, как только мы туда добрались, сразу понял, что это за место. Там были мужчины, которые шли с парковки в бар, взявшись за руки, и каждый раз, когда дверь открывалась, на секунду становилось видно ярко освещенную сцену и трансвестита на ней, шевелящего губами под фонограмму.

– Что бы ты ни делал, главное – не наклоняйся, – сказал мне Рэйн и хохотнул.

– Зачем мы сюда приперлись? – спросил я, не понимая, для чего они привезли меня в гей-бар.

И тут из бара вышли двое мужчин. Они держали друг друга за талию.

– Вот зачем, – сказал Рэйн и прыгнул на одного из парней.

Тот упал и ударился головой о землю. Его любовник бросился бежать, но был перехвачен одним из дружков Рэйна.

Дверь снова открылась, и еще одна пара мужчин вывалилась в ночь. Они прижимались друг к другу, хохоча над какой-то шуткой. Один полез в карман за ключами, и, когда он повернулся к стоянке, его лицо осветили фары проезжающей машины.

Я должен был догадаться раньше: электрическая бритва в аптечке, хотя мой отец всегда пользовался опасной бритвой; крюк, который он делал каждый день по дороге на работу и обратно, чтобы заехать попить кофе в лавку Грега; то, как без объяснения причин он бросил мою мать много лет назад; тот факт, что дед всегда его недолюбливал… Я натянул на лоб черную шапочку и рывком поднял флисовый утеплитель для шеи, который дал мне Рэйн, чтобы прятать лицо.

Тяжело дыша, Рэйн последний раз ударил ногой свою жертву и наконец разрешил ему, спотыкаясь, убежать в ночь. Потом выпрямился, улыбнулся и наклонил голову: мол, теперь давай ты. Тут я понял: то, что для меня стало полной неожиданностью, Рэйн знал о моем отце с самого начала.

Когда мне было шесть, у нас дома взорвался бойлер. Помню, я спросил страхового агента, который пришел оценить ущерб, из-за чего это случилось. Он сказал что-то о предохранительных клапанах и коррозии, а потом покачался на каблуках и добавил, что, когда собирается слишком много пара, а оболочка недостаточно крепкая, чтобы его сдержать, всегда происходит нечто подобное. Шестнадцать лет во мне копился пар, потому что я не такой, как мой покойный брат, и никогда таким не буду; потому что я не смог удержать родителей вместе; потому что я не тот внук, которого хотел мой дед; потому что я слишком глупый, злой или странный. Когда я вспоминаю ту минуту, она представляется мне раскаленной добела: я хватаю отца за шею и бью лбом о тротуар; заламываю ему руку за спину и пинаю его, пока он не начинает плевать кровью; переворачиваю обмякшее тело, называю его педрилой и бью кулаком в лицо снова и снова. А потом борюсь с Рэйном, оттаскивающим меня в безопасное место, когда раздается вой сирен и парковку наводняет мелькание синих и красных огней.

Эта история начала передаваться из уст в уста, как часто бывает с подобными историями, и по мере того, как она распространялась, случившееся обрастало все новыми и новыми фантастическими подробностями. Дошло до того, что новичок Североамериканского эскадрона смерти – ваш покорный слуга! – якобы сам положил шестерых парней. У меня в одной руке была свинцовая труба, а в другой нож. Одному из парней я зубами оторвал ухо и даже проглотил его мочку.

Ничего этого, конечно, не было. Но было другое: я избил собственного отца так сильно, что его забрали в больницу и потом несколько месяцев ему пришлось есть через соломинку.

И за это я превратился в легенду.


– Мы хотим, чтобы вернулась другая медсестра, – говорю я Мэри, или Марии, или как там зовут дежурную медсестру. – Та, которая была здесь прошлой ночью.

Она просит черную медсестру уйти, и мы остаемся одни. Я уже опустил рукава рубашки, но ее глаза все еще косятся на мои предплечья.

– Могу вас заверить, Рут проработала у нас больше двадцати лет… – начинает она.

– Я думаю, мы все понимаем, что я возражаю не против ее опыта, – отвечаю я.

– Мы не можем удалить работника из отделения из-за национальной принадлежности. Это дискриминация.

– А если бы я попросил акушерку-женщину вместо мужчины? Это вы спокойно допускаете?

– Это другое дело, – говорит медсестра.

– В чем же разница? – спрашиваю я. – Насколько я могу судить, вы занимаетесь обслуживанием клиентов, а я клиент. И вы должны делать все для удобства своих клиентов. – Я с глубоким вздохом встаю, специально чтобы возвышаться над ней. – Даже не представляю себе, как расстроятся остальные матери и отцы, которые есть здесь, когда… ну, знаете… начнется шум. Если вместо милого, спокойного разговора нам придется повышать голос. Если другие пациенты начнут думать, что и на их права вы тоже наплюете.

Медсестра поджала губы:

– Вы мне угрожаете, мистер Бауэр?

– Не думаю, что в этом есть необходимость, – отвечаю я. – А вы как считаете?

У ненависти есть своя иерархия, и у каждого она имеет свою форму. Лично я ненавижу латиносов больше, чем азиатов, а евреев – больше, чем латиносов. На самом верху этой диаграммы презрения находятся черные. Но даже больше, чем любую из этих групп, я не могу терпеть Белых антирасистов. Потому что они – предатели.

Мгновение я выжидаю, пытаясь понять, не является ли Мэри одной из них.

У нее на шее дергается жилка.

– Я уверена, мы сможем найти взаимоприемлемое решение, – бормочет она. – Я приложу записку к медицинской карточке Дэвиса с вашими… пожеланиями.

– По-моему, хороший план, – отвечаю я.

Когда она, недовольная, выходит из палаты, Брит смеется:

– Милый, в гневе ты прекрасен. Но, знаешь, теперь они будут плевать в тарелку, перед тем как кормить меня.

Я беру Дэвиса на руки. Он такой маленький, не длиннее моего предплечья.

– Я буду приносить тебе вафли из дома, – говорю я Брит. Потом прикасаюсь губами ко лбу моего сына и шепотом произношу слова, не предназначенные ни для кого, кроме нас двоих: – А тебя, – обещаю я, – тебя я буду защищать до конца своих дней.


Через пару лет после того, как я примкнул к движению «Власть белых», когда я руководил САЭС в Коннектикуте, печень моей матери наконец отказала окончательно и я вернулся домой, чтобы распорядиться имуществом и продать дом деда. Разбирая ее вещи, я наткнулся на стенограмму суда над убийцей моего брата. Зачем она ее хранила, я не знаю. Наверное, когда-то ей стоило большого труда раздобыть эту запись. Я сидел на деревянном полу гостиной в окружении коробок, собранных для благотворительных обществ и мусорных баков, и читал бумаги, жадно проглатывая страницу за страницей.

Бóльшая часть показаний была для меня открытием, как будто я не сидел в зале на том суде и не пропустил через себя каждое сказанное там слово. Не скажу, был ли я тогда слишком молод или же забыл все намеренно, но все доказательства были сосредоточены вокруг разделительной полосы дороги и токсикологической экспертизы. Не обвиняемого, а моего брата. Автомобиль Таннера выехал на встречную полосу, потому что Таннер был под наркотиками. Все схемы следов торможения доказывали, что человек, судимый за убийство по неосторожности, сделал все возможное, чтобы избежать столкновения со свернувшим со своей полосы автомобилем. Присяжные, разумеется, не могли утверждать, что столкновение произошло исключительно по вине ответчика.

Я долго сидел, держа распечатки на коленях, читая и перечитывая их.

Мне случившееся представлялось так: если бы этот ниггер в ту ночь не сел за руль, мой брат не умер бы.

Рут

За двадцать лет работы мне встретилась лишь одна пациентка, которая уволила меня. На два часа. Она орала благим матом и швырнула цветочную вазу мне в голову, когда у нее начались схватки. Но она наняла меня обратно, когда я принесла ей болеутоляющее.

После того как Мэри просит меня выйти, я секунду стою в коридоре, качая головой.

– Что это было? – спрашивает сидящая на посту Корин, отрывая взгляд от каких-то графиков.

– Просто напористый папаша, – невозмутимо отвечаю я.

Корин морщится:

– Что, хуже, чем вазектомический парень?

Когда-то у меня рожала пациентка, мужу которой за два дня до этого сделали вазектомию. Всякий раз, когда пациентка жаловалась на боль, жаловался и он.

В какой-то момент, когда его жена пыхтела и тужилась, он позвал меня в туалет и спустил штаны, показывая свою воспаленную мошонку. «Я ему говорила, чтобы сходил к врачу», – жаловалась потом та пациентка.

Но Терк Бауэр не глуп, и он не эгоист; судя по татуировке флага Конфедерации, которую он выставлял напоказ, этот человек не слишком любит цветных.

– Еще хуже.

– Ну, – пожимает плечами Корин, – Мэри умеет общаться с такими прибабахнутыми. Я уверена, она все уладит.

«Вряд ли, если только не сделает меня белой», – думаю я.

– Я хочу на пять минут заскочить в буфет. Прикроешь?

– Хорошо. С тебя «Твиззлерс», – говорит Корин.

В буфете я несколько минут стою перед стойкой, думая о татуировке на руке Терка Бауэра. У меня нет проблем с белыми людьми. Я живу в белом обществе, у меня белые друзья, я отправляю сына в школу, в которой учатся в основном белые дети. Я отношусь к ним так, как хочу, чтобы относились ко мне: глядя на индивидуальные человеческие достоинства, а не на оттенок кожи.

Но опять же: белые люди, с которыми я работаю, с которыми обедаю и которые учат моего сына, лишены явных расовых предрассудков.

Я беру «Твиззлерс» для Корин и чашку кофе для себя. Я несу чашку к прилавку с приправами, на котором стоят молоко, сахар, «Спленда». Там пожилая женщина возится с кувшинчиком для сливок, никак не может открыть крышку. Ее сумочка стоит на прилавке, но, когда я подхожу, она берет ее, вешает на плечо и прижимает рукой.

– Ох уж эти кувшины… Они бывают такими хитрыми, – говорю я. – Вам помочь?

Она благодарит меня и улыбается, когда я передаю ей открытые сливки.

Я уверена, она даже не заметила, что убрала сумочку при моем приближении.

Но я это заметила.

«Не бери в голову, Рут», – говорю я себе. Я не из тех людей, которые во всем выискивают плохое, как моя сестра Адиса. Я поднимаюсь на лифте и возвращаюсь на свой этаж. Там я бросаю Корин «Твиззлерс» и направляюсь к двери палаты Бриттани Бауэр. Ее медицинская карточка и карточка маленького Дэвиса лежат снаружи. Я беру карточку ребенка, чтобы проверить, внесли ли запись для педиатра о возможных шумах в сердце. Но, открыв ее, вижу приклеенный на первой странице ярко-розовый ярлычок с надписью: АФРОАМЕРИКАНСКИМ СОТРУДНИКАМ С ЭТИМ ПАЦИЕНТОМ НЕ РАБОТАТЬ.

Мое лицо вспыхивает огнем. Мэри нет в кабинете дежурной сестры, и я начинаю методично осматривать отделение, пока не нахожу ее в палате для новорожденных, беседующей с одним из педиатров.

– Мэри, – говорю я, приклеивая к лицу улыбку. – У тебя есть минута?

Она идет в сторону станции медсестер, но мне не хочется заводить этот разговор в месте, где нас могут услышать, поэтому я сворачиваю в комнату отдыха.

– Это что, шутка?

Она не пытается сделать вид, что не понимает, о чем речь:

– Рут, это ерунда. Представь себе, что какая-то семья выбирает врача по своим религиозным взглядам. Это то же самое.

– Это совсем не то же, что религиозные взгляды.

– Обычная формальность. У отца горячая голова, и это самый простой способ его успокоить, пока он не натворил чего-нибудь из ряда вон.

– А это еще не из ряда вон? – спрашиваю я.

– Послушай, – говорит Мэри, – я, во всяком случае, оказываю тебе услугу. Чтобы тебе больше не нужно было иметь дело с этим парнем. Честно, дело совсем не в тебе, Рут.

– Конечно не во мне, – решительно говорю я. – Сколько еще афроамериканцев работает в нашем отделении?

Мы обе знаем ответ. Большой, жирный ноль.

Я смотрю ей прямо в глаза.

– Ты не хочешь, чтобы я прикасалась к этому ребенку? – говорю я. – Прекрасно. Договорились.

Потом я ухожу и громко хлопаю за собой дверью.


Однажды религия примешалась к моей работе по уходу за новорожденными. Одна мусульманская пара решила рожать в нашей больнице, но отец поставил условие, что он должен быть первым человеком, который заговорит с новорожденным. Когда он мне это сказал, я объяснила, что сделаю все, от меня зависящее, чтобы удовлетворить его просьбу, но если во время родов начнутся осложнения, моей главной задачей будет спасение ребенка, а это подразумевает общение, и, значит, тишины в палате быть не может.

Я на некоторое время оставила супругов одних, чтобы они могли это обсудить, потом отец позвал меня и сказал:

– Если будут осложнения, я надеюсь, Аллах поймет.

Роды прошли как по писаному. Перед самым рождением ребенка я напомнила о просьбе пациента педиатру, который объявлял о появлении головы, правого плеча, левого плеча прямо как футбольный комментатор, и врач замолчал. Единственным звуком в палате был крик ребенка. Я взяла новорожденного, скользкого, как рыба, и положила на одеяло в руках его отца. Мужчина наклонился к крохотной головке сына и что-то прошептал ему на арабском. Потом он передал ребенка в руки жены, и палата снова взорвалась шумом.

Чуть позже в тот день, зайдя проверить двух своих пациентов, я застала их спящими. Отец стоял над детской кроваткой, глядя на своего ребенка так, будто не мог понять, как такое случилось. Это был взгляд, который я часто видела на лицах отцов, до самой последней минуты не воспринимавших беременность как что-то серьезное. У матери есть девять месяцев на то, чтобы привыкнуть делить с кем-то свое сердце; для отца же это случается внезапно, как ураган, который меняет ландшафт навсегда. «Какой у вас красивый мальчик», – сказала я, и он сглотнул. Я заметила: есть чувства, их не так уж много, для которых мы еще не изобрели правильных названий. Помедлив, я все же задала вопрос, который не давал мне покоя после родов его жены:

– Не хочу показаться бестактной, но не скажете, что вы шептали своему сыну?

– Азан, – пояснил отец. – Бог велик; нет Бога кроме Аллаха. Мухаммад – посланник Аллаха. – Он посмотрел на меня и улыбнулся. – В исламе мы хотим, чтобы первыми словами, которые слышит ребенок, была молитва.

И мне это показалось абсолютно уместным, ведь каждый ребенок – это чудо.

Просьба отца-мусульманина отличалась от просьбы Терка Бауэра, как день отличается от ночи.

Как любовь отличается от ненависти.


Сегодня напряженный день, поэтому поговорить с Корин о новом пациенте, который ей достался по наследству, у меня получается только тогда, когда мы уже надеваем куртки и идем к лифту.

– Что это было-то? – спрашивает Корин.

– Мэри отстранила меня, потому что я черная, – отвечаю я.

Корин морщит нос:

– Что-то не похоже это на Мэри.

Я поворачиваюсь к ней, и мои руки замирают на отворотах куртки.

– Значит, я обманываю?

Корин кладет ладонь мне на рукав:

– Конечно же нет. Просто я уверена, тут что-то не то.

Неправильно будет вымещать обиду на Корин, которой теперь придется иметь дело с этой ужасной семьей. Неправильно сердиться на нее, когда на самом деле я сержусь на Мэри. Корин всегда была моим соратником, а не противником. Но я понимаю: можно до посинения объяснять, что сейчас у меня на душе, и она все равно не поймет.

– Ну и ладно, – бросаю я. – Подумаешь, одним ребенком больше, одним меньше. Мне все равно.

Корин чуть наклоняет голову:

– Не хочешь по бокалу вина, пока мы не разошлись по домам?

Мои плечи опускаются.

– Не могу. Эдисон ждет.

Лифт подъезжает, двери открываются. Он забит людьми, потому что сейчас конец смены. На меня глядит море пустых белых лиц.

Обычно я об этом даже не задумываюсь. Но вдруг все остальные мысли улетучиваются из моего сознания и остается одна.

Я устала быть единственной Черной медсестрой в родильном отделении.

Я устала делать вид, что это не имеет значения.

Я устала.

– Знаешь что, – говорю я Корин, – я, пожалуй, спущусь по лестнице.


Когда мне было пять лет, я не умела сочетать звуки. Хоть я и научилась читать в три года – спасибо маме, которая каждый день, приходя с работы, принималась за мое обучение, – если мне встречалось слово «три», я произносила его как «ри». Даже моя фамилия Брукс превратилась в «рукс». Мама сходила в книжный магазин, купила книгу о консонантных сочетаниях и целый год учила меня по ней. Потом она проверила, подхожу ли я для программы обучения одаренных детей, и вместо того, чтобы пойти в школу в Гарлеме, где мы жили, мы с сестрой стали каждое утро проводить с мамой полтора часа в автобусе, чтобы добраться до государственной школы в Аппер-Вест-Сайде, где в основном учились евреи. Она оставляла меня у двери класса, пересаживалась на метро и ехала на работу к Хэллоуэллам.

Моя сестра Рейчел, в отличие от меня, не любила учиться, и эти автобусные поездки выматывали всех нас. Поэтому во втором классе мы вернулись в нашу старую школу в Гарлеме. Следующий год мои таланты постепенно угасали, что очень угнетало маму. Когда она рассказала об этом хозяйке, госпожа Мина устроила мне собеседование в Далтоне. Это частная школа, в которую ходила ее дочь Кристина и где подыскивали одаренных детей. Мне дали полную стипендию, я участвовала во всех конкурсах и работала как сумасшедшая, чтобы оправдать мамину веру в меня. Рейчел передружилась со всеми детьми в нашем районе, а я никого не знала. В Далтон я не очень вписывалась, но еще меньше я вписывалась в Гарлем. Я стала отличницей, но смешиваться с толпой мне было так же трудно, как когда-то сочетать звуки.

Некоторые из учениц приглашали меня к себе в гости. Они, бывало, говорили что-то вроде «Ты разговариваешь не как Черная!» или «Я о тебе думаю совсем не так!». Конечно, ни одна из этих девочек ни разу не приезжала ко мне в Гарлем. Им всегда что-то мешало: уроки танцев, семейные обязанности, слишком много домашних заданий… Иногда я представляла себе, как они, с их шелковистыми светлыми волосами и брекетами, проходят мимо магазина на углу моей улицы. Это было все равно что представлять себе белого медведя в тропиках, но я никогда не позволяла себе думать об этом слишком долго, чтобы не приходилось отвечать на вопрос: а они у себя там, в Далтоне, тоже меня так представляют себе?

Когда я поступила в Корнелл, а многие из моей школы не поступили, я слышала, как вокруг меня шептались: «Это потому, что она Черная». Неважно, что у меня средний балл был 3,87, что я отлично прошла отборочные тесты. Неважно, что я не смогла себе позволить Корнелл и вынуждена была перевестись в университет штата Нью-Йорк. «Милая, – говорила мама, – Черной девочке не так-то просто чего-то хотеть. Ты должна показать им, что ты не Черная девочка. Ты – Рут Брукс». Она сжимала мою руку: «Ты получишь все хорошее, что тебя ждет в этой жизни, и не потому, что ты просишь этого, не из-за цвета твоей кожи, а потому, что ты этого заслуживаешь».

Я не стала бы медсестрой, если бы не знала, как тяжело работала моя мама, чтобы открыть мне дорогу в хорошее образование. Еще я знаю, что давно пообещала себе: когда у меня будет собственный ребенок, я сделаю все, чтобы он не знал хотя бы части тех трудностей, с которыми пришлось столкнуться мне. Поэтому, когда Эдисону исполнилось два годика, мы с мужем приняли решение переехать в белый район с лучшими школами, не побоявшись оказаться едва ли не единственной цветной семьей в округе. Мы оставили нашу квартиру возле железной дороги в Нью-Хейвене, и после того, как несколько интересных вариантов чудесным образом «отпали» (это происходило, когда риэлтор узнавал, как мы выглядим), мы наконец нашли укромное местечко в более-менее обеспеченной общине Ист-Энда. Там я записала Эдисона в детский сад, чтобы он начал учиться одновременно с другими детьми и чтобы никто не видел в нем чужака. Он был одним из них с самого начала. Когда он хотел пригласить друзей в гости с ночевкой, их родители уже не могли сказать, что это слишком опасный район для ребенка. В конце концов, они сами жили здесь же.

И это сработало. Да еще как! Поначалу мне пришлось защищать его, добиваться, чтобы у него были учителя, которые замечают его ум, а не только цвет кожи, но теперь Эдисон входит в тройку лучших в своем классе. Он лауреат Национальной стипендии за заслуги. Он собирается поступать в колледж и сам выберет, кем станет.

Я потратила свою жизнь на то, чтобы так было.

Когда я прихожу из больницы, Эдисон делает домашнюю работу за кухонным столом.

– Привет, малыш, – говорю я, наклоняюсь и целую его в макушку.

Я могу это делать, только когда он сидит. До сих пор помню ту минуту, когда вдруг поняла, что он уже выше меня; как странно было осознавать, что нужно поднимать к нему руки, а не опускать, что тот, кого я поддерживала всю жизнь, теперь может поддерживать меня.

Он не поднял на меня глаза.

– Как работа?

Я улыбаюсь:

– Как обычно.

Я снимаю куртку, беру небрежно брошенный на спинку дивана пиджак Эдисона и вешаю их в шкаф.

– Я не нанималась быть уборщицей…

– Ну так оставь на месте! – взрывается Эдисон. – Почему я всегда во всем виноват? – Он вскакивает из-за стола так быстро, что чуть не опрокидывает стул, и, оставив компьютер и открытую тетрадь, выбегает из кухни. Я слышу, как захлопывается дверь его спальни.

Это не мой мальчик. Мой мальчик помогает старенькой миссис Ласка нести сумку с продуктами на третий этаж, и его даже просить не надо. Мой мальчик всегда открывает двери женщинам, говорит «спасибо» и «пожалуйста», до сих пор хранит у себя в тумбочке каждую открытку, подписанную мной к его дню рождения.

Иногда новоиспеченная мамочка поворачивается ко мне с заходящимся криком младенцем на руках и спрашивает, как узнать, чего хочет ребенок. По большому счету, с подростками в этом отношении ненамного проще, чем с новорожденным. Вы учитесь понимать его реакции, потому что они сами не в состоянии сказать точно, что им причиняет боль.

Поэтому, хоть мне и хочется зайти в комнату Эдисона и прижать его к себе, раскачиваясь вперед-назад, как я часто делала, когда он был маленьким и беззащитным, я делаю глубокий вдох и иду в кухню. Эдисон оставил мне ужин – тарелку, накрытую фольгой. Он умеет готовить ровно три блюда: макароны с сыром, яичницу и неряху джо.[2] В остальные дни недели он разогревает то, что я готовлю на выходных. Сегодня у нас энчилада, но Эдисон еще приготовил горох, потому что несколько лет назад я научила его, что блюдо можно считать едой, только если на тарелке больше одного цвета.

Я наливаю чуть-чуть вина из бутылки, которую подарила на прошлое Рождество Мэри. На вкус оно кислое, но я заставляю себя пить его, пока плечи у меня не расслабляются, пока не получается закрыть глаза и перестать видеть лицо Терка Бауэра.

Через десять минут я тихонько стучу в дверь комнаты Эдисона. Он занимает эту комнату с тринадцати лет, я сплю на раскладном диване в гостиной. Я поворачиваю ручку и вижу его лежащим на кровати с подложенными под голову руками. Футболка натянута на плечах, подбородок приподнят. Я вижу в нем столько отцовского, что на мгновение кажется, будто я провалилась в прошлое.

Я сажусь рядом с ним на матрац.

– Ну что, поговорим об этом или будем делать вид, что ничего не случилось? – спрашиваю я.

Губы Эдисона кривятся.

– У меня что, есть выбор?

– Нет, – говорю я, улыбаясь. – Плохо написал контрольную по исчислению?

Он хмурится.

– Контрольную? Легкотня! Я получил девяносто шесть баллов. С Брайсом сегодня поцапался.

Брайс – самый близкий друг Эдисона с пятого класса. Его мать – судья по семейным делам, а отец – профессор классической литературы в Йельском университете. У них в гостиной стоит стеклянный шкаф, как в музее, а в нем хранится настоящая древнегреческая ваза. Они возили Эдисона на отдых в Гштааде и на Санторини.

Хорошо, что Эдисон поделился этим бременем со мной; хорошо, что можно на время отвлечься на чужие трудности. Вот чем расстраивает меня больше всего происшествие в больнице: я считаюсь человеком, который всегда находит выход. Я не проблема. Я никогда не доставляю неприятностей.

– Ничего, помиритесь. Я уверена, – говорю я Эдисону, похлопывая его по руке. – Вы же как братья.

Он поворачивается на бок и натягивает на голову подушку.

– Эй, – говорю я. – Эй! – Я стягиваю подушку и замечаю на его виске полоску, оставленную слезой. – Сынок, – шепчу я, – что случилось?

– Я сказал ему, что хочу пойти с Уитни на осенний бал.

– Уитни… – повторяю я, пытаясь вычленить из клубка друзей Эдисона девочку с таким именем.

– Сестра Брайса, – уточняет он.

В памяти мелькает образ девушки со светлыми рыжеватыми волосами, которую я видела несколько лет назад, когда забирала Эдисона из песочницы.

– Толстенькая и с брекетами?

– Да. Брекетов она уже не носит. И она не толстенькая. Она, она… – Взгляд Эдисона смягчается, и я представляю себе, что сейчас видит сын.

– Можешь не заканчивать, – говорю я быстро.

– Ну, она потрясная! Она сейчас на втором курсе. Ну, то есть я-то ее давным-давно знаю, но в последнее время, когда я смотрю на нее, это не просто сестра Брайса, понимаешь? Я целый план разработал. После каждого урока кто-нибудь из моих друзей должен был встречать ее возле класса с табличкой. Таблички каждый раз должны были быть разные. Первая «ХОЧЕШЬ». Вторая «ПОЙТИ». Потом «НА», «БАЛ», «СО». А в конце, после уроков, я сам должен был ждать ее с табличкой «МНОЙ», чтобы она наконец поняла, кто приглашает.

– Так в этом все дело? – прерываю его я. – Ты не можешь просто пригласить девушку на танцы… Тебе для этого нужно устроить целое бродвейское представление?

– Что? Мам, дело не в этом. Дело в том, что я попросил Брайса подержать табличку «БАЛ», а он отказался.

Я вздыхаю.

– Что ж, – говорю я, тщательно подбирая слова. – Понимаешь, юноше трудно видеть свою сестру чьей-то потенциальной девушкой, и неважно, насколько крепко он дружит с тем, кто хочет с ней встречаться.

Эдисон закатывает глаза:

– Да это совсем не то!

– Может быть, Брайсу просто нужно время, чтобы привыкнуть к этому. Может, он удивился, что ты думаешь о его сестре в таком плане. Вы же как одна семья.

– Вот только дело в том… что мы не семья. – Сын садится, его длинные ноги свешиваются с края кровати. – Брайс посмеялся надо мной. Он сказал: «Чувак, одно дело нам с тобой тусить. Но ты с Уит… Мои родители будут срать кирпичами». – Его взгляд ускользает в сторону. – Извини, это он так сказал.

– Ничего, милый, – сказала я. – Продолжай.

– Ну я и спросил у него почему. Мне это показалось бессмысленным. Я же с его семьей даже в Грецию ездил. А он сказал: «Не обижайтесь, но предки не будут прыгать от счастья, если моя сестра начнет встречаться с Черным парнем». Как будто это нормально, когда Черный друг с твоей семьей ездит на отдых, но Боже упаси, чтобы у этого друга завязались отношения с твоей дочерью.

Я так старалась, чтобы Эдисон никогда не почувствовал этой разделительной черты, что не подумала о том, что, когда это все же случится, – а это, наверное, неизбежно, – ему будет еще больнее, потому что он окажется не готовым.

Я беру руку сына и сжимаю ее.

– Вы с Уитни будете не первой парой, которая оказалась на противоположных сторонах горы, – говорю я. – Ромео и Джульетта, Анна Каренина и Вронский, Мария и Тони, Джек и Роуз.[3]

Эдисон смотрит на меня в ужасе.

– Ты хоть понимаешь, что в каждом твоем примере по крайней мере один из них умирает?

– Я пытаюсь сказать тебе другое: когда Уитни увидит, какой ты особенный, она сама захочет быть с тобой. А если нет, то за нее не стоит и бороться.

Я обнимаю его за плечи; Эдисон наклоняется ко мне.

– Все равно фигово.

– Следи за языком, – автоматически говорю я. – И да, я тебя понимаю.

Не в первый раз мне хочется, чтобы Уэсли был сейчас жив. Хочется, чтобы он не остался служить на второй срок и не вернулся в Афганистан; хочется, чтобы он не был за рулем в колонне, когда взорвалось СВУ; хочется, чтобы он знал Эдисона не только маленьким мальчиком, но и подростком, а теперь и юношей. Мне хочется, чтобы он был сейчас рядом с сыном и объяснил ему: то, что какая-то девушка заставляет твою кровь кипеть, будет происходить еще не раз.

Мне хочется, чтобы он был здесь, и все. Точка.

«Если бы ты только увидел, что мы с тобой сделали, – думаю я. – Он – лучшее, что было в нас обоих».

– А куда подевался Томми? – вдруг спрашиваю я.

– Томми Фиппс? – Эдисон хмурится. – Кажется, его посадили за то, что он толкал героин в школьном дворе. Сейчас Томми в колонии для несовершеннолетних.

– Помнишь, как в детском саду этот маленький преступник сказал, что ты похож на подгоревший тост?

Рот Эдисона медленно растянулся в улыбку.

– Да.

Это был первый раз, когда ребенок сказал Эдисону, что он отличался от остальных… Причем сделал это таким образом, чтобы отличие это выглядело чем-то нехорошим. Подгоревший. Сожженный. Испорченный.

Не знаю, замечал ли Эдисон свое отличие от других до этого, но именно после того случая я впервые завела с сыном разговор о цвете кожи.

– Помнишь, что я тебе сказала?

– Что моя кожа коричневая, потому что у меня больше меланина, чем у любого в школе.

– Правильно. Все знают, что лучше иметь чего-то больше, чем меньше. К тому же меланин защищает твою кожу от солнечного излучения и улучшает зрение, поэтому Томми Фиппс всегда будет от тебя отставать. Так что на самом деле тебе повезло.

Медленно, как вода на раскаленном тротуаре, улыбка испаряется с лица Эдисона.

– Сейчас я не чувствую, что мне так уж повезло, – говорит он.

В детстве мы со старшей сестрой совершенно не были похожи. У Рейчел кожа была цвета свежезаваренного кофе, как у мамы. А я… Меня налили из того же кофейника, но добавили столько молока, что вкус кофе почти не чувствовался.

Наличие более светлой кожи давало мне привилегии, которых я не понимала, привилегии, которые доводили Рейчел до бешенства. Кассиры в банках давали мне леденцы и только потом додумывались, что можно угостить и мою сестру. Учителя говорили обо мне: «Та сестра Брукс, которая симпатичная… Хорошая сестра Брукс…» Когда делали общие фотографии, меня ставили в первый ряд, а Рейчел прятали в задних.

Рейчел сказала мне, что моим настоящим отцом был белый. Что я на самом деле не член нашей семьи. В один прекрасный день мы с Рейчел сцепились из-за этого, начали кричать друг на друга, и я сказала что-то в том смысле, что уйду жить к настоящему папе. Вечером мама усадила меня рядом с собой и показала фотографии моего отца, который был и отцом Рейчел, – мужчина со светло-коричневой кожей, как у меня, держал меня, новорожденную, на руках. На фотографии стояла дата: за год до того, как он оставил нас троих.

Рейчел и я росли абсолютно разными. У меня рост небольшой, а она высокая, с царственной осанкой. Я была прилежной ученицей; а она, будучи от природы наделенной более острым умом, ненавидела учебу. После двадцати она решила «вернуться к этническим корням» (это ее выражение): сменила имя на Адиса и стала носить волосы в их естественном кучерявом состоянии. Хотя много этнических имен происходят из суахили, Адиса – слово из языка йоруба, на котором разговаривают в Западной Африке, где, скажет она вам, «жили наши предки до того, как их привезли сюда рабами». Это имя означает «Та, которая чиста». Видите, даже ее имя осуждает нас за то, что мы не знаем истин, известных ей.

Теперь Адиса живет рядом с железной дорогой в Нью- Хейвене – районе, где средь бела дня торгуют наркотиками, а молодые люди по ночам стреляют друг в друга. У нее пятеро детей, их отец и она работают за минимальную зарплату и с трудом сводят концы с концами. Я люблю сестру больше жизни, но мне трудно понять, почему она делает тот или иной выбор, – точно так же, как ей трудно понять меня.

Я уже давно спрашиваю себя: неужели мое желание стать медсестрой, мое стремление достичь большего для себя, для Эдисона, неужели все это появилось во мне из-за того, что среди двух Черных сестер у меня было преимущество? Неужели Рейчел превратила себя в Адису потому, что этот внутренний огонь нужен ей, чтобы верить, будто у нее еще есть шанс догнать меня?


В пятницу, в мой выходной, я встречаюсь с Адисой в маникюрном салоне. Мы сидим бок о бок, руки под УФ-сушилками. Адиса смотрит на бутылочку лака для ногтей «OPI», который я выбрала, и качает головой.

– Поверить не могу, что ты выбрала лак с названием «Прыжки во фреш-баре», – говорит она. – Это же самый белый цвет, какой можно придумать.

– Вообще-то он оранжевый, – указываю я.

– Я имела в виду название, Рут, название. Ты когда-нибудь видела черного во фреш-баре? Нет. Потому что никто не ходит в бар пить сок. Точно так же никто не просит текилу в детских стаканчиках.

Я закатываю глаза:

– Ты это серьезно? Я только что рассказала тебе, что меня отстранили от работы с пациенткой, а тебе хочется поговорить о том, какого цвета лак для ногтей я выбрала?

– Я говорю о том, какой цвет ты выбрала для жизни, девочка, – говорит Адиса. – То, что случилось с тобой, случается с нами каждый день. Каждый час. Ты просто так привыкла играть по их правилам, что забыла, что у тебя темная кожа. – Она усмехается. – Ну, может, светлее, чем у остальных, но все же.

– Ты это к чему?

Она пожимает плечами.

– Когда последний раз ты кому-нибудь рассказывала, что твоя мама до сих пор работает домашней прислугой?

– Она сейчас почти не работает. Ты знаешь об этом. По большому счету, Мина ей просто так деньгами помогает.

– Ты не ответила на мой вопрос.

Я хмурюсь.

– Не знаю, когда я последний раз упоминала об этом. Можно подумать, ты любой разговор с этого начинаешь. К тому же не имеет значения, какого цвета у меня кожа. Я хорошо справляюсь со своей работой. Я не заслужила, чтобы меня отстраняли от дела.

– А я не заслужила того, чтобы жить в Черч-стрит-саут, но одних моих желаний не хватит, чтобы изменить двести лет истории.

Моей сестре нравится изображать жертву. У нас не раз возникали довольно ожесточенные споры по этому поводу. Если ты не хочешь, чтобы на тебя смотрели как на стереотип, то не будь им. Я это так понимаю. Но для моей сестры это означает играть по правилам белых и быть тем, кем они хотят ее видеть, а не оставаться собой безо всяких компромиссов. Адиса произносит слово «ассимиляции» с таким ядом, что создается впечатление, будто любой, кто на нее соглашается, идет на верное самоубийство.

Еще очень в духе моей сестры возмущаться из-за каких-то моих проблем.

– В том, что случилось в больнице, твоей вины нет, – говорит сестра, чем удивляет меня. Я-то думала, она сейчас скажет, что я сама накликала неприятности, когда притворялась тем, кем не являюсь, и за время этого притворства успела позабыть, кто я есть на самом деле.

– Это их мир, Рут. Мы просто живем в нем. Представь себе, что ты переехала в Японию. Ты можешь не соблюдать их традиции и не учить язык, но, если ты это сделаешь, тебе будет намного проще, верно? То же самое здесь. Каждый раз, включая телевизор или радио, ты видишь и слышишь о белых людях – как они ходят в школы и колледжи, обедают, женятся, пьют пино нуар. Ты знаешь, как они живут, и достаточно хорошо говоришь на их языке, чтобы слиться с ними. Но сколько ты знаешь белых, которые мечтают посмотреть фильмы Тайлера Перри, чтобы знать, как вести себя с черными?

– Не в этом дело…

– Нет, дело в том, что ты можешь перенять все их привычки и обычаи, но это не означает, что они сделают тебя святой.

– Белые люди не правят миром, Адиса, – возражаю я. – Есть множество успешных цветных. – Я называю первые три имени, которые приходят в голову: – Колин Пауэлл, Кори Букер, Бейонсе…

– …и все они светлее, чем я, – заканчивает за меня Адиса. – Знаешь, что они говорят: чем глубже в трущобы, тем темнее кожа.

– Кларенс Томас, – вспоминаю я. – Он темнее тебя, и он судья в Верховном суде.

Сестра смеется:

– Рут, он такой консерватор, что у него, наверное, даже кровь белая.

Звонит мой телефон, и я осторожно, чтобы не смазать лак на ногтях, достаю его из сумочки.

– Эдисон? – тут же спрашивает Адиса. Что бы я о ней ни говорила, моего сына она любит не меньше, чем я.

– Нет, это Люсиль, с работы.

От одного вида ее имени на экране телефона у меня пересыхает во рту. Она дежурила, когда рожала Бриттани Бауэр. Но, оказывается, ее звонок никак не связан с этой семьей. У Люсиль разболелся живот, и нужно, чтобы сегодня ее кто-то подменил. За это она согласна подменить меня в субботу, чтобы я могла уйти в одиннадцать. Для меня это означает, что придется отработать вторую смену, но я уже думаю, как можно будет распорядиться освободившимся временем в субботу. Эдисону в этом году пора покупать новую зимнюю куртку – могу поклясться, за лето он вытянулся дюйма на четыре, не меньше. А после похода в магазин можно было бы приготовить ему хороший обед. Может быть, мы могли бы даже сходить с Эдисоном на какой-нибудь фильм. Меня в последнее время терзает мысль, что, когда сын поступит в колледж, я останусь одна.

– Они хотят, чтобы я сегодня вышла на работу.

– Кто они? Нацисты?

– Нет, другая медсестра, которая заболела.

– Еще одна белая медсестра, – уточняет Адиса.

На это я даже не отвечаю.

Адиса откидывается на спинку стула.

– Мне кажется, они не в том положении, чтобы просить тебя об одолжении.

Я уже готова начать защищать Люсиль, которая не имеет никакого отношения к решению запретить мне заниматься Дэвисом, когда нас прерывает маникюрша. Проверив наши пальцы и убедившись, что лак высох, она говорит:

– Все хорошо. Готово.

Адиса помахивает пальцами с ногтями ядовито-розового цвета.

– И зачем только мы сюда ходим? Ненавижу этот салон, – вполголоса говорит она. – Они не смотрят в глаза и не кладут сдачу в руку. Как будто боятся запачкаться от меня черным.

– Они корейцы, – замечаю я. – Тебе никогда не приходило в голову, что, может быть, в их культуре это не считается вежливым?

Адиса вскидывает бровь:

– Хорошо, Рут. Продолжай убеждать себя, что дело не в тебе.


Не прошло и десяти минут моей внеплановой смены, а я уже жалею, что согласилась. За окном гремит гроза, не предсказанная синоптиками, а барометрическое давление скачет, и это означает ранние разрывы мембран, преждевременные роды у женщин и пациентки, корчащиеся в коридорах из-за того, что у нас просто не хватает мест. Я мечусь как угорелая по палатам, что, в принципе, хорошо, потому что это не дает мне думать о Терке и Бриттани Бауэр и об их ребенке.

Но не настолько, чтобы я, заступая на смену, не проверила медицинскую карточку ребенка. Себе я говорю: просто нужно убедиться, что кто-нибудь из персонала – кто-нибудь белый – не забыл записать ребенка к детскому кардиологу. Да, это внесено в расписание наряду с записью о том, что Корин в пятницу днем взяла на анализ кровь из пятки новорожденного. Но потом кто-то зовет меня, и я оказываюсь втянутой в орбиту рожающей женщины, которую к нам привезли на каталке из неотложки. Ее партнер выглядит испуганным. Этот мужчина явно привык считать, что в состоянии решить любые вопросы, но вдруг осознал, что есть нечто, ему неподвластное.

– Меня зовут Рут, – говорю я женщине, которая как будто сжимается и уменьшается в размерах с каждой схваткой. – Я буду здесь с вами все время.

Ее зовут Элиза, и схватки у нее, по словам ее мужа, Джорджа, происходят раз в четыре минуты. Это их первая беременность. Я устраиваю пациентку в последний свободный родильный зал и беру образец мочи на анализ, потом подключаю ее к монитору и просматриваю распечатку с надгробиями. Взяв результаты анализов, начинаю задавать вопросы: «Насколько сильны схватки? Где вы их чувствуете, спереди или со спины? Вытекают ли из вас какие-либо жидкости? Кровотечение есть? Как двигается ребенок?»

– Если вы готовы, Элиза, – говорю я, – сейчас я проверю шейку матки.

Я натягиваю перчатки, перемещаюсь к изножью кровати и прикасаюсь к ее колену.

На ее лице мелькает выражение, которое заставляет меня остановиться.

Большинство рожениц готовы на все, чтобы извлечь из себя ребенка. Да, есть страх перед родовыми муками, но он отличается от боязни прикосновения. А именно это я вижу на лице Элизы.

Дюжина вопросов примчалась на кончик моего языка. Элиза переоделась в туалете с помощью мужа, поэтому я не знаю, есть ли на ее теле синяки, последствия семейного насилия. Я смотрю на Джорджа. Он выглядит как обычный мужчина, который с минуты на минуту должен стать отцом, – нервничает, не находит себе места, – в общем, ведет себя совсем не как парень, склонный к неуправляемым вспышкам гнева.

Впрочем, Терк Бауэр тоже казался мне совершенно нормальным, пока не засучил рукава.

Я трясу головой, чтобы отделаться от этих мыслей, и поворачиваюсь к Джорджу, приклеивая к лицу улыбку.

– Не могли бы вы сходить в мини-кухню и принести Элизе ледяных кубиков? – спрашиваю я. – Вы бы нам очень помогли.

Неважно, что это работа медсестры, – для Джорджа явно стало громадным облегчением, что ему поручили какое-то занятие. Как только он выходит, я поворачиваюсь к Элизе.

– Все в порядке? – спрашиваю, глядя ей в глаза. – Вы ничего не хотите сказать, чего не могли сказать при Джордже?

Она качает головой, а потом вдруг заливается слезами.

Я снимаю перчатки – осмотр шейки может подождать – и прикасаюсь к ее руке.

– Элиза, можете поговорить со мной.

– Я забеременела из-за того, что меня изнасиловали, – всхлипывает она. – Джордж даже не знает, что это случилось. Он так радуется этому ребенку… Я не могла сказать, что ребенок не от него.

История рассказывается шепотом, посреди ночи, когда Элиза остановилась на семи сантиметрах раскрытия, а Джордж пошел за льдом. Роды сближают и скрепляют людей узами психологической травмы, это катализатор, который укрепляет отношения. И поэтому, пусть даже я абсолютно чужой человек для Элизы, она изливает мне душу, тянется ко мне, как будто она упала за борт, а я – единственный клочок земли на горизонте. Она была в командировке, праздновала заключение сделки с важным клиентом. Клиент пригласил ее и еще нескольких человек на обед и купил ей выпивку, а следующее, что помнит Элиза: она проснулась в его гостиничном номере, чувствуя себя разбитой и обессиленной.

Когда она заканчивает, мы обе садимся, обдумывая ее слова.

– Я не смогла рассказать Джорджу, – говорит Элиза, и ее руки сжимаются на шероховатых больничных простынях. – Он пошел бы к моему начальнику, и, поверьте, они не стали бы терять эту сделку только из-за того, что случилось со мной. В лучшем случае они назначили бы мне пособие, чтобы я держала рот на замке.

– Значит, никто об этом не знает?

Вы знаете, – говорит Элиза, глядя на меня. – Что, если я не смогу полюбить ребенка? Что, если каждый раз, глядя на дочку, я буду вспоминать, что со мной случилось?

– Может быть, стоит провести анализ ДНК? – предлагаю я.

– Что это даст?

– Ну, – говорю я, – по крайней мере, вы будете знать точно.

Она качает головой:

– И что потом?

Это хороший вопрос. Вопрос, который трогает меня до глубины души. Что лучше: не знать жестокую правду или делать вид, что ее не существует? Или противостоять ей в открытую, пусть даже это знание грозит обернуться бременем, которое ты будешь нести всю жизнь?

Я собираюсь высказать свое мнение, когда у Элизы начинается новая схватка. Неожиданно мы снова оказываемся в одном окопе и боремся за жизнь.

Так продолжается три часа, а потом Элиза выталкивает в этот мир дочь. Она начинает плакать, это случается со многими новоиспеченными мамочками, но я знаю, что у нее для слез другая причина. Акушер передает новорожденную мне, и я всматриваюсь в сердитый океан детских глаз. Неважно, как она была зачата. Важно, что она наконец здесь.

– Элиза, – говорю я, устраивая ребенка у нее на груди, – вот ваша дочь.

Джордж тянется через плечо жены, чтобы погладить кривенькую ножку новорожденной, но Элиза отказывается смотреть на ребенка. Я поднимаю ребенка выше, подношу поближе к лицу Элизы.

– Элиза, – говорю я тверже, – ваша дочь.

Она с трудом переводит взгляд на ребенка в моих руках. И видит то же, что вижу я: голубые глаза ее мужа. Такой же нос. Ямочка, в точности повторяющая ямку на его подбородке. Этот ребенок мог бы быть крошечным клоном Джорджа.

Напряжение разом спадает с Элизы. Ее руки смыкаются на дочери, она прижимает ее к себе так сильно, что не остается места ни для каких «а что, если…».

– Здравствуй, доченька, – шепчет она.

Эта семья создаст собственный мир и будет жить в нем.

Хотелось бы мне, чтобы для всех нас это было так же просто.


К девяти часам следующего утра мне начинает казаться, что в нашу больницу съехался рожать весь Нью-Хейвен. Я беспрестанно хлещу кофе, бегаю между тремя уже родившими пациентками и горячо молюсь, чтобы до конца моей смены еще какой-нибудь из женщин не вздумалось начать рожать. Вдобавок к родам Элизы, вчера вечером у меня были еще две пациентки: третьебеременная третьеродящая (которая, по правде говоря, могла бы родить и самостоятельно, без посторонней помощи, что почти и произошло) и женщина, у которой была четвертая беременность, но первые роды – ей пришлось делать экстренное кесарево сечение. Ее ребенок, двадцатисеминедельный, сейчас в отделении интенсивной терапии для новорожденных.

Когда Корин выходит на дежурство в семь часов, я нахожусь в операционной, где делается кесарево сечение, поэтому мы с ней пересекаемся только в 9:00 утра в отделении новорожденных.

– Я слышала, ты вторую смену работаешь, – говорит она, вкатывая в комнату детскую коляску. – Что ты здесь делаешь?

Раньше в этом отделении держали новорожденных, пока матери отсыпались, после чего переводили их в материнские палаты на круглосуточное содержание. Сейчас же оно используется в основном для хранения оборудования и для проведения рутинных процедур, таких как обрезание, наблюдать за которым никто из родителей не хочет.

– Прячусь, – отвечаю я Корин и, достав из кармана батончик гранолы, съедаю его в два укуса.

Она смеется:

– Что, черт возьми, происходит сегодня? Я что, пропустила объявление о начале конца света?

– Кто знает, кто знает. – Я смотрю на ребенка и чувствую, как по мне проходит дрожь. На карточке, прикрепленной к коляске, написано: «МАЛЬЧИК БАУЭР». Я невольно делаю шаг назад.

– Как он? – спрашиваю я. – Ест уже лучше?

– Сахар поднялся, но еще слабенький, – отвечает Корин. – Он не ел уже два часа, потому что Аткинс собирается делать обрезание.

Дверь открывается, и в комнату входит доктор Аткинс. Легка на помине.

– Точно по графику, – говорит она, глядя на коляску. – Так, анестезия уже подействовала, с родителями я поговорила. Рут, вы дали ребенку сладкое?

«Сладкое» – это несколько капель подслащенной сахаром воды, которые втирают в десны младенцев, чтобы отвлечь от неприятных ощущений. Я бы дала ребенку сладкое, если бы была его няней.

– Я за этого пациента больше не отвечаю, – сухо роняю я.

Доктор Аткинс вскидывает брови и открывает карточку пациента. Я вижу розовый самоклеящийся листочек, и, когда она читает его, неловкое молчание начинает разбухать, всасывая в себя весь воздух в комнате.

Корин откашливается:

– Я дала ему сладкое около пяти минут назад.

– Отлично, – говорит доктор Аткинс. – Тогда давайте начнем.

Я стою минуту, наблюдая, как Корин разворачивает ребенка и готовит к этой рутинной процедуре. Доктор Аткинс поворачивается ко мне. В ее глазах сочувствие, а его мне хочется видеть меньше всего. Я не хочу, чтобы меня жалели только из-за глупого решения Мэри. Я не хочу, чтобы меня жалели из-за цвета моей кожи.

Поэтому превращаю все в шутку:

– Может, раз уж вы этим занялись, заодно стерилизуете его?


Мало есть вещей более страшных, чем экстренное кесарево сечение. Воздух электризуется, как только врач сообщает о необходимости этой операции, и разговор становится деловым и жизненно важным: «Я беру капельницу, вы подготовите стол? Кто-нибудь, захватите бокс и внесите случай в журнал». Вы говорите пациентке, что возникли непредвиденные осложнения и что нужно действовать срочно. Больничный оператор отправляет сообщение медикам, которые находятся не на рабочем месте, пока вы с дежурной медсестрой отвозите пациентку в операционную. В то время как дежурная медсестра достает инструменты из стерильных бумажных пакетов и включает анестезиологическое оборудование, вы перекладываете пациентку на стол, готовите живот, поднимаете и раскладываете хирургические простыни. Как только стремительно входят врач и анестезиолог, делается разрез и достается ребенок. На все про все уходит меньше двадцати минут. В крупных больницах, таких как Йель-Нью-Хейвен, могут уложиться и в семь.

Через двадцать минут после того, как Дэвису Бауэру сделано обрезание, у другой пациентки Корин отходят воды. Между ног у нее разматывается петля пуповины, и Корин срочно вызывают туда.

– Проверь за меня ребенка, – говорит она и бросается в женское отделение.

Через мгновение я вижу Мэри, которая на пару с санитаром вкатывает каталку в лифт. Корин скрючилась на каталке между ног пациентки, ее руки в перчатках скрыты тенью, она пытается удержать пуповину внутри.

«Проверь за меня ребенка». Она имеет в виду, чтобы я понаблюдала за Дэвисом Бауэром. Согласно протоколу, ребенка, которому провели обрезание, необходимо регулярно проверять на кровотечение. Теперь, когда и Мэри, и Корин заняты экстренным кесаревым сечением, заняться этим некому – в самом прямом смысле этого слова.

Я вхожу в отделение для новорожденных, где Дэвис отсыпается после утренней травмы.

Минут двадцать, и Корин вернется, успокаиваю я себя, или Мэри меня сменит.

Складываю на груди руки и смотрю на новорожденного. Дети – они как чистый лист. Они не приходят в этот мир, наделенными взглядами родителей, или надеждами, которые дает церковь, или способностью делить людей на группы – те, которые им нравятся, и те, которые не нравятся. Приходя в этот мир, они не имеют ничего, кроме потребности в комфорте. И они примут его от кого угодно, не оценивая дающего.

Интересно, как быстро глянец, данный природой, стирается воспитанием?

Когда я снова опускаю взгляд в коляску, Дэвис Бауэр не дышит.

Я наклоняюсь ближе, уверенная, что просто не заметила подъема и опускания его крошечной груди. Но с этого угла мне становится видно, что его кожа приобрела синеватый оттенок.

Я тут же берусь за него, прижимаю стетоскоп к его сердцу, хлопаю его по пяткам, разворачиваю пеленку. У многих детей случаются приступы апноэ во сне, но если их пошевелить, повернуть со спины на живот, дыхание возобновляется автоматически.

Потом мысли догоняют руки: «Афроамериканским сотрудникам с этим пациентом не работать».

Взглянув через плечо на дверь, я наклоняюсь так, чтобы любой вошедший видел только мою спину. Они не увидят, чем я занимаюсь.

Стимулирование ребенка приравнивается к его реанимации? Можно ли назвать прикосновение к ребенку «работой» с ним?

Могу ли я потерять работу из-за этого?

Нужно ли мне вдаваться в такие тонкости?

Нужно ли вообще, чтобы этот ребенок снова начал дышать?

Поток мыслей стремительно перерастает в ураган: наверняка это остановка дыхания, у новорожденных не отказывает сердце. Ребенок может не дышать в течение трех-четырех минут, при этом имея частоту сердечных сокращений 100, потому что для него нормальная частота 150… а это означает, что даже если кровь не доходит до мозга, она распространяется по телу, и как только ребенок получит кислород, частота увеличится. Следовательно, искусственное дыхание для младенца важнее массажа грудной клетки. В случае с взрослым пациентом – наоборот.

Но даже когда я отбрасываю сомнения и пробую все, кроме медицинского вмешательства, он не начинает дышать. В другой раз я бы взяла пульсоксиметр, чтобы проверить содержание кислорода в крови и частоту сердечных сокращений. Я бы нашла кислородную маску. Я бы позвала врача.

Что делать?

И чего мне нельзя делать?

В любую секунду Корин или Мэри могут войти в отделение. Они увидят, что я прикасаюсь к младенцу, и что потом?

Пот стекает у меня по спине, пока я торопливо заворачиваю ребенка в пеленку. Я смотрю на его крохотное тельце. В ушах метрономом беды отдаются удары сердца.

Не знаю, сколько прошло, три минуты или всего тридцать секунд, прежде чем за моей спиной раздается голос Мэри:

– Рут, что ты делаешь?

– Ничего, – отвечаю я, не в силах пошевелиться. – Ничего не делаю.

Она смотрит мне через плечо, видит голубую кожу на щеке ребенка и бросает на меня обжигающий взгляд.

– Дай мешок Амбу! – приказывает Мэри. Она разматывает пеленку, хлопает по миниатюрным пяткам ребенка, поворачивает его.

Делает то же самое, что делала я.

Мэри надевает педиатрическую маску на нос и рот Дэвиса и начинает сжимать мешок, раздувая его легкие.

– Звони по коду…

Я выполняю распоряжение: набираю 1500 на стационарном телефоне.

– Синий код в отделении для новорожденных, – говорю я в трубку и представляю себе команду медиков, которых отрывают от их обычных занятий: анестезиолог, медсестра отделения интенсивной терапии, медсестра, ведущая записи, младшая медицинская сестра с другого этажа. И доктор Аткинс, педиатр, которая видела этого ребенка пару минут назад.

– Начинай массаж, – говорит мне Мэри.

На этот раз я не колеблюсь. Двумя пальцами я давлю на грудь младенца – двести нажатий в минуту. Когда ввозят каталку, я беру свободной рукой провода и прикрепляю электроды к телу ребенка, чтобы можно было видеть результаты моих усилий на кардиомониторе. Вдруг крошечное отделение заполняется людьми; все толкаются, стремясь оказаться поближе к пациенту, который в длину имеет не больше девятнадцати дюймов.

– Я тут пытаюсь интубировать! – кричит анестезиолог медсестре из отделения интенсивной терапии, которая старается найти височную вену.

– А я не могу добраться до локтевой линии, – возражает она.

– Я закончил, – говорит анестезиолог и отступает, чтобы освободить доступ медсестре.

Она тычет иголкой в тело, а я начинаю надавливать пальцами сильнее, чтобы вены – хотя бы одна! – проступили.

Анестезиолог смотрит на монитор.

– Прекратите массаж! – кричит он, и я поднимаю руки, как будто меня поймали за совершением преступления.

Мы все смотрим на экран, частота сердцебиения – 80.

– Массаж ничего не дает, – говорит он, и я сильнее надавливаю на грудную клетку.

Ошибиться здесь очень легко. Под маленьким детским животом нет брюшных мышц, которые защитили бы внутренние органы; достаточно надавить слишком сильно или хоть немного сместиться с центра, и можно разорвать печень младенца.

– Ребенок не розовеет, – говорит Мэри. – Кислород вообще включен?

– Может кто-то проверить газ в крови? – спрашивает анестезиолог, и его вопрос смешивается с вопросом Мэри над телом ребенка.

Медсестра из отделения интенсивной терапии прикасается к паху ребенка, ищет пульс, пытается проткнуть бедренную артерию, чтобы взять образец крови и проверить на ацидоз. Курьер, еще один член кодовой команды, бежит с пузырьком в лабораторию. Но когда мы получим результаты, а это случится не раньше чем через полчаса, они уже не будут иметь никакого значения. К тому времени ребенок снова начнет дышать.

Или не начнет.

– Проклятье, почему до сих пор нет линии?

– Хотите попробовать? – говорит медсестра из отделения интенсивной терапии. – Пожалуйста.

– Прекратить массаж! – приказывает анестезиолог, и я подчиняюсь.

Монитор показывает частоту сердечных сокращений – 90.

– Дайте атропин.

Шприц передается врачу, тот снимает с него колпачок, потом снимает мешок Амбу и впрыскивает лекарство в легкие ребенка через трубку. Затем начинает качать мешок, проталкивая кислород и атропин через бронхи, слизистые оболочки.

В разгар кризиса время становится вязким. Ты плывешь через него так медленно, что уже не понимаешь, живешь или переживаешь заново каждый жуткий миг. Ты видишь, как твои руки сами по себе выполняют работу, оказывают помощь, как будто они не принадлежат тебе. Ты слышишь, как голоса поднимаются вверх, на пик паники, и все это превращается в единую оглушительную какофонию.

– Может, вставить катетер в пупок? – предлагает медсестра из отделения интенсивной терапии.

– Слишком много времени прошло после рождения, – отвечает Мэри.

Положение стремительно ухудшается. Я инстинктивно начинаю жать сильнее.

– Слишком резко, – говорит мне анестезиолог. – Полегче.

Но ритм моих движений меняет не его замечание. Бриттани Бауэр вбежала в отделение и воет. Она рвется к ребенку, но ее удерживает медсестра, ведущая записи. Ее муж – неподвижный, ошеломленный – смотрит, как мои пальцы жмут на грудь его сына.

– Что с ним происходит? – кричит Бриттани.

Не знаю, кто впустил их сюда. Впрочем, все равно не пустить их было некому. С прошлого вечера в блоке родов и родоразрешения не хватает рук, а те, кто есть, страшно устали. Корин все еще находится в операционной с пациенткой, которой делают кесарево сечение, а Мэри здесь, со мной. Бауэры, вероятно, услышали экстренные вызовы. Они могли видеть, как весь медицинский персонал ринулся в отделение для новорожденных, где их ребенок спит после анестезии от рутинной процедуры.

Я бы на их месте сделала то же самое.

Дверь распахивается, и доктор Аткинс, педиатр, проталкивается к коляске с младенцем.

– Что происходит?

Ответа нет, и я понимаю, что отвечать должна я.

– Я была тут с ребенком, – говорю я, произнося слоги в такт с нажимами на грудь младенца, которые продолжаю делать. – Он посерел, дыхание прекратилось. Мы его стимулировали, но дыхание не возобновилось, поэтому мы начали делать искусственное дыхание.

– Сколько уже прошло? – спрашивает доктор Аткинс.

– Пятнадцать минут.

– Хорошо. Рут, пожалуйста, остановитесь на секунду… – Доктор Аткинс смотрит на кардиомонитор, который показывает уже 40.

– Надгробия, – бормочет Мэри.

Термин «надгробия» мы употребляем для обозначения широких комплексов QRS на кардиограмме – правая сторона сердца слишком медленно реагирует на левую сторону сердца, нет сердечного выброса.

Нет надежды.

Через несколько секунд сердце останавливается полностью.

– Я сообщу, – говорит доктор Аткинс. Она делает глубокий вдох – сообщать о таком всегда непросто, тем более когда речь идет о новорожденном, – снимает с трубки мешок Амбу и бросает его в мусорный контейнер. – Время?

Все смотрят на часы.

– Нет! – выдыхает Бриттани, падая на колени. – Пожалуйста, не останавливайтесь! Пожалуйста, не сдавайтесь!

– Мне очень жаль, миссис Бауэр, – говорит педиатр, – но мы ничего не можем сделать для вашего сына. Его больше нет.

Терк отходит от жены и достает Амбу из контейнера. Оттолкнув анестезиолога, он пытается снова нацепить мешок на дыхательную трубку Дэвиса.

– Покажите, как это делается, – просит он. – Я сам буду. Нельзя его вот так бросать.

– Пожалуйста…

– Я смогу заставить его дышать. Я знаю, что смогу…

Доктор Аткинс кладет руку ему на плечо.

– Вы не сможете вернуть Дэвиса. Это невозможно, – говорит она.

Терк закрывает лицо ладонями и начинает плакать.

– Время? – повторяет доктор Аткинс.

Для внесения в протокол смерти необходимо, чтобы все присутствующие согласились относительно того, в какое время она наступила.

– Десять ноль четыре, – говорит Мэри, и мы все мрачным хором соглашаемся: «Подтверждаю».

Я отступаю на шаг, глядя на свои руки. Мои пальцы сводит судорогой от долгого массажа. Сердце болит.

Мэри измеряет температуру тела ребенка: всего 95. Терк уже находится рядом с женой, поддерживает ее, чтобы не упала. Их лица пусты и неподвижны от нежелания поверить в случившееся. Доктор Аткинс мягко говорит с ними, пытается объяснить невозможное.

Входит Корин.

– Рут? Что случилось, черт возьми?

Мэри плотно оборачивает Дэвиса пеленкой и натягивает ему на голову маленькую вязаную шапочку. Единственное свидетельство его мучений – тонкая трубка, торчащая, как соломинка, из пухлых губ. Она бережно берет ребенка на руки, словно нежность по-прежнему имеет какое-то значение, и передает его матери.

– Извини, – говорю я Корин, хотя на самом деле, может быть, хочу сказать «прости меня».

Я проталкиваюсь мимо нее, обхожу стороной скорбящих родителей с мертвым ребенком и едва успеваю добежать до уборной, как меня выворачивает наизнанку. Я прижимаюсь лбом к холодной фарфоровой губе унитаза и закрываю глаза, но даже тогда я все еще чувствую это, чувствую, как подается под моими пальцами хрупкая грудная клетка, слышу гудение его крови в своих ушах, ощущаю горечь правды на языке: если бы я не колебалась, ребенок мог бы выжить.


Однажды у меня была пациентка, девочка-подросток, у которой ребенок родился мертвым из-за отслоения плаценты третьего класса. Плацента отслоилась от поверхности матки, и ребенок не получал кислород. Кровотечение было настолько обильным, что вместе с новорожденным мы чуть не потеряли мать. Ребенка отправили в наш морг для вскрытия, что в Коннектикуте является стандартной процедурой при смерти новорожденного. Через двенадцать часов из Огайо приехала бабушка девушки. Она хотела подержать правнука хотя бы раз.

Я спустилась в морг, где мертвые младенцы хранятся в обычном холодильнике «Амана», сложенные на полках в крошечных мешочках. Я взяла ребенка, достала его из мешка и минуту смотрела на его прекрасное личико с идеальными чертами. Он был похож на куклу. Казалось, что он спит.

Я просто не могла найти в себе силы вручить этой женщине холодного, как лед, ребенка, поэтому убрала его снова и пошла в отделение неотложной помощи за нагретыми пеленками. В морге я запеленала ребенка в несколько слоев, чтобы его кожа казалась теплее. Я взяла одну из вязаных шапочек, которые мы обычно надеваем на новорожденных, и прикрыла его макушку в пятнах запекшейся крови.

У нас такая политика: если новорожденный умирает, мы никогда не забираем его у матери. Если скорбящая женщина хочет держать своего ребенка двадцать четыре часа, хочет спать, прижимая его к сердцу, расчесывать ему волосы, купать его, переживать все те минуты близости со своим ребенком, которых она лишилась, мы позволяем ей это. Мы ждем, когда мать будет готова отпустить его.

Эта бабушка… она держала своего правнука весь день. Потом положила младенца мне на руки. Я накинула на плечо полотенце, как будто убаюкивала его, вошла в лифт и спустилась в подвальный этаж больницы, где располагается наш морг.

Вы можете подумать, что в подобных случаях тяжелее всего пережить, когда мать отдает тебе своего ребенка, но это не так. Потому что в тот миг для нее это все еще ребенок. Тяжелее всего снимать маленькую вязаную шапочку, одеяльце, пеленку. Застегивать змейку на мешке с крошечным тельцем. Закрывать дверь холодильника.


Через час я нахожусь в комнате для персонала и вынимаю куртку из шкафчика, когда Мэри просовывает голову в дверь.

– Еще не ушла? Хорошо. Есть минутка?

Я киваю и сажусь за стол напротив нее. Кто-то бросил на него горсть конфет. Я беру одну, разворачиваю и кладу в рот; ирис плавится у меня на языке. Я надеюсь, что это не даст мне произнести то, что я не должна высказать.

– Ну и утро, – вздыхает Мэри.

– Ну и ночь, – отвечаю я.

– Да уж, ты же сегодня в две смены. – Она качает головой. – Бедная семья!

– Это ужасно. – Я могу не соглашаться с их убеждениями, но это не значит, что я думаю, будто они этого заслуживают. Потерять ребенка…

– Пришлось дать матери успокоительное, – говорит Мэри. – Ребенка отправили вниз.

Она благоразумно не упоминает при мне об отце.

Мэри выкладывает на стол бланк.

– Это простой протокол. Мне нужно записать, что официально происходило, когда у Дэвиса Бауэра случилась остановка дыхания. Ты была с ним в отделении?

– Я подменяла Корин, – отвечаю я. Мой голос спокоен, мягок, хотя каждый слог наполняет меня ощущением опасности, как приставленное к горлу лезвие. – Ее неожиданно вызвали в операционную. Ребенку Бауэров в девять сделали обрезание, и его нельзя было оставлять без присмотра. Ты тоже была с кесаревым, поэтому кроме меня некому было за ним наблюдать.

Ручка Мэри бежит по бланку, я не сказала ничего нового для нее или неожиданного.

– Когда ты заметила, что ребенок перестал дышать?

Я закручиваю язык вокруг конфеты. Засовываю ее за щеку.

– За секунду до того, как ты пришла, – отвечаю я.

Мэри начинает говорить, а потом закусывает губу. Она дважды ударяет ручкой о бумагу, потом с решительным видом кладет ее на стол.

– За секунду, – повторяет она, словно взвешивает масштаб и размер этого слова. – Рут, когда я вошла, ты просто стояла там.

– Я делала то, что должна была делать, – поправляю я. – Я не прикасалась к ребенку. – Я встаю из-за стола и застегиваю куртку, надеясь, что Мэри не видит, как дрожат мои руки. – Что-нибудь еще?

– Сегодня был тяжелый день, – говорит она. – Отдохни.

Я киваю и выхожу из комнаты для персонала. Но вместо того, чтобы спуститься на лифте на первый этаж, я углубляюсь в недра больницы. В морге, в слепящем свете люминесцентных ламп, я моргаю, чтобы глаза привыкли. Интересно, почему ясность всегда такая чертовски белая?

Он здесь единственный мертвый ребенок. Конечности у него еще гибкие, кожа еще не напиталась холодом. На щеках и лодыжках у него крапинки, но это единственное указание на то, что он не является тем, чем кажется с первого взгляда, – чьим-то любимым малышом.

Я прислоняюсь к стальной каталке и беру его на руки. Я держу его так, как держала бы, если бы мне это было разрешено. Я шепчу его имя и молюсь за его душу. Я приветствую его в этом расколотом мире – и на одном дыхании прощаюсь с ним.

Кеннеди

Ну и утречко выдалось!

Во-первых, мы все проспали, потому что я подумала, что Мика поставил будильник, а он решил, что я. Потом наша четырехлетка, Виолетта, отказалась есть «Чириос» и хныкала, пока Мика не согласился поджарить ей яичницу, но к этому времени ее недовольство уже успело вырасти до масштабов ядерной катастрофы, и, когда перед ней поставили тарелку, она снова расплакалась.

– Я хочу ибаться! – закричала она, и, пожалуй, это единственное, что могло заставить Мику и меня прервать лихорадочные сборы и остолбенеть.

– Она сказала то, что я услышал? – спросил Мика.

Виолетта снова завопила, на этот раз более отчетливо:

– Я хочу играться!

Я захохотала, чем заставила Мику обратить на меня испепеляющий взгляд.

– Сколько раз я тебе говорил не материться? – говорит он. – По-твоему, это смешно, что наша четырехлетняя дочь ругается как сапожник?

– Вообще-то, она не ругалась. Вообще-то, тебе послышалось.

– Не надо тут надо мной суд устраивать, – буркнул Мика.

– Не надо меня поучать, – ответила я.

Таким образом, к тому времени, когда мы вышли из дома – Мика повез Виолетту в садик, после чего отправился на работу делать операции без передышки, а я поехала в противоположном направлении в свой офис, – хорошее настроение было только у Виолетты, которая успела поиграть и надела нарядные туфельки «Мэри Джейн» с блестками, потому что ни у одного из родителей не было сил ее отговаривать.


Через час стало окончательно понятно, что сегодняшний день не задался. Несмотря на то что я училась в юридической школе в Колумбии, закончила ее в числе лучших пяти процентов в своей группе и три года проработала помощником федерального судьи, сегодня мой босс – глава Нью-Хейвенского судебного округа подразделения службы государственной адвокатской защиты в штате Коннектикут – отправил меня вести переговоры о лифчиках.

Ал Войецвич, начальник Нью-Хейвенского исправительного учреждения, сидит в душном конференц-зале со мной, своим заместителем и юристом из частного сектора, Артуром Ваном. Я, заметьте, единственная женщина в комнате. Созыв этого собрания, которое я про себя называю Маленький сиси-писи комитет, был вызван тем, что два месяца назад женщинам-адвокатам запретили входить в тюрьму в бюстгальтерах на косточках. На нас, видите ли, реагировали металлоискатели.

Тюремщики не соглашались на наружный осмотр и настаивали на полном личном досмотре с раздеванием, что незаконно и отнимает много времени. С выдумкой у нас все в порядке, поэтому мы перед посещением клиента просто стали заходить в женский туалет и оставлять белье там. Но потом тюремщики заявили, что мы не имеем права заходить в тюрьму без бюстгальтера.

Ал потирает виски:

– Госпожа Маккуорри, вы должны понять, это делается, просто чтобы уменьшить риск.

– Господин начальник тюрьмы, – отвечаю я, – вас же пускают внутрь с ключами. Что, по-вашему, я собираюсь делать? Помочь кому-нибудь сбежать из тюрьмы при помощи нижнего белья?

Заместитель начальника не хочет встречаться со мной взглядом. Он откашливается.

– Я сходил в «Таргет» и посмотрел, какие бюстгальтеры там продаются…

У меня глаза лезут на лоб, и я поворачиваюсь к Алу:

– Вы послали его проводить исследования?

Прежде чем он успевает ответить, Артур откидывается на спинку стула.

– Знаете, пожалуй, это наводит на вопрос о пересмотре политики по отношению ко всей одежде, – размышляет он вслух. – В прошлом году мне понадобилось встретиться с клиентом в последнюю минуту перед отъездом в отпуск. Я был в сандалиях, и мне сказали, что я не могу войти в тюрьму в них. Но кроме сандалий у меня с собой были только туфли для гольфа, и вот их посчитали вполне приемлемыми.

– Туфли для гольфа? – повторяю я. – Обувь с шипами на подошве? Почему вы пускаете людей в обуви с шипами, но не пускаете людей в сандалиях?

Начальник и заместитель переглянулись.

– Ну, из-за любителей облизывать пальцы, – говорит заместитель.

– Вы боитесь, что кто-то захочет пососать пальцы у нас на ногах?

– Да, – с невозмутимым видом говорит заместитель. – Поверьте, это нужно для вашей же безопасности. Для них это будет как супружеское свидание с вашей ногой.

На долю секунды я представляю себе, какой бы жизнью жила, если бы работала на партнерской основе с какой-нибудь стерильной юридической фирмой, занимающейся корпоративным правом. Я воображаю встречи с клиентами в облицованных деревянными панелями сияющих конференц-залах, а не в переделанных кладовых, воняющих хлоркой и мочой. Я воображаю, как жму руку клиенту, и рука его не дрожит из-за недавнего отказа от метамфетамина или от страха перед правовой системой, которой он не доверяет.

Но всегда есть компромиссы. Когда я впервые встретилась с Микой, он был младшим научным сотрудником в Йель-Нью-Хейвене и занимался офтальмологией. Он осмотрел меня и сказал, что у меня самые красивые колобомы, которые он когда-либо видел. На нашем первом свидании я сказала ему, что действительно верю в слепоту правосудия, на что он ответил: «Это потому, что я его еще не оперировал». Если бы я не вышла за Мику, наверное, я бы следом за остальными сотрудниками отдела обзора судебной практики нашла себе дорогой хромированный офис в большом городе. Вместо этого он занялся практикой, а я оставила работу в канцелярии, чтобы родить Виолетту. Когда я была готова вернуться к работе, Мика напомнил мне о том виде юридической деятельности, за который я когда-то ратовала. Благодаря его зарплате я смогла заниматься именно им. «Я займусь деньгами, – сказал мне Мика, – а ты займись добрыми делами». Как государственный защитник, я бы никогда не разбогатела, зато я могу смотреть на себя в зеркало.

А раз уж мы живем в стране, в которой считается, что правосудие распределяется в равной степени на всех, независимо от того, сколько у тебя денег, какого ты возраста, цвета, пола или кто ты по национальности, то разве государственные защитники не должны быть такими же умными, агрессивными и изворотливыми, как любой наемный адвокат?

Поэтому я упираюсь руками в стол и говорю:

– Знаете, господин начальник тюрьмы, я не играю в гольф. Но я ношу бюстгальтер. А знаете, кто еще его носит? Моя подруга Гарриет Стронг, штатный юрист Американского союза защиты гражданских свобод. Мы вместе ходили в юридическую школу и стараемся раз в месяц обедать вместе. Я думаю, она будет в восторге, когда услышит об этой встрече, учитывая, что штат Коннектикут запрещает дискриминацию по признакам сексуальной ориентации и половой идентичности, а еще учитывая то, что только женщины-юристы или юристы, которые идентифицируются как женщины, станут надевать бюстгальтер при посещении своих клиентов в этом учреждении. И это означает, что ваша политика нарушает права адвоката и мешает нам выполнять свои обязанности. К тому же, я уверена, Гарриет обязательно захочется поговорить с Ассоциацией женщин-юристов штата Коннектикут, чтобы узнать, сколько еще жалоб поступило от адвокатов женского пола. Другими словами, все это укладывается в категорию «Вам крышка, если это всплывет в прессе». Так что в следующий раз, когда я приду к клиенту, я надену свой «Le Mystère Demi» с получашками тридцать четвертого С размера и, простите за каламбур, буду надеяться, что все останутся довольны. Я не ошибусь?

Губы начальника тюрьмы сжимаются.

– Я уверен, мы сможем пересмотреть запрет на косточки.

– Прекрасно, – говорю я и собираю портфель. – Спасибо, что нашли время, но мне пора в суд.

Я выплываю из маленькой комнаты, Артур идет за мной. Как только мы выходим из тюрьмы и оказываемся на ослепительном солнце, на его лице появляется улыбка.

– Напомни мне, чтобы я не пересекался с тобой в суде.

Я качаю головой.

– Ты правда играешь в гольф?

– Когда нужно подлизаться к судье, – говорит он. – А у тебя правда тридцать четвертый C?

– Ты этого никогда не узнаешь, Артур, – смеюсь я, и мы расходимся по своим машинам на стоянке, разъезжаемся по своим делам в два абсолютно разных мира.


Мы с мужем не занимаемся сексом по телефону. Вместо того наши телефонные разговоры состоят из переклички национальностей: вьетнамский, эфиопский, мексиканский, греческий. Как, например: «В каком ресторане сегодня берем обед навынос?» Но когда я выхожу после встречи в тюрьме, меня ждет сообщение от Мики: «Извини, сегодня утром я был засранцем».

Я ухмыляюсь и шлю ему ответное: «Неудивительно, что наш ребенок ругается».

«Встретимся сегодня?» – пишет Мика.

Мои пальцы летают над экраном телефона. «За засранца все прощу, – набираю я. – Индийский?»

«С тобой хоть марсианский», – отвечает Мика.

Вот почему я не могу на него долго сердиться.


Моя мать, выросшая в высшем свете Северной Каролины, считает, что нет ничего такого, чего нельзя было бы исправить средством для размягчения кутикул и кремом для кожи вокруг глаз. Поэтому она постоянно пытается заставить меня «позаботиться о себе», что в переводе на нормальный язык означает: «Приложи хоть какие-то усилия, чтобы хорошо выглядеть», а это совершенно нелепо, учитывая, что у меня маленький ребенок и около ста нуждающихся во мне клиентов, которые заслуживают мое время гораздо больше, чем парикмахерша, которая сделала бы мне мелирование.

В прошлом году мама преподнесла мне на день рождения подарок, которым я до сегодняшнего дня не воспользовалась: подарочный сертификат на девяносто минут массажа в дневном спа-салоне. За девяносто минут я могу многое успеть: составить одну-две записки по делу, заявить ходатайство в суде, приготовить завтрак и покормить Виолетту. И даже – если уж говорить начистоту – успеть покуролесить с Микой в постели. Если у меня появляется девяносто минут свободного времени, последнее, что мне хочется делать, – это лежать голой на столе, пока какой-то незнакомый человек натирает меня маслом.

Но, как замечает моя мать, срок действия сертификата истекает через неделю, а я им так и не воспользовалась. Поэтому, поскольку она знает, что я слишком занята, чтобы помнить о таких мелочах, она взяла на себя смелость записать меня в салон «Spa-ht On» – дневные спа-услуги для деловых женщин. Во всяком случае, так написано на их логотипе. Я сижу в приемной, дожидаясь, когда меня позовут, и удивляясь, как можно было придумать заведению такое название. «Спа-хт он»? Звучит ужасно.

Я задумываюсь, нельзя ли было оставить трусики под халатом, а потом пытаюсь сообразить, как открыть свой шкафчик и незаметно достать их оттуда. Может быть, в этом и состоит грандиозный план заведений, подобных этому: попадая наконец к массажисту, клиенты уже до такой степени взвинчены, что неминуемо покидают его в лучшем расположении духа, чем до того.

– Меня зовут Кларисса, – говорит мой терапевт голосом проникновенным, как тибетский гонг. – Вы располагайтесь, а я пока выйду.

В комнате темно, горят только свечи. Играет какая-то скучная музыка. Я сбрасываю халат и тапочки и, забравшись под простыню, устраиваю лицо в маленьком отверстии на массажном столе. Спустя несколько мгновений раздается негромкий стук:

– Мы готовы?

Я не знаю. Готовы ли?

– Теперь просто расслабьтесь, – говорит Кларисса.

Я пытаюсь. Правда, пытаюсь расслабиться. Я закрываю глаза секунд на тридцать. Потом, моргая, открываю их и смотрю через отверстие в столе на ее ноги в удобных кроссовках. Крепкие руки начинают скользить по моей спине вдоль позвоночника.

– Вы давно здесь работаете? – спрашиваю я.

– Три года.

– Могу поспорить, есть клиенты, при виде которых у вас отпадает всякое желание к ним прикасаться, – рассуждаю я. – Ну, черные волосинки, например, а? Ох…

Она не отвечает. Ее ноги перемещаются по полу. Интересно, теперь она думает, что я одна из таких клиентов?

Или она воспринимает мое тело, как врачи: кусок плоти, который нужно обработать? Или видит целлюлит на моей заднице и складку жира, которую я обычно прячу под бюстгальтером, и думает, что любительница йоги, которую она растирала час назад, была в гораздо лучшей форме?

Кларисса… Не так ли звали девушку из «Молчания ягнят»?

– Бобы и бокал отличного кьянти, – бормочу я.

– Что, простите?

– Извините. – Мой подбородок прижимается к массажному столу. – Трудно говорить в этой штуковине.

Я чувствую, что у меня начинает закладывать нос. Когда я лежу ничком слишком долго, такое случается. Мне приходится дышать ртом, и я начинаю думать, что терапевт это слышит; а иногда я даже пускаю слюни через отверстие. Еще одна причина, по которой я не люблю массаж.

– Иногда я думаю, что случилось бы, если бы я попала в автокатастрофу и застряла вот так вверх ногами, – говорю я. – Не в машине, а, знаете, в больнице в одном из этих ошейников, которые ввинчивают в череп, чтобы позвоночник не сдвигался. Что, если врач перевернет меня на живот, а у меня заложит нос, вот как прямо сейчас, и я не смогу ничего им сказать? Или я впаду в такую кому, когда ты не спишь, но не можешь пошевелить ни рукой, ни ногой, и говорить не можешь, а мне вдруг жутко захочется высморкаться? – Кровь уже прилила у меня к голове, в ушах гудит. – А можно даже еще проще. Что, если я доживу до ста пяти лет, попаду в дом престарелых и простужусь, а никто не додумается дать мне несколько капель африна?

Кроссовки Клариссы исчезают из моего поля зрения, и я ощущаю ногами прохладный воздух, когда она начинает массировать мою левую икру.

– Меня мама сюда записала, это был ее подарок мне на день рождения, – говорю я.

– Очень мило…

– Она – большой поклонник увлажнения. Она даже сказала, что, если я хочу сохранить мужа, мне не помешает превратить свою шкуру динозавра в нормальную кожу. А я ей на это сказала, что если только лосьон удерживает наш брак, то у меня есть гораздо бóльшая проблема, чем отсутствие времени на массаж…

– Госпожа Маккуорри, – говорит терапевт, – по-моему, у меня еще не было клиента, который нуждался бы в расслабляющем массаже так, как вы.

Почему-то это наполняет меня гордостью.

– Хоть я и рискую остаться без чаевых, кроме этого, кажется, у меня еще не было клиента, который бы так себя вел во время массажа.

Это наполняет меня еще большей гордостью.

– Спасибо, – говорю я.

– Может быть, вы могли бы просто попробовать… расслабиться. Прекратить разговаривать. Очистить разум.

Я снова закрыла глаза. И начала вспоминать список вещей, которые мне нужно сделать.

– Чего бы мне это ни стоило, – тихо произношу я, – йога у меня тоже плохо получается.


В дни, когда я работаю допоздна, а Мика задерживается в больнице, Виолетту из садика забирает моя мать. Это удобно всем: мне не приходится тратиться на няню, мать проводит время с единственной внучкой, а Виолетта ее просто обожает. Никто не умеет устроить чаепитие так, как моя мама, которая при этом обязательно достает свой старый свадебный сервиз, льняные салфетки и разливает сладкий чай непременно из заварочного чайника. Я знаю, что она искупает Виолетту, уложит спать и прочитает ей сказку на ночь. После чаепития у меня останутся лимонные конфеты или овсяное печенье с изюмом, еще теплое, в судочке «Таппервер». Моя кухня будет чище, чем утром, когда я ее оставляла.

Еще моя мать сводит с ума Мику. «Ава хочет как лучше, – любит говорить он. – Но Джозеф Маккарти тоже хотел как лучше». Мою мать он называет бульдозером в обличье южной красавицы. В некотором смысле это правда. Мама умеет получать то, что ей нужно, до того, как ты понимаешь, что тебя развели.

– Привет, – говорю я, швыряя портфель на диван, когда Виолетта бросается в мои объятия.

– Я рисовала пальцем, – сообщает Виолетта, показывая мне ладошки. Они все еще имеют синеватый оттенок. – Я не смогла принести рисунок домой, потому что он еще мокрый.

– Привет, милая, – говорит мама, выходя из кухни. – Как прошел день? – Ее голос всегда навевает мне мысли о гелиотропах, машинах с открытым верхом и пекущем макушку солнце.

– Да как обычно, – отвечаю я. – Сегодня никто из клиентов не пытался меня убить, это плюс.

На прошлой неделе человек, которого я представляла, обвиненный в нападении при отягчающих обстоятельствах, попытался меня задушить за адвокатским столом, когда судья назначил ему необычно высокий залог. До сих пор не знаю, то ли он так разозлился, то ли закладывал зерна для будущей защиты на основании невменяемости. Если второе, мне, пожалуй, стоит дать ему какой-нибудь реквизит, чтобы он заранее потренировался.

– Кеннеди, не при Р-Е-Б-Е-Н-К-Е. Ви, малышка, можешь принести сумку бабушке?

Я ставлю Виолетту на ноги, и она убегает в прихожую.

– Знаешь, когда ты говоришь такие вещи, мне хочется достать рецепт на ксанакс, – вздыхает мама. – Я надеялась, ты начнешь подыскивать себе настоящую работу, когда Виолетта пошла в садик.

– А: у меня уже есть настоящая работа. Б: ты и так уже принимаешь ксанакс, так что это нечестная угроза.

– Тебе обязательно всегда спорить?

– Да. Я же адвокат. – Тут я вдруг понимаю, что мама в куртке. – Тебе холодно?

– Я говорила, что не смогу задерживаться допоздна. Мы с Дарлой идем на этот кантерданс знакомиться с мужчинами.

– Контрданс, мама, – поправляю я. – Во-первых, ничего себе. Во-вторых, ты мне об этом не говорила.

– Говорила. На прошлой неделе. Ты просто меня не слушала, милая. – Виолетта входит в комнату и вручает ей сумочку. – Умница, – говорит мама. – Теперь поцелуй бабушку.

Виолетта обхватывает ее руками.

– Но ты не можешь уйти, – говорю я. – У меня свидание.

– Кеннеди, ты замужем. Если кому-то и нужно свидание, так это мне. И у нас с Дарлой как раз большие планы на этот счет.

Она величаво уходит, а я сажусь на диван.

– Мамочка, – говорит Виолетта, – можно нам пиццу?

Я смотрю на ее расшитые блестками туфельки.

– У меня есть идея получше, – говорю я ей.


– О! – восклицает Мика, когда видит меня за столом в индийском ресторане вместе с Виолеттой, которая никогда прежде не бывала в местах благороднее «Чилис».[4] – Вот так сюрприз.

– Наша няня смоталась из города, – говорю я и искоса бросаю взгляд на Виолетту. – И у нас готовность номер один, так что я уже сделала заказ.

Виолетта раскрашивает бумажную скатерть на столе.

– Папа, – заявляет она, – я хочу пиццу.

– Но ты же любишь индийскую еду, Ви, – говорит Мика.

– Нет, не люблю. Я хочу пиццу, – настаивает она.

В эту секунду подходит официант с нашей едой.

– Вовремя, – негромко говорю я. – Видишь, солнышко?

Виолетта поворачивается к официанту, и ее голубые глаза распахиваются во всю ширь, когда она видит сикхский тюрбан.

– А почему у дяди на голове полотенце?

– Как грубо, милая! – отвечаю я. – Это называется тюрбан, его носят некоторые люди.

Она хмурит бровки:

– Но он не похож на Покахонтас.

Мне хочется провалиться сквозь землю, но вместо этого я изображаю улыбку.

– Простите нас, – говорю я официанту, который поспешно составляет блюда с подноса на стол. – Виолетта, смотри, твое любимое. Курица тикка масала. – Я выкладываю несколько ложек дочке на тарелку, пытаясь отвлечь ее внимание, пока официант не уйдет.

– Боже мой! – шепчу я Мике. – Вдруг он подумает, что мы плохие родители? Или плохие люди?

– Тут не мы виноваты, а Дисней.

– Может, нужно было придумать что-то другое?

Мика берет ложку виндалу и кладет на тарелку.

– Ага, – говорит он. – Могла выбрать итальянский.

Терк

Я стою посреди детской комнаты, в которой мой сын никогда не будет жить.

Кулаки, как две наковальни у меня на боках; мне хочется размахивать ими. Хочется пробить дыры в штукатурке. Хочется превратить в руины всю эту гребаную комнату.

Вдруг твердая рука ложится на мое плечо:

– Ты готов?

Фрэнсис Митчем, мой тесть, стоит у меня за спиной.

Это его двухквартирный дом, мы с Брит живем на одной стороне, он – на другой. Фрэнсис пересекает комнату и сдергивает занавески с Кроликом Питером. Потом заливает краску в лоток и начинает красить валиком стены, белой краской поверх бледно-желтой, которой мы с Брит выкрасили стены меньше месяца назад.

Первый слой не полностью закрывает краску внизу, и в некоторых местах цвет проглядывает, как из-подо льда. С глубоким вздохом я заползаю на спине под кроватку. Поднимаю шестигранный ключ и начинаю выкручивать винты, которые когда-то так тщательно затягивал, потому что не хотел, чтобы по моей вине с сыном что-нибудь случилось.

Кто знал, что это окажется бессмысленным?

Я оставил Брит отсыпаться под успокоительным. Уж лучше так, чем то, что было с ней в больнице сегодня утром. Я думал, что не выдержу ее слез, непрекращающегося плача, звука ее разрывающегося сердца. Но потом, примерно в 4:00 утра, все внезапно прекратилось. Брит замолчала. Она не издавала ни звука, просто смотрела невидящим взглядом в стену. Не откликалась, когда я звал ее по имени, даже не смотрела на меня. Врачи дали ей лекарство, чтобы она заснула. Сон, сказали они мне, лучший способ укрепить тело.

Я все это время глаз не сомкнул. Но я знал: чтобы почувствовать себя лучше, мне нужен не сон. Вспышка ярости, минута неконтролируемого разрушения – вот что мне поможет. Мне нужно выбить из себя боль, переместить ее в какое-то другое место.

С последним поворотом ключа кроватка разваливается, тяжелый матрас падает мне на грудь. Фрэнсис поворачивается на грохот:

– Ты там живой?

– Да, – говорю я, переводя дух. Мне больно, но это понятный вид боли. Появится синяк, но скоро пройдет. Я выкарабкиваюсь из-под груды деревянных деталей и пинаю их ногой. – Все равно это была рухлядь.

Фрэнсис хмурится.

– Что будешь с этим делать?

Я не могу хранить эту кровать. Я знаю, мы с Брит могли бы завести еще одного ребенка, если повезет, но ставить эту кроватку обратно в детскую – это все равно что заставлять нового ребенка спать с призраком.

Не дождавшись ответа, Фрэнсис вытирает руки чистой тряпкой и начинает собирать деревянные обломки.

– Лига арийских женщин заберет, – говорит он.

Брит несколько раз ходила на их собрания. Это кучка бывших скинхедок, которые мотались по отделам ЖМД[5] с поддельными документами, чтобы получать бесплатно детское питание и выкачивать из государства деньги, которые передавались женщинам, чьи мужья, борцы за правое дело, томились в тюрьмах.

В последние годы Фрэнсис порядком сдал. Ни рыба ни мясо. Он руководит бригадой гипсокартонщиков, в которой я когда-то работал, имеет приличный рейтинг в Списке Энджи и участвует в Движении чаепития.[6] (Старые скинхеды не умирают. Раньше они шли в Ку-клукс-клан, теперь идут в Движение чаепития. Не верите? Послушайте выступления старых куклуксклановцев и сравните их с речами патриотов Движения чаепития. Вместо «евреи» они теперь говорят «федеральное правительство». Вместо «гомосеки» они говорят «прослойки нашего общества». Вместо «ниггер» они говорят «социальное обеспечение».) Но в восьмидесятых и девяностых он был легендой. Его Армия белого альянса имела такое же влияние, как Белое арийское сопротивление Тома Мецгера, Всемирная Церковь Создателя Мэтта Хейла, Национальный альянс Уильяма Лютера Пирса или Арийские нации Ричарда Батлера. Тогда он самостоятельно воспитывал Брит. Его отряд устрашения разгуливал по улицам Нью-Хейвена с молотками, сломанными хоккейными клюшками, дубинками, свинцовыми трубами, избивая ниггеров, пидоров и евреев, пока малышка Брит спала в машине.

Но когда в середине девяностых ситуация начала меняться, когда правительство развернуло борьбу с движением скинхедов, лидеров, таких как Фрэнсис, взяли за их медные яйца и упекли за решетку. Фрэнсис понимал, что, если не хочешь сломаться, нужно учиться гнуться. Это он изменил структуру движения «Власть белых», превратив ее из единой организации в небольшие ячейки друзей, объединенных общими политическими взглядами. Он сказал нам, что мы должны отрастить волосы, поступить в колледж, пойти в армию, влиться в систему. С моей помощью он создал веб-сайт и форум. «Мы больше не банды, – говорил он мне снова и снова. – Мы очаги недовольства внутри системы».

И, как оказалось, людям было еще страшнее знать, что мы живем среди них и ходим вместе с ними по одним улицам незамеченными.

Я думаю о том, как Лига арийских женщин заберет кроватку. Пеленальный стол, который я купил на гаражной распродаже и отшлифовал. Детскую одежду, купленную Брит в магазине «Гудвил», которая сейчас лежит сложенная в комоде. Детские присыпки, шампунь, бутылочки. Я думаю о каком-то другом ребенке, живом ребенке, который будет всем этим пользоваться.

Я встаю так быстро, что кружится голова, и оказываюсь прямо перед зеркалом с нарисованными на раме маленькими воздушными шариками. Когда-то я пришел домой с работы и застал Брит за столом. Я тогда пошутил, что она станет новой Мартой Стюарт.[7] Она сказала, что у них с Мартой Стюарт общее только одно – отсидка, но засмеялась. Она нарисовала воздушный шарик у меня на щеке, а потом я поцеловал ее, и тогда, в тот короткий миг, когда я держал ее в руках, а еще не родившийся ребенок находился между нами, все было идеально.

Теперь мои глаза окружены темными кругами, щетина проросла, грязные волосы слипаются. Я выгляжу так, будто бегу от чего-то.

– К черту! – шепчу я и бросаюсь из детской в ванную.

Там я беру электробритву. Включаю ее в розетку и одним долгим движением выбриваю в волосах дорожку прямо посередине головы. Потом прохожусь по каждой стороне, клочки волос опадают мне на плечи и в раковину. Словно по волшебству, когда волосы отпадают, у меня на затылке, чуть выше линии волос, проступает изображение: жирная черная свастика, в центре которой сплетаются буквы – мои и Брит инициалы.

Я набил ее себе, когда она сказала: «Да, я выйду за тебя».

Мне тогда был двадцать один год, и на радостях я напился.

Когда я показал Брит этот залог любви, она даже не успела ничего сказать, потому что Фрэнсис подошел и влепил мне крепкую затрещину.

– Ты что, правда такой идиот? – спросил он. – Что в слове «конспирация» тебе не понятно?

– Это моя тайна, – сказал я ему и улыбнулся Брит. – Наша тайна. Когда волосы отрастут, об этом никто не будет знать, кроме нас.

– А если ты полысеешь? – спросил Фрэнсис.

По выражению моего лица он понял, что об этом я не подумал.

Фрэнсис выпустил меня из дома только через две недели, когда на голове у меня уже можно было различить только темное пятно, похожее на чесотку.

Я беру опасную бритву, крем для бритья и заканчиваю работу. Провожу рукой по гладкому черепу. Голова как будто стала легче. Я чувствую движение воздуха за ушами.

Я возвращаюсь в детскую, которая перестала быть детской. Детской кроватки уже нет, а остальная мебель составлена в коридоре. Все остальное уложено в коробки – спасибо Фрэнсису. К тому времени, как Брит сегодня выпишут из больницы, я успею перетащить сюда кровать и тумбочку, и эта комната снова станет гостиной, чем она была несколько месяцев назад.

Я смотрю на Фрэнсиса, жду, когда он взбеленится от моего вида. Его взгляд следует по линиям моей татуировки, как будто он проводит пальцем по шраму.

– Я понял, парень, – тихо говорит он. – Ты начинаешь войну.


Нет ничего хуже, чем покидать больницу без ребенка, ради которого ты там оказался. Брит сидит в коляске (больничный протокол), ее везет санитар (снова больничный протокол). Мне не доверили ничего более серьезного, чем быть замыкающим. Я плелся в хвосте в вязаной шапке, натянутой на самые брови. Брит смотрит на свои руки, сложенные на коленях. Мне кажется, или все вокруг действительно пялятся на нас? Наверное, все думают: что может быть не так со здоровьем у этой женщины, которая не лысая, не кривая и вообще внешне не похожа на больную?

Фрэнсис уже подогнал внедорожник к подковообразному подъезду к больнице. Санитар открывает заднюю дверь, я помогаю Брит подняться из коляски. Я поражен, до чего она легкая. Мне начинает казаться, что она просто уплывет по воздуху, как только ее руки отпустят подлокотники.

По ее лицу пробежал панический страх. Я замечаю, что она пятится от темной пещеры заднего сиденья, как будто там ее поджидает какое-нибудь чудовище.

Или автомобильное сиденье.

Я кладу руку ей на талию.

– Детка, – шепчу я. – Все нормально.

Ее спина напрягается, она собирается с духом и садится в машину. Когда она понимает, что рядом не стоит пустая корзина-переноска для ребенка, каждая мышца ее тела расслабляется и Брит с закрытыми глазами откидывается на спинку сиденья.

Я сажусь на переднее сиденье. Фрэнсис ловит мой взгляд и приподнимает брови.

– Как ты себя чувствуешь, мышка? – спрашивает он, называя ее ласковым прозвищем из детства.

Она не отвечает. Только качает головой, и одна крупная слеза сползает по ее щеке.

Фрэнсис давит на газ и вылетает с больничной подъездной дороги так, будто надеется, что все случившееся здесь его не догонит.

Где-то там, в морозильной камере в подвале, находится мой ребенок. Или, может, он уже не там, а лежит, разрезанный, как индейка ко Дню благодарения, на столе патологоанатома.

Я мог бы рассказать ему, что случилось. Я мог бы рассказать ему о том ужасе, который вижу каждый раз, когда закрываю глаза: как эта черная сука бьет по груди моего сына.

Она была одна с Дэвисом. Я случайно услышал, как другие медсестры говорили об этом в коридоре. Она была с ним одна, когда не должна была. Мало ли что там могло случиться, когда никто не видел…

Я поворачиваюсь и смотрю на Брит. Когда я заглядываю в ее глаза, они пусты.

Вдруг то, что я потерял ребенка, – еще не худшее? Что, если я потерял еще и жену?


Окончив школу, я переехал в Хартфорд и устроился на работу на завод Кольта. Я походил в местный колледж, но от того либерального дерьма, которое тамошние профессора вешали нам на уши, меня начало тошнить, и я свалил оттуда. Но я не перестал торчать в колледже. Моим первым рекрутом стал один скейтбордист, тощий парень с длинными патлами, который наехал на черного чувака в очереди в студенческом кафе. Ниггер оттолкнул его, Йорки толкнул того в ответ и сказал: «Если тебе тут так не нравится, вали обратно в свою Африку». За этим последовала эпическая перестрелка едой, которая закончилась тем, что я протянул Йорки руку и вытянул его из всеобщей свалки. «Знаешь, – сказал я ему, когда мы стояли на улице и курили, – тебе не обязательно быть жертвой».

Затем я дал ему копию «Последнего призыва», информационного бюллетеня Исламской нации.[8] Эти газетенки я развесил на всех досках объявлений в кампусе.

– Видишь? – сказал я и пошел, зная, что он увяжется за мной. – Не хочешь рассказать мне, почему никто не идет в союз черных студентов и не арестовывает их за разжигание ненависти? И, кстати, почему нет союза Белых студентов?

Йорки фыркнул.

– Потому что, – сказал он, – это будет дискриминация.

Я смотрел на него, как на Эйнштейна.

– В точку.

После этого было просто. Мы находили парней, которых травили шотландцы, и вмешивались, чтобы они знали, что их есть кому защитить. Мы предлагали им позависать с нами после уроков, и, когда мы ехали на машине, я врубал на всю катушку «Skrewdriver», «No Remorse», «Berzerker» или «Centurion» – группы направления «Власть белых», песни которых похожи на рев демонов и вызывают желание переть напролом и плевать на всех.

Я заставил их поверить, что они чего-то стоят только из-за цвета кожи, с которым они родились. Когда они жаловались на что-нибудь в кампусе, начиная с процесса регистрации и заканчивая плохой жратвой, я напоминал им, что директор школы – еврей и что все это часть более крупного плана Сионистского оккупационного правительства, намеревающегося подавить нас всех. Я учил их, что «Мы» означает «Белые».

Я забрал у них травку и прочую дурь и выбросил в мусорный бак, потому что торчки всегда могут заложить. Я сделал их похожими на меня. «У меня есть классные “докторы мартенсы”,[9] – сказал я Йорки, – точно твоего размера. Только я не отдам их парню с жирными патлами, да еще связанными в узел». На следующий день он появился с аккуратной стрижкой и выбритым загривком. В скором времени у меня уже был свой собственный боевой отряд: новоиспеченное хартфордское подразделение САЭС.

Могу поспорить, я научил студентов в том колледже большему, чем любой из высоколобых профессоров. Я показал им элементарные различия между расами. Доказал, что если ты не хищник, ты – жертва.


Я просыпаюсь в луже пота и с трудом выкарабкиваюсь из дурного сна. Сразу же провожу рукой по постели рядом с собой, где обычно спит Брит, но там никого.

Я свешиваю ноги с кровати и пробираюсь сквозь темноту, как сквозь толпу. Меня, словно лунатика, тянет в комнату, которую мы с Фрэнсисом так старательно перекрашивали.

Брит стоит в дверях, обхватив себя руками, как будто ей трудно стоять прямо. Луна светит через окно, поэтому она окружена собственной тенью. Когда мои глаза привыкают к темноте, я пытаюсь увидеть, на что она смотрит: старое кресло с салфеткой на спинке, железный каркас двойной гостевой кровати. Стены, снова белые. Я до сих пор чувствую запах свежей краски.

Я откашливаюсь.

– Мы думали, тебе это поможет, – говорю я негромко.

Она поворачивается, но только наполовину, так что на секунду начинает казаться, будто она соткана из света.

– Может, этого и не было вовсе? – шепчет Брит. – Может, это просто кошмарный сон?

На ней одна из моих фланелевых рубашек, в которых она любит спать, а ее пальцы растопырены на животе.

– Брит… – говорю я, делая шаг к ней.

– Что, если никто не запомнит его?

Я обнимаю Брит, прижимаю к себе и чувствую горячий круг ее дыхания на своей груди. Оно жжет, как огонь.

– Милая, – обещаю я, – я не позволю никому забыть.


У меня всего один костюм. Вернее, у Фрэнсиса и у меня один костюм на двоих. Просто зачем хороший костюм человеку, который днем работает гипсокартонщиком, а по ночам ведет сайт «Власть белых»? Но на следующее утро я надеваю костюм, черный в белую полоску, – в таком, как мне кажется, очень круто выглядел бы и Аль Капоне, – белую рубашку с галстуком, и мы с Брит едем в больницу, чтобы встретиться с Карлой Луонго, адвокатом в области управления рисками, которая согласилась побеседовать с нами.

Но когда я выхожу из ванной, побритый, со сверкающей на затылке татуировкой, то с удивлением вижу, что Брит, в моей фланелевой рубашке и трениках, лежит, свернувшись калачиком, на кровати.

– Малыш, – говорю я, – у нас встреча с адвокатшей, помнишь? – Я полчаса назад говорил об этом, она не могла забыть.

Брит не двигается, но глаза ее поворачиваются на меня, как будто это не глаза, а шарикоподшипники, вставленные в голову. Ее язык выталкивает слова, как еду изо рта:

– Не… хочу… туда… возвращаться.

Она отворачивается от меня, натягивает одеяло, и тут я замечаю на тумбочке пузырек: снотворное, которое врач давал ей после родов. Я делаю глубокий вдох и пытаюсь усадить жену. Она как мешок с песком, тяжелая и неудобная. «Душ», – думаю я, но тогда нужно будет пойти с ней, а у нас нет времени. Вместо этого я беру стакан с прикроватного столика и выплескиваю воду Брит в лицо. Она что-то бормочет, но это заставляет ее выпрямиться. Я стягиваю с нее одежду и достаю из ящика первые попавшиеся под руку приличные вещи: черные брюки и кофту на пуговицах. Я одеваю ее, и в голове внезапно вспыхивает картина: я точно так же одеваю своего ребенка. Я так сильно дергаю Брит за руку, что она вскрикивает, и я целую ее запястье.

– Извини, детка, – бормочу я.

Потом несколько раз осторожно провожу расческой по ее волосам и, как умею, собираю их в хвост. Я впихиваю ноги Брит в пару маленьких черных туфель, похожих на домашние тапочки, после чего поднимаю ее и вывожу к машине.

К тому времени, когда мы доезжаем до больницы, она уже почти оцепенела.

– Просто не засыпай, – прошу я, прижимая ее к своему боку, когда мы входим. – Ради Дэвиса.

Может быть, это доходит до нее, потому что, когда нас вводят в кабинет адвокатши, ее глаза открываются чуточку шире.

Карла Луонго – латинос, об этом я догадался по имени еще до того, как увидел ее. Она садится в кресло, а нам предлагает диван. Я вижу, что она чуть не поперхнулась, когда я снял свою шерстяную шапочку. Хорошо. Пусть понимает, с кем имеет дело.

Брит приваливается ко мне.

– Моя жена, – объясняю я, – она все еще неважно себя чувствует.

Адвокат сочувственно кивает:

– Мистер и миссис Бауэр, позвольте сказать, что я сожалею о вашей утрате.

Я не отвечаю.

– Я уверена, у вас есть вопросы, – говорит она.

Я наклоняюсь вперед:

– У меня нет вопросов. Я знаю, что случилось. Эта черная медсестра убила моего сына. Я собственными глазами видел, как она била его по груди. Я говорил ее начальнице, что не хочу, чтобы она прикасалась к моему ребенку, и что? Случилось то, чего я больше всего боялся.

– Вы же понимаете, госпожа Джефферсон всего лишь выполняла свои обязанности…

– Да? Ей по работе положено нарушать распоряжения начальства? В карточке Дэвиса все это было записано.

Адвокатша встает, чтобы взять медицинскую карточку со стола. Та вся облеплена разноцветными стикерами – наверное, это какой-то секретный код. Она открывает ее, и я со своего места вижу записку на самоклеящемся листке. Ноздри адвокатши подрагивают, но она молчит.

– Эта медсестра не должна была работать с моим сыном, – говорю я, – а она осталась с ним один на один.

Карла Луонго смотрит на меня.

– Откуда вам это известно, господин Бауэр?

– Ваши сотрудники не умеют тихо разговаривать. Я слышал, как она сказала, что подменяет другую медсестру. За день до этого она визжала как недорезанная только потому, что я попросил не допускать ее к моему сыну. И что в итоге? Я сам, своими глазами видел, как она колотила моего малыша! – К глазам подкатывают слезы. Я вытираю их, чувствуя себя дураком и слабаком. – А знаете что? Пошло оно все! Я засужу вашу больницу. Вы убили моего сына и заплатите за это.

Честно говоря, я понятия не имею, как работает правовая система, – у меня хорошо получалось не попадаться полицейским. Но я смотрел достаточно телевизионных передач, чтобы понимать: если можно заработать денег на коллективном иске, когда ты надышался асбестом и получил болезнь легких, то уж наверняка не останешься внакладе, если твой ребенок умер, когда должен был получать квалифицированную медицинскую помощь.

Одной рукой я хватаю свою шапочку, другой тащу Брит к двери кабинета. Мне уже удается открыть ее, когда я слышу голос адвокатши за спиной.

– Господин Бауэр, – спрашивает она, – почему вы хотите подавать в суд на больницу?

– Вы что, шутите?

Она выходит вперед и осторожно, но твердо закрывает дверь своего кабинета.

– Почему вы хотите подавать в суд на больницу, – повторяет она, – если все указывает на то, что вашего ребенка убила Рут Джефферсон?


К началу второго года моего управления Хартфордским отделением САЭС у нас уже имелся стабильный доход. Я научился воровать пистолеты с «Кольта», подделывая отчетности, и мы продавали их на улице. В основном черным, чтобы они убивали друг друга, но еще и потому, что они платили за оружие в три раза больше, чем итальянцы. Занимались этим мы с Йорки, и однажды ночью, когда мы возвращались домой после сделки, к нам пристроился полицейский автомобиль с горящими мигалками.

Йорки чуть не обделался.

– Твою мать… Что делаем?

– Останавливаемся, – ответил я.

Краденого оружия в нашей машине уже не было. Для полиции мы возвращались с вечеринки на квартире у приятеля. Но когда полицейские попросили нас выйти из машины, Йорки вспотел, как землекоп. И вид у него был виноватый, как у самого большого грешника, из-за чего, наверное, полиция и обыскала нашу машину. Я же спокойненько ждал, пока они закончат, потому что знал: мне скрывать нечего.

По-видимому, Йорки не мог сказать то же самое. В ту ночь пистолет был не единственной сделкой. Пока я вел переговоры, Йорки купил себе восьмой шар[10] мета.

Но поскольку мет лежал в моем бардачке, срок за него дали мне.

В отсидке главным было то, что я попал в понятный для меня мир, мир, в котором все поделены по расам. Мне за хранение наркоты дали шесть месяцев, и я собирался каждую минуту за решеткой потратить на планирование мести. Йорки употреблял до того, как вошел в САЭС; это часть субкультуры скейтеров. Но в моем отряде к наркотикам не прикасались. И уж точно никто не имел права хранить их в моем бардачке.

В тюрьмах черные банды всегда самые многочисленные, поэтому иногда Латиносам и Белым приходится объединяться. Но когда мотаешь срок, главное – это держать высоко голову и по возможности не лезть в неприятности. Я знал: если кто-то из «Власти белых» сидит в одной тюряге со мной, он рано или поздно меня найдет… Но я надеялся, что ниггеры не найдут меня раньше.

Я с головой ушел в Библию. Моей жизни был нужен Бог, потому что у меня был общественный защитник, а когда у тебя есть общественный защитник, тебе остается только надеяться, что Бог тоже на твоей стороне. Но я не читал те части Писания, которые прочел раньше, когда изучал доктрины Христианской идентичности.[11] Вместо этого я мусолил страницы про страдание, спасение и надежду. Я постился, потому что прочитал что-то об этом в Библии. И вот как-то раз во время поста Бог сказал мне, что я должен окружить себя другими людьми, такими же, как я.

Поэтому на следующий день я заявился в тюремную группу по изучению Библии.

Я был там единственным не черным.

Сначала мы просто смотрели друг на друга. Потом чувак, который вел встречу, дернул подбородком в сторону парня ненамного старше меня, и тот подвинулся, освобождая место рядом с собой. Мы все взялись за руки, и у этого парня ладонь оказалась мягкой, как у моего отца. Не знаю, почему это пришло мне в голову, но именно об этом я думал, когда они начали читать молитву, а потом я вдруг заметил, что говорю вместе с ними.

Я ходил на изучение Библии каждый день. Заканчивая чтение Писания, мы произносили: «Аминь», после чего Большой Айк, управлявший группой, спрашивал: «У кого завтра суд?» Обычно кто-нибудь говорил, что у него завтра предварительное слушание, или что будут брать показания у производившего арест полицейского, или что-то в этом роде, и Большой Айк отвечал: «Хорошо, тогда будем молиться, чтобы никакой полицейский тебя не подставил», – и находил в Библии слова об искуплении.

Твинки был черным пареньком моего возраста. Мы много говорили о девушках и о том, как бы сейчас было круто замутить с какой-нибудь. Но, верите ли, чаще всего мы говорили о еде, которую больше всего любили на свободе. Я бы полжизни отдал, чтобы пообедать в «Тако Белл». А Твинки мечтал только о «Шеф Бойарди».[12] Почему-то для меня не имело значения, какого цвета у него кожа. Если бы я встретил его на улице Хартфорда, я бы надрал ему задницу. Но в тюрьме было по-другому. Мы с ним парой играли в пики, мухлевали, подавая друг другу знаки руками и глазами, о которых договаривались заранее, – кто подумает, что парень из «Власти белых» и черный пацан могут работать вместе?

Однажды, когда я сидел в общем зале с другими Белыми парнями, во дворе для прогулок началась перестрелка между бандами. Потом по телевизору рассказывали, как беспорядочно летали пули и сколько человек пострадали случайно. «Вот почему, если когда-нибудь у нас будут разборки с бандами, – сказал я, – мы по-любому победим. Они не тренируются стрелять по мишеням, как мы. Они не знают, как правильно держать оружие, смотреть на мушку. Типичная ниггерская фигня».

Твинк не сидел с нами, но я видел его в другом конце зала. Его взгляд скользнул по мне, и он опять занялся своими делами. Позже в тот же день мы играли в карты на сигареты, и я подал ему знак второй раз зайти с бубны, потому что брал бубны пиками, а вместо этого он походил трефой, и мы проиграли. Когда мы выходили из общего зала, я повернулся к нему: «Какого хрена, чувак? Я же подал тебе знак».

Он смотрел прямо на меня. «Наверное, это типичная ниггерская фигня», – сказал он.

Я подумал: «Черт, я его обидел! – И потом: – Ну и хрен с ним!»

Я не перестал употреблять это слово. Но, признаю, иногда, когда я его произношу, оно застревает у меня в горле, как рыбная кость, прежде чем я выкашляю его.


Фрэнсис находит меня, когда я пробиваю ногой окно нашего дома и выдергиваю старую раму, которая падает и взрывается на крыльце дождем осколков стекла и щепок. Он складывает руки и приподнимает бровь.

– Подоконник совсем прогнил, – объясняю я. – А у меня нет монтировки.

Через зияющую дыру холодный воздух врывается в дом. Это приятно, потому что я весь горю.

– Значит, это никак не связано с твоей встречей, – говорит Фрэнсис тоном, который подразумевает: это самым непосредственным образом связано с последним получасом, проведенным мною в местном отделении полиции. Это была моя следующая остановка после больницы. Я высадил Брит, подождал, пока она заползла обратно в постель, и поехал прямиком туда.

Встречу эту на самом деле нельзя даже назвать встречей. Я просто посидел напротив жирного копа по имени Макдугалл, пока он регистрировал мою жалобу на Рут Джефферсон.

– Он сказал, что узнает, что к чему, – цежу я. – А это означает, что больше я его не увижу.

– Что ты сказал ему?

– Что эта сука убила моего ребенка.

Макдугалл ничего не знал о моем сыне и о том, что произошло в больнице, поэтому пришлось рассказать ему всю печальную историю. Тогда он спросил, чего я хочу, как будто это не было очевидно.

«Я хочу похоронить сына, – ответил я. – И хочу, чтобы она заплатила за то, что сделала».

Коп предположил, что, возможно, я просто убит горем. Может, я неправильно понял то, что увидел. «Она не просто делала искусственное дыхание, – заявил я. – Она избивала моего ребенка. Даже другой врач сказал ей: “Полегче”».

Я сказал, что она затаила на меня зло. Коп тут же указал взглядом на мои татуировки: «Да неужели?…»

– Это преступление на почве ненависти, мать его, вот что это такое! – говорю я Фрэнсису. – Но разве будет кто-нибудь защищать англосаксов? Хотя нас теперь уже меньшинство.

Тесть становится рядом со мной и выдергивает кусок жести из оконного проема голыми руками.

– Уж мне-то можешь не рассказывать, Терк, – говорит он.

Может быть, Фрэнсис уже много лет и не высказывался публично о «Власти белых», но я знаю, что в запертом хранилище в трех милях отсюда он хранит оружие для грядущей священной расовой войны.

– Я надеюсь, ты собираешься довести это дело до конца? – говорит он, и я понимаю, что он говорит не об окне.

Звонит мой мобильник. Я выуживаю его из кармана, но не узнаю номер на экране.

– Алло.

– Мистер Бауэр? Это сержант Макдугалл. Мы с вами сегодня разговаривали.

Я прикрываю телефон рукой и отворачиваюсь, отгораживаюсь от Фрэнсиса спиной.

– Я хотел вам сообщить, что у меня была возможность поговорить с адвокатом из управления рисками в больнице и с судмедэкспертом. Карла Луонго подтверждает вашу историю. Судмедэксперт установил, что ваш сын умер от гипогликемического приступа, что привело к остановке дыхания, а затем и сердца.

– И что это значит?

– Ну, – говорит он, – больница выписала свидетельство о смерти. Вы можете похоронить сына.

Я закрываю глаза и какое-то время даже не могу найти слов.

– Хорошо, – выдавливаю наконец я.

– И еще одно, мистер Бауэр, – добавляет Макдугалл. – Судмедэксперт подтвердил, что на грудной клетке вашего сына имеются кровоподтеки.

Все мое будущее зависает на вздохе между этим его предложением и следующим.

– Есть свидетельства, указывающие на то, что Рут Джефферсон, возможно, виновна в смерти вашего сына. И на то, что этот случай может иметь расовую подоплеку, – говорит Макдугалл. – Я позвоню в офис окружного прокурора.

– Спасибо, – отвечаю я хрипло и вешаю трубку.

Потом мои колени подгибаются и я тяжело опускаюсь на крыльцо перед развороченным окном. Я чувствую руку Фрэнсиса на своем плече. Несмотря на то что между мной и внешним миром нет никаких преград, дышу я с трудом.

– Мне очень жаль, Терк, – говорит Фрэнсис, неправильно поняв мой ответ.

– Не нужно.

Я вскакиваю и бегу в темную спальню, где Брит, так и не вышедшая из спячки, лежит под грудой одеял. Я распахиваю занавески, и солнце заливает комнату. Брит поворачивается на спину, морщится, щурится, и я беру ее за руку.

Я не могу вернуть ей нашего ребенка. Но я могу дать ей лучшее из того, что остается.

Справедливость.


Пока я полгода вынашивал планы мести в тюрьме, Йорки не сидел сложа руки. Он примкнул к группе байкеров, называвшейся «Язычники». Ребята эти были все как на подбор здоровые лбы и тоже имели какие-то дела с метамфетаминщиками – во всяком случае, я так решил. И они были рады и счастливы заполучить его в свои ряды, если это могло помочь свалить лидера хартфордского отделения САЭС. Уличная слава – это вам не фунт изюму.

Свой первый день на воле я потратил на поиски парней из своей старой команды, но все они понимали, что должно произойти, и каждый нашел какое-то оправдание, чтобы слиться. «Я ради вас отказался от всего, – сказал я, когда меня бортанули даже те, которые попали в команду последними. – И так вы меня отблагодарили?!»

Но мне меньше всего хотелось, чтобы кто-то решил, будто тюрьма обломала мне зубы. Поэтому той же ночью я отправился в пиццерию, которая раньше служила неофициальной штаб-квартирой моей команды, и стал ждать. Услышав рев десятка подъезжающих мотоциклов, я сбросил куртку, хрустнул костяшками пальцев и вышел в переулок позади ресторана.

Йорки, сукин сын, прятался за каким-то здоровым быком. Серьезно, самый маленький из «язычников» был ростом футов шесть с половиной и весил фунтов триста.

Я, может, был меньше, зато быстрее. И ни один из этих парней не увернулся от ударов моего деда.

Хотел бы я поведать вам, что случилось той ночью, но могу рассказать лишь то, что слышал от других. Я бросился, как какой-то долбаный берсеркер, на самого здорового парня, размахнулся… и мой кулак попал ему прямо в морду, выбив весь передний ряд зубов. Я схватил другого чувака и бросил его, как пушечное ядро, в остальных. Одному байкеру я так заехал ногой по почкам, что он потом, мне говорили, ссал красным целый месяц. Кровь лилась в переулке, как дождь на тротуар.

Сам я знаю одно: мне нечего было терять, кроме своей репутации, а с таким боезапасом можно вести войну. Я не помню ничего из того, что тогда случилось, кроме пробуждения на следующее утро в пиццерии с мешком льда на сломанной руке и запухшим глазом.

Я ничего не помню, но молва об этом случае пошла. Я ничего не помню, но повторю еще раз: я превратился в легенду.


В день, когда я хороню сына, солнце сияет. Ветер дует с запада и кусается. Я стою над крошечным отверстием в земле.

Не знаю, кто организовал похороны. Кто-то должен был позвонить, договориться об участке, сообщить, что будет служба. Думаю, это Фрэнсис, который сейчас стоит в изголовье гроба и читает стих из Священного Писания: «О сем дитяти молилась я, и исполнил мне Господь прошение мое, чего я просила у Него. И я отдаю его Господу на все дни жизни его, служить Господу. И поклонилась там Господу».

Пришли ребята из гипсокартонной бригады, кто-то из друзей Брит по Движению. Но есть здесь люди, которых я не знаю, которые просто пришли посочувствовать Фрэнсису. Один из них Том Мецгер, человек, основавший Белое арийское сопротивление. Сейчас ему семьдесят восемь, и он такой же одиночка, как Фрэнсис.

Во время чтения псалма Брит начинает всхлипывать, и я протягиваю ей руку, но она отстраняется и поворачивается к Мецгеру, которого в детстве звала дядей Томми. Он обнимает Брит, и я стараюсь не замечать, как больно меня резануло ее отсутствие.

Сегодня я услышал много банальностей: «Он теперь в лучшем месте… Он – павший солдат… Время лечит раны…» Чего мне никто не рассказал о горе, так это насколько в нем одиноко. Неважно, кто еще скорбит, ты все равно остаешься в своей маленькой клетке. Даже когда люди пытаются утешить тебя, ты осознаешь, что между тобой и ними выросла стена, сделанная из того ужасного события, которое произошло, и она не дает никому к тебе приблизиться. Я-то думал, что, по крайней мере, мы с Брит будем страдать вместе, но она даже смотреть на меня заставляет себя с трудом. Быть может, по этой же причине и я избегаю ее: потому что, глядя в ее глаза, я вижу их на лице Дэвиса; потому что я замечаю ямочку на ее подбородке и думаю, что у моего сына была такая же. Она – бывшая когда-то для меня всем – стала постоянным напоминанием обо всем, что я потерял.

Я сосредоточиваю внимание на гробике, который опускают в землю. Глаза я держу раскрытыми на всю ширь, потому что, если не буду этого делать, проступят слезы и я буду выглядеть как баба.

Про себя я начинаю составлять список того, чего никогда не смогу сделать с сыном: увидеть, как он в первый раз улыбнулся; отпраздновать его первое Рождество; купить ему первый пневматический пистолет; посоветовать, как пригласить девушку на свидание. Вехи… С моего родительского пути все эти ориентиры стерты.

Неожиданно передо мной останавливается Фрэнсис с лопатой. Я судорожно сглатываю, беру ее и становлюсь первым человеком, который начинает закапывать моего ребенка. Сбросив в яму груду грязи, я втыкаю лопату в землю. Том Мецгер помогает Брит, руки которой дрожат, вытащить ее и выполнить свою часть.

Знаю, я должен окаменеть, пока остальные помогают закапывать Дэвиса. На самом деле внутри меня происходит сумасшедшая борьба с желанием прыгнуть в эту крошечную яму. Выгрести из нее землю голыми руками. Достать гробик, сорвать с него крышку и спасти своего ребенка. Я сдерживаюсь с такой силой, что меня бьет дрожь.

А потом происходит нечто такое, что рассеивает напряженность, что открывает клапан, выпуская из меня пар. Ладонь Брит проскальзывает в мою. Глаза ее все еще пусты от лекарств и боли, а тело отклонено, но она взяла меня за руку целенаправленно. Она явно нуждается во мне.

Впервые за неделю я начинаю думать, что, возможно, мы выстоим.


Когда тебя зовет Фрэнсис Митчем, ты не отказываешься.

После разгрома «язычников» я получил записку от Фрэнсиса, в которой он писал, что до него дошли слухи и он хочет проверить, насколько они правдивы. Он предложил встретиться в следующую субботу в Нью-Хейвене и написал адрес. Я немного удивился, когда приехал туда и понял, что это дом прямо посреди частного сектора, но, увидев, сколько машин припарковано перед домом, решил, что, наверное, здесь проходит собрание его команды. Когда я позвонил в дверь, никто не подошел, но из двора доносились голоса, поэтому я обогнул дом и вошел через незапертую калитку.

Меня чуть не сбила стайка ребятишек. Лет пяти, наверное, хотя у меня не очень-то большой опыт общения с людьми такого размера. Они бежали к женщине с бейсбольной битой в руках, которая пыталась выстроить непослушную группу в некое подобие очереди.

– У меня день рождения, – сказал один маленький мальчик. – Поэтому я должен начинать.

Он схватил биту и принялся колотить пиньяту – болтающегося в петле ниггера из папье-маше.

Что ж, по крайней мере я понял, что не ошибся домом.

Я развернулся и оказался лицом к лицу с девушкой, державшей в руках звезды. У нее были длинные вьющиеся волосы и голубые глаза, светлее каких я в жизни не видел.

Я сто раз удивлялся и изумлялся прежде, но до такой степени – никогда. У меня буквально язык отняло.

– Ну, – сказала она, – ты немного староват для игр, но можешь попробовать, если хочешь.

Я пялился на нее, не зная, что сказать, пока не понял, что она имеет в виду приклеенный к стене дома плакат с изображением горбоносого профиля. Я был не против поиграть, да, но «Приколи звезду к еврею» – это не совсем то, что было у меня на уме.

– Я ищу Фрэнсиса Митчема, – сказал я. – Он назначил мне здесь встречу.

Она посмотрела на меня, ее глаза сузились.

– Ты, должно быть, Терк, – сказала она. – Он ждет тебя.

Она развернулась и вошла в дом с легкой грацией человека, привыкшего к тому, что люди следуют за ней.

Мы прошли мимо нескольких женщин в кухне, которые метались между холодильником и шкафами, напоминая попкорн на раскаленной жаровне и время от времени взрываясь командами: «Возьмите тарелки! Не забудьте мороженое!» В доме тоже были дети, но постарше – лет девяти-двенадцати, решил я, потому что они напомнили мне самого себя, каким я был не так уж давно, – все они в восхищении смотрели на человека, который стоял перед ними. Фрэнсис Митчем оказался ниже, чем мне помнилось, – впрочем, в последний раз я видел его на трибуне. Густые седые волосы его были зачесаны наверх, и он рассказывал о Христианской идентичности.

– Змей, – пояснил он, – занялся сексом с Евой. – Дети переглянулись при слове «секс», как будто то, что его произнесли при них так обыденно, было пропуском во взрослую жизнь. – Иначе зачем бы Бог запрещал ей есть яблоко? Они же в саду жили, не где-то. Яблоко – это символ, а секс – это падение человека. Дьявол приходит к Еве в виде змеи и хитростью соблазняет ее, после чего она беременеет. Но потом она снова идет к Адаму и уже его соблазняет хитростью. У нее рождается Каин, у которого от рождения имеется метка дьявола – цифры 666, звезда Давида. Да, Каин – это первый еврей. Но еще она рождает Авеля, ребенка Адама. И Каин убивает Авеля, потому что ревнует и потому что он – семя сатаны.

– Ты веришь в эту чушь? – спросила меня стоявшая рядом прекрасная девушка. Голос ее был совершенно спокоен. Это было похоже на какой-то подвох.

Кто-то из «Власти белых» был последователем Христианской идентичности, кто-то не был. Рэйн был. Фрэнсис был. Я был. Мы верили, что являемся истинным Домом Израиля, Божьими избранниками. Евреи – самозванцы и должны быть сметены с лица земли во время расовой войны.

Я усмехнулся:

– Когда мне было столько лет, как им сейчас, я от голода украл хот-дог на заправочной станции. Из-за самого воровства я не особо расстраивался, но целых две недели был уверен, что Бог накажет меня за то, что я поел свинины.

Когда она встретилась со мной взглядом, это было как мгновение между тем, как зажигаешь газ в духовке, и тем, как он вспыхивает голубым обжигающим пламенем и ты боишься, что сейчас все может рвануть прямо тебе в лицо.

– Папа, – громко произнесла она. – Твой гость пришел.

Папа?

Фрэнсис Митчем взглянул на меня, отвернувшись от группы детей, которые тоже посмотрели на меня.

Потом он хлопнул меня по плечу:

– Терк Бауэр. Хорошо, что пришел.

– Это честь для меня, – ответил я.

– Вижу, ты уже познакомился с Бриттани, – сказал Фрэнсис.

Бриттани…

– Неофициально. – Я протягиваю руку. – Здрасьте!

– Привет, – отвечает Брит со смехом. Руку она держала чуточку дольше, чем следовало бы, но не настолько, чтобы кто-нибудь это заметил.

За исключением Митчема, который, я полагаю, замечал все.

– Давай пройдемся, – сказал он, и мы пошли обратно во двор.

Мы поговорили о погоде (весна в этом году поздняя) и о поездке из Хартфорда в Нью-Хейвен (вся I-91S в дорожных работах). Когда мы дошли до угла двора, рядом с яблоней, Митчем сел в шезлонг и жестом предложил мне сделать то же самое. Отсюда открывался прекрасный вид на игру с пиньятой. Именинник снова размахивал битой, но конфет пока что не выбил.

– Это мой крестник, – сказал Митчем.

– Я вот подумал: зачем меня пригласили на детский праздник?

– Люблю разговаривать со следующим поколением, – признался он. – Это помогает чувствовать, что ты все еще при деле.

– Не знаю, сэр. Я бы сказал, что вы очень даже при деле.

– Кто бы говорил… – улыбнулся Митчем. – Ты недавно здорово отличился.

Я только кивнул. Почему Фрэнсису Митчему захотелось со мной встретиться, все еще было непонятно.

– Я слышал, твоего брата убил ниггер, – сказал он. – А твой отец – гомосек…

У меня закружилась голова, щеки вспыхнули.

– Он мне больше не отец.

– Успокойся, парень. Мы родителей не выбираем. Важно то, чем мы их делаем. – Он посмотрел на меня. – Когда ты в последний раз его видел?

– Когда ребра ему ломал.

И снова я почувствовал себя так, будто меня подвергают какой-то проверке. Я, должно быть, отвечал правильно, потому что Митчем продолжил:

– Ты собрал собственную команду, и люди говорят, что ты лучший вербовщик на восточном побережье. Ты пошел в тюрьму вместо своего помощника и, как только вышел, преподал ему урок.

– Просто сделал то, что нужно было сделать.

– Что ж, – ответил Митчем, – в наши дни таких, как ты, не так уж много. Я-то, честно говоря, думал, что честь – товар, вышедший из употребления.

Как раз в это время один из мальчиков, не именинник, рубанул битой по шее пиньяты, и на траву посыпались конфеты. Дети бросились на землю, набирая полные руки сладостей.

Из кухни выплыла мать именинника с горкой кексов на блюде.

– С днем рождения тебя… – начала петь она, и дети столпились вокруг стола для пикника.

На крыльцо вышла Бриттани. Ее пальцы были синими от глазури.

– В те дни, когда я держал свой отряд, – сказал Митчем, – в Движении не было никого, кто стал бы иметь дело с наркошами. Теперь, видит Бог, арийские мальчики снюхиваются с краснокожими, чтобы готовить метамфетамин в резервациях, где их не достанут федералы.

С днем рождения тебя!

– Они не снюхиваются, – сказал я Митчему. – Они объединяют силы против общих врагов – мексиканцев и черных. Я не защищаю их, но понимаю, зачем нужен такой неожиданный союз.

С днем рождения, милый Джексон!

Митчем прищурился.

– Неожиданный союз… – повторил он. – Например, старик с опытом… и молодой парень с самыми крепкими яйцами, какие я встречал. Человек, который знает прошлое поколение англосаксов, и человек, который может возглавить следующее. Человек, который вырос на улицах… и парень, который вырос в век высоких технологий. Да, это был бы всем союзам союз.

С днем рождения тебя!

Брит на другом конце двора поймала мой взгляд и покраснела.

– Я слушаю, – сказал я.


После похорон все возвращаются в дом. На столе запеканки, пирожки, нарезка, но я ничего не ем. Люди продолжают говорить, как они сочувствуют нашей потере, как будто им есть до этого какое-то дело. Фрэнсис и Том сидят на крыльце, еще усеянном кусочками стекла после моего оконного проекта, и пьют виски из бутылки, которую принес Том.

Брит сидит на диване, как сердцевина цветка в окружении подруг-лепестков. Когда слишком близко подходит кто-то, кого она не очень хорошо знает, они смыкаются вокруг нее. В конце концов они уходят, говоря что-то вроде «Звони мне, если что» и «С каждым днем будет легче». Другими словами, лгут.

Я провожаю последнего гостя, когда перед домом останавливается машина. Дверь открывается, и появляется Макдугалл, полицейский, который принял мою жалобу. Он засовывает руки в карманы и поднимается по ступенькам ко мне.

– Пока не могу сообщить ничего нового, – говорит он напрямик. – Я пришел, чтобы выразить соболезнование.

Я чувствую, что Брит подошла и встала у меня за спиной, как тень.

– Детка, этот человек из полиции нам поможет.

– Когда? – спрашивает она.

– Ну, мэм, расследование таких вещей обычно занимает некоторое время…

– Таких вещей… – повторяет Брит. – Таких вещей… – Она выступает вперед и оказывается лицом к лицу с копом. – Мой сын не вещь. Не был, – поправилась она сдавленным голосом. – Не был вещью.

Она разворачивается и исчезает в чреве дома. Я смотрю на полицейского.

– Сегодня был тяжелый день.

– Я понимаю. Как только со мной свяжется прокурор, я сразу же…

Он не успевает закончить, потому что в эту секунду позади меня раздается страшный грохот.

– Мне нужно идти, – говорю я Макдугаллу и, не дожидаясь ответа, закрываю дверь перед его носом.

Прежде чем я добегаю до кухни, снова что-то грохочет. А как только я вхожу, мимо моей головы пролетает блюдо с запеканкой и разбивается об стену.

– Брит! – вскрикиваю я, и она швыряет мне в лицо стакан. Он попадает мне в бровь, и на секунду у меня перед глазами вспыхивают звезды.

– У меня что, от этого настроение должно подняться? – кричит Брит. – Я ненавижу макароны с сыром.

– Детка! – Я держу ее за плечи. – Они пытались быть вежливыми.

– Я не хочу, чтобы они были вежливыми, – говорит она, обливаясь слезами. – Мне не нужна их жалость. Я ничего не хочу, кроме той суки, которая убила моего ребенка.

Я обхватываю ее руками, хотя она и не пытается вырваться.

– Ничего еще не закончено.

Брит отталкивает меня так сильно и так неожиданно, что я чуть не падаю.

– А должно быть закончено, – говорит она, и в ее словах столько яда, что меня припечатывает к месту. – И закончилось бы, если бы ты был мужиком.

У меня дергается щека, я сжимаю кулаки, но не отвечаю. Фрэнсис – я не заметил, когда он вошел в комнату, – подходит к Брит и кладет руку ей на талию.

– Тише, тише, мышка. Пойдем наверх. – Он выводит ее из кухни.

Я знаю, что она имеет в виду: хреновый воин тот, кто воюет за компьютером. Да, уход нашего Движения в подполье – идея Фрэнсиса, и это был блестящий, коварный план, но Брит права. Есть разница между мгновенным удовлетворением, которое приносит хороший удар, и запоздалой гордостью, пробуждающейся в тебе, когда ты сеешь страх через интернет.

Я беру ключи от машины с кухонного стола и уже через минуту мчусь в центр города вдоль железнодорожных путей. В голове мелькает мысль найти адрес черной медсестры. Я достаточно хорошо разбираюсь в технике, чтобы сделать это меньше чем за две минуты.

Но примерно столько же времени понадобится полиции, чтобы ткнуть пальцем в меня, если что-нибудь случится с ней или ее собственностью.

Я припарковываюсь под железнодорожным мостом и выхожу из машины. Сердце колотится как сумасшедшее, адреналин зашкаливает.

Давно у меня так не сносило крышу. Настолько давно, что я уже и забыл, как это возбуждает. С этим ощущением не сравнится ни алкоголь, ни охота, ни даже влюбленность.

Первый человек, который попадается мне на пути, без сознания. Бездомный, он пьяный, или под наркотой, или просто спит на картонном поддоне под горой пластиковых пакетов. Он даже не черный. Он просто… легкий.

Я хватаю его за горло, и он дергается, переходя из одного кошмара в другой.

– Чего пялишься? – кричу я ему в лицо, хотя сам держу его за шею так, что он не может смотреть ни на что, кроме меня. – Что за проблемы?

Потом бью головой ему в челюсть и вышибаю зубы. Бросаю его снова на тротуар и слышу смачный хруст, когда его череп соприкасается с асфальтом.

С каждым ударом мне дышится немного легче. Прошли годы с тех пор, как я делал это в последний раз, но чувства такие, будто это было только вчера, – у моих кулаков мышечная память. Я избиваю этого незнакомого человека так, что его никто не узнает, потому что это единственный способ вспомнить, кем являюсь я.

Рут

Если ты медсестра, то ты знаешь, что жизнь не заканчивается даже в самые трудные минуты. Бывают хорошие дни и бывают плохие. Одни пациенты остаются с тобой, а другие хотят поскорее о тебе забыть. Но всегда есть очередные схватки, очередные роды, и это ведет тебя вперед, не дает остановиться и опустить руки. Всегда есть новый урожай крошечных человечков, которые еще не написали даже первое предложение в истории своей жизни. Процесс рождения очень похож на конвейер – настолько, что я удивляюсь, если по какой-то причине вдруг приходится остановиться, например когда ребенок, которого я принимала как будто только вчера, становится моим пациентом, собирающимся рожать собственного ребенка. Или когда звонит телефон и адвокат больницы просит меня «зайти поговорить».

Не припомню, чтобы я когда-то разговаривала с Карлой Луонго. Если честно, я даже не уверена, что знала, как зовут нашего адвоката – прошу прощения, нашего специалиста по управлению рисками. Впрочем, до сих пор у меня ни разу не было повода с ней повстречаться. Я никогда не была риском, который нуждается в управлении.

Прошло две недели после смерти Дэвиса Бауэра. Четырнадцать дней я ходила на работу, ставила капельницы, велела женщинам тужиться, учила их кормить грудью. Но важнее, что четырнадцать ночей подряд я просыпалась в ужасе, заново переживая не смерть этого ребенка, а предшествующие ей мгновения. Я воспроизводила их в замедленном движении и в обратном порядке, сглаживала углы своего повествования, пока не начинала верить в то, что говорила себе. В то, что говорила остальным.

В то, что говорю Карле Луонго по телефону, когда она звонит.

– Конечно, с удовольствием с вами встречусь, – отвечаю я, хотя в действительности имею в виду: «У меня неприятности?»

– Отлично, – отвечает она. – Как насчет десяти часов?

Сегодня моя смена начинается в одиннадцать, поэтому я соглашаюсь. Как раз когда я записываю этаж, на котором находится ее кабинет, в кухне появляется Эдисон. Он идет к холодильнику, открывает его и берет апельсиновый сок. Судя по всему, он собирается пить прямо из бутылки, но я приподнимаю одну бровь, и он отказывается от этой мысли.

– Рут? – раздается в трубке голос Карлы Луонго. – Вы еще там?

– Да. Извините.

– Значит, до встречи?

– С удовольствием приду, – радостным тоном сообщаю я и кладу трубку.

Эдисон садится за стол и насыпает гору хлопьев в миску.

– Разговаривала с кем-то белым?

– Что это за вопрос?

Он пожимает плечами и льет в миску молоко, потом, уже сунув ложку в рот, отвечает:

– У тебя голос меняется.


У Карлы Луонго на чулках стрелка. Мне стоило бы думать о других вещах, например зачем вообще понадобился этот разговор, но я никак не могу оторваться от дырки на ее чулках. Если бы она была кем-то другим – кем-то, кого я считаю другом, – я бы тихонько сказала ей об этом, чтобы она не попала в неловкое положение.

Но в действительности, хоть Карла и говорит, что она на моей стороне (есть две стороны?) и что это простая формальность, мне трудно ей верить.

Последние двадцать минут я подробно, в деталях, рассказываю, как оказалась в отделении новорожденных один на один с ребенком Бауэров.

– Значит, вам сказали не прикасаться к младенцу, – повторяет адвокат.

– Да, – говорю я в двадцатый раз.

– И вы не трогали его до тех пора, пока… Как вы выразились? – Она щелкает кнопкой ручки.

– Пока не получила указание от Мэри, старшей медсестры.

– И что она сказала?

– Попросила делать массаж. – Я вздыхаю. – Послушайте, вы все записали. Я уже не скажу ничего нового, а у меня сейчас смена начинается. Еще долго?

Адвокат ставит локти на колени.

– У вас были какие-либо взаимодействия с родителями?

– Очень короткие. До того, как меня отстранили от ребенка.

– Вы рассердились?

– Что, простите?

– Вы рассердились? Вас ведь оставили один на один с этим младенцем, хотя до этого дали указание его не трогать.

– У нас не хватало рук. Я знала, что Корин или Мэри скоро придут меня сменить, – отвечаю я и понимаю, что не ответила на вопрос. – Я не сердилась.

– Однако доктор Аткинс утверждает, что между делом вы предлагали стерилизовать ребенка, – говорит адвокат.

У меня замирает сердце.

– Вы говорили с педиатром?

– Моя работа говорить со всеми, – отвечает она.

Я смотрю на нее:

– Это была просто глупая шутка. – О которой никто бы и не вспомнил, если бы не случилось все остальное. ЕслиЕслиЕсли

– Вы наблюдали за ребенком? Вы вообще смотрели на него?

Я медлю с ответом и в этот миг понимаю, что наступила главная минута во всем этом деле, минута, к которой я буду возвращаться снова и снова, пока не отшлифую ее у себя в голове до такого состояния, что уже не смогу вспомнить каждой зацепки, каждого штриха, каждой подробности. Я не могу сказать адвокату, что не подчинилась распоряжениям Мэри, потому что это может стоить мне работы. Но также я не могу сказать ей, что пыталась реанимировать ребенка, поскольку это сделает данные распоряжения абсолютно законными.

Потому что я прикоснулась к ребенку и он после этого умер.

– С ребенком все было хорошо, – осторожно говорю я. – А потом я услышала хрип.

– Что вы сделали?

Я смотрю на нее.

– Я следовала указаниям. Мне сказали ничего не делать, – рассказываю я Карле Луонго. – Поэтому я ничего не делала. – Я колеблюсь. – Знаете, другая медсестра на моем месте, увидев такую записку в карточке ребенка, могла бы решить, что к ней… предвзятое отношение.

Она знает, что я подразумеваю: я могу подать в суд на больницу за дискриминацию. Или, по крайней мере, я хочу, чтобы она думала, будто я могу это сделать, хотя в действительности у меня нет денег на адвоката, а еще это стоило бы мне дружеских отношений и работы.

– Естественно, – мягко говорит Карла, – мы не хотели бы иметь в своей команде такого игрока. – Другими словами: «если будешь продолжать угрожать судом, про карьеру здесь можешь забыть». Она что-то записывает в маленьком черном кожаном блокноте и встает. – Что ж, – говорит она. – Спасибо, что нашли время.

– Не за что. Вы знаете, где меня найти.

– О да, – говорит она, и всю дорогу в родильное отделение я пытаюсь отделаться от чувства, что эти два простых слова могут быть угрозой.

Однако, когда я добираюсь до своего рабочего места, у меня нет времени предаваться сомнениям.

Мэри видит меня выходящей из лифта и с облегчением хватает за руку.

– Рут, – говорит она, – познакомься, это Вирджиния. Вирджиния, это Рут, одна из наших самых опытных медсестер.

Я смотрю на стоящую передо мной женщину, широко раскрытыми глазами наблюдающую за каталкой, которую везут по коридору, видимо, на кесарево. Это все, что мне нужно, чтобы понять, что здесь происходит.

– Вирджиния, – мягко говорю я, – у Мэри сейчас много дел, может, поговорим сами?

Мэри одними губами, без звука, говорит мне «спасибо» и убегает за каталкой.

– Итак, – говорю я Вирджинии, – студент-переросток?

В отличие от большинства практиканток с детскими личиками, которые проходят через нашу больницу потоком, Вирджинии на вид лет за тридцать.

– Поздно начала, – объясняет она. – Или рано, это как посмотреть. Я детей родила молодой и решила начинать карьеру, когда они подрастут. Вы, наверное, думаете, что я сумасшедшая – возвращаться к учебе в таком возрасте.

– Лучше поздно, чем никогда, – говорю я. – К тому же материнство для медсестер роддома должно засчитываться как обучение по месту работы, согласны?

Я перехватываю медсестру, закончившую смену, и узнаю`, с чем сегодня придется иметь дело: женщина с СДБ, первая беременность, первые роды, сорок недель и четыре дня, вагинальные роды в 5:00 утра, ребенку капают сахар каждые три часа; другая женщина – вторая беременность, вторые роды, тридцать восемь недель и два дня, активные схватки.

– Так и запутаться можно, – говорит Вирджиния.

– Ничего, – смеюсь я, – привыкнете. У нас просто работников не хватает. Но я переведу: мы берем две палаты. У одной мамочки гестационный диабет, она родила сегодня утром, и ее ребенку необходимо давать сахар каждые три часа. У второй уже есть один ребенок, и сейчас она рожает второго, – объясняю я. – По крайней мере она уже знает, чего ждать. Не отставайте.

С этими словами я вхожу в палату второй женщины.

– Здравствуйте, миссис Браунштейн, – говорю я пациентке, которая мертвой хваткой держится за руку своего партнера. – Я слышала, вы уже бывали у нас. Меня зовут Рут, а это Вирджиния. Вирджиния, похоже, мистеру Браунштейну будет удобнее, если он сядет на стул. Не могли бы вы придвинуть? – Не прекращая говорить спокойным, ровным голосом, я смотрю на ее градусник, ощупываю живот. – Все выглядит хорошо.

– Только мне совсем не хорошо, – выдавливает из себя женщина сквозь стиснутые зубы.

– Мы с этим справимся, – успокаивающе говорю я.

Миссис Браунштейн поворачивается к Вирджинии:

– Я хочу рожать в воде. Я так планировала.

Вирджиния неуверенно кивает:

– Хорошо.

– Мы последим за вашим малышом минут двадцать, посмотрим, как у него дела, и, если будет можно, обязательно переместим вас в ванну, – говорю я.

– И еще… Если это мальчик, мы не хотим, чтобы ему делали обрезание здесь, – говорит миссис Браунштейн. – У нас будет Брит-мила.

– Как скажете, – заверяю я. – Я запишу в карточке.

– Кажется, у меня уже шесть сантиметров, – говорит она. – Когда я рожала Эли, меня как раз на шести сантиметрах стошнило, а я сейчас начинаю чувствовать тошноту…

Я беру лоток для рвоты и передаю Вирджинии.

– Давайте попробуем осмотреть вас до того, как это случится, – предлагаю я и, натянув латексные перчатки, поднимаю покрывало в торце кровати.

Миссис Браунштейн поворачивается к Вирджинии:

– Думаете, это нужно?

– Ммм… – Она поворачивается ко мне. – Нужно?

Я опускаю покрывало.

– Миссис Браунштейн, – говорю я, – Вирджиния – практикантка. Я занимаюсь этим делом уже двадцать лет. Если хотите, я уверена, она с радостью измерит, на сколько сантиметров раскрыта шейка вашей матки. Но если вы чувствуете какой-то дискомфорт и хотите побыстрее закончить эту часть, я с удовольствием вам помогу.

– О! – Пациентка заливается густой краской. – Я просто решила…

Что она тут главная. Потому что она белая, хотя и на десять лет моложе меня.

Я выдыхаю, как прошу выдыхать своих рожающих пациенток, и, подобно им, с этим выдохом выпускаю из себя недовольство. Потом осторожно кладу руку на колено миссис Браунштейн и одариваю ее профессиональной улыбкой.

– Давайте просто достанем ребенка, – предлагаю я.


Моя мама до сих пор работает на Мину Хэллоуэлл в ее облицованном бурым песчаником особняке в Аппер-Вест-Сайд. С тех пор как мистер Сэм умер, маме приходится помогать госпоже Мине. Ее дочь, Кристина, живет по соседству, но у нее своя жизнь. Ее сын, Луи, живет в Лондоне со своим другом, режиссером из Вест-Энда. По-видимому, я единственная, кто видит иронию в том, что мама на три года старше женщины, за которой должна ухаживать. Но каждый раз, когда я заговариваю с мамой о том, что ей пора на покой, она только отмахивается и говорит, что Хэллоуэллы нуждаются в ней. Рискну предположить, что мама нуждается в Хэллоуэллах не меньше, – хотя бы просто для того, чтобы иметь цель в жизни.

Выходной у моей мамы один – воскресенье, и поскольку обычно в этот день я отсыпаюсь после долгой субботней смены, встречаться с ней мне приходится в особняке. Но я бываю у нее не слишком часто. Я говорю себе, что это из-за работы или Эдисона, нахожу еще тысячу причин, но истинная причина заключается в том, что каждый раз, когда я иду туда и вижу маму в этой мешковатой синей форме с белым передником, обернутым вокруг бедер, умирает маленький кусочек меня. Казалось бы, после стольких лет госпожа Мина могла бы разрешить маме одеваться так, как ей нравится, но нет. Может быть, именно поэтому я, когда все же навещаю ее, специально вхожу через парадную дверь со швейцаром, а не поднимаюсь на лифте для слуг в задней части здания. Какой-то моей извращенной части нравится, что о моем прибытии объявляют, как о прибытии любого другого гостя. Что имя дочери горничной будет записано в журнал.

Сегодня, впустив в дом, мама бросается ко мне с объятиями.

– Рут! Вот радость-то! Я прямо чувствовала, что сегодня случится что-то хорошее.

– Правда? – говорю я. – Почему это?

– Ну, я сегодня надела свое пальто – погода же меняется – и, что ты думаешь, нашла в кармане двадцать долларов! Они там, видно, с прошлой осени остались, когда я его в последний раз надевала. И я сказала себе: «Лу, это или хороший знак, или начало Альцгеймера». – Она усмехается. – Я выбрала первое.

Мне нравится, как кожа у ее рта складывается морщинками, когда она улыбается. Мне нравится видеть, как когда-нибудь старость отразится на моем лице.

– Мой внучок тоже пришел? – спрашивает она, заглядывая мне за спину. – Ты отпросила его?

– Нет, мама, он на занятиях. Придется тебе обойтись только мною.

– Только тобою, – передразнивает она. – Как будто этого мне мало.

Мама закрывает за мной дверь, а я расстегиваю куртку. Она протягивает руку, чтобы взять ее у меня, но я сама достаю из шкафа плечики. Меньше всего мне хочется, чтобы моя мать еще и мне прислуживала. Я вешаю куртку рядом с ее пальто, вспоминая старые времена, провожу рукой по нижней стороне маминого счастливого шарфа и закрываю дверь шкафа.

– Где госпожа Мина? – спрашиваю я.

– Поехала в город по магазинам. С Кристиной и ребенком, – говорит она.

– Я не хочу тебе мешать, если ты занята…

– Для тебя, детка, у меня всегда найдется время. Пойдем в столовую. Я просто делаю легкую уборку. – Она идет по коридору, а я следую за ней, присматриваясь к ее походке: из-за бурсита в левом колене она опирается в основном на правую ногу.

На обеденном столе расстелена белая скатерть, на ней рассыпавшимися слезами лежат нити хрустальных капелек, снятые с огромной люстры наверху. Посередине стола источает неприятный резкий запах миска с раствором аммиака. Мама садится и снова берется за работу, которую я прервала своим появлением: макает в раствор и просушивает нити хрусталя.

– Как ты их сняла? – удивляюсь я, глядя на люстру.

– Осторожно, – отвечает мама.

Я представляю себе, как она стоит на стуле, поставленном на стол.

– Тебе уже нельзя такими вещами заниматься, это опасно…

Мама отмахивается:

– Я этим занимаюсь уже пятьдесят лет. И лежа в коме смогла бы чистить кристаллы.

– Ну-ну. Продолжай сама снимать их с люстры, и твое желание может исполниться. – Я хмурюсь. – Я тебе давала адрес ортопеда. Ты сходила?

Конец ознакомительного фрагмента.