III
Когда я взошел наверх и опять поместился у капитанской рубки, мимо нас огромный и весь в огнях, точно буря, несся «Коршун». Пока «Стрела» успела забрать полный ход, он вынесся вперед, и вскоре висевшая над его кормой, освещенная фонарем, лодка покачивалась иронически в воздухе, над клокотавшей пеной, в нескольких саженях перед нами. Впереди мелькали огоньки переката…
– Кончено, – сказал капитан с унылой злостью.
– Да, теперича уж он выскочил, по всем пристаням дойдет обирать, а в Ставрополе у нас никак погрузка.
– Нанесло их, чертей, – сказал капитан и запнулся. У самой рубки забелела фетровая шляпа Алымова. Он без церемоний открыл стеклянную дверь и вошел в рубку.
– Ругаетесь? – сказал он беспечно.
– Не ругаемся, – ответил капитан не особенно приветливо, но все-таки подвигаясь, чтобы дать подле себя место пришедшему. – А что хорошего мало, это верно.
– А ловко мы вас взяли на абордаж, – не правда ли?
– Мало ли что. Это ведь отчаянность, – ответил капитан холодно и прибавил с внезапной злобой:
– Лодочника, подлеца, в каторгу мало! Ну, потопили бы вас, кто в ответе?
Алымов звонко засмеялся.
– Капитан в ответе. А теперь, спрашивается, за что? Когда же я отмахиваюсь вон еще отколе. Можете вы это понимать?
– Право, могу, – ответил Алымов смиренно.
– Плохо понимаете, видно… Вам вот все смех… К «Коршуну», небось, не пристали, – прибавил он с такой горькой укоризной, что Алымов совсем откинулся, заливаясь своим красивым звенящим смехом. По-видимому, это неуместное веселье грозило окончательно испортить отношения, но беспечный художник внезапно остановился и сказал совершенно другим тоном:
– Правда, что вам от правления поднесен серебряный рупор?
– Правда, – неохотно ответил капитан.
– Это вы в него так громко кричали? Чорт знает, точно из пушки.
Капитан промолчал.
– Ну, не дуйтесь. Хотите, я завтра с вас портрет нарисую?..
– Ну-у? – протянул капитан с оттенком радостного сомнения.
– Верно. Хотите с рупором?
– Нет, – скромно ответил тот. – Для чего еще с рупором. Хоть так бы.
– С рупором и во всей форме. Мне это ничего не стоит, – сказал Алымов с великолепною небрежностью. По-видимому, произошло полное примирение.
– Вы билет-то взяли? – спросил капитан ласково.
– Взял второго класса.
– Ну, зачем второго? Можно бы и третьего. А место я вам дам в первом. Тут в четырехместной всего один какой-то пассажир едет, просторно. Откуда бог несет?
– С Архиерейской ватаги.
– Это пониже Ставрополя? Что-то больно далеко. Сюда-то как попали?
– Сплыли на рыбацкой лодке, потом на плотах плыли. Стали уху варить, ан вы тут и покажись. Уху бросили.
– Плотовщики съедят за ваше здоровье, – усмехнулся старший лоцман, налегая на колесо.
– А это с вами какие народы? – спросил опять капитан.
– Погорельцы, – серьезно ответил Алымов.
– Не похоже. Как же это?..
– Вот посмотрите, мимо побежим. Может, разве потухло, а то еще и теперь, пожалуй, тлеет.
– От Сенькина буераку отсвечивало… Тут ведь лощинкой-то прямо видать, – сказал опять лоцман.
– Да вот как, – сказал капитан в раздумье. – Так они как же?
– Да, так вот, уложили рухлядишку и едут… собирать на погорелое место.
В рубке опять раздался звонкий смех, и затем Алымов сказал, подымаясь с места:
– Пойдем, что ли, Степан Евстигнеич, выпьем по маленькой. – Скучно что-то…
Капитан тоже поднялся.
– Тут прямо, – сказал он, как бы в оправдание перед кем-то.
Оба ушли. Некоторое время слышно было только шуршание штурвальной цепи.
– Хм, – вдруг смешливо фыркнул младший лоцман.
– Только помани, – пояснил пренебрежительно старший.
– Что за народ? – еще через некоторое время лаконически кинул в пространство младший. – Смотри, еще полиция хватится…
– Алымов с ними, – сказал старший. – Положим, человек легкий, со всякими водится.
– Дело не наше, – заключил он, опять помолчав, и затем только шуршание цепи выдавало присутствие обоих в рубке. Лоцмана вообще народ мало разговорчивый. В течение семи месяцев в году, вглядываясь во все изгибы реки, во всякий выступ берега, во всякую заводь и береговую отмель, – они привыкают ограничивать свое внимание пределами видимого русла реки, жить и думать только глазами.
Через несколько времени пришел снизу капитан, обтирая на ходу усы рукавами, уселся на своем месте и, помолчав, сказал с выражением живейшего удовольствия:
– В прошлом году с зевекинского капитана ландшафтик снял. Живой, так и глядит.
Лоцмана не ответили. Пароход пробирался среди темноты, которая стала еще гуще от надвигавшейся из-за гор мглистой тучи. Впереди тревожно мелькали еще две-три звезды, но невидимые на темном небе, клочья тумана гасили их одну за другой. Полоса на реке тоже исчезла… Горы сменяли свои причудливые очертания, среди которых, лишь когда пароход подходил совсем близко, можно было порой различить то серую скалу, торчащую среди зелени, то узкие долины и ущелья. Изредка слышался шорох лесных вершин, как будто вздрагивавших под надвигавшейся холодной тучей.
Замелькали живые огоньки. Пароход шел у правого берега, а на левом открылась широкая лощина, охваченная уступами гор. В лощине приютилась деревушка. Кое-где ее огоньки лепились и по уступам, перемежаясь с темными пятнами кустарника. На одной из площадок, у самой стены темного леса, уходившего далее к вершинам, светилось полупотухшее широкое огнище; по временам оно почти совсем угасало, и только дыхание порывистого ночного ветра опять раздувало его. Тогда как-то зловеще начинали сверкать угли, обрисовывались черные бревна, низко стлался освещенный дым – и казалось, будто какое-то огненное чудовище шипит, извивается и дышит над тихой лощиной и скромной деревенькой. Красные отсветы ложились на крыши изб, разливались по ближним склонам холмов, падали на реку и опять тихо гасли…
Пароход долго обходил песчаную отмель против самой деревни, и она была вся как на ладони. В крайней избе, над небольшой кручей, открылась дверь, и казалось, что кто-то стоит в освещенном квадрате и смотрит на темную реку и на осторожно пробирающийся по ней пароход. Внизу на песчаной отмели курился рыбацкий огонек. Сделав большой круг, пароход стал удаляться, и я как-то невольно прошел и остановился у кормы, провожая взглядом исчезающую деревеньку…
Внизу под моими ногами кто-то свистнул. Я взглянул туда и увидел у казенки[2] всю интересовавшую меня компанию. Алымов примостился в беспечной позе на связке косяка[3] и покачивался, охватив руками колени. Девушка сидела у самого борта и, казалось, плакала; лица ее не было видно, так как голову она положила на руки. Широкая черная шляпа Романыча виднелась тут же.
Пароход опять повернул; гора закрыла лощину и сама стала удаляться. Новый поворот, опять пятно света вдали, все слабее, все меньше, и скоро уже трудно было угадать самое место, где находилось ущелье и деревенька. Жигули развертывали все новые, однообразные очертания, молчаливые, безлюдные и пустые.
А назади ночная мгла стирала последние признаки оставленных мест.
– Да-да, вот она, полоса жизни! – раздался вдруг в темноте задумчивый и выразительный возглас Алымова.
Его спутники не ответили. Было что-то невыразимо грустное в этой полоске берега, все более поглощаемого мглой…
Некоторое время на корме длилось молчание. Потом Алымов встал и подошел к девушке.
– Фленушка, Флена Ивановна, – заговорил он нежно, наклоняясь над ней. – Ну, не плачьте, голубушка, художник Алымов не может видеть ваших слез, ну, право же, право, у художника Алымова поворачивается сердце…
Он еще ниже наклонился над девушкой.
– Вы не верите, вы думаете, что Алымов только и умеет смеяться… Ах, Фленушка, Фленушка! Если бы вы могли заглянуть Алымову в душу… Но вы не хотите, вам это зрелище не интересно… Бог с вами. А я все-таки скажу вам то, что хотел сказать еще утром. Если бы вы… когда-нибудь… Нет, не выходит, – прервал он себя грустно. – Ну, все равно. Когда-то, Фленушка, вы, кажется, считали меня другом. Так вот, на правах старого друга я скажу вам: всего лучше было бы вам бросить Романыча на произвол судьбы и итти себе своей дорогой.
Романыч желчно засмеялся.
– И смеется-то скверно, – кинул в его сторону Алымов. – Ну, вспомните, голубушка, оглянитесь хоть немного. Ведь он вел себя с вами как последний дурак и тупица: ломит под пароход, о вас думает столько же, сколько о самоварной трубе, которая нашла вечное успокоение в пучине.
До сих пор Алымов говорил серьезно. Но воспоминание о печальной участи трубы, по-видимому, представило слишком сильное искушение. Он захохотал, откинув голову, и потом сказал виновато и грустно:
– Опять этот проклятый смех… Это прямо несчастье моей жизни! Ну, до свидания, дети мои. Все я говорил не то, что нужно. Берите у жизни, что дается, и… примите благословение художника Алымова… Об Алымове же ведайте, что его, в случае надобности, найдете в буфете.
Он засмеялся совсем весело, и его шляпа исчезла из пределов моего зрения.
– Шут гороховый, – злобно сказал Романыч, в свою очередь подходя к девушке. Я слушал, улыбаясь, полукомические объяснения Алымова, но теперь дальнейшее подслушивание мне показалось неуместным, и я отошел от кормы. Когда, пройдя вдоль палубы, я опять подошел к этому месту, у казенки никого уже не было.