Вы здесь

Художественная аура. Истоки, восприятие, мифология. Чувственное и трансцендентное в истории искусства ( Коллектив авторов, 2011)

Чувственное и трансцендентное в истории искусства




О. А. Кривцун

Аура произведения искусства: узнаваемое и ускользающее

Что я хотел бы научиться писать, так это флюиды между людьми.

Анри Мишо

Не стоит спрашивать: в чем смысл жизни, ибо самой постановкой вопроса вы рассекаете жизнь и ее смысл.

Мартин Хайдеггер

Одухотворенность произведений искусства как наиболее общее качество художественности воспринимается человеком через множество более частных измерений: как ток эмоциональности картины, как воздействие ее скрытой символики, как гипнотизм цвета, света, рисунка, всей визуальной архитектоники холста. XX век породил понятие художественной ауры, которое тут же оказалось как нельзя кстати: стало важнейшим мерилом подлинности произведения, подтверждающим его принадлежность миру высокого искусства, более того – получило трактовку как атрибутивное свойство художественного творения в прошлом и настоящем.

Сегодня мы наблюдаем, как понятие ауры посягает на то, чтобы стать ведущим критерием оценки произведений искусства в разных видах творчества. Традиционные понятия теории искусства (такие как прекрасное, гармония) в оценке произведений искусства новейшего времени зачастую «пробуксовывают», оказываются неадекватными. В лексикон человека, желающего описать впечатление от встречи с искусством, сегодня входят такие понятия как «художественная энергетика», «эмоциональный удар», «художественная атмосфера» и другие, используемые в качестве синонима понятия «аура». Все перечисленные термины так или иначе фиксируют момент эманации художественного содержания, ощущение энергетической силы, вовлеченность воспринимающего в постижение невербализуемых смыслов картины. На понятие ауры «откликается» и весь корпус многотысячелетней истории искусства, ведь в этом понятии сфокусирована вся тотальность художественного переживания, переплетение невыразимых дословных, чувственных, символических впечатлений, для обозначения совокупности которых в теории искусства долгое время не находилось слова. Между тем и Плотин[3], и Аквинский[4] именно в этом ключе писали о своевольной и непостижимой магии эстетического воздействия, отмечая в художественной эманации присутствие неопределимого, иррационального фермента. Кант также не раз говорил, что искусство – это то, что превышает нашу способность мастерства и превышает нашу способность осмысления[5]. Можно предположить, что в этот момент в поле внимания мыслителей как раз находились ауратические способности искусства.

Внимание к ауре искусства за последнее столетие невероятно возвысилось также и потому, что это понятие помогло выявить и осознать демаркационную черту между уникальным и тиражированным. Развитие способов технической воспроизводимости живописных, музыкальных произведений, распространение кино, телевидения, художественной фотографии зачастую демонстрируют, как в массовом продукте нивелируется одухотворенность подлинника, как момент узнавания уже адаптированного замещает всю полноту художественного переживания. Исчезновение интимного индивидуального контакта «здесь и сейчас», обречение зрителей и слушателей на формульное восприятие продуктов творчества «по лекалу», на сложение вкуса к однотипному – все это, безусловно, знаки невосполнимой утраты ауры искусства. Современные исследователи с тревогой отмечают, что трансценденция, веками сохранявшаяся в опыте чувственного восприятия, исчезает.

Многоуровневость и интегративность АУРАТИЧЕСКОГО ВОЗДЕЙСТВИЯ

Каковы истоки и условия возникновения ауры, от каких особенностей творческого письма она зависит? Отвечая на этот вопрос, соблазнительно воспользоваться уже устоявшейся в теории искусства дихотомией преимущественной «пластичности» или «живописности» художественного языка и обнаружить поле обитания ауры там, где более явлена красочная стихия произведения, подминающая под себя начала сюжетности, повествовательности, прямой событийности. Интуитивно мы понимаем, что, скажем, ауратичность К. Моне гораздо сильнее, чем ауратичность Ф. Леже. Так же как и в произведениях И. Левитана или В. Серова гораздо больше простора, домысливания, атмосферы, чем в полотнах В. Перова или В. Маковского, заземленных на жанровой социальной тематике. Вместе с тем острая сюжетность таких картин, как «Иван Грозный и сын его Иван» (1885) И. Репина или «Боярыня Морозова» (1887) В. Сурикова вовсе не лишает их сильной ауры. Значит, дело не только в триумфе цветущей живописности. Событийность в вышеназванных полотнах схватывается мгновенно. Однако глаз продолжает «эмоционально ощупывать» картину. Изнутри бьет какой-то неугомонный источник, что-то продолжает входить в наше восприятие, усиливая начальное впечатление, простирая его в бесконечность.

Может быть, предположить, что аура обитает там, где дерзкая и свободная кисть мастера наполнила пространство холста движением, динамической энергетикой, где богатство цветосветовых отношений сделало значение самого рисунка более нейтральным? Однако и здесь есть возражения – вспомним «Любительницу абсента» Пикассо (1901): сильный ток напряжения, оцепенение, состояние колоссальной внутренней концентрации модели создает именно рисунок – предельная сжатость позы, накрепко закрученная линия рук в сочетании с лапидарностью цветового решения. То же самое можно сказать и о графических работах Рембрандта: его портреты и пейзажи в отсутствие колорита излучают сильную ауру, наполнены щемящей тоской, волнением, вереницей тревожных мыслей о человеке, его одиночестве, судьбе в необозримом пространстве мира.

И тем не менее, размышляя о разных ликах ауры в истории искусства, можно мысленно разделить произведения по уровню ауратического воздействия: одни художественные решения исполнены особого магнетизма воздействия и подолгу не отпускают нас, а другие, не менее технически совершенные – открываются сразу, не оставляя после себя особой загадки и тайны. По-видимому, имеется связь между типом художественной выразительности и способностью произведения быть ауратичным. Однако невозможно указать на «обязательные» и «достаточные» приемы ауратического письма – ведь всякий раз, находясь под властью переживания, мы ощущаем особую конфигурированность многоуровневых средств воздействия картины.

В картине В. Сурикова «Меншиков в Березове» (1883) зрителя пронизывает колоссальное напряжение, исходящее от крупной личности, внешний вид жизненной катастрофы в контрасте с противодействием несмирившегося духа. Несомненно, что в картине схвачен миг, побуждающий изображенное состояние к развитию. Пожалуй, в этом и коренится сила произведения: зрителя поражает не апогей самого события как «детонатора» эмоциональности, сколько тлеющая энергия следа этого события, разворачивающаяся в собственных нарастающих фазах. Вовлеченность в интенсивную медитацию тем сильнее, чем больше в картине молчания, подразумеваемого и невыразимого содержания. При условии, конечно, что это молчание порождает такое богатство противоречивых состояний, которое невозможно свести к известным понятиям, передать словами. Очевидно, такого рода «общее чувство», в котором растворены детали, и сообщает главную краску художественному впечатлению. Эмоциональность полотна нагнетается таким образом, что главное действие свершается в невидимом. Художник изобрел косвенные приемы, дающие толчок домысливанию, центр интенсивности переживания переселяется во внутренний мир зрителя. Пожалуй, неуспокоенность и притягательность такого рода «ауратической памяти» играет решающую роль в том, хотим ли мы вновь пережить встречу с произведением.

При этом, по-видимому, обычное эмоциональное воздействие искусства не тождественно ауратическому. Ведь эмоциональный удар может быть сродни «гормональной вспышке», как, например, это описано у Г. Гессе. Один из персонажей его романа «Степной волк» музыкант Пабло восклицает: «Если я держу в голове все произведения Баха и Гайдна и могу сказать о них самые умные вещи, то от этого нет еще никому никакой пользы. А если я возьму свою трубу и сыграю модное шимми, то это шимми, хорошее ли, плохое ли, все равно доставит людям радость, ударит им в ноги и в кровь»[6]. Однако сама по себе эмоциональная вспышка, произведенная художественным текстом и не влекущая за собой следа, моментально забывается. Таковы, к примеру, большинство картин новейшего искусства, ориентированные на самоцельный эпатаж разными способами, бьющие на инстинкт, вызывающие почти физиологическую реакцию.

Ауратично такое эмоциональное воздействие, которое длит себя и после окончания восприятия произведения. Сюжет может забыться, действующие лица – спутаться, однако в воспоминании остаются особые краски переживания, окутывающие состоявшееся впечатление. Когда мы ощущаем, что в природе данного художественного предмета укоренено нечто неизъяснимое, непередаваемое.

Обратим взор к известной картине Ж. Бастьен-Лепажа «Деревенская любовь» (1882), совместившей черты жанровой сцены и пейзажа. Рассматривая ее, почти ничего нельзя сказать о происходящем. Лица девушки, оперевшейся на изгородь, не видно, она стоит к нам спиной. Рядом с ней – деревенский парень, в позе и во взгляде которого – смущение. Неловкость обоих подчеркивает композиция: фигуры расположены так, что девушка и парень почти не видят друг друга, смотрят в разные стороны, при этом почти соприкасаясь плечами. Она вертит цветок, он – чистит ногти. Поза ожидания, поза «отложенной инициативы». Кажется, что воцарилось молчание. Контраст между важностью момента и кажущейся нерешительностью, смятением обоих дает толчок и беспокойству зрителя. Видно, что эта встреча должна что-то решить: ожидает ли двоих большая жизнь или же – это разговор перед расставанием. Клонящийся к закату вечер нагнетает неясные сполохи чувств. Безусловно, это произведение с «открытым исходом», насыщено столкновением противоречивых воображаемых линий. В холсте соединяются два разных измерения: «короткое теперь» и «бесконечное завтра». Что бы ни ожидало впереди обоих – картина передает значительность состояния, протекающего здесь и сейчас, его не отпускающую антиномичную напряженность. Сам автор полотна, как кажется, не выражает никакого отношения к происходящему, зримо воплощена максима: произведение не должно нас чему-то поучать, но должно заставить сильнее биться сердце. Несомненно, что здесь художнику заурядной деревенской сцены удалось совершить прорыв к трансцендентному. Эта картина еще раз подтверждает: аура вспыхивает в тех холстах, где качество претворения темы дает толчок к более широким обобщениям «поверх сюжета». Сам по себе момент заразительности настроения, многозначности излучаемой атмосферы, вовлеченность в сильно резонирующее «силовое поле» картины становится самодовлеющим, выступает как ценность.

Пожалуй, в связи с вышеприведенными примерами правомерно интерпретировать природу художественного переживания в двух планах: с одной стороны, это могут быть сугубо коммуникативные эмоции, сопровождающие постижение сюжета. И напротив, акт художественного любования, эстетической магии может быть наполнен эмоциями нефункциональными, заставляющими не столько вникать в действие, сколько побуждающими к бескорыстному созерцанию, воспаряющему над повествованием. Именно второго рода эмоции, выражающие непередаваемое словами состояние, сохраняющееся и после контакта с произведением, и есть ауратические. Другими словами, аура рождается, когда сила созерцательного отношения к картине перевешивает силу познавательного вопрошания. Когда качество визуальности как таковой побеждает степень сюжетности в искусстве, поднимается над уровнем повествования. Ведь впитывание и освоение языка визуальности тоже ориентировано на особое оформление нашего опыта во времени, однако не рассчитывает и не подгоняет время так, как это делает сюжетное повествование, торопящееся к финалу. Визуальность как таковая замедляет время или даже его останавливает. По своей природе она располагает к созерцательности. Именно поэтому «ауратически выигрышны» произведения, устраняющиеся от изображения непосредственно кульминации действия и тем самым открывающие возможность домысливания, возбуждающие язык «интенсивного молчания», ток тлеющей энергии. От этого у ауры – всегда матовая, а не яркая окраска. Аура рассеивается, тотально заполняет пространство произведения, однако не фокусирует смысл, а предвещает и нагнетает его.

Можно заметить, что доминанта событийности в картине всегда ориентирована на моментальную передачу высказывания. Сюжетные ходы возбуждают интерес, внимание обостренно впитывает свершающееся действие. Однако этот уровень – лишь предпосылка рождения ауры. Ауратическое переживание вспыхивает тогда, когда произошло совмещение композиционных, красочных, событийных, ритмических и иных импульсов картины, нарушающее логику одномерности и предсказуемости, когда воцарилась противоречивость. Когда поверх сюжета родилось некое «общее чувство», безотчетная установка, открывающие возможность для интегративного постижения всей невыразимой гаммы переживаний.

Художник всегда хорошо чувствует способность ауры к «результирующему воздействию». Ее возможность итожить действие, наделять его обобщенным смыслом, сообщать выражению определенную окраску. Подобные свойства ауры особенно хорошо ощущаются в киномузыке и музыке к театральным спектаклям. Конкретика произошедшего может стереться, однако в воспоминании благодаря ауре киномузыки остаются сильные краски пережитых состояний, сопричастности произведению.

В сложном полифоническом кинофильме «Вавилон» (2006, реж. А. Г. Иньярриту) в одном из центральных эпизодов картины поверх действия, за кадром врывается песня мексиканской певицы. В повествовании, насыщенном множеством людских судеб, с параллельными линиями, сложными событийными пересечениями в разгар народной свадьбы на фоне мельтешения лиц, яств, танцев – вдруг над всей этой суетой воспаряет хрипловатый женский голос пронзительной силы, в котором – воля, чувственность, гнет разочарований. Тут же меркнут и становятся кукольными большинство пронесшихся на экране жестов, нелепых поступков, случайностей. Картина всего происходящего резко укрупняется и замирает. Могучий голос, поднимающийся над призрачностью побед и поражений, моментально придает течению сюжета совсем иной масштаб. Точно найденные интонация, тембр, в которых глубина и непобедимость, привносят в течение фильма важное вертикальное измерение: возникает отстраненный взгляд на мир с огромной высоты, приходит иное, мудрое понимание сокрытых пружин в неостановимом потоке бытия с ребячливостью людских желаний, несостоятельностью надежд, столпотворением рождения и смерти. Сила и глубина этого саундтрека картины заставляет зрителя замереть, дает ему редкую возможность задержаться на той стадии «непосредственных показаний чувств», за которой уже следует отстраненный анализ. Важно и то, что вспыхнувшая в этом фрагменте аура организует все последующее течение фильма, позволяя зрителю ощутить развитие представленной здесь экспозиции Бытия. Делая возможным и реальным наше непосредственное погружение в состояние мира до всякого суждения. Этот пример подтверждает свойство ауры как инструмента, интегрирующего процесс восприятия.

Художественный пантеизм. Сакрализация вещного мира в искусстве

Художественная реальность – это реальность, которая больше себя самой. В этом известном тезисе акцентировано свойство одушевленности любой вещественности в искусстве, богатство ее подспудных смыслов. Здесь открывается путь к трудному и почти не исследованному вопросу: какого рода «валентность» проявляют сами по себе свойства изображенной натуры вне художника? Обладают ли эстетической интенцией предметность, вещественность и шире – визуальность как таковая до их воссоздания в искусстве? Как известно, интенциональность традиционно рассматривалась как признак человеческого сознания, а не как свойство вещи. Творческое сознание сегментирует реальность, населяет художественную предметность по своему усмотрению и добивается «говорения» последней. Понятие художественной интенции как особой направленности сознания, как особой чувствительности автора к одним сторонам мира и нечувствительности к другим коррелирует, можно сказать, с понятием «амплуа». Иными словами, каждый художник подбирает только «свое добро». Поистине, невозможно одному художнику украсть у другого замысел, намерение, идею – ведь все перечисленное получает пластически-смысловое выражение лишь как модус индивидуального чувствования, как отражение бытия в мире данного человека, его личности и судьбы.

Можно ли говорить об «эстетической интенциональности» самих по себе образов природы? По-видимому, да. Такая интенциональность исходит от изначальной естественности и спонтанной свободы любых природных стихий, пробуждая в смотрящем основополагающее чувство мира и богатство его состояний. Художник помещает в раму не случайное, а глубоко выношенное, прочувствованное, продуманное. Следовательно, явленное нам на холсте есть результат авторского выбора, итог специального сегментирования реальности художником в таком ключе, в каком эта реальность способна явить заложенный в ней смысл. Любой предмет природы, высвеченный художником, в известной мере приносит нам послание из глубин, выступает как завершение Природы, пробуждает понимание человеком своей укорененности в Природе. Когда искусство дарит представления о «великих образах», предлагаемых нам небом, ночью, землей, дорогой, морем, светом, тенью, – эти великие образы не говорят о чем-то фиктивном, вымышленном; они пробуждают в нас дореальное, представляя реальное в его архетипических упорядоченных художественных формах. Великие образы становятся посредниками между человеком и Природой, обеспечивают связь чувственности с миром. В этом смысле можно говорить о «художественном пантеизме» как атрибутивном свойстве любого изображения.

У французского композитора Эрнеста Шоссона есть написанная для голоса и оркестра знаменитая «Поэма любви и моря» (1892). Примечательно, что наш язык не выговаривает иные словосочетания, например, «Поэма любви и леса» или «Поэма любви и гор» – такие связи в нашем сознании не складываются. Человеческая любовь оказывается соприродной морской стихии. Мерцание бликов на море, непостоянство состояний покоя и волнения, приливов и отливов, чередование глубины и нежности, аффекта и бури – все это как нельзя более говорящий язык для передачи любовного чувства. Получается, что свойства природной стихии как бы выключают воображаемые образы из субъективной сферы. Иначе: кажется, уже сама природа, а не только сам человек предается воображению. В случае Шоссона нам дана художественная видимость явления (моря), которая входит в сущность самого явления. Так, природная ауратичность моря позволяет воображению из посредника восприятия превратиться в само изначальное, его источник.

Тем самым, переживание природных свойств разных стихий заключает в себе имплицитный смысл. Обнаруживаемая здесь художником связь с объектом протягивает нити к бесчисленным горизонтам человеческих состояний и мыслит неизмеримо больше «вещей», на которых задерживается. Налицо особый феномен искусства, когда возникает не просто перенесение состояний сознания на бытие и, тем более, не сведение образов природы к состояниям сознания, но обращение к сфере художественной субъективности, которая оказывается «объективнее самой объективности».

Как уже отмечалось, особый интерес представляет размышление над вопросом – «искрит» ли сама вещь вне вопрошающего, вне взыскующего взгляда художника? Если принято говорить о причастности вещи к глубине онтического, если в ее телесности и материальности мы видим проявление чистых и первозданных элементов мира, то можно ли сделать вывод об изначальной эстетической наполненности вещи? Как известно, и вне искусства созерцание вещи рождает переживания и эти переживания кажутся нам неслучайными, воскрешают смыслы о противоречивой целостности мира. Ракурсы созерцания любого натурного предмета тянут воображение к глубинам вечности, к ощущению единой основы и непреложности бытия.

В сочинениях средневекового мыслителя Бонавентуры часто встречается такое латинское понятие как per vestigium, означающее «по следам». У теолога-неоплатоника оно трактовалось как созерцание сакральных следов в чувственных вещах. Связывая последние воедино, по мнению Бонавентуры, можно достигнуть мгновенного созерцания – in vestigio. Кто же способен видеть след вещи и как «правильно» его разглядеть и претворить в искусстве, сдерживая собственную непроизвольную манифестацию субъективного?

Неслучайность вещественности, вовлеченной автором в сферу изображения – уже есть знак интимной связи, устанавливающейся между художником и той предметностью, которая его волнует. Перекочевывание одних и тех же образных мотивов из произведения в произведение – тому подтверждение. Нетрудно увидеть, что первый и последний импульс творческого делания – это токи любви, которые ощущает художник и которые побуждают его к многочасовому собеседованию с вещью, взаимному диалогу и созерцанию натуры. Безусловно, эти токи любви чувствовал и выразил Ван Гог, создавая картину «Ирисы» (1889). В композиции картины (взгляд на поляну переплетающихся ирисов сверху, на картине не видно неба), в геометрии параллельных и отклоняющихся стеблей, в легкой подвижности светло-бирюзовых листьев, в красных бликах земли, написанной тревожной кистью и словно причесанной ветром – фирменные знаки руки Ван Гога. Можно сказать, что «самость художника» видна в этой картине не менее чем одухотворенные им ирисы. Старание и субъективная симпатия художника создала красивую композицию. Но не получились ли в итоге цветы с «приписанными» им свойствами? Пожалуй, в сфере искусства такой вопрос неуместен. Да, то, что разглядел в ирисах Ван Гог – не разглядел и уже никогда так не повторит никто другой. Однако то, что извлек из этой вещественности Ван Гог – не исчерпывается его субъективностью.

Отметим здесь важнейшее свойство: тонкие градации чувствительности художника, которые превосходят восприятие и воображение обычного человека. На эти импульсы чувствительности и откликнулась такая вещественность, которая в этот миг для Ван Гога желанна, органична, которая несла в себе ростки именно той эмоциональности, что смогла войти в полный резонанс с ощущением художника. Любой творец с бескрайним спектром восприимчивости выступает в культуре, безусловно, уже не только гласом самого себя, но и глаголом Универсума. В его тонкой индивидуальной организации – одновременно и вся совокупность чувственности его современников, однако у последних она пребывает в «свернутом виде», в виде чувств-зародышей. У творца же космос входит в состав человека, он весь – в художнике. Поэтому увиденное автором с удовольствием «присваивают» и зрители картины, которых мастер отныне наделяет новым зрением, новыми градациями чувствительности.

Здесь и коренится ответ на вопрос – «искрит» ли вещь сама по себе. Феноменологическое понимание бытия[7] предполагает, что для рождения нового смысла должны встретиться два полюса – объект и субъект. Вся глубина мира проговаривает себя и делает себя видимой только через человека, когда у последнего под влиянием вызова вещи вспыхивает особое смыслоформирующее отношение сознания. Нетронутый художником предмет до поры до времени остается чистым полаганием. Когда же возникает отношение, акт реализации отнесенности к предмету – последний под натиском этого интереса обнаруживает в наглядном созерцании невидимые прежде свойства.

При этом в своем художественном вопрошании индивидуальное сознание никогда не исчерпывает предмет целиком: явится другой художник и другими предстанут ирисы – в них обнаружится и незнакомая прежде фактура, в них будет вписано новое настроение и звучание. Художественное переживание оживляет чувственный материал и в этом оживлении предстает как непрерывная вариация, как неустанный поток феноменологического бытия с его актуальными и потенциальными фазами.

В этом плане встречи сознания и предмета в искусстве и их приключения – бесконечны, ибо в каждый полюс – в чувственность художника и в бытийное полагание вещи – вписано все мыслимое богатство бытия, открывающееся вопрошанию-взгляду. Поистине здесь у каждого возможного смысла будет праздник рождения. Интенциональное «внимание ума» художника всякий раз находит неповторимый, исторически уникальный контакт с интенциональным «волением» готовой открыться вещи. Это постоянное напряжение между человеческой реальностью и вызовом мира, их нераздельность и, вместе с тем, взаимную несводимость можно оценить как неизбежную и исторически продуктивную: каждое поколение «метит» культурными формами свое время и в этих пометах прочитываются его неповторимый профиль, модусы надежд, идей, настроений. Такая художественная оформленность натуры не случайна, а есть процесс самопознания человечества: ведь всякий раз художник предлагает нам такую новую видимость вещи, которая входит в сущность самой вещи.

Точно схваченный художником природный образ всегда таит в себе то, что можно назвать «взрывом присутствия». Так мы становимся свидетелями, как любая интеллектуальная конструкция в конечном счете заимствует стиль и масштаб своей архитектуры из чувственного опыта. Чувственность мира превращается в интенциональность мира. Чувственность отсылает к изначальному впечатлению, к исходной точке непосредственного отклика смотрящего, к правде «здесь и сейчас». Тем самым художественное претворение вещественности природы способно тонкими приемами разрушать «врожденный догматизм» человека. Онтологическое предчувствие мастера, черпающего свои образы из природных истоков, постоянно очаровывает его. Такое искусство, соединяющее ауру вещи с аурой художественного видения, в широком смысле выступает как забота о бытии. По той причине, что подлинное отношение с Другим оказывается здесь пробуждением потребности не в обладании, а в творчестве, в расположенности, в слушании и только посредством этого – в самоутверждении.

Сама терминология – «причастность», «приобщение» к ауре – акцентирует некую сакральность в толковании ее природы. Аура в своем неповторимом качестве – всегда нежданна, условия ее рождения непредсказуемы, и все эти характеристики позволяют мыслить зону ауратического как зону предельного, пограничного, проблематичного, загадочного.

Сразу возникает желание увидеть апогей ауратического в символическом искусстве, однако такое заключение было бы преждевременным. Сила художественного претворения символистов в живописи, поэзии, литературе, драматургии – в их умении потенцировать рождение воображаемого мира «за», «по ту сторону» чувственного бытия, гипертрофируя механизмы рефлексии, приемы метафорического письма, художественного перенесения, все виды тропа.

В этом плане можно сказать, что символисты, добиваясь высокой содержательности, соперничая с философским письмом, в определенной мере запечатали чувственный мир. Парадокс поэтому состоит в том, что когда в символистском искусстве постигаешь смысл сквозь какую-либо вещь, ты уже не можешь пользоваться ею самой (!). Между тем, как свидетельствуют все вышеприведенные иллюстрации, несомненна связь ауры с гипнотичностью вещественных, физических свойств произведения. Поэт произнес несколько слов: «Серебро и колыханье сонного ручья» (А. А. Фет) – и тут же возникла атмосфера. Вслушиваясь в эту фразу, мы ощущаем, что в выразительности явленной поэтической вещественности укоренено нечто неизъяснимое, непередаваемое. То есть, с одной стороны, ощущаем излучение, оказываемся внутри этого эмоционального поля, но без возможности кристаллизовать это переживание в понятие – переданное поэтом состояние ускользающе, текуче, эфемерно. Требует вживания в него, сосредоточенности на нем.

Именно оттого, что поименование вещи на другом языке неизбежно ведет к соскальзыванию в иную фонетику слова, в художественном переводе рушится все обаяние изначального источника. С точки зрения сохранения ауры, безусловно, поэзия не может быть переводима. Аура привязана именно к данному языку. Ксения Старосельская вспоминает, как в издательстве опытные переводчики сверяли английский перевод «Анны на шее» – сделано было все точно, лучше не скажешь. Но – что-то выпарилось из оригинала. Отсутствовало именно то, за что мы любим Чехова[8]. То же самое можно сказать и о невозможности перевода оперного либретто. Выразительность вокальной интонации сочиняется композитором в расчете на ее озвучание посредством определенных гласных и согласных, наличия нужных слогов в слове и ритма всей фразы. Множество черновиков и набросков отвергались автором именно потому, что не рождалась гипнотичность фонетического звучания. Поэтому невозможно, чтобы сегодня оперы Беллини или Вагнера исполнялись на русском языке, как недопустим и обратный перевод русских опер на европейские языки. Игнорирование музыкально-фонетической целостности источника подобно репродуцированию живописи с существенным искажением в цветопередаче. Ни о какой ауратичности подобного результата не может быть и речи.

Можно ли устраниться в языке от символического начала и не утратить при этом нечто существенное в искусстве? Пожалуй, сильное внимание к ауре произведения есть как раз следствие исторически ощущаемого предела в художественно-символическом «зондировании» мира. Художественные тенденции, созидающие сильный магический эффект произведения, как раз и родились как ответ, как компенсация восполнения недостаточности в символическом означивании вещи.

Разумеется, коррелят между видимым и невидимым в творчестве всегда различен. Сохраняя постоянство совмещения чувственного и символического начала, в каждую новую эпоху искусство говорит с нами разными способами. Именно об этом повествует язык разных стилей и художественных направлений. Ясно, что, к примеру, такой фильм как «Париж, я люблю тебя» (2006) – не мог быть создан столетием и даже полстолетием ранее. Это фильм настроений, интонаций, состояний, легких касаний. Каждый из двадцати режиссеров, авторов фильма, в течение пяти минут стремится завоевать внимание и симпатию зрителя, но не событийностью, которая претендовала бы на самоцельность. Фильм насыщен тонкими приемами, передающими невыразимое – флюиды между людьми, однако без претензии на символические обобщения, на притчевость. В итоге зритель переполнен едва уловимыми намеками и смысловыми скольжениями. Оказывается значимым каждый взгляд, пауза, поворот головы, непроизвольный жест, едва заметная улыбка, неясная тревожность, тихая надежда – только такие легкие движения едва выраженных, затеплившихся, зарождающихся чувств. Сложные опосредованные модуляции внутренних состояний героев – словно разные регистры тембровых звучаний; зрительское восприятие может их связать, а может и не связывать. Фильм исполнен множества зарисовок, единственная ценность которых – в их ауратичности, в тонком репродуцировании неопределимых и неадаптированных состояний.

Всегда, в любые эпохи продуктивно, когда в произведении ощущается подобная игра между внешним и внутренним. «Я не знаю, что предпочесть – красоту изгибов или красоту намеков?», – восклицал столетие назад американский поэт Уоллес Стивенс. Не знает этого и играет с взаимопереходом этих начал и современный художник. Художественные решения могут отойти в прошлое, а наваждение, воодушевление, аффект, порожденные следом вещи, ее одухотворенным творческим претворением, остаются.

Между «душистой дикостью» и трансцендентностью натуры

Выразительный пример стремления художника очистить путь к самим предметам как «непосредственным данным» представляет творчество Сезанна. Действительно, вещественность картин Сезанна – это первозданное бытие. Бытие чистое, простое и, вместе с тем, взрывное в своей неопровержимой, упорствующей очевидности. Сезанна никогда по-настоящему не увлекала ни история, ни миф, ни экзотика. Картины Сезанна наполнены созерцанием в самом высоком смысле слова. Но это – не созерцательный покой художественной иллюзии предшествующих классиков. Станковизм Сезанна с его сосредоточенным желанием представить «истину в живописи» был по-своему претворением пантеистического чувства предметного мира.

Любовное овеществление, опредмечивание живописного произведения чуждо у Сезанна всякой натуралистичности. Один из самых тонких живописцев своего времени, Сезанн сохранял пиетет перед сложным, многослойным «музейным письмом»; и вместе с тем в натурных картинах художника, работающего «без культурных посредников», просвечивает глубина как бы впервые открывшегося смысла. Бурная одержимость Сезанна, рвущаяся наружу страсть отзывается на полотнах почти лихорадочным напряжением, серьезностью, мощью пейзажей, натюрмортов (картины: «Дом в Жа де Буффан», 1887; «Натюрморт с фруктами и графином», 1989). Природа обнажает здесь те свои качества, которые вырывает у нее своеобразный темперамент художника.

Много написано о тяжелой «медвежьей» повадке Сезанна, его упрямой силе и прямоте, делающих излишними заботы об оригинальности и о том, как понравиться зрителю. Так и его картины источают непреходящие состояния: в изрезанной холмами равнине, зеркальных бликах воды, красноватых почвах, насыщенности зелени – приметы вечности, устойчивости, непреложности природного бытия. Счастливое сопряжение прочности и надежности характера художника с привлекающими его мотивами обнажило в последних такую особенность как отрешенное величие (картины: «Дорога в Понтуазе», 1875; «Гора Сент-Виктуар», 1904). Художник словно стремится стереть с фигур, вещей и пейзажей быстротечные и преходящие мгновения, и отсюда – тот удивительный эффект правдоподобия, сплавленного с мистической символикой; умение обнажить суть изображенного в едином пластическом приеме, сжать в лапидарном усилии повышенную выразительность.

Изображенный Сезанном мир пребывает во внутренне напряженном покое. Активность цвета, идущая от натуры, в движении кисти художника многократно усиливалась, обнажая подспудную энергию вещи, ее напряженную и самодовлеющую материальность. Момент «замирания» и молчания – атрибутивные свойства картин художника. Ауре его полотен присуща благородная сдержанность и магия значительности как знак усмиренной воли, свободной от всего случайного и необязательного. Воспринимающий Сезанна зачарован чувственным, испытывает свою со-субстанциальность с природой, возвращается в место истока, переживает полноту бытия.

Если культурная речь предшествующих поколений зашла в тупик, значит, надо попытаться обнажить голос самого Бытия и приникнуть к нему. Эта «сезаннистская идея», несущая обновление приемам живописного письма, воодушевляла в начале XX века многих зарубежных и русских мастеров. У художников первых десятилетий нового столетия усилено внимание к стихийному, природному и даже «дикому» как альтернатива «сочиненности» не выдержавших испытания идеалов, как стремление преодолеть любые иллюзии прошлого. Аура произведения искусства ищется не столько в изобретательности стилеобразующих приемов, сколько в открытости навстречу потоку жизни, вбиранию в себя ее запахов, витальности, сочности, изначальной грубоватости, нарочитой неумелости.

Знаменательно, что уже в полотнах импрессионистов и знатоков, и публику влекло, прежде всего, не действие, а зрелище живописной фактуры. Так, описывая впечатление от «Руанских соборов» Клода Моне, Казимир Малевич высказывает характерное суждение: «Весь упор Моне сведен к тому, чтобы вырастить живопись, растущую на стенах собора», цветовые пятна на котором «шевелятся, растут бесконечно» (курсив мой. – О. К)[9]. Здесь явлен взгляд на живопись как живую, органично растущую благодаря проницательной кисти мастера, сосредоточенной на витальном ощущении мира. Аура ищется и находится не в тех произведениях, что силятся объяснить или переустроить мир, а в тех, что стремятся углубить нашу включенность в Бытие.

Проникновение в подспудную жизнь предмета как предпосылка «художественной сакрализации» вещи возможно при двух условиях: если нет намека на натуралистическое претворение вещи «без человека» и, с другой стороны, если автор удержался от субъективного, случайного воссоздания предметного мира. В этой связи можно оценить как вполне показательный назревший в начале XX столетия конфликт между двумя тенденциями: тяге в искусстве к тому, что уже создано культурным опытом, что есть сумма культурных преломлений, идей, находок и, с другой стороны – усиливавшемся интересе к тому, что существует как незамутненная, достоверная данность вне опосредованных толкований культурного сознания. Такое разделение творческих пристрастий нашло отражение и в дифференциации художественных течений. В России это наиболее явно выразилось в одновременном сосуществовании столь непохожих направлений как мирискусники, с одной стороны, и московская живописная школа начала XX века – с другой. В эстетике петербургского «Мира искусства» непосредственности москвичей «противостояла тяга к культуре, к музейной „насмотренности“, контрастом к почвенности являлось осознанное западничество или европеизм, а антитезой живописности – мирискусническая привязанность к графике, ставшая на долгие годы творческим признаком целого направления», – так обозначает эту дихотомию Г. Поспелов[10]. И одна и другая школа искали пути обретения энергетики произведения на разных художественных основаниях. Справедливым будет отметить, что язык искусства к началу XX века имел достаточно ресурсов, чтобы суметь обеспечить развитие выразительности картины в двух непохожих направлениях: как в опоре на плотность культурных коннотаций, так и в опоре на максимальное доверие натуре во всех спектрах ее чувственности и неистощимой жизненности.

Радость живописного делания, отличающая картины Н. Гончаровой, М. Ларионова, И. Машкова, П. Кончаловского, А. Лентулова, Р. Фалька, их пристрастие к любованию вещественностью, к активизации звучания самих предметов даже породили в первые десятилетия мнения о «натюрмортизации» всех жанров живописи. Уходит желание и надобность передавать в картинах событийность – достаточно попытаться в самодовлеющей материальности предметов воспламенить их субстанцию. Художники словно упражнялись в творческой интерпретации философского тезиса: всякое развитие есть углубление в начало. Вместе с тем, недвижности мотивов мастеров противостояло их «живописное движение». Яркое подтверждение тому – «стремящаяся» кисть Н. Гончаровой, упруго-чувственная красочная кладка П. Кончаловского, цветущая декоративность А. Лентулова. В творческих открытиях «Бубнового валета» и группировавшихся рядом с ним художников явлено стремление прорваться к бытию через заслоняющие его бастионы рефлексии, понятийности, знаковости. Художник ставит цель разбудить забытый перцептивный опыт, отыскивая естественное единство с миром. Вопрошание глаза есть один из видов вопрошания мира. В тактильном ощупывании вопрошающий и вопрошаемое максимально близки друг другу. Такое восприятие не полагает вещи, а живет вместе с ними.

Эволюция московских мастеров шла по направлению к большему обнажению приема, к активизации цвета, эмансипации живописного слоя. Гончарова любит работать с крупными красочными массами, передавая через свойства живописи удесятеренную природную мощь своих моделей и предметов. Сцены собирания хвороста, сбора плодов походят на картинах Гончаровой на торжественные и монументальные обряды. Неуклюжие и приземистые фигуры, похожие на скифских «баб», ведут свои тяжеловесные хороводы. Торжественность обрядового действа, его мистериальность у художницы не гнетущи, они наполнены благоговением ко всему живущему, есть знак безусловного приятия мира («Зима. Сбор хвороста», 1911; «Продавщица хлеба», 1911; «Хоровод», 1910; «Сбор плодов», 1908). Картинам Гончаровой присущ медленный ритм свершения действа: сосредоточенная продуманность кисти, тугие и вязкие краски – все это авторское шаманство сродни тусклым сгусткам примитивной энергии, исходящей от ее угрюмых фигур.

Колоритная и свежая провинциальность сюжетов, свойственная большинству полотен М. Ларионова, сообщает им энергетическую открытость, ощущение живописной свободы. В таких его работах как «Отдыхающий солдат» (1911); «Казак» (1911); «Развод караула» (1910) угадывается сгущенная и подспудная сила; здесь явлена полнота живописного азарта художника, заразительность его мироощущения, так привлекающая зрителя.

У П. Кончаловского в цикле его южнофранцузских (сиенских) полотен (1911–1913) властвуют прокаленная земля, ее иссушенная крепь, могучие камни старинных аббатств, плотные стены архитектурных сооружений, укорененные в скалах кроны зеленых деревьев. Размеренная поступь кисти художника через углы и изломы тщательно возводит в нерасчленимом единстве всю ту фактуру, которая составляет неистощимую жизненность природы, ее незыблемо отложившийся остов («Сиена. Порта Фонтебранда», 1912). Уже упомянутый прежде такой признак ауратичности как «замирание времени» здесь явлен сполна.

Триумф материи и плоти, радостного и сочного живого мира натуры с особой силой выражен в натюрмортах художника («Хлебы на фоне подноса», 1912; «Хлебы на синем», 1913; «Персики», 1913). Здесь не просто постоянство характерного для художника мотива свежего душистого хлеба с румяной корочкой, но умение Кончаловского усиливать магнетизм натуры фактурой и плотностью мазка, сочностью краски. Выразительная лепка всевозможных караваев и калачей, доставляющая удовольствие глазу, создается ухарским и дерзким напором кисти мастера, наслаждающимся на полотнах самодовлеющей материальностью. Живопись переполняется сочностью, весом, внушает ощущение вкуса и запаха, ощущение тактильного прикосновения. Зритель испытывает искомое состояние дикарски-наивного любования вещами, растворения в них.

Столь же показательны в умении добиваться концентрации подспудной энергии, «сакрализации» вещи – колоритные и самодовлеюще-чувственные холсты И. Машкова, Р. Фалька, А. Куприна.

У всех этих мастеров мы обнаруживаем не спор кисти с образным строем картины, но их полное взаимопроникновение, максимальное слияние азартной энергии творца с волнующе-дерзкой энергией натурного мотива. Сегодня мы можем по достоинству оценить тот размах жизнерадостного темперамента, который источали живописцы московской школы; первозданность, наивность, а то и «душистую дикость» (Бенуа) их картин. Интересно запечатленный контраст между статикой моделей и интенсивностью двигательного, поступательного импульса в работе кисти художника позволял достигать на холсте ощущения взыскующей силы образа; сосредоточенного звучания в унисон «видения» художника и «вызова» предмета. В такого рода искусстве «воздвижения живописи», выношенном мастерами и обладающем огромной суггестией, преломлялась и углублялась аура натурных предметов, актуализировалось в культурном сознании современников чувство земли и плоти.

Метафизика художественного созерцания

Все описанные практики, ориентированные на новые приемы диалога с натурой, предполагали и особые требования к восприятию: при первом знакомстве с любым новым произведением всегда важно суметь отсечь достоверность смыслов, которые «сами собой разумеются». Это нелегкая процедура – отказать нашим прежним культурным запасам «в пособничестве». Если зрителю присуще убеждение, что он от начала и до конца соотнесен только с данной картиной и сумел вывести из игры легко склеивающиеся семантические формулы – у него действительно возникает неподдельное удивление перед лицом данного произведения. Бескорыстное и незаинтересованное восприятие, вырастающее из этих основ, возвысило в начале XX века такой способ контакта как художественное созерцание. Можно сказать, что в какой-то мере речь шла об исторической необходимости перенастроить сам аппарат восприятия.

Своеобразное понимание «непредзаданной» природы художественного восприятия предложил в своей теории вчувствования Теодор Липпс. Главный эффект художественного воздействия, по мнению ученого, впрямую зависит от умения преобразовывать исходящие от произведения импульсы в собственное интимное переживание. Иконографическая сторона произведения искусства, по мысли Липпса, сама по себе не способна быть определяющим фактором восприятия. Вчувствование (einfuhlung) – это не проникновение в произведение как объект, а своеобразный катарсис, дающий ощущение самоценности личностной деятельности. По мнению ученого, художественно-ценное связано не столько с самим произведением, сколько зависит от духовного потенциала субъекта, его способности «разжечь» в самом себе волнение и безграничную чувствительность. Эстетическое вчувствование – «единственная причина того, что те или иные вещи оказываются красивыми»[11]. Безусловно, в этой концепции схвачены некоторые аспекты восприятия. Однако эта линия, строго ограничивавшая художественный контакт рамками внутренней интроспекции, в дальнейшем большого продолжения не получила.

Восприимчивый зритель, не желающий идти на поводу знакомых «подсказок», делает усилие воскресить собственное внутреннее чувство органики. Акт созерцания выступает в этих условиях как чуткий навигатор, позволяющий перебрасывать мостик от внутреннего состояния индивида к художественному излучению предмета и обратно. В итоге, опираясь на такой способ неангажированного и внешне бесцельного поиска, зритель в конце концов «пеленгует» вещь, отвечающую своим полаганием на его безмолвный вызов. Результатом любознательных путешествий индивидуально окрашенного созерцания могли быть нечастые, но яркие встречи с тем, что соприродно ему: возникало впечатление, будто человек узнал не новое искусство, а скорее встретился с тем, чего уже давно ожидал.

Никакие решения в истории искусства нельзя считать окончательно обретенными или установленными. Художник каждого нового стиля непроизвольно переиначивает решения языковых проблем всеми предыдущими живописцами. В момент, когда автор овладевает новыми умениями и приемами, перед живописью открывается новое поле возможностей: все, что было выражено ранее, должно быть теперь прочитано заново. Однако ширящееся разнообразие стилевых решений, если в них живет преданность отношения художника к вещи, не искажает облик бытия, а заставляет сверкать его грани в неистощимом богатстве. Может быть, в этом и кроется ответ на вопрос, почему, культивируя новую выразительность, живопись сравнительно легко в двадцатом столетии перешагнула к беспредметным формам, не утратив способности являть нам зрелище «художественного пантеизма».

Опыт восприятия живописи доказывает, что ее язык устроен необычным образом – мы зачастую способны брать из него куда меньше, чем в него вложено. Очевидна способность пластически-цветовых отношений выводить воспринимающего за круг его собственных мыслей и переживаний, размещать в его индивидуальном мире лакуны, сквозь которые проникают мысли и чувства Другого. Язык искусства в таком понимании перестает быть простым средством для сообщения: он уже не слуга значений, а сам акт означения, своеобразный симбиоз и души, и тела живописца одновременно. Именно относительная свобода языка художника освобождает его от контроля со стороны очевидностей, позволяет языку самому создавать и осваивать пространства, вспыхивающие в сознании зрителя как новые смысловые, эмоциональные отношения. В живописи этот внешний «язык безмолвия» заряжен бурной выразительностью: неуловимому переливу красок удается передать самые сокровенные отношения человека к миру: акценты в композиции картины позволяют едва заметной детали стать источником зарождения напряженного переживания, цезуры между языковыми фразами образуют особую линию вовлечения и движения. Между видящим и видимым вспыхивают искры, образуются мерцания, эмоциональные токи. Эта особая система взаимообмена, собственно, и дает ощущение живописи.

Хороший пример сказанному – появление в первые десятилетия XX века огромного числа первоклассных художников, занявших нишу между «конкретной живописью» и чистой абстракцией. Рождалось понимание пространства как ритмически организованной среды, насыщенной развитием цветовых составляющих, обладающей способностью выступать аналогом внутреннего, интеллектуально-духовного пространства. Работы Эмиля Нольде и Франца Марка, Пауля Клее и Василия Кандинского, Робера и Сони Делоне наполнены поэтической магией цвета и света, стремлением сделать визуальные формы и выстраиваемое ими пространство носителями чистой пластической энергии.

В картине Пита Мондриана «Композиция в сером и синем» (1912) мотив, взятый из реальности (дерево), растворен в сложной геометрии пересекающихся и переплетающихся плоскостей. Вглядываясь и отпуская на волю ассоциации, можно различить то ли абрис широкой кроны, то ли черты стоящих рядом и слегка обнимающихся человеческих фигур. Игра между наблюдающим зрением и превращениями образа потенцировала включенность зрителя во внутреннюю атмосферу картины. У Пауля Клее наряду с кубистическим дроблением предметов прослеживается стремление наделить композиционной функцией сам цвет. В итоге возникают удивительные взаимопереходы, сложное сочетание линий, знаков и оттенков спектра, образующие динамику музыкального ритма, уводящие к идеям иррационального и мистического (картины «Сен-Жермен в окрестностях Туниса», 1914; «Вечерняя разлука», 1929; «Свет и другое», 1931).

Вырабатывая собственный словарь форм, Клее открыл для себя силу цвета и его метафизические свойства. Художник обустраивал плоскость с помощью неправильных геометрических форм и ярких цветовых пятен, населял их «мрачными духами», «призрачными видениями», добиваясь напряженного звучания образов. В итоге его полотна обретали магию, источаемую редким равновесием предметных и абстрактных форм, статики и динамики, строгой архитектоники и игровой открытости. Предметная изобразительность Клее удивительным образом растворяется в космическом, бездонном и в то же время определенно логическом пространстве.

Захватывающим взаимодействием графических и живописных составляющих отмечено и творчество испанского художника Жоана Миро. Как и в случае с Паулем Клее, композиции Жоана Миро насыщены богатством мерцаний и взаимопереходов, в которых аура бескрайней свободы пластического воображения подпитывается ностальгической тягой к узнаваемой предметности, интегрируя в одной картине разные типы выразительности. Холсты Миро, этого мэтра «лирической абстракции» – словно залитые солнцем поляны со скособоченными в разные стороны фигурками, напоминающими веселый карнавал масок (картины «Карнавал Арлекино», 1925; «Голландский интерьер», 1928). Мастер неустанно препарирует как расхожие изобразительные формулы мирового искусства, так и собственные пластические пристрастия. Знаки птиц и созвездий парят в невесомости, их динамические сопряжения выстраивают утонченные смысловые параллели. В картинах «Разговор насекомых» (1925); «Прекрасная птица узнает незнакомца» (1941) кажется, что на глазах у зрителя разворачивается сам процесс вызревания образов, когда абстрактные формы переходят неуловимую грань, отделяющую их от предметного мира. Магия говорящих цветов и линий в сочетании с иррациональной стихией холста нередко заставляет переносить внимание с предмета изображения на сам процесс его постижения и осмысления. Тем самым момент «зрительного ощупывания» картины превращается в подлинно эстетический акт, а зритель – в соавтора живописца. Ауратическая сила образов Миро дает толчок овладению сферой медитации и переживанию иррационального.

Таким образом, смелое и талантливое смешивание разнообразных стилей и техник письма в беспредметном искусстве потенцировало новые образные метаморфозы, рождение непривычных и неадаптированных прежде ракурсов зрения, вылилось в оригинальные художественные результаты, которым было под силу хранить и источать сгустки энергии.

Как мы видим, в сложении художественного посыла имеет огромное значение не только «иероглифическое значение» образа, но сама фактура его плоти, чувственные характеристики вещества, из которого вылеплен «иероглиф образа». По этой причине излюбленный прием искусствоведов – выявлять символику тех или иных цветов в живописных картинах – зачастую оказывается неработающим, поскольку мифология красного, золотистого, изумрудного и любых других цветов не обязательно в произведениях разного типа ориентирована только на определенную функцию, «семантическую работу». Здесь мы часто недооцениваем способности визуального образа самопорождать ауру пространства, ауру изобразительной фразы. А между тем те токи, которые входят в нас через безотчетную игру чувств, пред-ощущений, эмоциональных расположений и ускользаний, порождая «экзистенциальный ветерок» интуитивного, и есть прямое действие чувственной оболочки живописного полотна. Созидание новых сочетаний цветов, эксперименты со сполохами света, необычно «синкопирующими» восприятие, медленное всматривание кисти художника в фактуру тела, одежды, в шершавые, блестящие, гладкие поверхности, теплые и холодные. Все это – поиск новых строительных элементов художественного языка, проявление тяги к асинтаксическому пределу, к которому стремится искусство в каждой новой своей фазе.

Разбудить ауратическое переживание – значит явить миру нечто до конца непроясненное, таящее в себе противоречивость, многомерность, а не плоскость упрощенной и «гармонизированной» художником жизни. Однозначные решения – всегда искусственны. Жизнь исполнена парадоксальных связей между фактом и смыслом, между моим телом и моим сознанием, между Я и другими. Схватить и передать такие связи под силу только искусству, которое сторонится одномерных ходов, отказывается от «разъяснений», ибо они разрушают все сложные и поразительные связи действительной жизни. В своей исторической эволюции художественное творчество стремится преодолеть объяснительные схемы и приникнуть к человеческому как таковому, существующему в глубинах круговорота жизни, сотканному из случайностей, причастному самой сердцевине бытия. Правдивее и истиннее всего человеческие истории в той точке, где они представляют собой зарождающийся смысл. Искусству скучно там, где все состоялось.

В этом отношении, полагаю, художественному выражению всегда свойственно быть только приблизительным – ведь именно это свойство и спасает язык искусства от одномерности и наделяет его потенциалом превышения раз схваченных значений. В «нелобовой» выразительности произведения и таится причина того, почему аура вспыхивает не в момент претворения кульминационных точек, а на окольных путях события. Для того чтобы художественное излучение длилось, необходимо суметь передать на картине миг, побуждающий данное состояние к развитию. Зрительское впечатление в той же мере нельзя считать завершенным: любому воспринимающему сознанию невозможно замереть на определенной ментальной реакции, очертить содержательные пределы увиденного. Пишущий об искусстве также по-своему ищет адекватный слог, стараясь расположиться между образно-метафорическим и аналитическим письмом, которому зачастую все равно не под силу передать и малые дозы живописного свечения.

«Пантеистическое» углубление художественной вещественности, внимание к материальной плоти языка можно наблюдать и в поэзии. Здесь также обнаруживается тенденция высвобождения средств поэтического высказывания из-под функционально-семантического гнета, стремление чувственной оболочки слова выступать самоценным строительным элементом образа. Поэзия всегда оперирует словами, преодолевающими границы собственного смысла, и сегодня это свойство поэтической речи усилено. Разумеется, в своих обычных значениях это могут быть слова о любви, о смерти, о временах года, Однако, как известно, смысл стихотворения располагается не по горизонтали, а по вертикали. Мы схватываем интонацию, ритм, которые сразу формируют установку, предчувствие смысла. И эта возникшая вертикальная ось чрезвычайно значима для интерпретации всех последующих слов и поэтических фраз. Вот строфы, в которых поэт микширует момент означивания и потенцирует через сгустки фонетической, ритмической энергии своеобразное «чувственное искушение слов»:

Начало. Слово. Трепет. Потрясенье.

Путь линий. Точка. Сферы. Превращенье

ядра, при удивительном смещенье

из хаоса в небесное знаменье,

в восторг, в изгнание, в миграцию, в свеченье

частиц, в их очертанья, в наводненье

и в засуху, в жизнь, в чувства, в упоенье,

что знаменует ясный ритм вращенья

земного нашего, насущности банальной:

ломаем суть, как преломляя машинально

утрату. А сейчас и дали – в дальном,

безостановочно, сей час в фатальном

между собою и судьбою сходстве.

(Перевод Алексея Прокопьева)

Этот фрагмент поэмы итальянского автора Альдо Нове «Мария»[12] подтверждает «тотальность» и высокую трансцендентность ауратического восприятия поэзии, сотканной, казалось бы, из вполне обычного словесного материала. Поэт использует прием своеобразного звукового пуантилизма, порождающий пространство стиха мелкими звуковыми мазками. Лаконизм и экономия средств создают ощущение воздушности, активизируют работу подсознания. На первый план выходит сам спектр литургии звуков, ритмов, и автор синхронно сенсибилизирует этот ряд. В данном фрагменте отсутствует и намек на то, что можно было бы назвать «тиранией афоризма» в современной поэзии, так критикуемой в последние десятилетия. Краткие музыкальные фразы оказываются сильнее афористического приема, неизбежно пробуждающего рациональность мышления. Эстетика цитированного стиха исходит из того, что намек – сильнее высказывания, как часто этюд – глубже завершенной картины. Колебания между (сполохами значений, точками синкопированного ритма) дают толчок акту мгновенного вчувствования, интуиции. Мы ощущаем рождение в этих строках некоей «новой гравитации», позволяющей истончить поэтическое высказывание до того состояния, когда его невесомость становится для нас важнейшим приобретением, пробуждающим не вполне ясное, неадаптированное, но человечески валентное, ценное состояние.

В сравнении с печатным словом визуальный образ еще более усиливает эффект непосредственного восприятия: ведь эмпирически постижимое не исчезает и не теряет своего значения на протяжении всего процесса созерцания. Спонтанные реакции опережают рефлексию – отсюда и хорошо всем знакомый магнетизм даже отдельной изобразительной или поэтической фразы. Когда воспринимающий произведение беззаветно готов идти вслед за художником, веря и принимая, что воссозданный творцом этот шорох травы, этот падающий снег, шум моря или тихий голос друга и есть последняя истина Бытия…

Безусловно, переживание художественной ауры во многом протекает как процесс аффективный, телесный, до-рефлексивный. Вот эта способность ауры к моментальному впитыванию того, что рационально может быть обосновано позже в опоре на множество слов и аргументов, придает ауратическому впечатлению особый статус. Ведь и сакраментальный вопрос – существует ли любовь с первого взгляда? – исходит из оценки проницательности именно этой начальной мгновенной вспышки, являющей истину до получения детального знания. Тем самым рождается взгляд на ауру как едва ли не на некую автономию, у которой есть собственная среда обитания и которую никакое усердие «рациональной критики» не способно нейтрализовать. В таком же ключе эта догадка прочитывается и у Пастернака: «И странным виденьем грядущей поры/ Вставало вдали все пришедшее после».

Не приближает ли нас сказанное к выводу, что ауратическое равно соединяет в себе человеческое и космическое? Множество примеров позволяют заключить, что ауратическое соприродно человеческому, ведь вовлеченность в эманации ауры всегда желанна для человека как радость мгновенного самопревышения, броска в сторону неадаптированного, как обещание «повышенной жизни». Одновременно – в излучении ауры явлена концентрация витальной силы, онтологически глубинного и до конца непостижимого.

Расположение человека к незаинтересованному созерцанию, как можно заметить, связано со смутным предположением в самоценности последнего, его причастности органике подспудных ритмов природы. Есть интуитивное ощущение близости созерцания каким-то значительным, магнетичным доопытным состояниям, открытым впитыванию близкочастотных колебаний из внешнего мира. Вот как будто бы факультативная запись из дневника современного французского писателя-эссеиста Кристиана Бобена, наблюдающего за собственными этапами творчества: «Воскресенье, 28 апреля 1996 года. Часами лежу в спальне на кровати и наблюдаю, как ветром колышет портьеру. Кто-то сочтет это занятие – если это можно назвать занятием – унылым или, скажем, меланхоличным. Бывают дела поинтереснее? Ничего подобного. Скорее наоборот: неподвижность тела и трепет занавеса представляют самое удачное выражение радости. После столь насыщенно проведенных часов (да-да, именно так – насыщенно) еще и писать – это почти излишество»[13].

Условие созерцательного отношения – способность зрителя наряду с погружением во внутреннюю интроспекцию непринужденно входить в такт с ритмами внешнего мира. Акт созерцания никто не подгоняет, человек сам определяет его длительность и интенсивность. Важно помнить, что при всей спаянности и органике произведения искусства в него включен неорганический элемент, имя которому – свобода. В нефункциональном восприятии она присутствует сполна, именно потому что все смыслы, инсайты, догадки в процессе созерцания вспыхивают и просачиваются без нажима, без предуготовленности, исподволь. Получается, восприятие в состоянии ухватить какую-либо вещь только при том условии, если до этого оно ощутило себя существующим в самом непреднамеренном акте схватывания, приняло в себя токи наивного контакта с изображением, красками, светом, «зависало» в непосредственном взгляде на вещи до знания о них. Человек, накопивший опыт бескорыстного восприятия, любит не только раскрывающийся перед ним образ, но и само свое чувство к этому образу (состояние в момент созерцания). Ведь последнее значимо как подтверждение способности к самопревышению, преодолению своей единичности, причастности Другому миру, внезапно оказавшемуся близким.

Один из плачевных итогов стандартизации культуры – свертывание времени созерцания произведений искусства, на что сами творения реагируют соответствующим образом: потерей важнейших метафизических качеств, упрощением внутренней структуры, нарочитой закругленностью смыслов. Заполнивший повседневную жизнь глянец предполагает скольжение взгляда по одной только фактуре (живописи, фотографии, дизайна, моды, интерьера, театральной сценографии) и извлечение необходимых информативных смыслов без претензии на «ауратическое» переживание и погружение вглубь вещи. Однако, к счастью, этот процесс – не тотален. Наряду со снижением удельного веса творческого созерцания можно увидеть немало как простых, так и изощренных попыток человека уклониться от любых «принудительных идентификаций» и удержать «согласованную реальность» на почтительном расстоянии. Обладание способностью созерцания становится сегодня своего рода «статусным качеством», демонстрирующим наличие у человека, культивирующего созерцание, досуга, его невключенность в суету и в стандартизированность массовых форм жизни.

* * *

Согласимся, что сама природа ауры такова, что ее ортодоксия как сумма завершенных теорий не способна существовать. Невыразимость ауратического не заслоняет, а приоткрывает субстанцию мира, предохраняя человека от забвения Бытия. Художник актуализирует глубины безмолвного опыта, воссоздавая первичный контакт с миром вещей, взывающих к человеку. Пространственный образ обнажает свою сокровенную сущность, чувственно пленяющую нас и одновременно отсылающую к трансцендентному.

Если попытаться суммировать эстетические свойства, рассеянные в большом числе творений разных времен и стилей, можно сказать, что произведение с сильной аурой всегда кажется незавершенным, из него бьет источник новых и новых смыслов, и непредугаданность движения наших переживаний – свидетельство силы художника, сумевшего вторгнуться в таинство мира. Часто это произведения, рассчитанные на большую внутреннюю работу зрителя, не открывающиеся сразу. Их магнетизм порожден сильной гипнотичностью вещественной фактуры, они культивируют замедленный ритм созерцания, домысливания, вырабатывают особый говорящий язык молчания.

Человек, существующий только в режиме «потребления смыслов», отсекает жизнь прежде, чем успевает ощутить ее. Ауратическое излучение приоткрывает щели, сквозь которые обнаруживает себя бесконечность – чувственных мерцаний, наслоений, смысловых скольжений, озарений, составляющих самое ценное, чем живо искусство. В этих пространствах становящегося уже есть все то, о чем следует постоянно размышлять.

Б. М. Бернштейн

От магии культа к магии эстетического взгляда. Аура утраченная и обретенная

В свою последнюю книгу, увидевшую свет на пороге Века Разума, Роже де Пиль включил знаменитый «Баланс художников». Это была первая попытка найти твердые основания для ранжирования художников, исходя из эстетических критериев, и дать этому ранжированию надежное количественное выражение. Оценки выставлялись по четырем категориям – композиция, рисунок, цвет, экспрессия – и располагались между нулем и 18-ю баллами. Опыт приложения к искусствознанию методов, которые позднее получат название строгих, был преждевременным. Оценки де Пиля послушно отражали вкусы времени и склонности самого составителя таблицы. Из нее можно было узнать, на сколько баллов, скажем, Отто ван Веен превосходил Дюрера по всем четырем показателям[14]. Дальнейшая эволюция вкуса отвела «Балансу художников» место второстепенного исторического свидетельства. Он, однако, был не вовсе забыт. Примерно два с половиной столетия спустя Роже де Пиля передразнил Сальвадор Дали. Как и следовало ожидать, в его таблице серьезность и пародия смешаны до неразличимости. Но в ее абсурдной числовой строгости запечатлена сюрреалистически-далианская аксиология. Оценки выставлены по следующим категориям: техника, вдохновение, цвет, сюжет, композиция, оригинальность, гениальность, тайна. К параметрам, взятым у де Пиля, Дали добавляет другие, еще менее поддающиеся количественному измерению – неясные, ускользающие, размытые. Гениальности у Энгра – ноль, столько же, сколько у Месонье, но у Месонье тайна оценена в 17 баллов. У Веласкеса по тайне оказалось на два балла меньше. Эдуард Мане за вдохновение получил единицу, а сам составитель «баланса» по этой рубрике выставил себе 17 баллов…[15]

Можно предположить, что добавленные параметры Дали, если оставить в стороне проблему их числового измерения, куда ближе к понятию ауры, нежели рациональные оценочные решетки Роже де Пиля. Вдохновение, оригинальность, гениальность, тайна – похоже, что совокупность этих свойств и порождает то неуловимое, интуитивно ощущаемое и остро переживаемое телесно-духовное свечение, которому дал имя Вальтер Беньямин в своей ныне знаменитой работе. Во всяком случае, так кажется – по причинам, которые нетрудно разглядеть.

Думал ли иначе сам изобретатель термина? Во введении к статье, имея в виду предлагаемые в ней тезисы, он отмечал, что они, эти тезисы, «… отбрасывают ряд устаревших понятий, таких как творчество и гениальность, вечная ценность и таинство, – неконтролируемое использование которых (а в настоящее время контроль осуществим с трудом) ведет к интерпретации фактов в фашистском духе. Вводимые далее в теорию искусства новые понятия отличаются от более привычных тем, что использовать их для фашистских целей совершенно невозможно»[16].

Вряд ли Беньямин был знаком с оценочными критериями Дали. Но отверг он именно эти и им подобные, предложив взамен «новые понятия». С исходной декларацией автора полагалось бы считаться. Действительно, такие новые понятия в статье есть. Заменяя категории, восходящие к романтическим интерпретациям художественного, они должны были стать современным инструментом независимого, объективного исследования, не признающего ни вечных ценностей, ни мистических озарений и основанного на трезвом историзме – как и полагается марксистскому анализу. Но наиболее прославленное новое понятие, введенное впервые Беньямином – понятие ауры – представляет в этом смысле серьезные трудности. Принадлежит ли оно к числу «новых понятий»? Или это всего лишь другое имя, синтезирующее и замещающее понятия, которые Беньямин счел устаревшими? Так или иначе, но аура в позднейших истолкованиях оказалась где-то рядом с гениальностью, вечной ценностью и таинством.

* * *

Одним из первых читателей статьи Беньямина был Теодор Адорно: он получил машинописную копию немецкого текста еще до первой публикации статьи, которая, как известно, увидела свет во французском переводе. Адорно быстро отозвался подробным письмом, где сразу было оговорено, что это не тот разбор, которого заслуживает исследование Беньямина, и выражена надежда на последующие обсуждения во время встречи[17]. Такие обсуждения, без сомнения, имели место. Тем не менее, первый развернутый отклик блистательного мыслителя, друга и единомышленника автора был в письме, и он заслуживает внимания.

Замечу сразу, что Адорно не говорит об ауре специально, но принимает новорожденное понятие без обсуждения, почтительно заметив, что прибегает к «новой терминологии». Адорно прежде всего говорит о том, что возбудило его страстный интерес и полное приятие – это «диалектическая конструкция», изображающая «отношения между мифом и историей», а именно – диалектическое саморазложение мифа, которое увидено как «расколдование [Entzauberung] искусства»[18]. И именно в этой связи у Адорно появляются возражения. Он находит, что Беньямин – скорее неумышленно – переносит понятие магической ауры на «автономное произведение искусства» и прямо присваивает последнему контрреволюционную функцию[19]. Отдавая себе отчет в том, что «магический элемент» сохраняется в буржуазном произведении искусства, Адорно считает, что «сердцевина [die Mitte] автономного произведения сама по себе не принадлежит к мифологическому измерению», но будучи по существу диалектической, «соединяет в себе магический элемент со знаком свободы»[20].

«Я не хотел бы защищать автономию произведения искусства как особую привилегию, и я согласен с Вами, что ауратический элемент произведения искусства находится в ситуации исчезновения, и это, кстати, не просто за счет технической репродуцируемости, но также в результате действия его собственных, „автономных“ формальных законов… Но автономия произведения искусства, и потому его материальная форма, не идентична заключенному в ней магическому элементу…»[21].

Интерпретация Адорно особенно значима, поскольку это не толкование «из будущего» – такими статья Беньямина обрастет сверх всякой меры – а чтение современника, мыслящего и читающего на одном с автором философском диалекте, или, если выражаться менее архаически – находящегося в общем с ним дискурсе. Впрочем, и в этом случае приходится устанавливать некоторые лексические соответствия. Адорно в своем разборе постоянно говорит о магии ауратического произведения. Беньямин о магии едва упоминает, да и то в связи с древнейшими, примарными стадиями функционирования изображений. Куда более общее понятие, которым оперирует Беньямин и которое должно быть эквивалентно магическому у Адорно, – понятие ритуала.

Это расхождение легко преодолимо. Оба говорят о культовой основе «ауратического искусства», сначала в прямом смысле, а затем – в метафорическом облачении «секулярного культа». В «секулярную» эпоху ритуализация художественных процессов и событий есть лишь внешняя форма эстетической религии. Если говорить о сокровенной природе ауратического, то «магия» Адорно будет, пожалуй, более уместна, нежели «ритуал» Беньямина.

Отклик Адорно ставит точки над i, обнажая пейоративную окраску каждого из определений – что «ритуального», что «магического». При этом в диалоге двух друзей отчетливо проступает единая фоновая конструкция, обусловленная марксистским настроением обоих.

Вот как выглядит максимально обобщенная историческая схема в изложении Беньямина. «Первоначальный способ помещения произведения искусства в традиционный контекст нашел выражение в культе; древнейшие произведения искусства возникли, как известно, чтобы служить ритуалу, сначала магическому, а затем религиозному. Решающим значением обладает то обстоятельство, что этот вызывающий ауру образ существования произведения искусства никогда полностью не освобождается от ритуальной функции произведения. Иными словами: уникальная ценность „подлинного“ произведения искусства основывается на ритуале, в котором оно находило свое изначальное и первое применение. Эта основа может быть многократно опосредована, однако и в самых профанных формах служения красоте она проглядывает как секуляризованный ритуал. Профанный культ служения прекрасному, возникший в эпоху Возрождения и просуществовавший три столетия, со всей очевидностью открыл, испытав по истечении этого срока первые серьезные потрясения, свои ритуальные основания. А именно, когда с появлением первого действительно революционного репродуцирующего средства, фотографии (одновременно с возникновением социализма), искусство начинает ощущать приближение кризиса, который столетие спустя становится совершенно очевидным, оно в качестве ответной реакции выдвигает учение о l'art pour Fart, представляющее собой теологию искусства. Из него затем вышла прямо-таки негативная теология в образе идеи „чистого“ искусства, отвергающей не только всякую социальную функцию, но и всякую зависимость от какой бы то ни было материальной основы».

И далее: «… техническая репродуцируемость произведения искусства впервые в мировой истории освобождает его от паразитарного существования на ритуале. Репродуцированное произведение искусства во все большей мере становится репродукцией произведения, рассчитанного на репродуцируемость. Например, с фотонегатива можно сделать множество отпечатков; вопрос о подлинном отпечатке не имеет смысла. Но в тот момент, когда мерило подлинности перестает работать в процессе создания произведений искусства, преображается вся социальная функция искусства. Место ритуального основания занимает другая практическая деятельность: политическая»[22].

Сквозь описание метаморфоз искусства проступают каркасные ребра финалистской концепции истории. Весь сжатый экскурс насыщен переживанием современности, как пороговой эпохи, приуготовляющей торжество оптимистической эсхатологии. Можно установить очевидные корреляции: ритуально-магическая аура должна быть отнесена к докапиталистическим формациям, секуляризованная ритуальность ауры соотносится с буржуазным потреблением искусства, наступающая эпоха механически репродуцируемого искусства, отвечающего чаяниям и потребностям «масс», готовит политизированное и, надо предположить, социалистическое искусство. Неизбежной фазой общего телеологически ориентированного движения оказывается ситуация исчезновения ауратического элемента произведения искусства, как пишет Адорно, разумно добавляя, что это происходит не просто за счет технической репродуцируемости, но также в силу выполнения собственных «автономных» формальных законов. Об этом Беньямин, кажется, не думал, он представлял процесс однолинейно. Вот почему он, по выражению Адорно, сферу произведений искусства отправил в ад[23]. Имелось в виду ауратическое произведение. Подобно известной мифологеме, Беньямин породил ауру, с тем чтобы принести ее в жертву во имя революционной идеи.

Так рисуется положение дел в свете переписки Беньямина и Адорно, а верней сказать – в свете интерпретации статьи Беньямина его корреспондентом и другом. Но возможен иной ракурс.

«Из различных, неясных и двусмысленных, размышлений Беньямина об исчезновении древних связей между искусством с одной стороны и мифом и ритуалом с другой, можно увидеть, что этот разрыв никоим образом не был в его глазах чистым приобретением: он, видимо, хотел, чтобы уцелело нечто существенное из мифологического наследия человечества, без чего культура не может длиться»[24].

За неясными и амбивалентными строками Беньяминова дискурса мерцает невысказанная надежда на выживание культуры и непреодоленная (и непреодолимая) привязанность к ауратическому типу художественного произведения. К тому времени, когда Л. Колаковский писал цитированные строки, т. е. к семидесятым годам прошлого века, это уже было замечено и специально акцентировано.

* * *

Длинная цитата из статьи Беньямина, приведенная в предыдущем разделе, необходима, поскольку там изображен исторический фон, без которого революция технической репродуцируемости непонятна, неописуема и неопределима: только в оппозиции к «паразитарному существованию на ритуале» вырисовываются очертания нового и невиданного ранее способа существования искусства. В литературе, посвященной самой известной работе Беньямина, этому аспекту уделено немного внимания, куда меньше, чем философским, общекультурологическим, психологическим, социологическим и прогностическим ее аспектам. Историки искусства ввели Беньяминово слово в свой лексикон без специального анализа – скорее как образ, нежели как термин; случается, что «аура» появляется в искусствоведческом тексте без прямого отношения к существу дела.

Авторское зрение Беньямина напряженно сосредоточено на оппозиции «уникальное – тиражированное». По оси этой оппозиции, собственно, и выстраивается общая историческая схема. Насколько прочны основания, на которых она возведена? Примем – вслед за Беньямином – ритуально-магическое функционирование образа за исходное, задающее все последующие метаморфозы. Согласимся, что аура, как бы ее ни определять, может быть обязана своим возникновением сакральному статусу и магическим свойствам, приписываемым изображениям. Для ранних форм изобразительности аура будет представлять собою сакрально-магическое поле культового (ритуального) артефакта. Так вот, в этом случае придется оспорить основополагающий тезис Беньямина об уникальности наделенного аурой объекта. Обладающий сакральной аурой объект не обязательно должен быть единственным и неповторимым. Напротив, допустимо (и даже необходимо) некоторое множество равносильных и взаимозаменяемых культовых изображений. В предельном случае это может быть в буквальном смысле тиражированное множество вполне тождественных изображений, из которых каждое в равной мере наделено сакральной аурой.

Признание этого факта заставляет иначе взглянуть на всю историческую конструкцию, намеченную Беньямином. Техническая воспроизводимость и ее культурные обертоны теряют свою революционную, направленную в неизбежное будущее роль, они обнаруживаются – в достаточно зрелых формах – уже в древних культурах. История ауратических свечений, метаморфозы их восприятий, переживаний и относящихся к ним ментальных стереотипов получают иной вид. Они становятся не только сложнее и богаче, но – что куда важнее – утрачивают линейность. Реальная история изображений предлагает нашему взгляду куда более замысловатые и неожиданные конфигурации, тяготеющие скорее к делёзианскому образу ризомы.

Нетрудно показать, что именно в тех древних культурных пластах, где магический ритуал востребовал и породил ауратический образ, интенция тиражирования была по-своему не менее сильна, нежели в новейшие времена. Во всяком случае, культурная роль тиражированного образа была столь же значительной. Идентичность образов обеспечивалась двояко: либо их полноценным механическим тиражированием, либо таким мануальным повторением, при котором отличия единичных экземпляров не маркированы, не принимаются в расчет, и всем экземплярам серии приписывается идентичность и функциональная взаимозаменяемость. И таким именно образом все копии наделяются сакральной аурой.

* * *

Примеры несовпадения уникальности и магической ауры ожидают нас уже в самой древневосточной колыбели мировой цивилизации. Они, помимо прочего, замечательны тем, что мы имеем дело именно с техническим тиражированием изображений. Я имею в виду Древнюю Месопотамию.

В глиняной культуре древнего Междуречья, в ее окрестностях и более отдаленных ареалах сложилась невиданная по своим масштабам индустрия отпечатка. Печатные формы, найденные в этом регионе, где, по известной формуле С. Н. Крамера, начинается история, относятся к периоду на добрую тысячу лет длиннее христианской эры: от середины четвертого тысячелетия до н. э. и до конца первого. Печати и оттиски печатей насчитываются тысячами. К извлеченным из раскопок тысячам, ясное дело, следует прибавить тысячи не раскопанных. Известно, что печатями владели даже рабы. Печати сопровождали умершего в могилу. В месопотамские культовые практики входило принесение даров богам; дары состояли преимущественно из съестного, но приемлемы были и дары иного рода, и в их числе – огромного размера оружие и такого же божественного размера цилиндры-печати[25]. Одно только их количество, наличие их во всех социальных стратах и участие во всех, если можно так выразиться, модусах бытия, человеческих и божественных, позволяет предположить, что обладание печатью было необходимым условием, онтологической гарантией правильного, полноценного существования.

Преобладали в этом массиве цилиндры-печати с нанесенными на них врезанными изображениями. Прокатанные под небольшим давлением по сырой глине, они оставляли рельефные оттиски на табличках-документах, табличках-письмах, ящичках-конвертах, на сосудах, на кирпичах и строительных блоках. Главный объем изображений составляли мифологические сюжеты, рисующие в совокупности центральные сакральные события и опорные ситуации мифологического мироустройства. Персонажами композиций на цилиндрах-печатях выступают главным образом персонификации или повелители космических и природных сил.

Печатям месопотамского ареала принято приписывать определенный круг практических функций: в соответствии с местами, где находились отпечатки, они должны были быть знаками собственности, замещать подписи правящих лиц, лиц, вступающих в сделки, лиц, уполномоченных совершать трансакции, свидетельствовать подлинность документов и т. п. Все это выглядит правдоподобно и соответствует нынешним практикам использования печатей. Возможно, даже слишком: в перечнях практического назначения ощущается привкус модернизации. Древним обитателям Междуречья и прилегающих регионов приписывается образ действий и способы идентификации, присущие новейшим временам[26].

Однако самые ранние идеи относительно назначения цилиндриков с награвированными изображениями сводились к тому, что это амулеты. Мысль о том, что это печатные формы, была высказана впервые в 1815 г.[27]. В дальнейшем она полностью подтвердилась. Назначение печатных форм получало новые интерпретации, связанные по преимуществу с экономическими и юридическими аспектами древней культуры. В книге, которая стала выдающейся вехой в истории изучения печатей, Г. Франкфорт посвятил их использованию лишь краткую вводную главку. Первой функцией отпечатков он называл идентификацию владельца опечатанных предметов и ценностей. Вторичной функцией, вытекающей из первой, он счел легализацию письменных документов. Тем не менее, говоря об эволюции надписей на печатях, он должен был упомянуть о стандартизации текстов, где религиозное содержание уступало место магическому, выражение веры – наделению некой силой[28]. В дальнейшем, в ходе подробного анализа памятников он не раз указывал на их магически охранную функцию.

В новейшей литературе эта функция попадает в список основных. Д. Коллон считает первым назначением печатей любого типа и периода – быть знаком собственности и, уже как продолжение обозначивания, охранять меченую собственность. Это свойство придает печати ценность амулета, который защищает также самого носителя и владельца печати[29].

Однако амулет – слишком ограниченное и потому далеко не точное определение того религиозного-магического ореола, которым наделял цилиндры-печати древневосточный ментальный контекст. Конечной функциональной целью существования печатей было не их собственное свойство, но способность оставлять отпечатки. Отпечаток с цилиндра охранял собственность, защищал владельца и благоприятствовал его делам, гарантировал подлинность документов и их юридическую действенность благодаря своей сакрально-магической природе. Изображение-подобие должно было играть тут решающую роль. Боги, герои, космические события, ритуальные сцены, сцены борьбы с демонами и царских побед, схваченные в изображении, мистическим образом уже присутствуют в отпечатке здесь и сейчас. Их присутствие обеспечивает сохранность и неприкосновенность вещи, гарантирует подлинность подписи, обязывающую силу документа и т. п. Сакральное изображение есть нечто большее, нежели рисунок, иллюзорное подобие, обман зрения – подобие вяжет подобное и принуждает изображение к соучастию в бытии.

Тысячелетний опыт древнего печатания утверждает незыблемую надежность контактного способа передачи сущностной силы от оригинала к подобию и от подобия – к следующему подобию. Древневосточные печати оказываются – за тысячи лет до фотографии – инструментом массового механического тиражирования изображений-отпечатков, каждый из которых наделен равной магической силой или – первичной магической аурой.

Это всего лишь наиболее выпуклый случай контактной передачи ауры. В дальнейших культурных практиках она расчленяется на две ветви, тесно сплетенные между собой. В одной оказываются визуальные подобия, транслируемые контактным или псевдоконтактным способом, в другом – реликвии, т. е. объекты, не обладающие никакими признаками подобия, но обретающие сакральную ауру благодаря телесной причастности или физическому прикосновению к святости.

* * *

В 1440 году каноник Фюрси де Брюий (Furcy du Braille) возвратился в Камбре из Италии, где он принимал участие в работе Феррарско-Флорентинского объединительного собора. Постановления собора, как известно, к объединению церквей не привели; схизма продолжалась. Но каноник вернулся не с пустыми руками: он привез с собой редчайшее сокровище – образ Богородицы с младенцем, написанный самим евангелистом Лукой. Десяток лет спустя икона была завещана камбрейскому кафедральному собору.

Современные исследования показывают, что образ, привезенный каноником, был – для тех времен – недавнего происхождения. Он был написан в первой половине XIV в., возможно – кем-то из сьенских художников, принадлежавших к кругу Амброджо Лоренцетти. Иконографически икона восходит к византийскому типу, сложившемуся к XII в. О руке евангелиста не может быть и речи, канонику всучили фальшивку. Но иконографический анализ современникам каноника Фюрси был неведом, важна была вера. Слава иконы распространилась быстро, в город устремились тысячные толпы паломников, в их числе были герцоги Филипп Добрый и Карл Лысый, король Людовик XI посещал икону несколько раз. В 1454 г. граф д'Этамп заказал три копии с нее самому Петрусу Кристусу. Через год с небольшим капитул собора заказал еще дюжину копий некоему Эйну из Брюсселя… Вот что думает по этому поводу современный исследователь:

«Принимая во внимание особый характер этой посвятительной иконы, не следует удивляться тому, что камбрейская Notre-Dame de Grâce стала наиболее важным объектом для собора и всей общины в целом. Владея тем, что Беньямин мог назвать „двойной аурой“ – чудесным образом самим по себе и, в то же время, авторством и видением св. Луки, камбрейская Notre-Dame эффективно соединяла два посвятительных культа. Хотя притягательная сила картины тем самым может быть легко объяснима, куда труднее понять действия Жана Бургундского, графа д'Этампа и капитула камбрейского собора… В отличие от обломков Истинного Креста или костей мучеников, относительно которых нетрудно вообразить, будто они взяты от реальной предметности священного персонажа, реплики иконы из Камбре, изготовленные в мастерских Петруса Кристуса и Эйна из Брюсселя, остаются простыми копиями „подлинной“ реликвии-иконы, выставленной в Камбре… Где скрыта их „аура“?»[30]

Хороший вопрос. Следует присмотреться к тому, в каком смысле здесь можно говорить о копии. Заказчики фиксировали в документе свое пожелание в словах «ymagines ad similitudinem»[31]. Мастеру заказывали «подобия» – термин (если это можно так назвать) заметно более расплывчатый. И впрямь – копия, приписываемая Эйну Брюссельскому (из Королевского музея искусств в Брюсселе), будучи поставлена рядом с камбрейским оригиналом, свидетельствует, что, при добросовестном сохранении иконографической схемы, брюссельский мастер середины XV в. написал другую картину, нежели за добрый век до него сьенский живописец, который, в свою очередь, изготовлял подобие византийского образца. Еще более свободным выглядит повторение, приписываемое Петрусу Кристусу или кому-то из его мастерской (из музея Нелсон-Эткинс в Канзас-Сити)[32]. Оба мастера копировали, не копируя, и это полностью отвечало духу времени. Понятие копии в строгом современном смысле неприложимо к средневековым практикам. В то же время понятие копии вообще приложимо ко всякому иконному, шире – сакральному образу в контексте средневекового христианского понимания священных изображений. В конечном счете, при самой широкой амплитуде варьирования образцов, все иконы – копии оригинала, внеположного самой иконописи. Не уникальность этой иконы, но уникальность первообраза наделяет каждую икону неотчуждаемой аурой. Как и в оттисках с древневосточных печатей, здесь предусмотренное Беньямином единство не имеет места: исключение уникальности служит условием и гарантом подлинности.

* * *

Подлинность гарантируется двумя способами. В одном случае сама икона возникает и является в мир чудесным образом, без участия человека. Чудо есть наивысший гарант сходства. Другой способ, так сказать – естественный, это отпечаток. Таковы исходные образы Христа, полученные благодаря прямому контакту ткани с лицом (Плат Вероники, Мандилион и др.). Иконографические образцы, из которых вырастает все каноническое древо иконных подлинников, восходят либо к одним, либо к другим. В дополнение к достоинствам безусловной подлинности, их нерукотворность позволяет обойти ветхозаветную критику изображений, одним из важнейших аргументов которой было утверждение, что сделанное человеческими руками изображение не может быть местом пребывания сакральных субстанций. Надежнейший из мимезисов, мимезис отпечатка, определял сакральную матрицу, которая затем закрепилась в иконографическом каноне.

Однако на равных правах с нерукотворными образами-образцами существует третий род: портреты, якобы написанные святым христианским живописцем с натуры[33]. Это картины евангелиста Луки. Почему эти картины (или картины, выдаваемые за портреты, исполненные св. Лукой), рукотворные и воспроизводящие оригинал дистанционно, с помощью опосредующего зрительного образа, оказываются конкурентоспособными или просто равномощными иконам-отпечаткам? Каким образом подобие, основанное на зрительном впечатлении и нанесенное на доску вручную, может быть равноценным плату-портрету, написанному подлинной кровью и потом с лица Христа?

Вряд ли случайно, что во времена иконоборческой смуты защитникам иконопочитания было удобно оперировать идеей отпечатка. «Разве всякое изображение не есть печать или отпечаток, в самом себе носящий подлинный образ того, чьим именем он называется?» – восклицал Феодор Студит[34]. «… Коль скоро Христос признается имеющим значение первообраза, как и всякий другой человек, то совершенно необходимо признать, что он имеет и изображение, перенесенное с его наружного вида и напечатленное на каком-либо веществе…», – говорил он в другом месте. «Иное – печать, иное – отпечатанное изображение; однако и до напечатления отпечаток находится на печати. Но печать была бы недействительной, если бы она не была изображена на каком-нибудь веществе»[35].

Если это предположение верно, то рукотворная икона апостола Луки становится вровень с отпечатком. «Всякое изображение», говорит Студит, образ, полученный посредством ощупывания зрительным лучом или посредством оттиска на основании «пневматического конуса», столь же верен, сколь верен образ на полотенце, которым Христос отер умытое лицо.

Образ оказывается последним звеном цепи прямых или опосредованных касаний. Сама по себе последовательность тактильных или квазитактильных контактов переживается как чувственно-сверхчувственная связь с сакральным первообразом. Отсюда прослеживаемое на протяжении всего Средневековья родство иконы и реликвии. Реликвия и есть полное, ничем не опосредованное физическое продолжение священной реальности, это целое или фрагментированное присутствие самой плоти первообраза – здесь и сейчас. Отпечаток, находящийся еще на самой печати, как сказал бы Студит, и доставленный сюда нераздельно от нее[36]. Не случайно обсуждение места иконы в культе постоянно скрещивалось с обсуждением места реликвии.

Итак, ряды сакральных изображений ауратически ценны вовсе не своей уникальностью – их подлинность массовая. С точки зрения концептуальной схемы Беньямина это ситуация абсурдная и потому невозможная. Но именно она прочно удерживалась в течение столетий.

Для описания этой ситуации полезно воспользоваться недавно предложенным понятием, имеющим прямое отношение к проблеме преемственного повторения: произведения иконного рода (в широком смысле) можно счесть принадлежащими к «субституциональному» типу, а произведения, чья ценность обеспечивается неповторимостью авторского стиля и способа мышления, – к «перформативному».

Субституциональность – удачный термин, он прямо указывает на первичную замещающую функцию сакрального образа. Такого рода образ – или другой артефакт (сакральное здание, например) – «понимается как знак, представитель, образец, ассоциируемый с мифическим, неясно воспринимаемым источником и осуществляющий структурную и категориальную континуальность в последовательности образцов»[37]. Невзирая на различия в их материальном воплощении, такие объекты «надстраиваются один над другим без утрат и без изменений»[38]. Понятно, что глагол «надстраиваются» здесь употребляется в максимально абстрагированном смысле – он не должен порождать никаких темпоральных или пространственных ассоциаций. Все образы столько же последовательны, сколь одновременны. Это открытый тираж, где каждый экземпляр может служить полноценным субститутом другого экземпляра, поскольку все они суть субституты одного и того же реального оригинала.

Отношение к тиражно воспроизводимому реальному объекту позволяет увидеть другой аспект субституциональной природы иконы. Субституциональность, то бишь функция замещения, отсылает нас к фундаментальным основаниям культуры. Очевидно, что изображения и сопутствующие им знаки были первым способом хранения информации вне тела. Этой информацией они наделялись в той мере, в какой они оказались способными – наряду со словом – репрезентировать, т. е. замещать реальные предметы или действия. Изображение, как и слово, замещая, позволяет оперировать предметом в отсутствие его самого. Изображение и слово, иначе говоря, суть первые универсальные способы моделирования реальности. Нет необходимости специально повторять, что манипулирование с помощью подобий и имен есть символическое манипулирование. Но не менее банальная истина состоит в том, что такое понимание чуждо или, вернее сказать, недоступно первобытному сознанию (и не только первобытному, оно недоступно сознанию определенного типа по сию пору). Поэтому на место семантического отношения полагается онтологическая связь. Иначе чудо замещения кажется необъяснимым.

* * *

Итак, аура сакрального («ритуального») образа не обусловлена его уникальностью. Ее источник находится в другом месте. Признак уникальности экстраполирован из другого типа культуры – того, где искусство стало синонимом креативного начала, где ценностью становится индивидуальное авторство, где произведение не имеет смысла, если оно не отвечает условию эстетической «инсулярности» (Б. Кроче), где вместо «субституционального» принципа господствует «перформативный»[39] и т. д. Короче говоря, на эпохи доминации сакрального образа опрокидывается опыт западноевропейской эстетической ментальности Нового времени. На этот счет однажды, противореча самому себе, проговорился сам Беньямин: «„Подлинным“ средневековое изображение мадонны в момент его изготовления еще не было; оно становилось таковым в ходе последующих столетий, и более всего, по-видимому, в прошедшем»[40]. Но подлинность и аура связаны однозначно. Это показано с помощью нескольких равенств:

«Даже в самой совершенной репродукции отсутствует один момент: здесь и сейчас произведения искусства – его уникальное бытие в том месте, в котором оно находится»[41].

«Здесь и сейчас оригинала определяют понятие его подлинности»[42].

«Все, что связано с подлинностью, недоступно технической – и, разумеется, не только технической – репродукции»[43].

«То, что исчезает при техническом репродуцировании, может быть суммировано с помощью понятия ауры: в эпоху технической воспроизводимости произведение искусства лишается своей ауры»[44].

Подлинность либо порождает ауру, либо служит носителем ауры. Во всяком случае, там, где есть подлинность, есть аура, там, где подлинность отсутствует, ауры быть не может. Следовательно, средневековая мадонна во времена своего изготовления (и предписанного ей в момент изготовления функционирования) не обладала подлинностью, это качество было ей присвоено, когда она попала в радикально преображенный культурный контекст XIX столетия. Но там, где нет подлинности, нет ауры. Так замечание, сделанное как бы мимоходом, гасит исходный тезис о «стволовой» связи ауры с религиозно-магическими практиками.

Приходится признать, что все наши предыдущие рассуждения касались какой-то другой ауры. Мы говорили об ауре, которой изображение мадонны обладало именно в контексте средневековой религиозной культуры. В. Беньямин, оказывается, говорит о той, которой будет наделена средневековая мадонна, уцелевшая после всех иконоборческих эксцессов, устоявшая посреди реформации и революций и попавшая в музей, где она окажется рядом (и наравне) с картинами Рембрандта, Буше и Делакруа, Никой Самофракийской и гигантскими ламассу из ассирийского дворца. Иначе – окажется в ситуации, где ей будет присвоена, пользуясь словом Беньямина, экспозиционная ценность.

Именно эту ауру, ничем не похожую на ту, прежнюю, мы должны начать искать заново, ибо она – либо другая, либо вообще единственная. Это о ней: «здесь и сейчас», «подлинность», «уникальность» и нерепродуцируемость. Каждый из этих признаков искушает очевидной амбивалентностью.

Контуры подлинности не менее размыты. Беньямин специально оговорил, что наравне с признанным оригиналом подлинностью обладают копия и подделка: «по отношению к ручной репродукции – которая квалифицируется в этом случае как подделка – подлинность сохраняет свой авторитет»[45].

Действительно, всякое рукотворное изделие уникально – хотя бы благодаря неточностям и ошибкам воспроизведения образца. Если подлинное это уникальное, а подлинное и уникальное – синонимы рукотворного, то для обсуждения собственно художественной проблематики требуются новые ограничения.

Круг был бы замкнут, если бы Беньямин не дал нам прямого описания ауры. Оно известно лучше всего и повторено многократно. Замечательная его особенность – в том, что оно, выпадая из логического дискурса, дается в виде переноса.

Так и не сказав прямо, что такое аура применительно к художественным объектам, он отсылает читателя к иллюстрации.

«Было бы полезно проиллюстрировать предложенное выше для исторических объектов понятие ауры с помощью понятия ауры природных объектов. Эту ауру можно определить как уникальное ощущение дали, как бы близок при этом предмет ни был. Скользить взглядом во время летнего послеполуденного отдыха по линии горной гряды на горизонте или ветви, под сенью которой проходит отдых, – это значит вдыхать ауру этих гор, этой ветви»[46].

Развитию образа «близкодалекости», которому суждено было сделаться формулой, сам Беньямин посвятил небольшую, но емкую сноску. Там образ возведен в ранг определения:

«… определение ауры как „уникального ощущения дали, как бы близок при этом рассматриваемый предмет ни был“ есть не что иное как выражение культовой значимости произведения искусства в категориях пространственно-временного восприятия. Удаленность – противоположность близости. Далекое по своей сути – это недоступное. И в самом деле, недоступность представляет собой главное качество культового изображения. По своей природе оно остается „отдаленным, как бы близко оно ни находилось“. Приближение, которого можно добиться от его материальной части, никак не затрагивает отдаленности, которую оно сохраняет в своем явлении взору»[47].

Сказать, что повторное определение ауры делает понятие более четко сфокусированным, было бы преувеличением. Но появилось настойчивое указание на истоки антиномической структуры ауратического феномена. Их следует искать в сфере «культовой значимости» вообще и в структурной диалектике культового изображения – в особенности. Аура обретает эстетическую автономию в условиях секулярного культа, но строится по теологической модели, выработанной в рамках иудео-христианской традиции.

* * *

Пора, наконец, напомнить, что такие пространственно-временные категории как «близко» и «далеко» имеют смысл только по отношению к некоторой точке отсчета. Беньяминовское «здесь и сейчас» никак не обозначает время-место-нахождение художественного объекта (в музее, на чердаке, в старом замке, в лавке антиквара, в Париже или Киото), но только ситуацию встречи артефакта с реципиентом, делающую возможным переживание ауратического дыхания.

Аура реализуется в субъективном мире воспринимающего: психология ауратического переживания остается увлекательной проблемой, которая, надо признаться, находится за пределами компетенции пишущего эти строки. Психологический аспект, однако, не отменяет других аспектов.

Поговорим о физике ауры. Один из новейших критиков Беньямина придирчиво заметил, что Беньямин только однажды выразился об ауре соответственно ее этимологическим обертонам: когда, в контексте метафоры ближней ветки и дальних гор, он писал о «вдыхании» ауры. В других случаях аура – древнегреческое «веяние», «ветерок» – ведет себя неподобающе. Она может распадаться, разрушаться, подвергаться уничтожению, окружать фигуру Макбета (и актера, играющего Макбета) и т. д. По его мнению, этим описаниям лучше отвечал бы образ ореола, «гало»[48].

Я готов предложить иное соотношение понятий. Обратим внимание на еще одну непростую проблему – физическое отсутствие некогда существовавшего подлинника. Хорошо известны сотни – воспользуемся здесь элегантным выражением П. И. Чичикова – несуществующих произведений, которые, однако, живут в ревизских сказках истории искусства. «Здесь и сейчас» Фидиева Зевса или Миронова Дискобола, фресок Нередицы, «Мы втроем» Ф. О. Рунге или «Каменотесов» Г. Курбе – погашены их физической гибелью. О первых двух напоминают словесные описания и мерцающие отражения в позднейших репликах, тени остальных являются в виде более или менее сносных, растворивших «здесь и сейчас» тиражированных репродукций. Говорить об ауре описаний или репродукций некорректно, ибо противоречит всем определениям, сколь бы расплывчаты они ни были. Тем не менее, нечто от уникальности сохраняется в их мнимом бытии. Может быть, именно здесь стоило бы заговорить об ореоле?

Представим себе небольшую металлическую доску, на которой живописец изобразил смеющегося молодого человека. Картина в течение долгих лет, целый век, находится в частном собрании. Наконец, нынешний владелец решает ее продать, и торговый дом Moore, Allen and Innocent оценивает ее в скромную сумму 3100 долларов, предполагая, что написал ее какой-то современник, возможно даже ученик Рембрандта. В этот момент несколько наиболее авторитетных специалистов признают ее за автопортрет самого двадцатидвухлетнего Рембрандта второго лейденского периода. Картину приобретает анонимный покупатель за 4,5 миллиона долларов. По мнению экспертов, это исключительно удачная покупка, поскольку реальная цена пластины сегодня – примерно 30–40 миллионов долларов[49].

Следуя всем определениям Беньямина, до новой атрибуции аура картины была не меньше и не больше, чем после: ее «здесь и сейчас», равноценное ее уникальности, не изменилось: все те же мазки, та же улыбка, тот же блик на металлической эгиде… Вспомним еще раз: понятие подлинности никогда не перестает быть шире понятия аутентичной атрибуции. Благодаря аутентичной атрибуции на фоновом свечении подлинности вырисовались контуры неведомой ей прежде уникальной ценности, а вместе с нею и цены, которая, надо сказать, сжевывает уникальность, навязывая вещи универсальные эквиваленты.

Не думаю, что в этой связи надо переосмысливать и без того неопределенную «ауру» Беньямина, превращая ее в семантический контейнер, куда можно сгружать всё новые значения. Оставим кесарю кесарево. Куда рациональней поставить рядом с неуловимой аурой еще одно понятие, схватывающее другие аспекты культурного существования произведения искусства. Следуя примеру Беньямина, можно было бы обозначить это понятие как ореол.

Этимология, к которой не обязательно обращаться за поддержкой, на этот раз оказывается уместной. Беньяминова аура, через латинское aura, восходит к греческому aura – ветерок, дыхание, легкое дуновение, тогда как ореол, через французское aureole, к латинскому aureolus – золотой, сделанный из золота. Акустическое сходство и близость накопленной со временем семантики позволяли не только сближать, но и отождествлять эти понятия. Но этимологические различия могут быть нам на руку.

Опираясь на различия, можно придать понятиям ауры и ореола такой терминологический статус, который позволит упорядочить последующие обсуждения. Семантическая аура, порождаемая этимологией, заставляет ощущать ореол как нечто более осязаемое, материально-чувственное, в отличие от невесомой воздушной ауры, чья прозрачная легкость заставляет видеть в ней скорее духовную эманацию. Аура возвращает нас к греческому началу, к дематериализирующей семантике, к области значений, где неосязаемо обитает дух. Ореол – как гало (halo), диск-сияние вокруг головы, еще в эллинистические времена, а затем и в Древнем Риме окружал голову императора, символически отделяя его от прочих смертных. Примечательно, что в раннехристианских изображениях ореол отсутствовал. Изображения святых начали наделять сиянием сравнительно поздно…[50]

В конце концов, употребление понятия определяется конвенцией.

Опираясь на определения Беньямина, следует, видимо, договориться, что аура есть спонтанное «дыхание» уникального объекта (или дыхание его уникальности?), сопутствующее самому факту его присутствия в поле моего восприятия, тогда как ореол объекту присваивается. Аура обеспечивается (если обеспечивается) самим «здесь и сейчас» объекта, ореол зависит от культурного контекста. Следуя логике Беньямина, будем считать, что небольшая металлическая доска с написанным на ней портретом улыбающегося молодого человека являла свою ауру всякий раз, когда на нее кто-нибудь непосредственно, там и тогда, смотрел как на единственное в своем роде живописное произведение. В культуре Нового времени это было эквивалентно славе Господней – вот она здесь, мы ощущали ее присутствие. Но громы, облака, сияния, шумы миллионов голосов – где они? Мы едва замечали эти эпифеноменальные события, сопутствующие переживанию присутствия, их, можно сказать, как бы вовсе и не было. Новый ореол появился у этой пластины сейчас, когда было установлено авторство Рембрандта. Хотя собственное присутствие объекта, тождественное его подлинности, осталось неизменным, существенным образом изменилось его качество или если угодно – мощность его подлинности. Теперь это не просто подлинная работа голландского живописца первой половины XVII в. – это работа гениального художника. Присутствие сделанной вещи слилось с магнетическим, зримо-незримым присутствием Рембрандта. В личностно ориентированной культуре за вещью появилась смущающая душу «старца великого тень» – ее подтвержденное институционально присутствие, в соответствии с принятыми культурными конвенциями, радикально перенастраивает наше зрение. Картина преобразилась, заняв место в профанно-сакрализованном культурном каноне – и мы уже готовы смотреть на нее другими глазами. Заодно вокруг картины появилось и коннотирующее «вторичное» золотое гало в виде сорока миллионов долларов ориентировочной стоимости.

* * *

Известно, что статья Беньямина «Произведение искусства в эпоху его механической репродуцируемости» сочтена его наиболее значительным теоретическим сочинением. Судьба предложенного там понятия ауры оказалась особенно счастливой, чего ожидать вовсе не следовало. Беньямин выступил как пророк новой, вот сейчас наступающей эры тиражируемого искусства, которая знаменует собою конец элитарного художественного потребления, конец любых форм ритуализации, а с ними – конец ауратического произведения. «Дали» атрофируются, массы получают «близкое» искусство, чья политизированность есть решительный ответ на негативную теологию искусства для искусства… Интеллигентское освоение марксизма казалось даром богов и превращало в Тиресия каждого, кто овладевал методом. Предсказание Беньямина было исполнено оптимизма. Некоторые толкователи, однако, прочли его как реквием.

Тут, полагаю, многое зависело от читательской перспективы. Значительный объем комментариев и интерпретаций надо отнести к области философской и общекультурологической мысли. Там свои подходы и свои фокусы внимания. Что же касается искусствоведческого чтения, то оно увидело ностальгию там, где, по замыслу автора статьи, ее быть не должно. Но в ностальгии по уходящему высокому, элитарному, ауратическому искусству можно было различить некий – пусть тусклый – свет. Для этого существовали определенные основания.

Центральная оппозиция: «ауратическое искусство – искусство массового технического тиражирования» – развертывается не внутри самой истории пластических искусств, но в пространстве морфологических пар, на арене межвидового состязания: живопись (скульптура, рисунок) – кино (фотография).

Странно, что на это обращают мало внимания. Выстраивая историческую ретроспективу, Беньямин видит там (и показывает нам) по преимуществу метаморфозы функционирования пластических искусств. Но когда дело доходит до главного – до диагностирования современного положения дел и выводимого из него прогноза – то здесь фиксируется кардинальный и необратимый морфологический сдвиг. Картину в раме сменяет кинофильм, существующий во множестве тождественных копий. Метаморфозы самих пластических искусств (которые во времена Беньямина, у абстракционистов, экспрессионистов и сюрреалистов еще сохраняли признаки изготовленного вручную в единственном экземпляре артефакта) в этой оппозиции не принимают участия, тем более, что художественные революции второй половины века Беньямин предвидеть не мог. Картина выглядит так, что тиражные виды искусства становятся безусловно доминирующими, они вытесняют традиционные («основанные на ритуале») виды искусства на периферию культуры до такой степени, что во всемирно-исторической перспективе ими можно пренебречь.

Можно ли отсюда сделать вывод, что межвидовое перераспределение социокультурных ролей оставляет надежду на то, что собственно пластические искусства, пусть на культурной обочине, сохранят свою ауратическую природу? Судьбоносная игра с рукотворностью и подлинностью, затеянная дерзким и зрящим в корень Марселем Дюшаном, прошла мимо внимания Беньямина, а до пресловутого «Ящика Брилло» Э. Уорхола ему не суждено было дожить. Поэтому, оставаясь в пределах Беньяминова концептуального поля, можно предположить, что аура – в той или иной модификации – останется универсальным признаком «рамочного» искусства всех времен, включая наши.

Основания для этого дает, я полагаю, поэтическая форма философствования, о которой писала так близко знакомая с предметом Ханна Арендт. Обаяние чарующего образа ветки на фоне дальних гор в минуты расслабленного, созерцательного послеполуденного отдыха оказалось сильнее сухой логики исторического прогноза. Заслуга Вальтера Беньямина, возможно им самим не осознанная, в том, что он подарил искусствознанию поразительный по своей гибкости и открытости – не термин, нет, с терминами такого не бывает – он подарил троп. Его неясность, размытость, расплывчатость, рассогласованная множественность значений, нечеткая отграниченность от определительных понятий и категорий делают его удобным именно там, где рациональный анализ по каким-либо причинам вынужден умолкнуть. Искусствоведческое сознание воспринимает Беньяминову ауру как замену непроизносимого ныне имени подлинного искусства, в лучшие времена торжествующего в своей сакральной непознаваемости, а в худшие – пугливо укрытого в тайных убежищах посреди руин постмодернистского арта.

А. К. Якимович

Аура свободного творчества. Об искусстве нового времени

А:. В прежние времена я встречал одну пожилую художницу. Однажды она со смехом рассказывала, как пошла на какую-то выставку. Это было вскоре после войны. И восхитилась одним портретом Сталина. Знаешь, почему? Там были превосходно написаны сапоги вождя. Притом эта самая художница ненавидела его глубокой ненавистью, он причинил много горя ее близким, а ее творческая жизнь вообще сломалась. И вот она увидела изумительно написанные сапоги, и глаза загорелись, ходит счастливая и светится изнутри. По причине сапог. Остальное, как она сказала, было неинтересно: френч, усы. А сапоги вождя получились на удивление. Что за странность такая? Неужели это извращенный инстинкт раба – любоваться на сапоги господина, даже ненавистного? Нет, совсем наоборот. Истинно свободный человек-художник именно так видит мир. Художник занимается онтологией, материей, вещами первичными. Он смотрит на портрет тирана и восхищается: как написаны сапоги! Материя сама по себе хороша, вот и любуешься, если глаза есть. Живопись дышит, излучает. А если на портрете изображен человек дурной и недостойный, то это дело второе, а может, и десятое. Потому что искусство свободно.

Б.: Ты сам не понимаешь, что говоришь. Прекрасно написаны сапоги Сталина. Извольте полюбоваться. Вы что, сума посходили, живописатели?

Из застольной беседы

Когда мы глядим на шедевр живописи, читаем великое литературное произведение или слушаем замечательную музыку, то ясно ощущаем, что художник «творит свободно». Но как это вообще понимать? Как это вообще возможно – «творить свободно»? Где и когда у художника была или есть такая возможность – «творить свободно»?

Любое общество и любая система власти предлагают художнику соблюдать нормы, требования и ограничения того или иного рода. Они бывают разного уровня и разной степени обязательности. Существуют абсолютно обязательные требования и ограничения. Имеются в виду коренные и главные установки, или, если сказать иначе, категорические императивы. Они относятся к системе власти, к религиозным сверхценностям, к требованиям морали и разума и некоторым другим антропологическим абсолютам. Это верность своему государству и его институтам, это заповеди Писания, это кодекс чести того или иного сословия и прочее в том же роде. Своим чередом приходит национальная идея и поиски своей идентичности. В таких вещах даже видят так называемые вечные ценности. С точки зрения историка культуры – это патетическое преувеличение. Мы знаем периоды истории и типы культур, где абсолюты сегодняшнего дня не действовали. Но для нас они важны, и нам хочется думать, что то, что несомненно для нас, должно быть обязательным и для Вечности.

На протяжении всей истории искусства художники чаще всего с готовностью соглашались с общезначимыми требованиями, запретами и ожиданиями, и такое мы видим не только в Древности и Средневековье, но и в более динамичных общественных системах Нового времени. Сверхценности требуют поклонения и получают его. Многие крупнейшие мастера выполняли условности и требования времени и среды и не ощущали никакого стеснения или неудобства. Им было хорошо идти в общем строю. Их не принуждали делать это, им самим было любо.

Воспевали монархов Рубенс и Веласкес, как это и полагалось в эпоху расцвета абсолютной монархии. Воспевали революционный подъем и пафос борьбы с врагом такие мастера, как Давид и Делакруа. Воспеть аристократический идеал, или прелесть бюргерского домашнего бытия, или романтические фантазии, или еще какие-нибудь объединяющие идеи – такие вещи увлекали большинство представителей большой истории искусства. Нам сегодня подчас хочется подосадовать на художников прошлого: они прославляли монархов, которые были далеки от человеческого идеала, увлекались идеологиями, которые мы трактуем с недоверием, иронией или неприязнью. Приветствовали революции, которые привели к дурным последствиям. Но сожалеть и досадовать на такие вещи неправильно. Время и среда потребовали своего, а против них человек бессилен. Когда выбора нет, неизбежность считается благом.

Никому не дано жить вне времени и социума. Художник делает не то, что ему хочется по его личной прихоти, а то, что ему положено делать и хотеть. Он верит в то, во что положено верить, и думает мысли, которые за него уже придумали другие люди. Почему же мы называем его «свободным художником» и упиваемся ощущением воли, простора и живого творческого духа, когда читаем книгу, слушаем музыку или рассматриваем картину? В чем он свободен, этот самый художник? Ему извне задано, предписано и установлено, что именно и как именно он должен изображать, как надо строить здания, какую музыку писать и так далее. Но мы ощущаем, что он волен, как птица, и всесилен, как демиург. Это волшебное ощущение охватывает нас и приподнимает.

Без всякого исследования и до всякого анализа, чисто интуитивно мы ощущаем или догадываемся, что большие мастера искусств свободны в своем творчестве. Они излучают свет свободы, они говорят свободно, поют свободно. И может быть, самое главное ощущение от большого произведения искусства – это ощущение нашего освобождения от чего-то ограничивающего, сковывающего, гнетущего. Вы сами знаете слова, которые сейчас прозвучат: просветление, очищение, катарсис. Тут же ожидает своей очереди и слово «аура».

Подчеркну еще раз: речь идет пока что не о гениальных новаторах, искусство которых переворачивает прежние представления об искусстве и находит неведомые дотоле пути развития. Пока что мы говорим о художниках-традиционалистах, которые не предлагают «новых идей» и не начинают новый стиль живописи, и не остаются в истории искусств удивительными одиночками. Речь идет о смирных конформистах, которые воспроизводят свойственные их временам идеи, представления и ценности[51]. Откуда возникает и каким образом получается в их искусстве аура свободного творения?

Мы знаем больших художников, которые не очень-то обновляют художественные средства, а идеи и смыслы в их произведениях вполне традиционные, общепринятые. Одним словом, никакой не революционер, но притом «свободный художник». Мне в этой связи прежде всего вспоминается Веласкес. Он по жизни и по идеям – законченный конформист. Верноподданный, человек чести, добрый католик, хороший придворный и прочее. Притом он видел своих высокопоставленных героев насквозь и не льстил им. Но это вовсе не по причине идейного вольнодумия или философского скептицизма. Замечу, что в Испании того времени была довольно развитая традиция ренессансного вольнодумия, увенчанная литературным гротеском эпохи барокко[52]. Веласкес хорошо знал главных представителей этого крыла – Сервантеса, Лопе де Бегу и Франсиско Кеведо. В общем, однако же, художник-мыслитель не пошел по этой линии мысли, хотя в портретах шутов и некоторых других произведениях он явно прикасается к иронии и гротеску скептического толка.

По тем или иным причинам он не стал революционером мысли и искусства. Он не преследовал специальную цель отбросить или поставить под сомнение культуру отцов, школу, дисциплину и канон. Он наследует определенную традицию. Это не жесткая традиция академизма, а более вольная классика в духе Тициана и Рубенса, которые были для Веласкеса ориентирами. В рамках этой традиции Веласкес – традиционалист. И притом свободный художник в полном смысле слова. В рамках школы, традиции и канона находил пространство свободного творчества и неотразимого впечатления живого света, воздуха, тепла, жизненной силы. Изучая его искусство в контексте эпохи, мы видим, что художник хорошо видит неблагополучия в жизни и психике своих персонажей и даже, пожалуй, сознает историческую драму власти в своей стране. Он показывает неприятную правду, опасные симптомы, а наш глаз радуется, разглядывая легкую и свободную живопись.

Чтобы уточнить постановку вопроса, напомню один реальный эпизод из истории искусства – на этот раз искусства русского. Репин писал картину «Не ждали» в 1888 году. Он долго с нею возился, переписывал один раз, два и три и оставался недоволен. Наконец, переписал в четвертый раз и почувствовал, что получилось. Художник с подъемом сообщил в письме к Третьякову, что «картина запела». Что он имел в виду? До определенного момента картина не «пела», а потом почему-то «запела». Притом заметим, что Репин был отлично подготовленным профессионалом, и наверняка он писал картину с самого начала вполне хорошо, умело, выразительно. Мастерство, умение – все было, а идейная программа картины была именно такая, как требовала прогрессивная общественность того времени. Все было сделано, как надо. И даже дух времени присутствовал. Но какого-то художественного флюида не было. При четвертом переписывании появился флюид.

Люди искусства давно знают про такие эффекты, а объяснения на сей счет обычно сводятся к одному. Создатели картин, книг, стихов или музыкальных пьес любили и любят ссылаться на то, что художник подключен к особым сферам. Его посещает некая высшая сила, его находки и открытия (звуки и слова, формы и краски) приходят неизвестно откуда, быть может, из духовного «тонкого измерения». Гений создает свое творение не благодаря какой-нибудь идее, не по причине своего общественного служения или своих убеждений (тех или иных), и даже не по причине своего мастерства. Он может создать шедевр даже вопреки своим идеям, рассуждениям, убеждениям, умениям. Излучение, аура произведения не связаны со «смыслами». Светится и поет НЕЧТО. В общем, мистика какая-то.

Как именно приходят озарения художника, сказать нельзя, ибо «тайна сия велика есть». Разумные соображения или правильные идеи, мастерство художника не дают нам разгадку этой догадки. Художник, быть может, хотел пошагать в общей шеренге и подтвердить великие истины своего времени и своей среды (не важно, какие именно). Хотел продемонстрировать те самые умения и качества, которые в его время и в его среде считались образцовыми. Одним словом, делал все, как положено. Но притом что-то случилось, и некая тайная и великая сила сказалась в шедевре помимо воли самого художника. Для ее обозначения имеется несколько слов, в том числе и замечательное слово «аура». Оно таинственное, многозначительное, обозначает некую имматериальную силу или энергию, которая посещает художника и отмечает собою его шедевр.

Не все художники знали это слово прежде, не все знакомы с ним сегодня, но фактически это слово либо его аналоги обладают особой значимостью для художников Нового времени. Мифология таинственного и необъяснимого вдохновения, необъяснимого явления неведомой стихии, обладает большой притягательной силой и для публики.

Нельзя было бы сказать, что наш разум совсем бессилен перед этой неведомой силой, этим удивительным флюидом. Мы более или менее представляем себе ту философскую традицию, ту духовную констелляцию, которая поддерживает и питает мифологию ауры. (Слово «мифология» в данном случае вовсе не означает «выдумка» или «иллюзия», а означает «эпистема» либо «архетип».) Напоминаю о главной теоретической «вилке» искусствоведения. При оценке художественных достоинств произведения мы опираемся в основном на две стратегические концепции. Одна восходит к Аристотелю, другая к Платону.

Первая (если угодно, аристотелевская) концепция гласит: художник становится большим мастером искусств, поскольку он идет за великой идеей и защищает высокие человеческие идеалы. Он изучает людей, он говорит правду, он знает свое ремесло, он воспитывает свой интеллект и потому обретает способность создать произведение, нужное и важное для людей. «Поэтика» Аристотеля рассказывает прежде всего о том, как делается текст, как работает слово, какие средства есть в распоряжении профессионального мастера словесности. Часто повторяемый тезис о том, что «талант – это труд», вырастает именно из этой теоретической основы[53].

Вторая (так сказать, платоновская) концепция говорит: существует некая неизвестная энергия или благодать. Она спускается с неведомых высот или из непостижимых разуму пределов. И эта неизвестная величина находится по ту сторону идей, человеческих ценностей, разума и морали. Она не зависит от ума, глупости, интеллекта или его отсутствия. Трудовые затраты, вкус, логика, опыт, старательность и мастерство – все это не влияет на приход или неприход озарения. (Это не означает, что найдутся такие недальновидные платоники, которые стали бы утверждать, будто безвкусный и тупой лентяй может создать прекрасное произведение искусства.) Как бы то ни было, разговор идет о своего роде чудесном озарении. Назвать это неведомое начало можно вдохновением, а если мы назовем его приходом ауры, то это тоже не будет ошибкой. Главное в том, что это явление невидимо, имматериально, всепроникающе. И без него не бывает настоящего искусства.

Если мы вспомним тексты об искусстве (трактаты, заметки, письма художников и другие материалы), дошедшие до нас из эпохи Ренессанса и последующих времен, то там мы найдем именно эти два рода рассуждений. Большое искусство получается тогда, когда художник старательно изучает натуру (природу) и следует примеру лучших учителей, мастеров искусств. Это один род рассуждений, условно говоря, «аристотелевский». Он характерен, например, для трактатов Дюрера, для суждений Караваджо, Рубенса, Рейнольдса и других[54]. О профессиональной компетентности, об умелости и мастерстве как обязательном условии искусства говорят очень многие из тех людей искусства, которые оставили нам свои соображения о своем деле.

Есть еще и другой род высказываний: для достижения результата нужен талант, озарение, послание «неведомо откуда». Это уже аргумент «платонического» типа. Завзятый платоник Микеланджело, если верить имеющимся у нас записям его высказываний, говорил, что «хорошая картина есть нечто иное, как отблеск совершенства божественного творения»[55]. К такому «ожиданию чуда» тяготеет Делакруа и питает слабость Бодлер. И разумеется, большая когорта символистов и авангардистов, отмеченных визионерством, не могла обойтись без идеи «тайного послания» и «спиритуального импульса».

Нередко теоретизирующие умы пытаются совместить оба рода рассуждений, уравновесить «научение» и «озарение», «мастерство» и «чудесное открытие». Например, письма Ван Гога наполнены рассуждениями о технике и ремесле, о приемах и средствах художника, но время от времени там мелькают намеки на онирические состояния и неведомо как получаемые таинственные импульсы[56].

Многие художники разделяют ту мысль, что «вдохновение» или «удивительный случай» являются людям искусства как некий дар свыше, притом приходят не к любому и всякому, а именно к хорошо подготовленному, умелому мастеру. Изучи правила и приемы своего искусства в совершенстве, а тогда уже ты будешь свободен и сможешь нарушать эти правила, если захочешь. Каждому историку и критику искусства приходилось не раз слышать и читать эту мысль в самых разных изложениях от самых разных людей, от классицистов до романтиков, от корифеев официального советского художественного истеблишмента до самых отвязанных неофициальных художников и «актуалов» новейшего времени. Излагая это общее место своей профессии, художники вряд ли догадываются о том, что они пытаются, так сказать, примирить Платона и Аристотеля. В результате этого примирения получается такой смысловой монстр, что оба мыслителя были бы сильно озадачены, если бы могли видеть, как с ними обходятся.

Чтобы получить право нарушать правила и быть свободным от академических норм и ремесленной рутины, сначала стань мастером и профессионалом, усвой эти нормы и эту рутину. Какое странное требование! Потратить годы и десятилетия на обучение, на освоение мастерства, вхождение в профессию – и это для того, чтобы отбросить свои умения и стать «вольной птицей»? Разве это не бессмыслица? Разве нельзя сразу же, одним скачком, и без потери времени и сил стать «вольной птицей»? Художники с сильно выраженным пластическим чутьем уверенно утверждают, что нельзя. Положим, Матисс и Пикассо изображают деформированные, огрубленные, изломанные фигуры и лица, и в этих вещах есть смысл, и есть необъяснимое переживание свободы и играющего духа, и мы восхищаемся, и видим там креативное дерзкое умение отказаться от своего виртуозного умения.

Определенным образом осуществленный отказ блестящего мастера живописи (графики, скульптуры, архитектуры) от своих честно приобретенных умений и профессиональных достоинств, то есть революционный акт обновления искусства, имеет в себе некую искрящую энергию свободы. Но, как упорно повторяют мыслящие художники, такое ауратическое излучение возможно только в том случае, если имеет место именно отказ. То есть было от чего отказываться. У художника имеется большой творческий арсенал, запас методов, средств и приемов, наработанных школой и традицией, и художник мог бы опереться на этот арсенал, но он этого не делает, а делает то, что делают поздний Рембрандт, Гойя, Тернер, Ван Гог и так далее. Удивительным образом отвергнутая школа и отрицаемая традиция как бы передают их шедеврам некую энергию, и эта энергия светит, искрит и кружит голову. А если необученный и негодный шарлатан ляпает что-нибудь вкривь и вкось на холст или бумагу, то ничего не будет хорошего. Мы увидим нелепую и бездарную претензию, наглость неумения, имитирующего дерзкое умение.

Опытный глаз настоящего знатока, как правило, довольно уверенно отличает почерк настоящего мастера (пускай кубиста, экспрессиониста или примитивиста) от почерка дилетанта или посредственного ремесленника. Здесь мы оставляем в стороне такую проблему, как подлинное наивное искусство, обладающее своей особой аурой «духовной девственности».

Где именно пребывает и откуда приходит неведомая сила, которая озаряет и ведет художника, никто не может сказать. О таких таинственных вещах обычно говорят, что они появляются либо из области иных начал, либо из подсознания. Как бы то ни было, тут нечто необъяснимое и неконтролируемое. Может быть, дошло послание от вечных духовных энергий Вселенной, или, быть может, заговорило что-то из глубин души. В общем, нечто такое, чему нет разумных объяснений. Озарило художника – и он, как орудие высших сил или как рупор своего глубинного внутреннего мира, сказал свое слово и сделал свое дело. Потом уже он и сам не может объяснить, что именно и как именно он сделал. А искусствоведы многозначительно говорят о вдохновении, озарении, воображении, ауре и прочих труднопостижимых материях. И даже пишут на эту тему статьи, как это делаю сейчас я.

Мы, разумеется, благодарны разным философским традициям и школам, в частности, платоновского типа (к последним относится и идея ауры). Но нам все равно чего-то не хватает. Притом чего-то первостепенно важного. Присутствие творческого «демона» остается за гранью нашего разумения.

Когда мы говорим о том, что художник действует как медиум, как посредник или орудие высших сил, когда ссылаемся на непостижимое и невыразимое, на внутренний мир, силы воображения и прочие неконтролируемые факторы, то мы можем обаять и подчинить себе толпы людей непосвященных и публику самого элитарного плана, да и сами художники будут довольны и счастливы. А все же получается неловко: наш главный аргумент, если честно, отдает шаманизмом. Мы используем орудия управления психикой, индивидуальной или массовой, то есть в конечном итоге наши слова суть заклинания, а не объяснения.

Все мы много раз наблюдали или сами выполняли определенный ритуал. Искусствовед делает таинственные глаза и многозначительную физиономию и говорит о том, какое невыразимое вдохновение присутствует в картине, положим, Джорджоне или Тициана, или какие поразительные духовные эманации исходят из живописи Эль Греко, Ван Гога или Кандинского. Такой интерпретатор исполняет ритуал «причащения ауре», то есть пытается добиться передачи этой таинственной силы от шедевра к зрителю. Когда происходит такое, становится особенно ясно, что искусствоведы занимаются делом, которым положено заниматься пророкам, поэтам и художникам: вещают о том, что «тайна сия велика есть», и призывают ощутить имматериальные флюиды в работах художников. Одни зрители способны ощутить таковые, другие не способны. Вторых, пожалуй, побольше числом, нежели первых, хотя в таких вещах бессмысленно прибегать к голосованию. Как бы то ни было, однозначных и бесспорных доказательств не имеется ни у тех, ни у других.

Можно раскусить и выяснить самые разные вещи, касающиеся искусства: проблемы стиля, иконографические смыслы, творческие методы и приемы и прочее. Но сказать разумными словами о том, что такое творческий порыв, озарение, полет, состояние вольного прозрения или аура, запечатленные в произведении, – это решительно невозможно. Тут начинается территория поэзии, ясновидения, воображения, пророчества. Или камлания, или шарлатанства. Разумное рассуждение или здравая аргументация неуместны.

В свое оправдание можно сказать, что иного выхода не имеется. Мы не можем определенно и однозначно объяснить, как именно сделаны «Библейские эскизы» Александра Иванова, как сделана «Озерная мадонна» Джованни Беллини. Точнее сказать, мы разберемся с композицией, иконографией, аллегорикой и символикой шедевров, с технологическими вопросами, с некоторыми проблемами рецепции и интерпретации, а дальше никак. Как получились «Менины» Веласкеса или «Вывеска Жерсена» Антуана Ватто? Хочется понять, как получается ощущение вольной смысловой дали, которая почти физически облегчает дыхание.

Вообще надо заметить, что стихия воздуха, отсутствие силы тяжести и звуковые (музыкальные) явления (тесно связанные с дыханием и атмосферическими явлениями) постоянно вспоминаются тогда, когда люди хотят указать на ауратические моменты в произведении живописи. Прозрачные и тающие в пространстве лессировки, «полеты кисти», музыкальные ритмы, лирические мелодии, полифоническая полнота красочного строя – это все ходовые метафоры художественной критики и лексикона самих художников, когда те хотят высказаться на тему необъяснимых энергий живописного шедевра. Репин, как мы помним, сказал «картина запела», а Суриков, пытаясь описать словами раскованную и стремительную технику письма, говорил «кисть свистит». Все это суть именно метафоры, то бишь приемы художественного языка.

Неужели аналитическое рассмотрение ауры вообще невозможно, а возможно только артистическое рассмотрение? Можно ли адекватно описать, уловить, запечатлеть эту самую ауру, оставаясь в пределах рационального мышления и не добиваясь самому ауратических эффектов? Если такое невозможно, то надо резюмировать, что исследователь гениальных произведений искусства должен быть сам гениальным художником эмпатии. Артистичные мастера искусствоведческой интерпретации изредка встречаются, но это единицы. А стараются сотни и тысячи.

Библиотеки трещат по швам, Интернет превращается в непроходимую чащу. Ученые люди, бойкие журналисты и прочие сограждане исписали горы бумаги и извергли из себя океаны слов, чтобы уловить тайну или чудо шедевра. «Мона Лиза» Леонардо да Винчи, или «Ночной дозор» Рембрандта, или музыка Моцарта, или рассказ Чехова; как их интерпретировать, что нам с ними делать? Они не даются в руки. Мы их разберем по косточкам, согласно нашим дисциплинам, методикам, теориям, стратегиям интерпретации, а главное все равно уходит из наших исследовательских сетей. Мы ощущаем, что имеется неизвестная величина, которую не описать через человеческое измерение. И тогда мы колдуем. Иногда мы делаем это откровенно и наивно, иногда неявно и под маской какой-нибудь хитроумной современной теории. Как бы то ни было, мы делаем многозначительное лицо жреца и произносим свои магические формулы. Среди них и слово «аура». Неужели это от бессилия?

Хочется реально потрогать, ухватить, подойти с разных сторон и подержать в руках эту пресловутую неизвестную величину. Мы интуитивно догадываемся, что имеем дело с удивительным явлением. Художник выполняет нормы и требования общества и культуры, то есть до известной степени он такой же, как все другие. И тем не менее у него получилось создать произведение вдохновенное, дерзновенное и даже вызывающее; как это все-таки может быть? Он же один из нас, грешных, а создал удивительное произведение, которое дышит, поет, живет. Из этого произведения исходит некий флюид, который называется свобода от наших вечных пут.

Мы все говорим слова и думаем мысли, которые нам заданы извне. (Только что сформулированное утверждение также подчиняется этому правилу.) Нами управляют внешние факторы, прежде всего разнообразные языки знаков, призванные передавать ту или иную информацию. Но оказывается, что это не так уж и фатально. Оказывается, существует некая особая (тайная?) свобода творческого акта. Оказывается, есть такие художники, которые живут как все, соблюдают общие ритуалы и поддерживают культурные нормы (стереотипы) и никаких откровений вроде бы нам не обещают, а как посмотришь, почитаешь, послушаешь – так и возникает ощущение «ныне отпущаеши». У меня такие впечатления остаются от страниц Пушкина, Гоголя и Чехова, от живописи Тициана, Веласкеса и Рембрандта. От строчек Мандельштама, от музыкальных фраз Шостаковича.

Допустим, однако же, что нам кажется недостаточным ответ, что гений есть гений и объяснить его нельзя. И что про ауру можно говорить только намеками, иносказаниями, поэтическими тропами, да еще и прибегать к магически действенным интонациям. Что же нам делать, если мы не поэты, не гипнотизеры, не политики, не шарлатаны, а теоретики искусства и оттого желаем рассуждать более или менее научным и философским манером?

Мы прежде всего пытаемся ухватиться за самые разработанные и эффективные методы. А это означает прежде всего – за социологические схемы. Они в изучении культуры дают хорошие результаты, и они кое-что нам обещают. Предлагаю небольшое рассуждение в русле исторической социологической теории.

В Новое время намечаются конфликты принципиального непонимания, когда общество не может или не хочет понимать (в смысле принимать) послания и язык художника, а художник не в состоянии приспособиться к обществу и стать его сыном (хотя бы блудным). Возникает трещина между обществом и художником. Начиная с шестнадцатого или начала семнадцатого века начинает зримо формироваться социальный тип художника-изгоя, непонятого гения. Появляется целая плеяда одиноких, забытых и осмеянных гениев. Они создают мало кому понятные и чуждые людям произведения. Так было с поздним Эль Греко и с искусством Рембрандта, а позднее так было с Ван Гогом, трудности такого рода выпали на долю Свифта, Бодлера, Сезанна, Кафки и других. Нечто подобное случилось с Вермеером, который примерно на двести лет «затерялся» среди второстепенных художников и был фактически открыт заново далекими потомками.

Для историка и теоретика искусства здесь особенно важно одно обстоятельство. Всякое сословие или социальная «порода» людей, которая претендует на автономизацию, на особые права, на независимость от диктата прежних элит, ведет себя дерзко и мятежно. Такие группы поднимают знамя мятежа и вырабатывают специфическое мироощущение непокорности и вольности. Это можно сказать о «либертенах» XVII века, о деятелях «третьего сословия» в XVIII столетии, об анархистах и коммунистах XIX века. Едва ли не первыми в этой веренице бунтующих нонконформистов Нового времени были люди искусства. И в ходе всех революций очень заметны именно люди творческих профессий или артистических склонностей, от Леонардо да Винчи до Байрона, от Данте до Ницше, от Караваджо до Пикассо.

Первая же самоочевидная гипотеза гласит, что атмосфера социальной эмансипации и модернизации Нового времени была особо благоприятна для возникновения искусства новаторского, экспериментального, дерзкого. Революционного. Иначе говоря, наступили века, когда искусство находится в состоянии перманентной революции. В этом утверждении есть смысл.

В искусстве Нового времени, зачатого в лоне Ренессанса, бушуют волны художественных революций, и понимающий исследователь видит эти перманентные тектонические сдвиги. Тот новый гуманизм, который утвердился в мысли Мишеля Монтеня и Эразма Роттердамского, и продолжился в XVII и XVIII веках, и дал свои зрелые плоды в XIX веке, был орудием подрывания основ и источником опасных вопросов, и об этом мы будем не раз вспоминать в дальнейшем. Сказать «гуманистическое искусство», в моем словоупотреблении, есть то же самое, что сказать «этот художник отважен и заглядывает в такие области знания о человеке, от которых многие приходят в замешательство и даже в ужас». Этот акт отважного заглядывания в запретные сферы осуществляется снова и снова. Брейгель, Караваджо, Веласкес, Ватто, Гойя, Домье, Мане, Дега, Врубель, Пикассо – это все последовательные примеры «отважного знания».

Наши ученые умели и умеют видеть. Есть книги о художниках, где блестяще показывается, что шедевры больших художников – это своего рода сгустки дерзновения, откровения свыше, демонстрации непокорности. Я вспоминаю о том, как Гомбрих написал о живописи Мазаччо или как Алпатов интерпретировал Микеланджело. Или как Эфрос говорил о Сурикове. Наши современники и собратья тоже отличились по этому разряду и оказались способными на истинные прозрения. В их описаниях и интерпретациях художники прежде всего отличаются неистребимым непослушанием. Иногда они без шума и волнения осуществляют свои функции, а иногда буквально сотрясают устои разумного понимания мира и общественного устроения. Нина Дмитриева написала о неутолимых поисках и экспериментах Пикассо, о творческой свободе Чехова. Валерий Прокофьев рассматривал в похожем разрезе искусство Гойи[57].

Что там ни говори, а искусствоведы на самом деле способны уловить самое главное в искусстве. Но когда в общих трудах речь заходит о траектории истории искусств в целом, то почему-то получается, что история искусства течет, как величественная река, и никаких водоворотов или водопадов в ней не имеется. Художники только о том и думают, чтобы выполнить величественные предначертания духовных отцов человечества. В Древности искусство выполняет программу, намеченную учениями и представлениями своих культур (египетской, эллинской и так далее). Средневековое искусство создает храмы, росписи и статуи в согласии с общезначимыми картинами мира.

Я лично не настолько самонадеян, чтобы спорить с общепринятыми представлениями об истории искусства Древности и Средневековья, хотя многие из шедевров этих эпох поразительны своим демиургическим «драйвом» и впечатлением вольного полета фантазии (а вовсе не соблюдения общепринятых норм). Но что касается искусства Нового времени, то прежде написанные и ныне сочиняемые общие труды на эту тему меня изрядно озадачивают. Там не видно самого главного: ауратического свечения, вольного творческого акта.

Когда наши научные корпорации принимаются обобщать и делать теоретические выводы, писать большие многотомные «истории искусства», так происходит странное. Острота снимается, исчезает жизненная материя, а с нею испаряется и проблема; образуется фикция под названием «история искусств». Величественная картина, полная божественной стройности, и крайне лестная для культурного человека. Красиво причесанная, но все же какая-то пресноватая сказка о том, как сменяются на фасаде истории эпохи и «измы». Неужто это и есть та самая история искусства, которая оставляет нам удивительные произведения искусства, от которых голова идет кругом, глаза видят по-новому, душа ощущает озарение?

В отдельном произведении хороший зритель (и ученый с глазами) увидит ауру свободного творения, непостижимые и опасные откровения и грозные испытания на излом бытия. В истории искусства, взятом как целое, ученый норовит усмотреть рациональное движение смыслов, последовательное достижение эпохальных идей (религиозных, космологических, гуманистических, политических или иных). Нормальный и социально укорененный человек, прошедший необходимую обработку в машине культуры, желает верить в то, что в истории искусств запечатлен некий «человеческий смысл», то есть такой смысл, который помогал бы подкреплять главные устои разума, морали, религии, общественных нормативов.

Конкретные произведения дышат мятежной волей, даже предлагая нам общезначимые идеи, и хорошо обученный, зрячий знаток искусств обязательно отметит этот факт. Как только дело доходит до обобщений, так беда. Искусство описывается как машина для наведения порядка и насаждения общезначимых (для нас) ценностей. В этой колеснице Джаггернаута история искусств припряжена сбоку, как пристяжная лошадь, чтобы тянула главную повозку человечества.

У нас не имеется «истории непослушания в искусстве», «истории нарушения правил», «истории свободного творчества». А следовательно, нет и «истории художественной ауры». Есть освященная академической наукой история искусства, лишенного ауры. Это при том что наши ученые, то есть самые лучшие из них, великолепно умеют увидеть ауру в конкретных произведениях искусства. Еще раз сошлюсь на имена, названные выше.

Вернемся теперь к исходному вопросу. Мы хотим понять природу и смысл творческой свободы, той самой непонятной энергии, которая остро ощущается в ищущем, новаторском искусстве от Ренессанса до XX века. Должны ли мы предположить, что эта свобода порождена социальной эмансипацией и динамизмом этого исторического периода? Или, того более, можем ли мы думать, будто социальная эмансипация была своего рода содержанием или смысловой импликацией этого вольного творческого духа?

Нет, не можем. Нам хочется, да не получается. Художник, будь то Рембрандт или Пикассо, советский официальный академик или самый крутой «актуал» начала XXI века, выполняет некие требования или ожидания тех или иных социокультурных инстанций или узлов. Это те самые инстанции, узлы, субстраты, которые признаются художником легитимными и правомочными. Художнику нужны воображаемый «мировой дух», или вечные ценности Библии, или анархические аксиомы революционеров, или другие аксиологические конструкты. Они могут быть конфессиональными или политическими, цеховыми или генерационными, национальными, классовыми, тендерными или иными. Их трудно даже перечислить. Тут находится камень преткновения для тех, кто изучает искусство и литературу. Литературоведы, искусствоведы и прочие исследователи творческих явлений и процессов обращают внимание прежде всего на то, чему и как художник служит, во имя чего творит. Предоставление услуг, выполнение норм и ожиданий референтных групп и трансляция неких ценностных смыслов – вот что изучается в первую очередь.

Иначе говоря, изучаются такие вещи, как стиль и иконография, идейная направленность и профессиональное качество. Все это суть атрибуты социокультурного конформизма. Их можно повторять и воспроизводить, регулировать, контролировать, передавать от старших младшим и так далее. Стилистику Пуссена или Рубенса можно было закреплять в обучении и передавать ученикам. При этом происходило упрощение и даже оглупление, ибо такова цена внедрения в массы. Идеи Дидро можно было транслировать и утверждать в умах образованных людей всей Европы, в том числе и России. Разумеется, за счет упрощения сложной системы идей этого мыслителя. Можно систематизировать и упорядочить академическое обучение и превратить его в константу. Существуют хорошо разработанные правила такого обучения. Достаточно просмотреть методические материалы любого советского художественного вуза, чтобы в том убедиться. То, что для Рафаэля и Пуссена, Александра Иванова и Петрова-Водкина было источником откровения и счастливой находкой, дерзкой выходкой и логической «бомбой», превращается в жвачку и занудство. Но куда денешься?

Нечто подобное можно сказать о символике, о метафорических смыслах, знаковых коннотатах и денотатах. Определенные предметы, конфигурации, персонажи, цветовые и пространственные конфигурации имеют определенные, закрепленные за ними и передаваемые от одной стадии развития к другой в рамках одной культуры, или связки близкородственных культур.

Поскольку такие вещи повторяемы и воспроизводимы, они могут быть изучены исследователем. Они лучше всего прочего подвластны методам науки об искусстве. Это означает, что исследователи изучают в первую очередь те уровни и пласты искусства, которые говорят о социальной и культурной конформности. Казалось бы, результат неплохой, то есть хоть какой-то (и это уже хорошо). Но ведь опять-таки самое главное остается за кадром. Если у нас есть глаза, чтобы видеть живопись или архитектуру, и есть уши, чтобы слышать музыку и поэзию, и есть особый резонатор внутри, чтобы читать литературу, то мы должны понимать, что в искусстве есть и другое: вольная творческая субстанция. Появиться на свет ей помогают социокультурные факторы, но она сама-то говорит не о том, что она «служит» кому-нибудь, а о том, что она сама по себе и действует независимо.

Так возникает досадная ситуация. Висят в музее две картины, иногда даже рядом друг с другом. Там запечатлены сюжеты одного типа, взятые из известных источников (Священное писание, античная мифология, легендарная или реальная история и так далее). В обеих картинах очевидно наличие профессионального мастерства, умение строить пространство и выводить пространственную сцену на плоскость, решать перспективные задачи, умело и достоверно изображать человеческие фигуры и прочее. Там и там мы видим владение художников «наукой тайных посланий», зашифрованные намеки, скрытые смыслы, содержащиеся в тех или иных визуальных аспектах произведений. Но художники и знатоки довольно дружно проявляют вежливое равнодушие к одной из этих картин и переживают восторг при виде другой.

Такая ситуация есть истинный кошмар экскурсовода, да и самый искушенный профессор, преподающий историю искусства уже посвященным в предмет студентам, попадает в трудное положение. Как объяснить людям разумным языком, что одна картина есть вдохновенный шедевр, а другая – добросовестная работа второстепенного художника, у которого подготовка хорошая, но не было Божьей искры в душе? Какие у нас есть разумные аргументы и наглядные данности, чтобы подтвердить наличие ауры в одном случае и ее отсутствие – в другом?

Нечто, имеющееся в шедевре искусства, не поддается количественным измерениям и не может быть никак воспроизведено, повторено, поставлено на поток. Вспыхнуло, промелькнуло Нечто – и поминай как звали, и вся наука об искусстве разводит руками. Философия искусства, быть может, немного лучше вооружена для решения этой задачи. Но и ей приходится трудно в деле освоения неведомого, неуловимого Нечто.

Ошеломляющее чувство творческой свободы и того освобождения от «вечного стража», которое внушают мне любимые создания европейской словесности и «бессловесной», однако же красноречивой живописи, быть может, вообще не поддается объяснению. Но все же следует попытаться подойти к этому предмету еще с одной стороны. Попробуем вкратце описать главные факторы новоевропейской культуры и указать на действующие силы свободного художества в последние пять веков.

* * *

Английский мыслитель конца XVII столетия Джон Локк считал, что основанием деятельности, мысли и творчества человека является «беспокойство» или «неудовлетворенность» (uneasiness). Локк полагал, что люди мыслят и чувствуют не оттого, что их внутренний мир сам по себе богат, и не оттого, что какая-нибудь высшая сила вложила в них способность мыслить и чувствовать. Человек творит шедевры искусства, открывает неизвестные истины и вообще проявляет могущество свободного творческого духа по той причине, что он остро ощущает в себе нехватку. Он тоскует по неким истинам, ощущениям или предметам, которых он не имеет или которые считает недостаточно доступными для себя. Человек, по определению, есть существо беспокойное, неудовлетворенное, ищущее и оттого недоверчивое и критичное. Локк был решительно убежден в том, что «главным, если не единственным рычагом человеческой деятельности и усердия является чувство недостаточности» (the chief, if not only spur to human industry and action is uneasiness[58]).

Движущая сила творчества – это неизбывное ощущение своей неполноценности, неудовлетворительности, недостаточности. Для модернизированной мысли и культуры Запада сама идея о «тоскующем человеке» и его дефицитарной психике оказалась чрезвычайно перспективной. Она постоянно присутствует в рассуждениях о человеке, обществе, культуре и искусстве. Творческому человеку Нового времени всего мало, и он тянется к новым и новым смыслам, ценностям, фактам, образам, системам, но не для того, чтобы на них успокоиться, а для того, чтобы их тоже подвергнуть своей убийственной неудовлетворенности и в конечном итоге уничтожить. В разных формах и вариантах, разными своими гранями эта идея возникает в философии Нового времени. Основоположниками были Макиавелли и Монтень, Шекспир и Сервантес. На эту тему размышляли Кант и Руссо, Гегель и Ницше, Лев Шестов и Хосе Ортега-и-Тассет.

Гегель отчеканил для описания этой стороны новоевропейской культуры свое понятие «несчастное сознание», unglückliches Bewusstsein. Этому сложному понятию посвящено немало исследований и споров, которые выходят далеко за рамки моего рассмотрения[59]. Может быть, я упрощаю или ограничиваю смысл гегелевского понятия, но для меня «несчастное сознание» является таковым прежде всего по той причине, что оно не знает покоя и вечно обречено на ощущение своей недостаточности и не может поверить ни в одну истину, которую способно сформулировать или взять себе за ориентир.

Недоверие к себе есть нечто основополагающее и фундаментальное для новоевропейского культурного менталитета вообще, в целом, в принципе. Но это не такой скепсис, который мог бы парализовать волю. Мы знаем, что скептицизм и стоицизм Древности были как бы способами признать и принять собственное бессилие перед лицом обстоятельств. Античная мудрость давала шансы на душевное выживание перед лицом фатальных сил бытия. Новая мысль Нового времени учит не просто выживать, а бросать вызов. В умении не верить себе, не принимать на веру аксиомы отцов, проверять на излом любую истину, вскрывать иллюзии и мифы своей веры, своего языка, своей морали и своего общественного устройства заключена некая специальная энергия, которая другим цивилизациям в руки не далась, а европейцам почему-то далась и была ими усвоена и пущена в ход.

Теперь мыслящее существо признает свое неверие в себя и свои силы, свои способности и достоинства не для того, чтобы перестать действовать и отказаться от активного воздействия на внешний мир. Напротив. Теперь люди мобилизуют себя новым образом. Они сознают свое ничтожество и с этой, казалось бы, затруднительной позиции идут в наступление. Я, человек, никуда не гожусь, я слаб и неспособен ни познать истину, ни достойно устроить свою жизнь – говорит себе этот странный персонаж, новый человек, рожденный Новым временем, и делает отсюда энергичный вывод: а теперь за дело. Раз уж так получилось, что я такой никудышный и сам понимаю это, то надо все силы приложить к тому, чтобы исправить положение.

Таковы формальные или, точнее, процессуальные признаки антропологической революции Нового времени. Люди беспокойные и склонные к опасным странствиям (в прямом и переносном смысле слова) видны в европейской культуре с ее первых шагов: хитроумный и беспокойный Одиссей уже является таким образцовым творческим типом. Сидеть на печи и ждать от моря погоды не положено. Полагаться на голоса свыше, на озарение и вдохновение можно и даже нужно, но и в этом случае надо работать, действовать, прилагать усилия. И в особенности надо рисковать и дерзать. Заниматься искусством означает создавать нечто невиданное и неожиданное. Если же повторять общепринятые аксиомы наук и философий, воспроизводить эстетические критерии и нормы морали, то это будет означать, в рамках новоевропейской цивилизации, решительное поражение, отставание или застой.

Итак, в нашем теоретическом движении мы сделали определенный шаг. На самом деле мы уже (незаметно на себя) проникли на территорию успешно развивающейся в последние годы дисциплины, а именно исторической социопсихологии. Она хорошо заметна среди философских наук и довольно успешно развивается[60]. Мы сегодня способны лучше прежнего понимать, как именно устроена коллективная «психея» творческих людей в эпоху модернизации, динамизации и эмансипации. Вопрос в том, какое место в системе таких знаний, в системе культуры занимает искусствоведение.

Оно развивалось в рамках этой системы культуры более двух сотен лет (если начинать от Дидро) или даже более того (если считать от Вазари). Оно научилось понимать в искусстве некоторые аспекты и момент. Общие линии развития мы описываем умно, вяло и сухо, как будто отдельные вещи умирают в общем потоке. Но сами отдельные вещи умеем понять, ибо у нас есть и Гомбрих, и Дмитриева, и Бенеш, и Прокофьев, и Эфрос, и Алпатов, и они дали нам примеры динамичного и острого, проблемного и дерзкого понимания произведений.

Однако же доказательно выразиться мы все равно не умеем. Как только возникает вопрос об ауре, так мы в затруднении. Мы знаем точно, что она существует, но это знали в старые времена и Микеланджело, и Пушкин, и Платон (только они пользовались другими словами). Дело не в том, что мы не умеем вывести «формулу ауры». Это скорее даже неплохо, что не умеем. Мы все-таки способны ее ощутить. Но уловить ее присутствие мы способны в отдельно взятых, конкретных произведениях искусства. Указывать на ее присутствие нам, специалистам, приходится только в «поэтическом» ключе, намеками и ритуальными жестами. Но еще более скандальным выглядит тот факт, что целостный исторический процесс жизни и развития искусств описывается как нечто полностью лишенное ауры.

Не случайно представители других наук, даже гуманитарных и «неточных», смотрят на искусствоведение с некоторым недоверием. В самом деле, в чем главная проблема так называемой науки об искусстве? Это качество произведения, художественность, талант и гений мастера, творческое начало. Иначе говоря, непознаваемое Нечто. Вдохновение. Инсайт. Энергетика. Аура. А мы именно про такие вещи как раз ничего не умеем говорить, кроме заклинаний. Я это точно знаю, ибо и сам такой.

Исследователи искусства занимаются таким предметом, о самом главном свойстве которого они не умеют сказать ничего определенного и отчетливого. Может ли наука об искусстве выйти из своего затруднительного положения?

Но хватит, наконец, досадовать, иронизировать и предаваться самобичеванию. Только что был уже намечен по крайней мере один способ помочь себе самим. Историческая социопсихология утверждает, что новоевропейская цивилизация повышенно активна, беспокойна и склонна к постоянному самообновлению, и действует по «алгоритму Локка». Но смысл этой подвижности нам пока что не вполне ясен. Возникает вопрос о содержании этого беспокойства, о содержательном моменте в этом переживании вечной нехватки и неудовлетворенности.

Человек искусства в этом прекрасном новом мире, как и человек политики, религии и мысли, теперь не знает покоя. Он не может приблизиться к умонастроениям античного классического человека или средневекового создателя религиозных образов. Он чужд успокоения на вере в достижимость высоких и наивысших ценностей. В том его счастье и его проклятие. Английская, русская, французская, немецкая литература запечатлевает это свойство в своих героях, от Гамлета и Фауста до персонажей Достоевского, Джойса и Томаса Манна[61].

Искусство в принципе может обходиться без этой энергии непослушания, и оно в целом благополучно обходилось без «свободного художества» в определенных регионах мира, на определенных исторических ступенях развития. Точнее сказать, отдельные экспериментаторы время от времени появлялись и предлагали дерзкие эксперименты, но не они определяли климат искусств в Древности и Средневековье. На пороге Нового времени, где-то в пределах Высокого и Позднего Возрождения, словно открылся какой-то шлюз, хлынул неведомый источник. Что такое там произошло, каким образом вышло так, что именно там и именно тогда заработала эта удивительная механика дерзновенного эксперимента, индивидуального поиска и отважного заглядывания в запретные области смыслов? Тот, кто определил бы причины, сделал бы огромный шаг в историческом знании и самоидентификации современного человека. Сегодня есть возможность более или менее уверенно указать не столько на причины, сколько на результаты процесса.

В середине XX века Поль Рикёр обозначил основной вектор развития западной мысли Нового времени как «недоверчивость» или «подозрительность»[62]. Он указал на три фигуры, которые, по его мнению, сыграли в нашей цивилизации роль «учителей недоверчивости»: это Маркс, Ницше и Фрейд. Первый занимался разоблачением иллюзий и мифов экономического и политического характера. Второй углублялся в скрытые и замаскированные подтексты религии, морали, языка и прочих условностей культуры. Третий пытался расшифровать те пласты психической жизни, которые в системе общественно нормированной нравственности подавлены, спрятаны и замалчиваются.

Признать главной движущей силой новоевропейской цивилизации ее «недоверие к себе» – это принципиальное достижение постклассической мысли Запада. Но за этим большим шагом должен был бы последовать еще один шаг. Ведь очевидно, что процесс начинается вовсе не с Маркса, Ницше и Фрейда. Они скорее увенчали процесс, точнее, обозначили его зрелую стадию. За их большими фигурами просматриваются другие, не менее крупные, но отстоящие от нашего взора несколько подалее в глубине истории. «Антропология недоверия» уходит своими истоками и переживает первые подъемы в эпоху Ренессанса, в XVII веке и в период Просвещения.

Вначале было Возрождение. В ходе обновления жизни в годы Ренессанса был запущен механизм нового самосознания людей. Этот сдвиг ясно виден в известных записных книжках Леонардо да Винчи. Там на одной странице сказано, что нет значительнее явления в мире, чем человек – своего рода «земной бог» (именно так и сказано). Такие размышления, с точки зрения христианского смирения, отмечены немалой дерзостью. Но с такой же непринужденностью и на тех же страницах Леонардо называет себе подобных «производителями дерьма» и «наполнителями нужников»[63].

На одной странице Леонардо говорит одно, а сразу вслед за тем – прямо противоположное; это тревожный симптом. Но это есть еще и симптом нового антропологического сознания. Оно антиномично. Исторический процесс демонстрирует одновременно две вещи. Беспокойный и мятущийся человек обретает невиданное могущество: и открывает новое, и создает невиданные технологии, и пересматривает основы политического устройства, и вообще такие подвиги совершает, каких до того не видали. Он места себе не находит, пока не сделает что-нибудь небывалое, не придумает, не увидит непознанное. Америку откроет, на Луну полетит, критику чистого разума напишет, революцию устроит, изучит новый мир элементарных частиц и придумает еще что-нибудь такое, что обещает человечеству невиданные перспективы. При этом он с неизбежностью наталкивается и на такие результаты, которые несут в себе угрозу основам человеческой цивилизации, более того – существованию жизни на планете.

Земной бог, причина своих несчастий; демиург и венец творения, он же квинтэссенция праха, по выражению принца Гамлета. Человек, этот «земной бог», становится проницательным и самокритичным. И он отзывается о самой человеческой природе с редкостной беспощадностью, с вызывающей прямотой. Это обязательное условие такого типа мышления и самореализации. Власть над миром становится сильнее и сильнее, а критика своих же орудий власти становится все острее и острее. Он знает о себе две истины. Он движется по пути могущества и многознания, власти над миром. И сознает, что эти «божественные» свойства не отменяют тот факт, что он слаб, уязвим и сами его достижения угрожают его же собственному бытию. Мыслители и художники стали говорить о людях, о власти, о народе, о морали, разуме, языке и прочих вещах те самые неслыханно дерзкие вещи, которые нам известны из произведений Макиавелли, Гоббса, Дидро, Канта, Достоевского, Ницше, Фрейда, Беньямина, Фуко.

Наш «земной бог», никогда не удовлетворяясь результатами очередного помысла или эксперимента, продолжая упоенно ощущать себя в центре мироздания, без всякой задержки запросто констатирует свою сомнительность, недостаточность, негодность. Можно даже сказать, что разоблачение великолепной неудачи по имени человек является системообразующим для данного типа культуры.

Я пользуюсь в этой связи термином «антропология недоверия», хотя это не очень точное название. В новой антропологической картине мира столько же гуманистического восторга, сколько и гуманистической беспощадности. Полагаю, что содержанием творческого делания в Новое время становится именно это, то есть, если говорить упрощенно, нового типа беспощадный гуманизм, порождение Ренессанса. С тех пор антропологическая мысль вращается вокруг такого рода гуманизма.

В середине двадцатого века такой образец умственной дисциплины и строгого, даже педантичного научного мышления, как Эрвин Панофский, дает определение гуманизма и антропоцентризма Возрождения: ученый полагает, что в культуре утверждается в эту эпоху «точка зрения, которую можно определить как убежденность в человеческом достоинстве, и основана она, с одной стороны, на утверждении человеческих ценностей (разумности и свободы), с другой – на приятии человеческой ограниченности (склонности к заблуждениям и бренности)»[64].

Тут ученый и мыслитель попытался заглянуть уже в содержательные пласты европейской культуры. Месседж этой культуры состоит в эксклюзивном внимании к проблеме человека, и результаты этого повышенного внимания двояки: с одной стороны, признание примата человеческой разумности и свободы, то есть неограниченных возможностей человека. С другой стороны, повышенное внимание означает не закрывать глаза на «неудачность творения».

Итак, мы сейчас разобрали центральное ядро нашей картины мира с двух точек зрения – как процесс и как содержание (смысл, контент). Как процесс, новая культура – это культура беспокойства, культура неудовлетворенного ума и неутолимой души. Как контент – это культура протеического гуманизма, то есть острого внимания к проблеме человека, а такое внимание приводит к восхищению новыми перспективами бытия и к беспощадной критике всех сторон человеческого общежития и индивидуальности. Недоверие к религии, власти, морали, общественному устройству, науке, языку и так далее – вот обязательное условие познания и творчества в новых условиях. Речь идет о саморазрушительной конструктивности, которая так хорошо видна в истории мысли и творчества Нового времени. Постоянно выбивать из-под себя стул, себя самих опровергать, и за счет этого оказываться первыми в мировом соревновании истин, ценностей, культур – вот та стратегия, которую создает западная культура в Новое время. И по этому же пути идут (в разных ритмах и с различными результатами) ее дочерние порождения – культура России и США. (А также, заметим ради справедливости, сложносоставная латиноамериканская культура.)

Искусствоведение, эстетика и теория искусства до сих пор не разработали таких орудий или методов или средств, чтобы уловить эту процессуальность (характер движения) и этот месседж (смысл движения) в процессах, проявлениях или результатах творческих усилий художников. Мы умеем увидеть и описать новаторские открытия и прозрения отдельных художников, умеем уловить дуновения и звучания той «поющей ауры», которую упомянул Репин в письме к Третьякову. Но, напоминаю еще раз, только в конкретном произведении. Повторю еще раз, что мы не научились описывать историю искусства как историю свободы, историю непослушания, историю ауры. Словно бы даже не готовы улавливать в процессе развития его вольную, парадоксальную, звонкую энергетику.

История искусства Нового времени, если брать ее в процессуальном разрезе – это история бурная и нестабильная, она протекает, так сказать, по алгоритму Джона Локка. Лишь только достигается вершина Высокого Возрождения – и за несколько лет происходит впадение в маньеризм. Великие классики Италии начинают в свои зрелые и поздние годы смело экспериментировать с живописью, скульптурой и архитектурой, прежде всего Микеланджело и Тициан. Барокко стремительно завоевывает себе место под солнцем, буквально за считанные годы – но обязательно в сопровождении своего обязательного визави, он же антагонист: это классицизм. История искусства буквально понеслась вперед, в ней теперь такие ритмы развития, такие встряски, такие сочетания противоположностей и такие стремительные виражи, которых в прежней истории не наблюдалось.

В XVIII столетии мы видим беспрецедентно многостильную и многовекторную картину развития искусств. Динамизм, лабильность и открытость перспектив этого столетия превосходят все то, что можно было видеть в искусстве предыдущих столетий и тысячелетий. Остановимся ненадолго на искусстве этого столетия. Его значение в истории искусств на самом деле недооценивается.

Стало возможным, допустимым и даже привлекательным вольно менять и комбинировать заимствованные от других компоненты различного происхождения, притом делать это так свободно и непринужденно, как никогда ранее[65]. Определенные возможности такого рода маневрирования вообще характерны для искусства Нового времени в целом. Живописец, архитектор, скульптор могли использовать подчас какие-нибудь архаические, стародедовские традиции, а могли и сочетать с ними какие-нибудь остро современные находки. Такие случаи были в эпоху Возрождения и XVII века, но тогда они оставались нечастыми случаями или порождениями особых обстоятельств. Например, двуединый Дюрер, одновременно архаист и новатор, или удивительный в своей экспериментальной отваге поздний Микеланджело.

Восемнадцатый век дал новые возможности. Динамичность и лабильность стилевых комбинаций были в этом столетии не исключениями из правил, не особыми яркими случаями творческой отваги, а нормальным способом функционирования художественной культуры. Переходы от языка к языку, комбинации художественных средств обеспечили огромные возможности, которые осуществились, правда, не столько в живописи, сколько в музыке (Бах, Гендель, Моцарт и венская школа) и литературе – от Лоренса Стерна до молодого Гете.

Такая ситуация не могла быть всегда полезной для качества искусства, ибо своим чередом появились сонмы легковесных виртуозов разных искусств, которые легко и поверхностно обращались с приемами барокко и классицизма, рококо и сентиментализма. Но это особый вопрос, который в данном случае не подлежит рассмотрению.

Случился захватывающий вираж развития, который вывел затем к многообразию и открытости девятнадцатого века, а затем и к новой революции века двадцатого. Искусство восемнадцатого столетия с радостью и переживанием полноты смыслов оперирует разнообразными языками и уверено в том, что без такого многообразия не будет подлинного художественного наслаждения. Наслаждение от искусства, восторг и упоение будут там, где есть свободное творчество, есть поворотливость, неожиданные сочетания смыслов и языков, дерзкий отказ от общепринятых норм или неожиданное и новое обращение к архаическому канону там, где этого трудно было ожидать. (Например, архитектурное творчество К. – Н. Леду.) Процесс развития искусства теперь сам становится своего рода шедевром свободного творчества.

Художественная культура XVIII века в определенном отношении весьма парадоксальна. Предыдущие века исторического ускорения были во многом более новаторскими, они прокладывали совершенно новые пути – то в области пластических искусств (как в эпоху Ренессанса), то в области театра и литературы (XVII век). Последующие века тоже отличались революционными прорывами. Отважные эксперименты в искусстве свойственны девятнадцатому веку и, разумеется, веку двадцатому.

Что касается XVIII века, то он постоянно демонстрирует заложенный в основе его художественного мышления традиционализм, точнее, погруженность в изобильное и многоликое наследие прошлого. Хотя в области музыки этот век особо значителен, даже эта музыка не может именоваться новаторской в том же смысле, в котором это слово прилагается к поздним произведениям Бетховена, сочинениям Вагнера, Вебера, Мусоргского или Дебюсси. В том-то и дело, что традиционализм XVIII века сам на редкость динамичен и вовсе не говорит о недостатке своих творческих потенций. Это какой-то особенный, первооткрывательский традиционализм. Такого явления в прежние времена не было. Мы слушаем Баха и Генделя, смотрим картины Шардена и Давида, читаем Державина, и вроде бы они были художники традиционные и даже, если угодно, консервативные, но ведь какие свободные, какие нескованные!

Перед нами не унылое академическое консервирование накопленных богатств, а яркое и вольное оживление. Великое прошлое живейшим образом осваивается в предвкушении еще неведомого будущего. Традиционная, «конформистская» система живописи задышала, запела – и мы буквально слышим эти упоительные голоса в картинах Ватто и Фрагонара, Тьеполо, Рокотова, Рейнольдса, молодого Гойи, совсем еще юного Тернера.

Почему художественная культура этого столетия так явственно дышит, поет и улыбается? (Нередко она улыбается саркастически, но в ней не видно мрачности.) Неужели художникам было так уж хорошо жить? В социальном смысле они существовали весьма непросто. Остались позади те времена, когда крупный мастер естественным образом приобретал статус «полубога» или «князя искусств». В столетии восемнадцатом большие мастера всех видов искусств чаще всего находились в неумолимых тисках службы, зависимости или приниженного, неполноправного положения. Статус «свободного художника» оставался далекой мечтой.

Академии художеств возникали в странах Запада и в России именно в ходе XVIII века, перенимая опыт французской Королевской академии, возникшей в предыдущем столетии. Они делали, что могли. Но создатели нового искусства (живописцы и музыканты, поэты и театральные деятели, архитекторы и скульпторы) все-таки рассматривались в системе организации общества как своего рода «художественная прислуга», и даже довольно успешное академическое движение не могло радикально изменить положение.

Моцарт нередко переживал утеснения и несправедливости и испытывал по этому поводу чувства унижения и горечи. Но отметим знаменательный факт. В 1788–1789 годах жизненные обстоятельства Моцарта весьма тягостны, но он создает в это самое время оперу «Так поступают все», а она насыщена радостью жизни и упоением творчества. В 1791 году рождается «Волшебная флейта»[66].

Странное дело. Как ни преследуют лучших художников XVIII века некие неумолимые силы, принимающие обличие общества, власти, коммерции или злой судьбы, они, художники, не чувствуют себя заживо погребенными в могиле жизни. Тягостное ощущение безвыходной безнадежности, изолированности и чуждости своему окружению станет близко знакомым художникам следующего века, от позднего Гойи до Ван Гога, от Александра Иванова до Мунка. Восемнадцатый век – иное дело. Улыбка не сходит с его уст.

За исключением немногих независимых одиночек и оригиналов, вроде Ватто и Фрагонара, большие художники этого столетия обычно состояли на службе каких-нибудь властей или правителей, причем эти последние были словно специально подобраны для художников по признаку ограниченности, ничтожности, мелочной придирчивости или даже далеко зашедшей одичалости, вроде пресловутого герцога Вюртембергского, повелителя молодого Шиллера. Более или менее чуждое искусству, более или менее нравственно недостойное и эстетически безнадежное начальство было дано многим, от Баха до Моцарта, от Боффрана до Габриэля, от Тьеполо до Гойи. Более других повезло Гете с его веймарским герцогом. Благорасположение маленького монарха дошло до того, что поэт сделался государственным министром. Но, скажем прямо, министр карликового государства – не такое уж высокое звание. Оно приносило, быть может, не меньше обременении, чем благ.

Картина реального существования художника в обществе, если сказать мягко, не радует глаз. Но, судя по всему, искусство XVIII века могло опираться на какой-то компенсирующий механизм, который позволял, с одной стороны, не превращаться в свирепо огрызающегося маргинала, а с другой стороны, не становиться чиновником по художественной части. Сама атмосфера времени выручала художественную среду. Доступное каждому чуткому человеку ощущение переломности переживаемого момента; дух беспокойства и поисков; артистичный и неуемный универсализм творческих исканий – вот какие факторы, складывавшиеся в единую картину встревоженного оптимизма, помогали художникам преодолевать тягостные обстоятельства их социального бытия.

Общество позднего абсолютизма вместе с пронизывающими его элементами буржуазных отношений не позволяли художникам этого века вырываться из-под контроля и обеспечивать себе ту степень автономии творчества, которую могли прежде получить царственные гиганты – Леонардо и Тициан, Бернини и Рубенс. Но, рассматривая искусство XVIII века, мы вряд ли увидим в нем уныние и придавленность, ожесточение и агрессивные стремления. Художники этого времени не имели той степени независимости социокультурного плана, какую имели титаны Возрождения, с одной стороны, и независимые нонконформисты следующего столетия – с другой стороны. Но работали легко, живо, с азартом, что называется, играючи, и светлая улыбка свободного творчества ясно распознаваема в живописи, музыке, архитектуре и прочих искусствах.

От Даниэля Дефо до юного Кольриджа, от Ватто до Гойи, от Фишера фон Эрлаха до Камерона мы видим картину цветущего разнообразия и открытости перспектив в области искусств, даже в тех случаях, когда внешние обстоятельства реального социального бытования выглядят довольно тягостными. Потому и можно уверенно утверждать, что художественная культура столетия была по-настоящему светлой. Она излучает некие особые флюиды. Художники то и дело упираются в трудные условия существования, в безнадежную действительность, но все равно дышат полной грудью по той причине, что им даны многообразные возможности творческой самореализации. Доступный арсенал художественных средств был небывало богат и обилен, открыт и доступен. Чувство близости или достижимости новых времен и иных берегов было острым и волнующим. Будущее неотвратимо, но оно пока еще ничем себя не запятнало, его кровавые безумства и тупые ограничения еще не показали свои лица. Перемены еще не обманули, еще не обрушились на головы людей те разочарования и удары истории, которые с такой силой обрушились на людей XIX века, а затем и на людей XX столетия.

Мировоззрение зрелого и «упертого» Просвещения было в высшей степени ограниченным, закостеневшим и в этом смысле «антихудожественным», но художники без особого напряжения выскальзывали из хватки этого Голиафа. Было много приемов и ходов, чтобы не оказаться запертым в клетке новой воинствующей идеологии. Многие художники интересовались и увлекались идеями Просвещения, но догматическими почитателями такового не становились.

Приведу единственный, но особо показательный пример: творческая и культурная стратегия Гете. Подобно многим другим деятелям искусств своего времени, он очень интересовался новыми эмпирическими науками и верил в прогресс и разум. Он был человек Нового времени, притом европеец до мозга костей. Но он с легкостью уворачивался от уже готовой идеологической западни и самым непринужденным образом увлекался и интересовался разного рода далекими перспективами и альтернативными идеями и учениями.

Он погружался не только в рыцарское Средневековье, но и в изучение культур, религий и эстетик Востока, интересовался символикой масонов и розенкрейцеров, их мистической натурфилософией. Работа над «Фаустом» (которая началась в годы молодости художника и продолжалась несколько десятилетий) отразила эти интересы. Поэт в течение многих лет изучал Коран и любил подчас цитировать его (возможно, первый подобный случай в культуре христианского Запада). В 1814 году он записал в качестве своей творческой программы: «Превзойти стихами перса». Начиналась работа над мудрой и всемирной книгой, которая получила название «Западно-восточный диван». Дело не в том, что Гете тяготел к мистицизму как таковому или к исламскому Востоку как таковому. Мастер прежде всего тяготел к полноте возможностей творческой реализации[67].

Многогранные и универсальные, неуемные люди искусства просто не могли пропустить такой интересный и многообещающий предмет, как неофициальный или неевропейский духовный опыт. Тайные учения и эзотерические ритуалы, священные книги далеких народов – теперь без этого нельзя. Человек современный, человек беспокойный и динамичный не может игнорировать хорошую возможность расширить свой горизонт и заглянуть в новые, манящие измерения жизни. Архитекторы, писатели, живописцы, музыканты Франции, Германии, Англии и России были теснейшим образом связаны с масонством, а новый «ориентализм» превращается в действенный компонент интеллектуальной и художественной жизни Запада.

Многообразие духовного опыта, разных учений о человеке и обществе, разных представлений о высоких смыслах и главных ценностях – это средства освобождающие, расширяющие горизонт и помогающие найти дорогу в нелегких исторических и социальных условиях.

Искусство XVIII века было светлым и праздничным не в том смысле, что оно только и делало, что улыбалось да радовалось. Ему было внятно особого рода мыслеощущение: что бы ни случилось с человеком, каким бы ни было безнадежным общество, как бы ни плохо повернулась история, это еще не финал. Не тупик. Выход возможен. Перспективы не исчерпаны. Впереди много удивительного и волнующего.

Здесь не ставится задача описать альтернативно понимаемую «историю свободного творчества» (она же «история художественной ауры») сколько-нибудь систематическим образом. Я предлагаю наброски и выборочные прикидки, не более того. Чтобы рассказать о том, как реализуется свобода творчества в произведениях крупнейших художников Нового времени, понадобится целая книга. Она пишется. Там получают свое место Леонардо, Брейгель, Микеланджело, Рембрандт, Веласкес. И Сезанн, и Александр Иванов, и Репин. Не обойтись без Шекспира и Сервантеса, без Пушкина и Гоголя, без Толстого, Достоевского и Чехова.

На уровне фактологии история искусства Нового времени переживает постоянные встряски, колебания, повороты, ускорения, смешения «вчера» и «завтра» и другие симптомы неудержимой гонки по трудной трассе, постоянного пересматривания достигнутых результатов. На уровне смыслового послания искусство этой большой эпохи овевает нас воздухом открытых горизонтов. Шедевры Нового времени наделены особой разбуженностью внутренней жизни, ясностью сознания и готовностью к поиску, развитию, перемене, к дерзким совмещениям, острым экспериментам, к погружению в глубины архаики, одним словом – к живой жизни. Если назвать такие излучения «аурой», то это будет правильное слово.

Языком победы искусство повествует о поражениях и тупиках, о «неудаче творения» и обреченности человеческой особи. «Герою весело», der Held ist heiter, как выразился Фридрих Ницше; и это при том, что герою вовсе не гарантированы победы. Обреченному герою тоже в известном смысле весело при полном сознании своей обреченности. В этом ключе я воспринимаю и вызывающую, трубную «Клятву Горациев» Луи Давида, и апокалиптические картины Тернера, и близкую к ним «Гибель Помпеи» Карла Брюллова, и «народнические» картины Репина, и последние автопортреты Ван Гога, и, наконец, «Авиньонских девиц» Пикассо. История искусства Нового времени есть в известном смысле именно история такого рода ауры. Такая история вовсе не отменяет ни историю стилей, ни историю идей. Она сильно добавляет им жизни.

Вы спрашиваете, как было дело в двадцатом веке? Такого живописного и пластического мастерства, какое мы видим в шедеврах прошлого, в двадцатом веке стало явно маловато. Кому по силам писать, как Веласкес, как Ван Гог, как Рембрандт? Вопрос риторический. Предки владели «языком победителей» в области живописи и графики, а их потомки – нет. Во всяком случае, такого не видно.

Вероятно, критерий «языка победителей» сохраняет свою значимость и в двадцатом веке, и в двадцать первом. Однако случилось перемещение качества этого языка в другие виды искусства. Великая живопись осталась в прошлом. Это не фатально. Хватит с нас просто хорошей живописи двадцатого века – Кандинского и Ларионова, Эдварда Хоппера и Фрэнсиса Бэкона, и других. За предыдущие эпохи накоплено столько, что можно без ущерба подождать век-другой с производством великих живописных шедевров. К тому же я не вижу настоящего упадка или провала в живописном деле. Даже в измотанной и обескураженной России начала XXI века есть хорошие живописцы – Наталья Нестерова и Владимир Брайнин, Таир Салахов и Павел Никонов, и другие.

История искусства стремительно и дерзко устремляется на дотоле неведомые территории. Таковых оказалось несколько. Например, осуществляется выработка языка акционизма. Действие, акция, поведенческий жест оказываются эффективными орудиями новых экспериментальных течений. Перформанс приобретает большую силу воздействия в деятельности дадаистов и Марселя Дюшана. Дерзкие и артистичные акции придумывали Владимир Маяковский, Артюр Краван, Вальтер Зернер, Сальвадор Дали. Классические перформансы Ива Клейна или Джона Кейджа, выполненные в 50-е и 60-е годы двадцатого века, обладают свойствами зрелого классического художественного языка – с его лаконизмом, остротой, остроумием, философскими парадоксами и прочее.

На памяти поколения моих отца и матери искусство фотографии вырастает из детских штанишек и достигает высокого уровня к середине двадцатого столетия. Фотографические отпечатки и негативы поступили в собрания лучших музеев Европы и Америки, в университетские курсы истории искусств. Выставки фотоискусства превратились в крупные явления художественной жизни. На переходе к двадцать первому веку цифровые технологии и компьютер начинают на наших глазах порождать новые виды интерактивного искусства.

Еще более молодое искусство кино порождает самые известные шедевры двадцатого века. Появляются мастера кино, которых мы по праву ставим рядом с крупнейшими художниками прошлого. О судьбах искусства кино тоже есть любители потревожиться, как и о судьбах живописи и литературы в наступившую эпоху планетарной попсы. Но это уже вопрос особый, и не здесь его обсуждать.

Визуальные искусства разрослись и заняли обширные новые территории. Язык видео-арта буквально за считанные годы обретает качества такого психологического воздействия, которому могли бы позавидовать мастера Возрождения, барокко и романтизма. Брюс Науманн, Гэри Хилл, Билл Вайола и другие делают видео-арт большим искусством. Это произошло буквально на памяти моего поколения.

Живопись и скульптура заняли скромное, но достойное место в панораме искусств двадцатого века. Но история искусств в целом вовсе не стала беднее. Новые возможности визуальных искусств получили блестящие воплощения, и их будущее остается многообещающим.

Взятая в ее полноте, продолжающаяся история искусств по-прежнему говорит вещи дерзкие и опасные, подрывает нормы культуры и демонстрирует поражение человека как главный результат его деятельности и познания. Прекрасно, умно и талантливо она говорит о нашей некрасивости, глупости и бездарности. Опасная тайна людей облачена, однако же, в удивительные одежды искусств, изложена так, как если бы речь шла о великом достижении совершенного и едва ли не богоравного человечества.

Мы узнаем о себе истину, которая совсем не красит нас, земных людей. Но она предстает перед нами такой, что нам не хочется отвернуться, замкнуться в красивые фантазии или покончить с собой. Нам становится радостно и легко с тяжкой ношей истины о нас самих. Нас освобождают и от глупенького незнания, и от ужасного знания. Свободное искусство Нового времени говорит правду о человеческом несовершенстве, о «поврежденной жизни» (термин Т. Адорно), о великой неудаче. Нелегкая правда не унижает, а возвышает, внушает надежду и легкость поступи. «Ноша моя легка», словно выговаривает она.

В. А. Крючкова

Увидеть невидимое. Эстетика возникновения-исчезновения в искусстве XX века

«Искусство не воспроизводит видимое, оно делает видимым»[68]. Высказывание Пауля Клее, которое часто приводится как программное для XX века, было бы справедливо и по отношению к искусству любой другой эпохи. На протяжении своей многовековой истории оно вводило в поле зрения незримые магические силы, предъявляло первобытным охотникам отсутствующих животных, наделяло зримым образом богов и фантастических существ, показывало въявь моменты мифологических сказаний и Священного писания, олицетворяло общие понятия, выражало эмоциональные состояния художника. Даже в реалистическом портрете, пейзаже, в бытовом жанре получало визуализацию нечто скрытое за привычной поверхностью вещей. Ведь реализм был сосредоточен на аналитическом исследовании окружающей действительности, на том, чтобы восполнить пробелы в знаниях о ней – проявить социальные типы, психологические состояния и личностные черты изображаемых людей.

Этот нимб эвокативных значений произведения был назван заимствованным у антропософии и оккультизма словом «аура». В своем знаменитом эссе Беньямин использует это понятие как критерий демаркации традиционного и нового искусства. Последнее утратило ауру в силу своей шоково-развлекательной тактики, отвечающей требованиям массовой публики. Техническое репродуцирование, размножение уникального творения, также возникшее под давлением запросов масс, – другая сторона того же процесса.

Действительно, «аура», как некая озаренность произведения значениями, привлеченными из ментальности эпохи, из исторической традиции, из личных идеалов художника, не столь типична для искусства XX века. Но оно «делает видимым», то есть предъявляет глазу то, что ранее уходило из поля зрения, показывает процесс постепенного проступания образа из хаотической тьмы. Работая с формами исчезающими и возникающими, на глазах меняющими свой лик, новейшее искусство вводит зрителя в поле загадок и сомнений, побуждает к вопросам об основаниях этой непрерывной изменчивости. Так называемый абсурдизм, энигматическое соединение несоединимого, также взывает к внутренней работе сознания, к поиску выхода из противоречий. Можно предположить, что такой тип художественного мышления сложился вне зависимости от «восстания масс», просто в силу логики исторического процесса.

Последовавший за реалистическим направлением импрессионизм унаследовал задачу отображения окружающей действительности и при этом заострил, сузил луч, высвечивающий свойства быстротечных явлений. Тонко настроенная оптика живописи анализировала перемены освещения, трепет воздуха, то есть состояния прозрачной, а значит, проницаемой для глаза и в обычных условиях невидимой среды. Импрессионизм вплотную приблизился к феноменальному миру, постигаемому в чувственном опыте, а значит, в фокусе живописи предстала субъективная видимость вещей – внешний мир в единстве с воспринимающим его глазом. Так завершился начавшийся еще в эпоху Возрождения переход искусства от теологических оснований к антропологическим.

В XX столетии обращение к мистике, к высшему миру духовных сущностей случалось не часто и воспринималось как реликтовый остаток прошлого. Искусство отказалось от аллегорий, от намеков на запредельный, недоступный земному глазу мир. Лексика идеалистической метафизики иногда использовалась, но, скорее, в качестве метафор. Идея незримого, ускользающего от чувственного восприятия возникала снова и снова, но теперь она обозначала не потусторонние сущности, не идеальные субстанции, но ограничения и загадки зрительного восприятия.

«Запредельный» мир, выпадающий из эмпирического опыта, несомненно существует, поскольку человеческое познание ограничено структурами нервной системы, способной воспринять лишь малую часть сигналов, исходящих от внешнего мира. Так, глаз реагирует лишь на весьма узкий диапазон электромагнитных волн, отражаемых материальными поверхностями. Точно так же слух ограничен верхним и нижним порогами.

Человек сам является частью природы, и его органы чувств организованы по ее законам. Эти нервные устройства кодируют поступающие из внешнего мира послания по встроенным в них программам. Что такое цвет, очертания предметов, как не перекодировка электромагнитных импульсов, их переложение на язык зрительных ощущений? Что такое звук, как не претворение воздушных колебаний в слуховой образ? Познавательная деятельность, художественное творчество основаны на этих дистанционных органах чувств, воспринимающих информацию посредством волн. Но даже те ощущения, что возникают при прямом контакте с объектом – осязание, обоняние, вкус – являются результатом переработки физических и химических свойств в аппарате перцепции. Все, что остается за пределами чувственности, все, что не схватывается рецепторами, можно назвать трансцендентным миром – трансцендентным в гносеологическом, скорее кантовском смысле, но не в смысле метафизическом.

Отсюда нетрудно увидеть, что человеческая чувственность, одновременно замкнутая в собственных структурах и открытая миру, функционирует на некой переходной грани, постоянно балансируя между познанным и непознаваемым, явленным и лишь предугадываемым. Эта граница постоянно колеблется, смещается (поскольку человеческое сознание способно выходить за пределы чувственности, преодолевать заданные природой рамки), побуждая к вопросам, непрекращающимся попыткам обрести верное видение (видение как зрение и как понимание). В зазоре между известным и неведомым, постигаемым и недоступным, зримым и незримым локализуется художественная деятельность эвристического свойства. «Пограничное» зрение непременно ошибается, попадает в ловушки, теряет из виду предмет, находит его вновь, но уже в другом облике, и искусство показывает эти провалы и творческие находки нашего видения.

В этом смысле и надо понимать вышеприведенное изречение Клее. «Сделать видимым» – значит вывести объект из зоны невидимости, из слепого поля, и показать его словно заново рожденным, обретенным в преобразованном восприятии. Примером могут послужить две картины Клее, выстроенные из однотипных прямоугольных форм. Поначалу «Вид города с красно-зелеными акцентами» (1921, Кельн, частное собрание) воспринимается как совершенная абстракция. Однако название призывает к поиску обозначенного в нем сюжета, и наш глаз с удовольствием предается этой работе, извлекая из разноцветных скоплений вид островерхих крыш, квадратных стен с черными провалами окон и дверей, возвышающихся вдали скал, колоколен и старинных башен. Зримая реальность, первоначально скрытая в хаотичных скоплениях, проясняется. Предметное видение формирует пространство: планы раздвигаются в глубину, одни формы выходят вперед, другие отступают, и вся структура начинает колебаться перпендикулярно плоскости. Появляются и тонкости световой среды: карабкающийся по холму старый город представлен в час, когда лучи заходящего солнца еще ярко высвечивают вертикальные поверхности, но уже надвигается вечерняя синева, заливающая просветы между домами и небесную высь.

Все происходит, как в реальности, когда в сумеречный час мы с трудом ориентируемся в окружении, и лишь угадав, что' перед нами, мысленно назвав предметы, мы начинаем различать их. Психологические исследования показывают, что зрительные ощущения (фактически лишь набор плывущих цветовых пятен) организуются в предметное видение под воздействием предшествующего опыта и вытекающих из него мысленных моделей. В ответ на световые раздражители мозг выдвигает предположение-догадку, «гипотезу» объекта, и тогда сенсорные данные стягиваются, оседают на категориальной конструкции, складываясь в реальную форму. Как и в картине Клее, реальность всплывает из сумеречного хаоса беспредметности.

Другая картина как будто не выходит за пределы абстракции, но также отсылает к внешней реальности – музыке. «Старинное звучание. Абстракция на черном фоне» (1925, Базель, Художественный музей) – композиция из расположенных рядами квадратов, заполненных тускло мерцающими тонами. Эти клетки, как будто прочерченные неверной рукой по мягкой основе, слегка сдвигаются, изгибаются. В центре они ярко освещены, а к краям блекнут, уплывая в темноту. То ярко сияющие, то меркнущие квадратики, подвижные, хотя и плотно пригнанные друг к другу, вызывают ассоциации с перебором клавиш клавесина. Клее, бывший почти профессиональным музыкантом, видимо обладал исключительным даром синестезии, во всяком случае, его умение передавать музыкальные звучания в красках не имеет себе равных. Цвета сложных, приглушенных оттенков (все краски проложены по черной основе) словно подернуты патиной, «утоплены в прошлом», и как будто случайные вздутия, надломы красочной поверхности усиливают это ощущение антикварной драгоценности. Живопись и музыка приведены в полное соответствие, то есть звук стал зримым, а краска зазвучала, впитала в себя голоса старинных инструментов. Художнику вновь удалось «сделать видимым» невидимое.

Приемы работы Клее, весьма разнообразные, проистекали из убежденности художника в том, что произведение искусства должно следовать законам природы и не имитировать законченные формы, а воспроизводить сам процесс их зарождения и развития. Абстракцию он понимал как нечто, лежащее за пределами собственно визуального, как некую силу, предшествующую творению – Urbildliche. Эта сила сосредоточена в точке, подобно сингулярному состоянию материи до Большого взрыва, или гамете, содержащей в себе программу развития организма: «Точка, рассматриваемая динамически, как активное начало; нарастание энергии, направленной вовне, в различные стороны, неукротимо определяет ориентированность движения. Восхождение точки к центральной ценности есть обозначение момента космогенеза. Этот процесс соответствует идее всякого начала: рождения, излучения, вращения, взрыва, вспышки фейерверка, снопа»[69]. Животворящая сила, управляющая процессами художественного морфогенеза, незрима, но опознается в произведении по следам своего движения.

В акварели «Избранный город» (1927, Мюнхен, частное собрание) бегущие меандрами линии выталкивают из своих переплетений, то есть находят, «избирают» вид удаленного городка, где в тесных улочках строения толпятся, перекрывают друг друга и спускаются по холму вниз, к синей полосе реки. Овал луны, «избранный» тем же методом, кажется то ли островком, оторвавшимся от поселения, то ли зеркалом, принявшим в себя его облик. Ведь у Клее природные и человеческие создания творятся по одной и той же программе, и мерцания небесного светила подобны призрачному видению города в полутьме. Во всяком случае, то и другое является, возникает по прихоти линии, прокладывающей свой путь.

Пронизанный динамикой рисунок Клее обретает свойства хореографии: линия идет то мерным шагом, то сбивается с такта, высоко подпрыгивая или долго кружась на месте. Наш глаз следит за траекторией точки, вначале путаясь в ее меандрах, а затем обнаруживая в возникающих пересечениях образы городов, замков, цветущей флоры, рыб, причудливых животных, антропоморфных созданий. Бег незримой энергии творит плоть визуального образа.

Авангардное искусство, как известно, стремилось к «самоочищению» – освобождению от всех привнесенных извне, «посторонних» значений. И по мере отказа от аллегорий, умозрительных символов, «анекдотичности», «копирования ретинальных образов» все больше оголялась, выступала на первый план формальная (пред-изобразительная) конструкция. Зримый мир как будто отступал, а то и вовсе исчезал в отвлеченных схемах.

Перед искусством встала новая проблема: может ли эта усеченная, редуцированная до низших уровней система быть содержательной? Возможно ли смысловое наполнение произведения без символов, повествовательных сюжетов, даже без внятных образов реальности? Рене Магритт, художник-теоретик, отнюдь не расстававшийся с изображением, писал: «Символы ничего не сообщают нам ни о том, что они символизируют, ни о том, что они должны, по предположению, „представить“ в виде фигур. Художник может мыслить образами, но только в том случае, если он освободился от предрассудков, обязывающих его нечто „выражать“, „представлять“ или „символизировать“ идеи, чувства, впечатления. Такая мысль может стать видимой в живописи, но ее смысловое содержание останется скрытым от нас, так же, как и смысл мира»[70].

Искусство Магритта – это размышления о загадках изображения, причем такого изображения, которое принято называть «правдивым», реалистическим. Фигуры и предметы в его картинах, написанные по всем школьным правилам, освобождены от любых коннотаций, от романтического флера, от экспрессивных качеств. Это «голая правда», лишенная всякой «художественности», переданная в намеренно объективной, безличной манере. В автобиографических заметках «Линия жизни» Магритт писал: «Собственно говоря, на смену формальным качествам, всякий раз благосклонно отмечаемым критикой, пришло объективное изображение предметов, ясное и доступное тем, чей вкус не испорчен искусствоведческими предвзятостями. Этот отстраненный способ изображения предметов, на мой взгляд, приближается к единому для всех стилю, в котором нет места личным пристрастиям и ничтожным влечениям»[71]. Однако эти протокольные фиксации, удивляющие своей элементарностью, и в самом деле содержат в себе «тайну» – загадки и парадоксы изобразительного языка. Правдоподобие достигается иллюзорными приемами, а значит, является хорошо рассчитанным обманом зрения. Глаз охотно вверяется уловкам светотени, проявляющей объем, сходящимся линиям, обозначающим пространство, градациям цвета, передающим фактуру и освещенность. Но что именно воспринимают органы зрения человека – реальность или ее поверхность, иллюзорную пелену? Чем отличается образ внешнего мира от воспоминания или мечты? Насколько достоверны наши представления о действительности?

Задаваясь такими, по сути гносеологическими, вопросами, Магритт часто вводил в свои картины образы, связанные со зрением, – глаз, зеркало, окно, занавес. Глаз, по которому, как по отражающей плоскости, скользят облака, – отнюдь не «зеркало души», а «Фальшивое зеркало» внешнего мира (1935, частное собрание). В подлинном же зеркале отражается не лицо, а спина стоящего перед ним человека – вещь вполне возможная, если персонаж, находясь между двумя зеркалами, поставленными под некоторым углом, перекрывает собой первичное отражение («Недопустимое воспроизведение», 1937, Роттердам, Музей Бойманс – Ван Бёниниген). Занавес у Магритта часто прикрывает изображение, создавая в нем странные провалы («Прекрасный мир», 1962, частное собрание), или создает обрамление, намекающее на театральную иллюзорность того, что открывается за ним, а то и просто свертывается в рулон вместе с нанесенным на него пейзажем («Воспоминания святого», 1960, Хьюстон, собрание Мени л).

Один из любимейших образов Магритта – проем окна, открывающий внешний мир и одновременно символизирующий его границу, переступить которую человеку не дано. Знаменитая серия с окном, перекрытым живописным пейзажем, точно повторяющим пейзаж реальный, демонстрирует подлинные апории, которые призывают к размышлениям о загадках мира реального и воображаемого, живой природы и ее имитации («Человеческий удел», 1933, Вашингтон, Национальная галерея; «Человеческий удел», 1935, Генф, частное собрание; «Прогулка Евклида», Миннеаполис, Институт искусств; «Ключ к полям», 1933–1936, Мадрид, Музей Тиссен-Борнемиса). Объективистская манера Магритта точно передает видимое, но это именно видимость, поверхность вещей.

Не является ли человеческое восприятие, преобразующее сигналы внешнего мира в зримые образы, таким же заслоном, как живописная «обманка»? Как различить видение и видимость, как найти надежный ход к достоверному миру, скрытому за иллюзорным покрывалом майи?

Магритта весьма интересовал вопрос о соотношении видимого и невидимого, скрытого и открытого, явного и мыслимого. Так, в переписке с Мишелем Фуко он замечал по поводу незримости мысли: «Она невидима в точности так же, как удовольствие или страдание. Но живопись привносит сложность: есть мысль, которая видит и которая может быть описана зримым образом. „Менины“ есть зримый образ незримой мысли Веласкеса»[72]. Магритт не случайно упоминает «Менины» – картину, ставшую классическим образцом размышлений художника об искусстве. Переходы из реальности в воображаемый мир весьма интересовали бельгийского художника как зримые воплощения незримой мысли. Он продолжает: «Значит, невидимое может изредка становиться видимым? При условии, что мысль будет состоять исключительно из видимых фигур. Стоит только понять, что видимое может быть скрытым, но что именно невидимое ничего не скрывает: можно знать его или не ведать о нем, но ничего более»[73].

Видимые вещи у Магритта и в самом деле часто скрыты: люди изображаются со спины, их лица могут быть завернуты в ткань, перекрыты зависшим яблоком, букетом, взлетевшей птицей. Такие загадки разрешимы, стоит только отодвинуть заслон. Однако видимость легко переходит в кажимость, в зрительный фантом. Вот фигуры проезжающей по лесу всадницы и ее лошади то скрываются за деревьями, то сами перекрывают их («Достоверность пробела», 1965, Вашингтон, Национальная галерея). Пространство, рассеченное древесными стволами на вертикальные полосы, незаметно для глаза расслаивается: объемные формы и пространственные паузы, перепрыгнув, поменялись местами. При этом просвет перекрыл фигуру коня, а его ноги, как будто побродив среди деревьев, вышли на полянку переднего плана, оставив корпус далеко позади. То, что невозможно в реальности, в сфере видимости (то есть изображения на плоскости) случается беспрепятственно. Высвободившаяся из плоти вещей визуальность утверждает свои права, «пробел», то есть пустота, доказывает свою равновеликость материальным объемам. Замечательно, что изображаемый сюжет только выигрывает от этого зрительного абсурда: мы видим, как мелькают среди деревьев, то исчезая, то появляясь в другом месте, лошадь и наездница.

«Сделать мысль зримой» – так формулировал Магритт задачу картин, построенных на парадоксальных, невозможных сочетаниях: над ночным пейзажем сияет ясное небо («Царство света», 1954, Брюссель, Королевский музей изящных искусств); большое зеркало в руках женщины перекрывает ее торс спереди, но показывает его со спины, создавая странную перекрутку фигуры («Опасные связи», 1926, частное собрание); увиденное снаружи распахнутое окно открывает вид не интерьера, а улицы («Хвала диалектике», 1936, частное собрание); правильная перспектива комнаты надламывается, перекашивается несомасштабными пространству фигурами («Великанша», 1929–1930, Кельн, музей Людвига). Все это отличается от сюрреалистического абсурдизма, возникающего из грез и вольных фантазий подсознания. «Картины-теоремы» (так называл их Магритт) требуют интеллектуального решения, поскольку ставят перед зрителем подлинные проблемы – проблемы натуроподобного изображения. Художник сочинял алогичные миры по неумолимой логике заданных правил и допущений, обнаруживал в «несомненной» очевидности сомнительные места, запутанные узлы и провалы. Так, в картине «Попытка невозможного» (1928, Тойота, Муниципальный музей искусств) новоявленный Пигмалион творит своей кистью стоящую перед ним живую женщину.

Изобразительный язык был для Магритта не способом самовыражения, а именно языком – общим достоянием, универсальным средством общения. Он сознательно опрощал свою манеру, подводил ее к стандартам массового печатного ширпотреба. Но этот обезличенный стиль, предназначенный для беспристрастного описания реальности, обнаруживает способность к зрительным парадоксам. Считывая общие места привычно «правдивого» изображения, зритель вдруг сталкивается с противоречием. И, поскольку противоречие требует разрешения, оно приводит в движение мысль. В визуальных головоломках Магритта натуроподобная живопись размышляет о самой себе, сомневается в своих аксиомах, критически исследует собственные посылки. Все это и означает «сделать мысль зримой», перевести в поле видимости невидимую работу сознания.

Искусство XX века часто называют субъективным. Однако во многих случаях речь должна идти об интерсубъективности – о всеобщих, внеличностных свойствах ментальных процессов. Художники этого обширного круга стремились не к самовыражению, не к излиянию собственных эмоций, а к экспериментальному исследованию зрительного восприятия, высвечиванию его потаенных уголков. Жан Дюбюффе, художник во многих отношениях противоположный Магритту, ставил перед собой такие же задачи: «Моя цель – изобразить не объект или место, но самоё мысль, облечь ее в чувственную оболочку. По моему убеждению, произведение должно адресоваться непосредственно к мысли, привести ее в движение, а для этого необходимо говорить на ее языке, или, по крайней мере, на языке, в котором она может себя опознать»[74].

При рассматривании работ Дюбюффе из серии «Урлуп» глаз пребывает в непрерывном поиске, извлекая предметные формы из густых переплетений и отрывочных конфигураций. Такие картины, как «Банк двусмысленностей», (1963, Париж, Музей декоративных искусств), «Зыбь виртуального» (1963, Париж, Национальный музей современного искусства), кишат разноцветными, наползающими друг на друга зачаточными формами, которые на мгновение срастаются в фигуры человечков, узнаваемых и неведомых животных, но тут же распадаются и вступают в новые связи, смыкаясь с другими очертаниями. Непрерывно вьющиеся по поверхности линии формируют однородную – подрагивающую, пузырящуюся – поверхность. Глаз, нырнув в эту бурлящую биомассу, вылавливает из нее все новые и новые образования. Схваченные им фантомные фигуры, цепляясь за соседние «нити», за внутренние «перемычки», изгибаются, вертятся, кувыркаются, приседают и гримасничают, всплывают и исчезают, уступая место своим утопленным до поры соперникам. Дюбюффе считал, что «всё есть пейзаж», поскольку «ментальный танец, раскручивающийся в сознании человека», вовлечен в те же ритмы, что и материальная природа[75].

Таким «внутренним пейзажем» являются его большие полотна из серии «Театры памяти», где человеческие фигурки, набросанные в манере ар брют, взяты в некие капсулы, «воздушные пузыри», плавающие в пучине абстракции. Они как будто блуждают в лесной чаще или всплывают из глубоководья, продираются сквозь густые переплетения, нагромождения обломков, едва уклоняясь от их толчков. Человечки окликают друг друга, спорят, насмехаются, бахвалятся, а то дрожат от страха («Переплетающиеся видения», 1976, частное собрание; «Неопределенные ситуации», 1977, частное собрание). В «Дешифровщике» (1977, Сент-Этьен, Музей современного искусства) поместившийся в самом центре персонаж как будто пытается «дешифровать» (то есть понять, а значит – увидеть) надвигающиеся на него со всех сторон отрывочные формы – следы, знаки природной и человеческой деятельности. Заключенный в вытянутый прямоугольник, он как будто выхвачен из невнятного хаоса неким проявляющим оптическим устройством.

В таких картинах, как и в других сериях, фигуры разных размеров заключены в собственное пространство, так что зрение приходится постоянно перенастраивать, выбирая нужный план предполагаемой перспективы: «Шкала меняется от одной зоны к другой, как при регулировке бинокля. Отсюда проистекает эффект пространства, скомпонованного из различных планов, или из выгородок, где верх и низ, далекое и близкое весьма неопределенны»[76]. Масштаб фигур задает меру пространства, продавливает плоскость на определенную глубину, так что в восприятии возникает некое складное пространство, состоящее из выдвижных компартиментов.

Для Дюбюффе видение и мышление были тесно взаимосвязаны, и свою задачу он видел в том, чтобы, изменив видение, освободив его от коросты затвердевших привычек, дать толчок мысли, побудить ее к действию. Образы, хранящиеся в нашей памяти, свернуты, сжаты до общих очертаний и, как правило, связаны с обозначающими их понятиями. По мнению этого первооткрывателя art brut, человек с улицы, царапающий свои каракули на стене, прямо и непосредственно передает то, что видит в своем сознании, и его пример весьма поучителен для профессионального художника: Неумелые, кривые рисунки, по мысли Дюбюффе, возвращают мировосприятие к его докультурным истокам, то есть к врожденным свойствам сознания: «Поставленная цель – изменить мышление, и для ее достижения необходимо лишить его основного инвентаря. Предложить ему другие опорные категории, отличные от тех, которыми оно пользуется. То есть категории нестабильные, изменчивые, переливчатые. У искусства нет других задач, кроме задачи изменения мышления»[77].

Свои как будто абсолютно беспредметные картины Дюбюффе вовсе не мыслил как абстракции. В серии 1980-х годов под названием «Mire» он исходил из двойного значения слова mirer – прицеливаться, всматриваться и отражать, воспроизводить (отсюда – miroir, зеркало, отсюда же – mirage). Таким образом, в картинах, где летят стремительные прочерки красного цвета, перекрещиваются лучи, кружатся овалы, соединяют в себе двойное видение – «с одной стороны, точку прицеливания (то есть фокализацию глаза в точке континуального поля), а с другой – вид отражений в зеркале»[78]. В самом деле, пристально вглядываясь, вонзаясь в одну точку, глаз теряет из виду не только окружение, но и самый объект, то есть фактически приходит к абстракции. Микросъемка, сильное фотоувеличение дают тому простой и убедительный пример. Но и при поворотах зеркала в его раму попадают стремительно несущиеся объекты; их мгновенные перемещения, мелькание ярких рефлексов дают ту же абстракцию: твердые, устойчивые очертания размываются в потоке отражений («Ход вещей», 1983; «Mire G131», обе – 1983, Париж, Национальный музей современного искусства). Дюбюффе фиксирует некие особые состояния созерцания, при которых объект колеблется на грани зримого и незримого, то пропадает в пучине абстракции, то выныривает на поверхность.

Поэт Жан Полан, поддерживавший направление informel, к которому принадлежал Дюбюффе, приводил пример таких позиций видения, в которых окружающая среда, оставаясь в поле зрения, переходит в иное качество. Достаточно лечь на землю, чтобы разглядеть вблизи необычный, хаотичный мир трав и комочков земли, прозрачных крыльев насекомых. Стоит задержать взгляд на том, мимо чего он обычно проскакивает, – «проблеск света вдоль коры, складка листа, волнение водорослей под водой», а еще лучше – припомнить, как видится привычное окружение в момент пробуждения: «зигзаг, вспышка, осколок чего-то, какое-то плетение из веточек, куски квадратов и ромбов, зацепившиеся за плинтус, туман, в котором мелькают световые лучи. Что это? Всего лишь отбросы, обломки. И, однако же, именно в этом – правда. Обломки несут на себе остальной мир. Отбросы присутствуют реально»[79]. Полан видел в бесформенности адекватное представление материального субстрата реальности, ее «допредметного» бытия. Можно сказать и иначе: это реальность уже существующая, но еще не опознанная человеком, не проясненная в его дремлющем сознании.

Следует все же отметить, что, создавая свои абстракции (за «Mires» последовали «Non-lieux»), Дюбюффе все дальше отходил от идеи варьирующегося видения и меняющего свои позиции мышления, приближаясь к солипсистским представлениям о замкнутом в себе, незрячем сознании. Название «Non-lieux» («He-места») настаивает на этом «невидении – неведении». Исчезли и персонажи, и создаваемое ими пространство. Остались только некие сполохи, пролеты полос по черному фону, единственным денотатом которых могут быть ощущения световых вспышек при закрытых глазах («Истекание бытия», 1984, Марсель, музей Кантини; «Идеоплазма V», 1984, Фонд Жана Дюбюффе). Объявив «бытие секрецией нашей мысли»[80], художник признавал, что подобные работы понятны лишь ему самому.

Интерес к человеческому видению, его предпосылкам и условиям весьма типичен для искусства XX века. В ходе экспериментов с восприятием делали свои открытия Пикассо и Брак, Эрнст и Миро, Дюшан и Пикабиа, Делоне и Купка, Де Кирико и Моранди, Мохой-Надь и Альберс. С особой остротой проблема соотношения видимого и невидимого вставала в абстрактном искусстве. В послевоенный период, во всяком случае, абстракция часто понималась не как беспредметность, а как допредметность, как энергетический поток, предшествующий образу.

Поразительные эффекты достигались в направлении оп-арта. Оптическое самодвижение геометрических структур – встряски, потоки, вращения, безудержно затягивающие глаз, – основывались на известных в психологии зрительных иллюзиях. Особым успехом пользовались периодические системы и возникающие при их пересечении эффекты волнового движения, сломов контура, расслоения плоскостей. Реальная форма, нанесенная художником на плоскость, служила лишь генератором формы виртуальной, творимой самим глазом. Графические структуры действовали как пусковой механизм, побуждающий зрительный аппарат к самостоятельной работе, к созданию нематериальных, кажущихся, но, тем не менее, видимых всеми людьми конфигураций. Художники подчеркивали, что обращаются не к психологии личности, не к ее мировоззрению и культуре, а к физиологии зрения. Этот низший, базисный уровень перцепции примерно одинаков у всех людей, что гарантирует стандартные реакции, а значит – идентичность «сверхсенсорных» картин. «ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ГЛАЗ – наша исходная точка»[81] – провозглашалось в манифесте, выпущенном в 1961 парижской «Группой исследований визуального искусства».

Английская художница Бриджит Райли использовала в своей живописи эффекты черно-белых контрастов. Вся поверхность ее картины «Поток» (1964, Нью-Йорк, Музей современного искусства) заполнена тонкими волнистыми линиями. К центру их медленные колебания учащаются, провоцируя сильные зрительные вибрации. Здесь возникает иллюзия поднимающегося над плоскостью зыбкого течения. В «Фрагменте № 6/9» (1965) разбросанные по плоскости черные диски порождают скачку так называемых последовательных образов в виде серых кругов, мгновенно возникающих и исчезающих.

Динамика – важнейшее свойство оп-арта, роднящее его с кинетическим искусством. Ведущий художник направления Виктор Вазарели видел основное свойство оп-арта в том, что «оно включает в игру активность видения, изыскивая все возможные условия двойственности, при которых зрительное восприятие не может остановиться на единственной интерпретации, но вынуждено колебаться между той и другой»[82].

Пробуя разные способы решения этой задачи, Вазарели достигает наивысших результатов в цикле картин с почти однородной поверхностью, заполненной мелкими элементами. Распределение стандартных квадратиков и кружочков обманывает глаз своей мнимой регулярностью. В «Тлинко II» (1956, Базель, Художественный музей) вычерченная сетка местами начинает деформироваться, группы квадратов поворачиваются, иногда отклоняются в глубину, обращаясь в ромбы. Поверхность вскидывается несколькими сериями таких искривлений. Они проползают снизу вверх змеевидными изгибами и, поскольку на разных участках дисторсии различны, они не воспринимаются одновременно. Каждая схватывается отдельно, на короткий момент, затем, при переводе взгляда в другую точку, растворяется и тонет в фоне, уступая место другой группировке. Чтобы увидеть это «подводное течение» целиком, нужно пройтись по всем его излучинам, но и тогда оно будет удерживаться лишь мысленным взором, не поддаваясь охвату единым взглядом. Именно этой неустойчивостью объясняется поразительный эффект волнового движения – всплесков и опаданий, погружений в глубину и взлетов над поверхностью.

Движение здесь не изображено, а сотворено самим процессом созерцания, как неизбежное следствие движения глаза. Искажения квадратов происходят постепенно, последовательными рядами, так что шахматный рисунок наделяется качеством упругой материи. Собственно живописная форма в оп-арте прячет за своим фасадом, маскирует зримый образ, который вылавливается, извлекается из фона ищущим глазом.

Нетрудно заметить, что в творчестве четырех художников, при всем различии их художественных систем, есть нечто общее: образы словно являются из небытия, выплывают из «туманной дали», проделывая путь вслед за ищущим глазом. В какой-то момент из путаницы линий проступают города, шевелящаяся масса порождает живые существа, сквозь геометрическую сетку мерцают созвездия. Даже в сухих «протоколах» Магритта изобразительный парадокс разрешается путем инсайта, «лицезрения» мысли, пойманной в ловушку противоречий. Такое искусство моделирует эвристические процессы в человеческом сознании. При решении научных и инженерных проблем, школьных математических задач, разгадывании загадок и головоломок, поиске выхода из сложных ситуаций происходит именно такое преобразование неорганизованных данных во внятную структуру. И не случайно слово озарение часто используется для обозначения творческого инсайта, то есть внезапного высвечивания истины, выхода к ясному представлению из потемок непонимания.

Нельзя считать напрасными наветами суждения о том, что в модернизме традиционная иерархическая структура была урезана, редуцирована до низших уровней. Это действительно так. Однако нельзя и отрицать, что на этом «низшем» уровне обнаружились новые образные ресурсы, открывающие иные, чем в классике, свойства окружающего мира. Реальность является человеку лишь в данном ему природой чувственном аппарате и меняет свой облик в зависимости от его настройки. Эта многовариантность видения стала предметом изображения в искусстве. Оно требует от зрителя постоянной работы глаза, возобновляющихся попыток перестройки форм, но и вознаграждает за эти усилия радостью визуальных открытий.

Критик Ален Жуффруа назвал новации нового авангарда (1960-х годов) «революцией взгляда»[83]. Появившиеся в этот период направления и в самом деле требовали «революционного», то есть развернутого в ином направлении, видения. Но, по сути, в практике минимализма, концептуального искусства, лэнд-арта, видео-арта, предметных инсталляций, «искусства окружения» решались те же проблемы, что ставились ранее в традиционных видах живописи и скульптуры.

В начальной фазе «революция» выражалась в расчистке площадки для новых экспериментов. В связи с этим художники приняли тактику отрицания всего предшествующего опыта, сноса всех художественных конструкций, вплоть до отречения от искусства как такового. Однако шаг за шагом в этом тотальном негативизме проступали новые основания (точнее – новый фрейм) художественной деятельности, и вскоре выяснялось, что анархисты-радикалы продолжают начинания своих предшественников. Примером может послужить творчество французского художника Даниэля Бюрена.

В 1967 году он вместе с тремя своими товарищами (Оливье Моссе, Мишель Пармантье, Ниэль Торони) устроил в Музее декоративного искусства демонстрацию полного самоисчерпания живописи, фактически ее кончины. В конференц-зале перед ожидавшей представления публикой были вывешены четыре квадратных полотна – с вертикальными полосами, с горизонтальными, с равномерно расставленными точками и с кружочком посередине. Эта группа, получившая известность под аббревиатурой В. М. Р. Т., в следующем году выпустила манифест с решительным заявлением: «Поскольку искусство есть игра… Поскольку писать – значит изображать внешнее (или интерпретировать его, или присваивать, или оспаривать, или представлять его)… Поскольку писать есть функция эстетизма, цветов, женщин, эротизма, повседневного окружения, искусства, дада, психоанализа, войны во Вьетнаме – мы не художники»[84]. Следуя этой декларации, Бюрен отказался от живописи, заменив ее кусками полосатых тканей для маркиз. Он работал in situ, то есть «на месте», в уже существующей среде. Его полоски появлялись на улицах среди афиш, на цоколях обветшавших зданий, на дверях вагонов, на полах и стенах помещений, под потолками магазинных галерей. И тогда выяснилось, что примитивный трафаретный паттерн способен и сам преобразиться в необычном для него окружении, и задать новый ракурс видения примелькавшейся среды.

Бюрен словно исподтишка прокрадывается в городскую среду, оставляя в ней малозаметные знаки своего присутствия. Парижанин, поднявшийся на террасу центра Помпиду, вдруг замечает, что где-то вдали, в районе Трокадеро, развевается флаг неизвестного государства (1977). На Женевском озере паруса лодок расцвечиваются однотипными цветными полосками («Voiles/ Toiles», 1979), а по окончании акции те же полотнища перекочевывают в музей как картины геометрической абстракции. Ритмично расположенные вдоль улицы билборды несут на себе не рекламу, а все тот же образчик промышленной ткани.

Эти отметины в окружающей среде действуют как сигнал, призывающий к переключению внимания, то есть к «революции взгляда». При этом реорганизуется, переосмысляется и предметная среда, и вторгшийся в нее «посторонний» предмет. «Я стремлюсь показать, – говорил Бюрен, – что ни одна вещь не существует сама по себе, или, как говорится, „в себе“»[85]. И полосатая холстина, как «личная печать» художника, теряет свойство знака с закрепленным значением, становится «пустым знаком», обретающим смысловое наполнение в зависимости от контекста.

Полосы, нанесенные на вертикальные плоскости лестничных ступеней, в зависимости от ракурса то сливаются в уходящие вдаль ленты, уподобляя лестницу эспланаде, то раздвигаются, чередуясь в дробном ритме, то частично скрываются или наклоняются под разными углами вслед за поворотами ступеней (серия «Лестницы» в Сполето, 1981; «Вверх и вниз, внутрь и наружу, ступенька за ступенькой», 1977, Чикаго, Художественный институт). Особенно сильные иллюзионистические эффекты возникали в интерьерах. Пространства галерей, с их анфиладами, перегородками, столбами, аркадами, зрительно распадались на куски, запутывались в какие-то узлы, петли, а то вдруг вытягивались в прямую линию прохода («Взять в раму выставку», 1979, Цюрих; «Совпадения», 1984, Стокгольм, Музей современного искусства; «На месте: в лабиринте», 1980, Детройт, Институт искусств).

Свои работы Бюрен называл «приборами видения» (outils visuels). И действительно, они проясняют туманный образ, как очки; приближают далекое подобно биноклю; увеличивают малое, подобно микроскопу, останавливают мгновение, как щелчок фотоаппарата. «Визуальные устройства» задерживают объекты, уносимые потоками реальности, проясняют на мгновение зрительный хаос, выхватывают из окружения отдельные куски и лепят из них, компонуют новые системы, то есть предъявляют зрителю «оборотную сторону» реальности, или создают иллюзию – как будто невозможную, но на самом деле хитроумно измышленную по объективным законам.

В инсталляции под названием «Точки зрения, или Коридороскоп» (Париж, Муниципальный музей современного искусства) в стенах длинного коридора, затянутого полосатой тканью, были прорезаны небольшие отверстия, первоначально незаметные, но при движении открывавшиеся как тайники, хранящие драгоценные подношения глазу: маленькую картину или фотографию из запасников музея, перспективу настоящего коридора, фрагмент архитектуры за окном, вид стеклянного потолка или две полоски другого ритма, которые в обрамлении освещенной выставочной ниши выглядят как полотно геометрической абстракции.

Преобразования реальных пространств в иллюзорные особенно эффектны, когда в действие включаются прозрачные стекла, зеркала, другие отражающие поверхности, как в «сценографии» зала парижской галереи Темплон (1985), где формы реальные, отраженные, оптически придвинувшиеся с дальнего плана к переднему, создают сбивчивое, прерывистое пространство, то растягивающееся, то складывающееся «гармошкой».

Преображенные трюизмы Бюрена выказываются, являются нам извлеченными из окружающей среды магией искусства. Они избраны художником, очерчены его жестом, отмечены его собственным девизом. Полоски могут формировать иллюзорные пространства, вонзаться острым углом в стекло, разрываться на разлетающиеся осколки, складываться в обрамление пейзажа или архитектуры. В инсталляции «Диагональ для одного места» (1986, Гренобль, Национальный центр современного искусства) подвешенные в пространстве рамы по мере приближения зрителя к осевой позиции собираются в квадрат с перспективным удалением, в его центре открывается эффектное кристаллическое сооружение, которое полностью исчезает из виду при отходе от центральной оси. К тому времени выставочные пространства повидали уже множество пустых рам как приема, выражающего отказ от искусства. Но Бюрен, первоначально принадлежавший к тому же стану авангардных негативистов, использовал пустую раму как своего рода видоискатель, вырезающий и организующий зрительное поле.

В своих опытах с пространственными иллюзиями Бюрен, несомненно, сближается с оп-артом, и не только в приемах «обмана зрения», но и в процедурах свертывания-развертывания образа. Сами произведения стремятся спрятаться, стать незаметными, как, например, «подпольные» работы, показанные (а вернее, скрытые) Бюреном на Documenta V в Касселе (1972), где художник словно исподтишка, «нелегально» прокрадывался в экспозицию, «корректировал» ее своими полосами, проложенными на сей раз белым по белому. В других случаях он прятал за музейным холстом свою мелкую холстинку, сообщая о ее наличии этикеткой. Затея с утаиванием произведения выглядит бессмысленной, но только до тех пор, пока не будет осознано, что', собственно, является произведением. Искусство Бюрена в целом можно назвать театром без актеров. И в данном случае кусочек ткани вступает в актерскую игру: жалкое создание из трех полосочек, будто стыдясь своего ничтожества, затаилось за спиной музейного шедевра. Произведение здесь – акция художника, выразившего в ней, в частности, свое ироническое отношение к музею как «убежищу искусства»[86].

Найти точное определение для художественных форм, возникших в 1960-е годы, – непростая задача. На одном из симпозиумов художники упрекали критиков в том, что они, связанные традиционными представлениями, «смотрят не в ту сторону». Дело не в слое земли, покрывшем пол галереи, разъяснял один из участников. «Ее можно убрать, и искусством будет то, что останется»[87].

В концептуализме, на его начальной стадии, принцип дематериализации искусства был доведен до предела, за которым «идея», лишенная чувственной оболочки, представала в своей наготе. Американские художники нового поколения решительно отвергли сформулированные Клементом Гринбергом четыре основополагающих принципа модернизма: «материальная объективность» (то есть предопределенность формы данным художнику материалом); проистекающая отсюда специфичность средств; визуальность (то есть сосредоточенность на чисто зрительных аспектах, очищенных от «посторонних примесей» литературности, символики, натуроподобия и т. п.); автономность замкнутого в себе произведения. Эта программа, возникшая на взлете абстракционизма (в 1960-е годы) и суммировавшая сложившиеся к этому времени нормативы, оказалась совершенно непригодной для таких форм, как перформанс, хэппенинг, энвайронмент, лэнд-арт, минимализм, концептуальное искусство. Для художников, выдвинувших принцип «произведения, сконструированного в голове», материал служил лишь подсказкой или инструкцией, визуальный аспект сводился к минимуму или вовсе устранялся, чистота специфических средств отвергалась, поскольку средства могли быть разными, а идея автономности не пользовалась популярностью из-за остроты социально-политической ситуации (движение новых левых, высокая политическая активность разных слоев населения).

Наиболее отчетливо суть концептуального искусства проступает в ранних его созданиях. Часто незримое (и во всех случаях неуловимое) произведение являет себя в виде толчка, провоцирующего некое представление о нематериальном, но возможном объекте, об уже свершившейся или только намечаемой художником операции, о сжатой идее или растекшейся мысли. Еще в 1953 году Роберт Раушенберг купил рисунок Де Кунинга и, с его позволения, стер его. Лист бумаги, хранящийся теперь в Музее современного искусства Сан-Франциско, конечно, не произведение, а лишь след, свидетельство оставшегося позади действия. В «Белой живописи» того же художника (1951, Сан-Франциско, Музей современного искусства) три ровно окрашенных белой краской панели как будто лишь вторят давним опытам Малевича. Однако и в этом случае мы «смотрим не туда»: зрителю следует иначе сфокусировать взгляд, чтобы увидеть мелькания теней и слабых отражений на гладкой поверхности. Теперь пустая картина обращена не к прошлому и не к будущему (как проект идеального мира), а только к настоящему: искусство здесь, прямо перед нами!

В «Тезисах о концептуальном искусстве» Сол Левит провозглашал: «Только идеи могут быть произведениями искусства. Идеи не нуждаются в физическом воплощении. Произведение искусства следовало бы рассматривать как связующее звено между художником и зрителем. Однако оно может никогда не достичь зрителя и даже никогда не покинуть сознания художника»[88]. Таким образом: «Идея становится машиной, производящей искусство»[89].

Художники находили разные способы избавиться от внешней формы. Пьеро Мандзони представил цилиндрическую коробку с надписью «Линия длиной в 19,11 м» (1959). Линия была и в самом деле прочерчена витками внутри коробки, но ее могло бы и не быть: ведь линия – математическое, то есть идеальное понятие. «Я продаю идею. Идею, упакованную в контейнер»[90]. Еще более лаконичен был Дуглас Хьюблер, сопроводивший отрезок прямой подписью: «Эта линия вращается вокруг своей оси со скоростью один оборот в день». Ян Диббетс создал серию «Перспективных коррекций», где начертания геометрических фигур были рассчитаны так, что они «выпадали» из перспективных сокращений, зрительно выходя из плоскости в пространство. Йоко Оно предлагала мысленное оперирование точками: «Точка может существовать как 1-, 2-, 3-, 4-, 5-, 6-мерный объект в одно и то же время или в разные моменты в различных комбинациях, по вашему выбору»[91].

Ментальные образы часто творились с помощью слов: «Жирная прямая линия, проходящая отсюда сквозь вас до конца комнаты» (Луис Камнитцер). «Нечто, что принимает форму в моем уме и иногда доходит до сознания» (Роберт Барри). «Возьмите звук стареющего камня» (Йоко Оно). Часто такие тексты писались на холсте, дабы подчеркнуть его пустоту: «Содержание этой живописи невидимо; его характер и объем должны оставаться постоянной тайной, известной только художнику» (Мел Рэмсден).

Последнее высказывание принадлежит художнику из английской группы «Art Language», разрабатывавшей теорию концептуализма на основе лингвистической философии. Художники этого объединения нередко и свои теоретические сочинения выставляли как произведения искусства. Ведь в их представлении словесный язык стирает визуальное начало или, во всяком случае, направляет мысленное формосозидание по разным путям: «Восприятие больше не является непосредственным и целостным актом; язык фрагментирует и распыляет его. Продукт уже не имеет фокального центра: центрирование уступает место сканированию, так что восприятие движется по полю, где нет ни выделенных зон, ни направляющих линий»[92].

В словесном концептуализме существенна тавтологичность фразы, ее замкнутость на самое себя. Это так называемые аналитические высказывания, то есть высказывания чисто формальные, не отсылающие к внешнему миру. Только такие тексты способны не пробудить воображаемую картину, но произвести в сознании некий ментальный объект, автономный, изолированный от реальности мыслеобраз, то есть образ самой мысли, а не порождаемое ею представление или суждение. Все применявшиеся в концептуализме чувственно воспринимаемые формы – чертежи, карты, математические знаки, начертания слов – рассматривались лишь как подсобные инструменты.

Приведенные здесь примеры исчезающих, убегающих из зрительного поля произведений относятся к раннему, авангардному периоду концептуального искусства. Мы знаем, что со временем оно изменилось, стало проявляться в форме инсталляций (и весьма обширных), вошло в живопись, фотографию, видео-арт. То есть «искусство в голове» нашло себе прибежище в зримой материальной оболочке.

Однако нельзя сказать, что обращение к отвергавшейся ранее визуальности означало разворот в противоположную сторону. Понятие «тотального искусства» в период 1960-70-х годов охватывало самые разнообразные материи, одной из которых была сама реальность, вовлеченная в незримые каркасы семиотических систем. Популярный в то время слоган «art is all over» хорошо передает суть происходивших тогда художественных процессов. «Оконченное» искусство на самом деле не умерло, но растеклось, растворилось в среде, природной и социальной, проникло в организующие мир структуры индивидуального и коллективного сознания.

Яркое проявление такого зримо-незримого искусства – лэнд-арт. Роя канавы и проводя борозды в пустынях, перемещая огромные каменные блоки, намечая дорожки на равнинах и в лесных зарослях, художники не столько преобразовывали ландшафт физически, сколько создавали новые точки зрения на него, совершали «революцию взгляда». Наилучшим образом это может пояснить рассказ Тони Смита о его ночном путешествии по недостроенной автостраде: «Дорога и большая часть пейзажа выглядели искусственно, но это нельзя было назвать произведением искусства. С другой стороны, для меня это было чем-то, чего искусство никогда не создавало. Про себя я подумал: теперь должно быть ясно, что это – конец искусства»[93]. Позднее на него такое же воздействие произвели заброшенные взлетные полосы. Художники лэнд-арта часто обращались к этим впечатлениям американского скульптора. Объект, отключенный от своего практического назначения, вырванный из естественных процессов жизни – это замершее, остановленное мгновение, то есть именно предмет созерцания, равнозначный художественному созданию. Точно так же Роберт Смитсон рассматривал разные циклы строительства плотины как ряд изъятых из реальности форм, то есть как серию абстрактных скульптур. По мере развития такого «произведения» оно все больше истаивало и, наконец, исчезало совсем.

Ричард Лонг, отмечавший разными способами маршруты своих прогулок по пейзажу, писал: «Моя работа видима и невидима. Она может быть объектом (которым можно обладать) или идеей, вынесенной наружу и доступной любому человеку, знающему о ней»[94]. Едва заметные следы – брошенные ветки, камни, примятая трава – выдают недавнее присутствие художника, установившего свою точку зрения на уголок природы, то есть фактически наделившего его художественной аурой.

Не должно удивлять, что художники, работавшие с громоздким, неподатливым материалом почвы, камней, древесной растительности, по сути, имели дело все с теми же психическими феноменами – зрительных и ментальных установок, динамики видения. Неоднократно мастера «земляного искусства» создавали некие аналоги оптических устройств – подзорных труб, телескопов, направленных на значимые участки земли или неба. «Солнечные туннели» Нэнси Холт (1973–1976) – четыре бетонированные трубы, расставленные в пустыне Большого Бассейна так, чтобы во время летнего и зимнего солнцестояния Солнце в своей низшей позиции посылало лучи точно в круговые выходы «туннелей». С фронтальной позиции возникал необычный эффект: кольцо дальнего цилиндра вписывалось в широкое обрамление ближнего, и заполнявший их яркий свет сводил объемы к плоскости, так что все сооружение уподоблялось циркулярным композициям Кеннета Ноланда. В туннелях были просверлены отверстия, соответствовавшие четырем созвездиям, и с перемещением солнца по небосводу внутри плыли их световые проекции. Реальный пейзаж, претворенный в геометрическую абстракцию, дополнялся при входе внутрь впечатлением блуждания среди звезд. Аналогичный эффект схода небесной выси на землю достигнут Нэнси Холт в «Голове гидры» (1974, Льюистон, Артпарк). Шесть небольших круговых бассейнов своим расположением, соотношением размеров и яркости повторяли созвездие Гидры. При создании этой работы художница имела в виду миф о сражении Геракла с многоголовой лернейской Гидрой, но в ее памяти всплывали также представления индейцев об озерах как глазах земли. В перекрытых стеклом озерцах отражалось небо, сверкали солнечные лучи, но в них же собирались воспоминания о давних легендах и человеческих верованиях.

Такие работы, как «Обсерватория» Роберта Морриса (1971–1977), «Роден кратер» Джеймса Таррела (1977), «Комплекс Сити» Майкла Хайзера (1972–1976), также замышлялись как смотровые площадки (искусственные или естественные), системы проемов и коридоров с разными обзорами. И часто в центр внимания попадали именно эти виды, а не обрамляющие их сооружения. Майкл Хайзер, рассеивая недоумение журналиста по поводу меньшей значимости огромной конструкции, чем вида изнутри нее, отвечал: «Единственное, что вы можете видеть здесь – это небо. И это гораздо сильнее в визуальном отношении, поскольку вы не видите ни дерева, ни холма, ни пасущейся коровы. Вы не видите ничего, кроме самого искусства. Это способ заострить и сконцентрировать видение»[95].

Джеймс Таррел использовал кратер потухшего вулкана для создания в нем целой системы проходов, камер, смотровых зон и щелей, улавливающих солнечный и лунный свет в его максимальной интенсивности. С вершины кратера открывалась впечатляющая панорама пустынной равнины, которую художник сравнивал с тонкой, натянутой кожей. Отверстия в тоннелях создавались по принципу камеры обскура, так что в определенных позициях Солнце, Луна, планеты отбрасывали свои проекции на противоположную стену. По сути, вся система, тщательно рассчитанная с помощью ученых, уподоблялась спектаклю со сменой сцен и декораций. Художник пояснял свои намерения: «Я хотел привнести культуру в естественное окружение, подобно тому, как это происходит при проектировании сада или при созерцании пейзажа. Мне хотелось создать пространства, которые вовлекали бы в себя небесные световые события, где исполнялась бы „музыка сфер“ на инструментах света. Последовательность зон, выводящих к финальному обширному пространству на вершине кратера, усиливает звучание событий»[96].

Организуя особые условия восприятия, художники лэнд-арта стимулировали познавательную активность зрителя. Придуманные ими «окуляры» меняли аккомодацию глаза, то есть выводили из фокуса привычно «значимые», но заслонявшие поле зрения объекты, извлекали из фонового шума зрительно ценные образы, пробуждающие ассоциативное мышление. Это были подлинные находки, выталкивавшие сознание из бесконечных циклических повторов, распахивающие перед ним новые горизонты. Вслед за этим и мышление могло направиться по нехоженым тропам. Ведь из всех органов чувств зрение дает наибольшее количество информации, а значит – стимулов к интеллектуальным операциям. Такие работы окружаются ореолом метафор, аллюзий, которые как будто не извлекаются из культурной памяти, а призываются из реального окружения неким сигналом, поданным художником. Кажется, что и неизменные качества реальности, и динамичные события в ней обладают неким символическим потенциалом, способностью являть человеческому сознанию метафорические реди-мейд, визуальные тропы, которые, подобно тропам словесным, обладают свойством переноса значений и расширения начальных смыслов до общих категорий. Возникает явление, аналогичное ауре классического искусства. Чуткий художник улавливает эти значения в окружающей среде и находит способы связать их в один узел.

В связи с этим в среде нового авангарда проявился особый интерес к рассеянным структурам и рассредоточенному взгляду. Ведь осознанное, целенаправленное восприятие, названное Лейбницем апперцепцией, не только обладает очевидными преимуществами, но и чревато стагнацией, застылостью, упорным игнорированием новизны. Рассеянный, бесцельно блуждающий по широкому полю взгляд скорее натолкнется на что-то необычное, чем взгляд, сосредоточенный на одном предмете. Способы перехода от фигуры к фону, от выделенного объекта к хаотическим скоплениям стали важной проблемой для художников, работавших с живой реальностью. Рамка мысленного видоискателя должна находиться в непрерывном движении, останавливаясь то в одной, то в другой точке, открывая в примелькавшемся окружении все новые виды, ракурсы, детали, комбинации. По этому поводу Роберт Моррис писал: «Фактически это равнозначно переходу от дискретных, гомогенных объектов к аккумуляциям вещей или материалов, подчас весьма различных. Этот переход, с одной стороны, смыкается с феноменом скольжения глаза по визуальному полю, а с другой – учитывает гетерогенное растекание субстанций, образующих это поле. Поля материальной среды, не имеющие центральной оси и распространяющиеся за границы периферического зрения, стимулируют „пейзажный“ модус видения в противоположность замкнутой в себе организации, диктуемой отдельным объектом»[97].

Роберт Смитсон, художник и выдающийся теоретик лэнд-арта, тесно связывал «пейзажный» способ видения с энтропией материи, рассматривая их как близкие подобия, управляемые одними и теми же закономерностями: «Человеческий разум и земля пребывают в непрерывной эрозии, ментальные реки размывают абстрактные берега, мозговые волны подтачивают утесы мысли, идеи распадаются на камни неведения, а кристаллы концепций крошатся и откладываются в виде песочных скоплений»[98]. Возможности познания ограничены; при встрече с многоликой, бескрайней реальностью разум движется в разных направлениях, путается в собственных концепциях, застревает в ложных предположениях. В сознании воссоздаются диссипативные системы природы. И именно рассредоточенное, «распыленное» восприятие наилучшим образом согласуется с дисперсией ландшафта[99].

Распадаются не только природные образования, но и создания человека. Заброшенные строения разрушаются, клонятся к земле и затем зарастают, захватываются природой. Самое знаменитое создание Смитсона, «Спиральная дамба», выложенная из камней на Большом Соленом озере (1970), к настоящему времени почти заросло солевыми отложениями, что, видимо, входило в замысел художника. Он предпочитал некие окраинные места, удаленные от цивилизации или давно покинутые ею, – пустыни, необитаемые острова, заброшенные каменоломни, свалки. Художник воспринимал их как некие «пробелы», разрывы в ткани реальности. Равнинные, монотонные, растекающиеся во все стороны ландшафты не имеют центра, их невозможно охватить взглядом: «В определенном смысле место как целое постепенно испаряется. Чем ближе, по вашему мнению, вы подходите к нему, чем точнее определяете его пределы, тем больше оно рассеивается. Оно уподобляется миражу и, в конце концов, исчезает»[100].

Такие места (sites) Смитсон представлял посредством планов, расходящихся от центра шестиугольных схем, проекций с несколькими точками схода. В экспозициях они сопровождались «не-местами» (non-sites) – собранными в контейнеры образцами пород, взятых на местности. Стенки контейнеров обычно сходились, подобно линиям перспективы, а их собранное в замкнутую форму содержимое становилось фокусным центром, то есть сгустком рассеянной на «месте» материи. Дискретный объект – коррелят бесконечного континуального поля. «Так я нашел диалектику места и не-места. He-место существует как своего рода глубинная трехмерная абстрактная карта, указывающая на определенное место на поверхности земли. Такой способ обозначения подобен процедуре картографирования. И он представляет не пункт назначения, а, скорее, тихую заводь, окраинное пространство»[101].

«Non-site» – омофон «non-sight», то есть «потери видимости», «ухода из поля зрения». Взгляд, упершийся в одну точку, остановившийся на том, что под ногами, теряет обзор местности. Это «упертое» объектное видение противоположно свободному полету взгляда, обшаривающего пространство. С другой стороны, site – тоже провал видения, так что только в единстве, в дополнительности оба начала обретают смысл. He-место – концентрат бескрайнего, «океанического» места, стянутого к одной точке. Ведь специфическая задача Смитсона состояла именно в том, чтобы показать неустранимые процессы распада, коллапсирования природных образований: «Мое искусство подобно художественному бедствию. Это тихая катастрофа сознания и материи»[102].

Смитсон много работал с зеркальными установками. Бесформенные кучи гравия, рассеченные зеркальными и прозрачными плоскостями, обретали симметричную кристаллическую форму. Зеркало, отбрасывающее от себя световые лучи, посылающее человеку его собственное отражение, было для него символом «зримой слепоты», того же «non-sight», в противоположность прозрачному стеклу, открывающему вид за собой, позади мелькающих в нем рефлексов. Здесь он усматривал ту же «диалектику», взаимодополнительность сдвоенных образов, что и в соотношении «мест» и «не-мест»: «Зеркало и прозрачное стекло подводят нас к тем позициям, которые навсегда вычеркнуты из бесцветных бесконечностей статичного восприятия»[103].

Серия «Зеркальных смещений» – подлинное открытие Смитсона, породившее в дальнейшем множество подражаний. Она возникла в 1969 году при путешествии художника по Юкатану, где его поразила не просто обширность, но необъятность пустынного пространства, недостижимость горизонта, который многократно пересекается мчащейся машиной, но всегда остается впереди. Автомобиль оказывается заключенным в подвижную окружность. Это место встречи неба с землей – зачарованный край, одновременно открытый и замкнутый. Продвижение в нем – бег на месте, перемещение без прибытия. Земная поверхность равномерно простирается во все стороны, и при отсутствии каких-либо значимых ориентиров невозможно определить точку местонахождения. Пустое пространство дезориентирует так же, как и лесные заросли. Первое «Зеркальное смещение» было выполнено на месте бывших джунглей, выжженных когда-то индейцами для целей земледелия, а затем, с истощением почвы, покинутых. Зеркала, наклонно поставленные в этой пустоши, принимали в себя отражение неба, но ветер набрасывал на них песок, комья земли, перекрывая небесную голубизну: «Грязь висела в знойном небе. Клочья сверкающих облаков смешивались с пепельной массой. Сдвиг происходил в самой земле, а не на ее поверхности. Обугленные древесные стволы склонялись над зеркалами и исчезали в сухих джунглях»[104]. В других установках над зеркалами порхали бабочки, на них падали брызги морской воды, отражались в перевернутом виде скалы. В этих работах, по словам одного критика, «видимое состоит из переплетения отражений, отскакивающих от зеркал к глазу»[105].

Смитсон видел свою задачу в том, чтобы показать, что в провалах реальности, разрывах и остановках ее течения открываются подспудные слои, ранее скрытые наносными отложениями «правильного видения», осадочными породами застывших «непреложных истин». В дальних окоемах реальности, в ее покинутых окраинах (в том, что художник удачно называл словом fringe) обнаруживались вещи, еще не названные, не получившие имени и потому незамечаемые, но несомненно существующие. Чтобы вытащить их из темноты, из забвения в дырах реальности, понадобились особые методы, в частности – дуальные оппозиции (место – не-место, зеркало – отражения, наличное – лишь угадываемое), в которых противоположности дополняют друг друга. Английское слово gap, которым часто пользовался Смитсон, имеет значение не только пролома, бреши, но и противоречия, расхождения во взглядах. «Отражения падают на зеркала без всякой логики и таким образом обесценивают любое рациональное утверждение. На другой стороне происходящего – границы невыразимого, и их никогда не удастся уловить»[106].

И все же это невыразимое удавалось если не высказать, то показать, представить в наглядных визуальных моделях. Инсталляции с картами и контейнерами расталкивали спящее воображение, побуждали увидеть сразу, в едином акте, и безмерную пустоту пространства, и кусок твердой породы под ногами. В прямоугольниках зеркал мелькали отражения, и вновь бесконечность реального окружения прерывалась крупными планами мгновенных, исчезающих образов. Выложенная из каменистых пород «Спиральная дамба» представляла в застывшей, незыблемой форме вечную зыбь воды, скрытые в ее глубинах вихревые воронки. Смитсон словно одарил своего зрителя новым зрением, способным перескакивать через темные провалы, соединять разорванные куски, разновременные стадии восприятия.

Можно сказать, что художникам, работавшим in situ, то есть с материалом самой реальности, удалось заглянуть за фасад видимого, представить его оборотную сторону. Их призыв к «революции взгляда» требует от зрителя определенного внутреннего напряжения, мысленной работы с приведенными художником «данными». Лэнд-арт в период его становления мыслился как вариант концептуального искусства. Даниэль Бюрен в начале своей карьеры также принадлежал концептуализму. Здесь можно было бы говорить об ауре как чисто ментальном явлении, сопровождающем произведение в его физическом бытии. Более того, нетрудно заметить, что по мере растекания, рассеивания материального субстрата произведения возрастает роль «ауры» как внутренних действий, собирающих, монтирующих образ по заданному художником плану.

С появлением видеоарта в пластические искусства вторглось то самое техническое репродуцирование, которое, по убеждению Беньямина, разрушало ауру как атрибут подлинности, духовную эманацию, источаемую авторским оригиналом. На первых порах художники осваивали, в основном, кино- и телевизионную технику. В левых кругах 1960-х годов телевидение рассматривалось как инструмент «промывки мозгов», официозного манипулирования сознанием. Приняв афоризм Маклюэна «средство и есть сообщение», художники ТВ-арта соединяли телевизоры и мониторы в «скульптурные» композиции, преобразовывали электронную информацию в искры, вспышки, меняющиеся узоры. Особенно изобретателен в этом был Нам Джун Пайк, создававший эффектные, красивые абстракции, иногда чисто декоративные, в других случаях – концептуального плана.

С появлением легких ручных видеокамер осуществилась давняя мечта художников о динамических изображениях. Персональная видеокамера уже не имела отношения к средствам массовой информации и первоначальный критический пыл стал неуместен.

Выдающийся мастер видеоарта Билл Виола рассматривает видео-технику как инструмент, усиливающий способности глаза. Эта новая позиция видения давала возможность показать необычное в обычном – проникнуть в малое, дотянуться до далекого, замедлить движение и рассмотреть его изнутри, обнаружить неожиданные подобия. «Перетекание» («Migration», 1976), один из ранних произведений Виолы, начинается с длинного плана металлической поверхности и равномерных ударов гонга. Затем в полутьме появляется фигура человека, сидящего перед натюрмортом с чашей. Серия постепенных увеличений выводит на крупный план сначала чашу с водой, затем висящий над нею кран, из которого капает вода. На этой стадии становится понятным, что «гонг» – усиленный микрофоном звук падающих капель (хотя «утяжеленный», инерционный звук несколько отстает от момента соприкосновения капли с поверхностью воды). В следующих кадрах камера фиксирует кран, из которого истекают, медленно вытягиваясь, капли. Далее становится различимым волнообразно вытянутое человеческое лицо, отразившееся в водяной линзе. И гулкий звон капель, пойманный микрофоном, и выпуклая линза воды, замеченная объективом видеокамеры, свидетельствуют о постоянных перетеканиях реальности. В критических, пороговых точках восприятия обнаруживается бесконечная «разрешимость» реальности, последовательные развертывания ее слоев.

В большинстве своих произведений Виола схватывает некие переходные состояния. Текучие, прозрачные субстанции света, воздуха, воды, огня осеняют его персонажей, проходят сквозь них, бережно проносят в пространстве. Его «Посланник» (1996), «Пять ангелов миллениума» (2001) являются в брызгах искр, в ручьях света, обтекающих тела. Свет при помощи видеотехники трактуется как вода, а точнее – как оптическая среда, проявляющая и поглощающая фигуры, поддерживающая их на грани бытия и небытия. Человеческие фигуры здесь – некие сгустки энергии, тела, вылепленные из световых масс. В «Пересечении» (1996) человек останавливается у некой черты, сверху на него начинает падать вода. Она сверкает в лучах света, превращаясь в нимб. Разрастаясь, нимб охватывает всю фигуру и растворяет ее в себе. Теперь сплошной водопад образует плотную завесу, разделившую два мира.

В большом видеофильме «Переход» (1991) Виола снимал совпавшие события смерти его матери и рождения ребенка. Оба эпизода сшиты мотивом сна (временного ухода из реальности и возвращения в нее); все три сюжета плавают в волнах светотеневых потоков. В «Отражающем бассейне» (1977–1979) человек долго стоит на берегу пруда и, наконец, прыгает в него. В момент прыжка его фигура, свернувшаяся в позу эмбриона, зависает в воздухе и постепенно растворяется в древесной листве, в то время как вода реагирует на взлет и невидимое падение слабой дрожью, всплесками и замираниями, расхождениями кругов. Ее тревожат тени проходящих мимо людей, а фигура «утопленника» вновь возникает в зелени деревьев и исчезает, удаляясь в их чащу. «Я часто использовал воду как метафору, – пишет Виола, – поскольку ее поверхность и отражает внешний мир, и действует как преграда к миру иному. Где нет границ, там нет энергии; физики научили нас, что энергия творится на границах»[107].

Основная тема Билла Виолы – переходные состояния, колебания на грани бытия и небытия. Его увлекают учения христианских и восточных мистиков, но в еще большей мере – загадки естественного и искусственного видения. Современные видеозаписывающие устройства он называет «суррогатными сенсорно-перцептивными системами», которые помогают понять работу зрительного аппарата и более того – проникнуть за завесу незримого, в темные уголки и слепые пятна человеческой перцепции: «Я хочу так приблизиться к вещам, чтобы их энергия прожгла вашу ретину, проникла до самого мозга. Видеокамера хорошо приспособлена для рассматривания с близкого расстояния, для того, чтобы заурядные вещи взлетели на высший уровень. Я хочу, чтобы каждый образ был первым, чтобы он сиял с интенсивностью своего первого появления на свет»[108].

В таком контексте постоянная для Виолы тема смерти и возрождения – не только дань традиции, но и наиболее общее, символическое выражение всего сущего – растворения субстанций и их конденсаций, чередования процессов видимых и скрытых, погружений в мрак неизвестного и выходов к свету, который может также ослепить непереносимым сиянием. Именно так происходит в «Территории незримого», где вспышка света выхватывает из черного экрана человеческие фигуры и, разгораясь, сжигает их, превращает в белые туманности, которые снова уходят в темноту. В показанной в Москве в 2008 году пятичастной видеоинсталляции «Отправляясь в дневной путь» (2002) существенна не только мифология воды, объемлющая мотивы и всемирного потопа, и очищающей стихии, и переправы в царство мертвых, и воскресения, но и полыхание пламени в дверном проеме, где силуэты входящих зрителей словно вступают в мир из вечного огня.

Особая роль в искусстве Виолы отводится фактору времени. Ведь время вступает в свои права уже на самом начальном, техническом уровне: магнитная лента видеозаписи, в отличие от так называемого целлулоидного кино, строит изображение из мерцающих точек, аналогично мерцанию нейронов в зрительной зоне мозга. «Базисный материал видео – не монитор, не камера и не лента, но само время. Как только вы начинаете работать со временем как исходным материалом, вы вступаете в концептуальное пространство. Мысль – функция времени, а не дискретный объект. Это – процесс развертывания, раскручивания нити моментов жизни. Осознание времени приводит вас в мир процессов, движения образов, которые воплощают движение самого человеческого сознания. Если свет – базисный материал живописца или фотографа, то длительность – materia prima кино- и видеоискусств, основанных на времени. Длительность для сознания – то же, что свет для глаза»[109].

Растягивая время, художник останавливает глаз на промежуточных фазах движения, заставляя зрителя следить за всеми переходными моментами. В его коротких «вращающихся нарративах» медлительная линия жестов и мимики повторяется снова и снова, создавая впечатление «стоячей волны» неких архетипических, постоянно возникающих ситуаций («Приветствие», 1995; «Долороза», 2000; «Квинтет удивленных», 2000; «Обряд», 2002). В поле зрения вводятся не места, но мгновения, что таятся в складках времени и показываются при их растягивании: встрепенувшиеся и опустившиеся ресницы, шевельнувшиеся пальцы, дрогнувшие уголки губ. Нужна именно эта замедленность движения, чтобы взгляд зрителя, задержавшись на как будто обычной уличной сценке, увидел за ней древний прототип – сюжет встречи Марии и Елизаветы, оплакивания Христа, толпы, поразившейся чуду. Время, разгладив мелкие морщинки, продолжает распахивать свои просторы, увлекая мысленный взор в глубины истории. Ускоренное время, напротив, рвет реальность на клочки, делая ее «незримой», как в видеофильме «Я не знаю, на что я похож» (1986), где ритмичные вспышки света выхватывают из тьмы на долю секунды фрагменты, которые глаз не успевает опознать. В эстетической эпистемологии Виолы (слово «эстетика», напоминает нам художник, и означало в древнегреческом языке чувственное восприятие) время выполняет ту же роль, что и заполняющий пространство свет. Его ускоренное течение свертывает реальность, а замедленное проникает в ее мельчайшие подробности. «Временная лупа» способна и приближать к нам объекты, и оттеснять их в прошлое, и отправлять в небытие.

Задержка времени означает перерыв в потоке сознания. Действие видеоинсталляции «Остановка мысли» (1991) начинается с неподвижных изображений куба на четырех подвесных экранах. Внезапно экраны оживляются стремительными каскадами образов и шумов, которые через несколько секунд так же внезапно замирают. В темной, беззвучной комнате застывают застрявшие в памяти картинки: фотографии из исторической хроники (культурная память) или из семейного архива (личные воспоминания). «Речь идет о парадоксе мышления (памяти) и опыта – основополагающей склонности мысли задерживать или останавливать опыт, о динамической природе опыта и непрерывном движении самого сознания. ‹…› Задержанное время безмолвных образов срывается в любой момент и сразу показывает, что внутренний потенциал мощной реактивности постоянно присутствует в пространстве»[110].

Один из способов передать скрытую работу сознания в зримых образах – соотнести тонкие, подвижные субстанции природы с психическими процессами. Оказавшись на территории высохшего соляного озера в Тунисе, Виола испытал те же ощущения, что и путешествовавший по пустыне Смитсон: в равномерно тянущемся во все стороны пространстве, где глазу не на что опереться, человек как будто оказывается на краю света. «И, наконец, вы понимаете, что пустота – это вы сами. Это что-то вроде огромного зеркала вашего сознания. Ясное, ничем не замутненное, оно противоположно нашим беспорядочным урбанистическим пространствам. Отсюда раскованное сознание может начать свободный бег. Воображение вступает в свои права. Пространство становится экраном проекции. Внутреннее становится внешним. Теперь вы можете видеть самого себя»[111]. С помощью специальной техники Виола снимал дрожащие в горячем воздухе ландшафты и миражи пустыни – колеблющиеся, зависшие над землей виды гор, озер с прибрежной растительностью, удаленных городов. В связи с этой работой («Шотт-Джерид. Портрет в свете и жаре», 1979) он вспоминал зимние прерии Иллинойса и Саскачевана (Канада), где снежные метели создавали аналогичный эффект – эффект «трансформации физического в психологическое. И если принять, что галлюцинации – результат некоторого химического или биологического дисбаланса в мозге, то миражи и искажения в жаркой пустыне можно назвать галлюцинациями ландшафта. Это подобно реальному пребыванию внутри чьего-то сна»[112].

Идея пейзажа как «пейзажа души», известная со времен Возрождения, была особенно близка романтикам. Увиденные импрессионистами тонкие вибрации световоздушной среды открыли путь к дальнейшему сближению природных и психических явлений. Но, пожалуй, именно видеокамера, оперирующая исключительно светотеневыми, бесплотными образами, позволила рассматривать пейзаж как прототип внутренних состояний человека. В размытых, истаивающих пейзажах Виолы натура абстрагируется настолько, что от предметов остаются лишь их динамические свойства – сияния и угасания, всплески и затихания, сжатия и расплывы – аналоги переливов душевных состояний. «Для меня нет различий между пейзажем внутренним и внешним, между окружением как наружным физическим миром (жесткая конструкция, „hard“ stuff) и ментальным образом окружения внутри индивидуального сознания („soft“). Эти напряжения, эволюции, взаимосвязи и резонансы между двумя модальностями и определяют нашу реальность. Ключевая роль в таком обмене энергиями принадлежит образу, и моя деятельность осуществляется как раз в этом „промежуточном пространстве“»[113].

Видеоарт, искусство, выросшее на почве технического репродуцирования, как будто полностью исключает возможность ауры в понимании Беньямина. И, тем не менее, многие критики отмечают, что Билл Виола смог вернуть в современное искусство ту эманацию духовности, то ощущение присутствия, которым одаривает зрителя рукотворное произведение классики. Его ярко выраженный индивидуальный стиль, постоянные отсылки к классическим мотивам и символике, наполненность произведения возвышенным содержанием – все эти качества вызывают сильный эмоциональный отклик у зрителя, заставляют его подолгу задерживаться перед экраном с «технической репродукцией»[114].

И все же эти «ауратические» качества не должны заслонять того факта, что Виола, как и многие его современники и предшественники, искал духовное первоначало не только (а возможно, и не столько) в метафизике идеальных сущностей, сколько в антропологии и феноменологии восприятия. Здесь открывается совсем иная духовность – не спустившиеся с надмирных высот эйдосы, но поднявшиеся из базисных физиологических слоев первичные ощущения – предпосылка и основа мыслительной деятельности. Теперь видимое, наличное расчленяется аналитическим скальпелем, разлагается на невидимые атомы, из которых собираются новые тела, а над ними надстраиваются идеальные мыслительные конструкции, вплоть до трансцендентных универсалий. Глаз, устремленный к недоступным ему бесконечным далям, обращается и внутрь самого себя, к структурам зрительного аппарата, также незримым. «Высшее» и «низшее» оказываются связанными непрерывной цепочкой зарождения и нарастания сложности психических феноменов.

Мир одушевлен, поскольку пронизан, пропитан деятельным человеческим сознанием: «По типу описанного в гештальт-психологии процесса смены фигура – фон, мы отходим от последовательного, по частям, построения программы (что символизируется камерой с ее монокулярным, узким, „туннельным“ видением с единственной точки зрения) и переходим к пространственному видению с тотальным охватом поля и выкраиванию в нем потенциально множественных программ (по образцу компьютера с его холистическими софт-моделями, информационными пространствами и бесконечными точками зрения). Мы переходим от моделей глаза и уха к моделям мыслительных процессов и концептуальных структур в мозге»[115].

Нетрудно заметить, что Виола ставил перед собой задачи, родственные и концептуализму, и искусству художников предшествующих поколений. И Клее, и Магритт, и Дюбюффе, и многие другие мастера XX века стремились «сделать мысль видимой», направить исследовательскую оптику на регуляторы человеческой чувственности, раскрыть ее эвристические свойства. Здесь можно говорить о «внутренней ауре» как о заключенном в произведении искусства потенциале бесконечного генерирования смыслов, которые выносятся наружу в зрительском восприятии, благодаря чему вокруг стабильного изобразительного текста создается интерпретационное полисемантическое поле.

Конечно, это отличается от понятия ауры в теории Вальтера Беньямина. Согласно немецкому мыслителю, этим духовным ореолом могут быть наделены лишь уникальные произведения, способные передавать творческий дух автора индивидуальному зрителю в момент непосредственного созерцания. Аура – результат прямого, личного общения зрителя с искусством. Техническое воспроизведение, тиражирование, скопление массовой публики – все это разрушает незримое присутствие духовного начала, превращает искусство в предмет развлечения.

Однако современное искусство будто задалось целью отринуть беньяминовские тезисы один за другим. Фотография, кино, видеосъемка прочно вошли в арсенал его средств. Намеренный отказ от уникальности демонстрируется в таких формах, как создание тиражных мультиплей, апроприация (присвоение) чужих произведений (нередко уже размноженных полиграфией), их копирование в других техниках, цитирование известных полотен, заимствование иконических морфем и символов из разных культур. Почти отторгнут принцип подлинности (авторской работы от замысла до его полного осуществления): многие инсталляции компонуются из готовых изделий, нередко произведение создается фабричным путем по заказу художника, проекты реализуются в коллективной работе, а в качестве инструментария могут применяться не только малярные щетки и распылители красок, но и заводские прессы, бульдозеры, бетономешалки. В противоположность старым мастерам, художники сознательно культивируют рассеянное восприятие посредством рассредоточенных, растекающихся в пространстве систем. Их выходы в реальное окружение означают обращение к массовой публике, часто – к уличной толпе, к любому прохожему, второпях скользнувшему взглядом по затерявшейся в городской среде «пустяковой вещице».

Теперь почти все пространство художественной сцены занято тем, что так пугало Беньямина в дадаизме – этом «скопище варваризмов», где искусство «превратилось в снаряд», поражающий зрителя. Произведения дадаистов – «словесный салат», мусор, выброшенный на картины: «Чего они достигали этими средствами, так это беспощадного уничтожения ауры творения, выжигая с помощью творческих методов на произведениях клеймо репродукции»[116]. Репродуцируемое искусство, по Беньямину, (прежде всего, кино) – суррогат, призванный удовлетворять потребности вышедших на арену истории масс. Философ-марксист, он видел в механическом художественном производстве средство мобилизации масс в тоталитарных режимах, фашистской эстетизации политики, апогеем которой является война.

Однако мы знаем, что новые формы искусства были задушены диктатурами и достигли расцвета в демократических странах, где индивидуальная работа художника способствовала формированию плюралистичной культуры, с присущей ей критической позицией и перебором множества альтернатив – как в чувственном восприятии, так и в мышлении. Немецкий художник видеоарта Рихард Крише выступил в 1977 году с насмешливой инсталляцией «Действительность против действительности», где читал текст Беньямина перед экраном телевизора, который репродуцировал его чтение.

Но, пожалуй, лучшим ответом современного искусства немецкому мыслителю стал мемориал, сооруженный на месте его гибели, в пограничном городке Пор Бу, откуда беженцы нацистского режима отправлялись в Америку. Художник Дани Караван выполнил его из промышленных материалов, причем свел их к минимуму. Стальные листы перекрывают вертикальные отвесы скал, образуя узкий коридор, ведущий к морю. Спуск к нему преграждается стеклянной панелью. Ее прямоугольник выделяет в зрительном поле картину мощных, высоко вздымающихся и опадающих волн. Прозрачная преграда словно удерживает посетителя от падения в пучину океана, вынуждая его вернуться назад, обратившись лицом к городу. Этот городок, с его конечной железнодорожной станцией, дребезжащими вагонами, производит впечатление перевалочного пункта, предназначенного лишь для временного пребывания. Он виден из-за оливкового деревца, символа мира, посаженного при входе в коридор. Крутые, вырезанные в скале ступени ведут к эспланаде перед кладбищем. Простыми средствами художник открыл зрителю глаза на ауру места. Проложенный им маршрут с остановками в значимых точках навевает множество воспоминаний и ассоциаций. Название мемориала, «Пассажи», наполнено аллюзиями – от названия последнего, незаконченного труда Беньямина до момента его перехода через роковую черту. Эту озаренность произведения множеством смыслов, исторических, эстетических, политических отсылок можно по праву назвать его аурой, хотя и выполнено оно неприемлемыми для Беньямина средствами.

А. А. Курбановский

В атмосфере цвета стали. Машина и аура в советском изобразительном искусстве 1920-х годов

Определенные аспекты направления в художественной мысли начала XX столетия по праву можно обозначить как «технофильский эстетизм». Восторженное приятие машины как эпистемологического феномена и шире – как ценности рационализма/сциентизма, характеризующего техническое превосходство нового века, в 1920-х годах в Советской России и в Европе побудило сформулировать принципы нового искусства.

Ныне представляется, что знаменитая серия статей Беньямина, рассматривающая кризис ауры – от «Краткой истории фотографии» (нем. публикация, 1931), «Произведения искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (франц. публикация, 1936), до «Некоторых мотивов у Бодлера» (нем. публикация, 1939) – совпадает с поворотным моментом в европейской эстетической мысли 1930-х годов. В конечном итоге, не столь важно, сколько человек смогли прочесть журнальные тексты в предвоенные годы (как известно, работы Беньямина получили широкий резонанс лишь после подготовки Т. В. Адорно двухтомника в 1955 году; английские переводы появились в 1968-м, а русские – в 1996-м). В историко-эстетическом плане существенно, что мысль Беньямина зарегистрировала сдвиг от восторженного «машинопоклонства» («индустриализм», конструктивизм, функционализм) – к размышлениям о природе ауры; к наблюдениям за процессами «производства ауры» и даже приемами ее имитации в новом социокультурном контексте.

В работах Беньямина отразилась еще одна проблема, поставленная на повестку дня социальными потрясениями начала XX века, – взаимоотношения искусства и народа, или, если формулировать более современным языком, элитарной и массовой культуры. Как известно, в Советской России все искусство было провозглашено принадлежащим народу/пролетариату (вплоть до стимуляции стихийного творчества масс). То есть: как художники АХРР, так и ЛЕФовцы претендовали, что их продукция внятна массовой публике. Фактически же первые утилизовали ремесленно «сниженные» формы изобразительного нарратива XIX столетия. В фотоколлажах и плакатах (включая агитационные) авангардистские монтажные приемы сочетались с условностями, «обкатанными», в том числе, и дореволюционной рекламой. Если же говорить о конструктивистах, то, чтобы оценить тектонику, «инженерное изящество» вещей братьев В. А. и Г. А. Стенбергов или К. К. Медунецкого, нужно, как минимум, иметь техническое образование и понимать сопромат.

Решающим моментом, во многом определившим будущее, оказалась идеология. Массовая культура по определению ставит развлекательные (и коммерческие) цели; говоря принадлежащим данной эпохе фрейдовским языком, обслуживает желание, «принцип удовольствия». Официальная (то есть с точки зрения сталинской эпохи – элитарная) культура обслуживает власть, т. е., по Фрейду, «влечение к смерти»; в сталинской Советской России это подтверждалось практиками террора. Фактически в искусстве 1920-30-х годов наблюдается неуклонное вытеснение «удовольствия»: искусство теряет едва ли не все функции, кроме пропагандистской, тотально идеологизируется – ориентируется в большей мере уже не на мимесис, а на волю гениального вождя и политическую бдительность граждан; в конечном итоге – на фрейдовский «Танатос».

На заре XX века, в обстановке бурного внедрения новейшей техники и радостно предвкушаемой «машинизации жизни», Ф. Т. Маринетти (1876–1944) описал своих соратников-футуристов как людей, «одаренных тем, что я называю великим механическим вдохновением, или металлическим чутьем», кто проводит жизнь «в атмосфере цвета стали»[117]. Завершая предварительные замечания, укажем: общее развитие дискурса данной эпохи допустимо очертить как переход от «атмосферы цвета стали» – к «атмосфере цвета Сталина», от культа машины, фабричного производства и продукта – к формированию «монструозной машины» убеждения/пропаганды – подавления/террора, идеологическая аура которой «генерировалась» ресурсами партии и государства.

* * *

Машина – едва ли не центральный объект многочисленных творческих манифестаций, появившихся в 1910-20-х годах в разных видах и жанрах европейского искусства. «Одухотворенные» аэропланы, локомотивы и пулеметы в текстах Ф. Т. Маринетти, издевательские дадаистские комбинации Ф. Пикабиа и М. Эрнста, стальная Мария в «Метрополисе» Ф. Ланга, разборные куклы-протезы (les pupées) Г. Беллмера, насекомоподобная «невеста» М. Дюшана, работающая на «любовном бензине», танцующие «фигурины» Эль Лисицкого, электрический человек Д. Вертова и «женщина Эдисона» Г. Козинцева и Л. Трауберга. Данной эпохе принадлежит и такой запальчивый монолог: «Я опозорил машину. Я отомстил за мой век. Моя машина могла бы осчастливить новый век, сразу, с первых же дней, ввести в расцвет техники. Но вот – они не получат ее! Машина – подумайте, идол их, машина и вдруг… И вдруг лучшая из машин оказывается лгуньей, пошлячкой, сентиментальной негодяйкой!»[118]. Машина выступала одновременно и как венец творенья, и как угроза человеку, соблазнительная цель и опасный супплемент, нечто сверх-рациональное и потому необъяснимое. В промышленно отсталой стране, пережившей войну и разруху, отношение к машине напоминало фетишизм; как писал в 1921 году И. Г. Эренбург: «… история производства в России последние годы – история трагической, героической любви рабочих к больным, голодным машинам»[119]. Наконец, машина постоянно рассматривалась как судьбоносный, магический фактор в деле строительства нового социума и новой культуры.

Обновление искусства горячо обсуждалось в отечественных идеологических дискуссиях и теоретических текстах 1920-х годов. Подчас на самом высоком партийном уровне выражалось сомнение: «Хватит ли у пролетариата попросту времени на создание „пролетарской“ культуры?»[120]. Адепты нового художества считали, что оно в радикализме не уступит решительности Октябрьского переворота и обязано явить собою некую абсолютную инакостъ, отражающую и чаемый апофеоз социальной эволюции, и «машинизирование обыденно-бытового мышления» индустриального рабочего. Посему в число буржуазных предрассудков, отвергавшихся новаторами – сообразно с теми или иными аспектами (почти всегда неуклюже примененной) марксистской доктрины, – попадали то изобразительность (сравнивавшаяся, к полному своему позору, с фотографией), то «живопись товарно-денежной буржуазии», то станковизм как «форма мелко-кустарного ремесла», а то фигура автора, растворявшегося в «механизированном коллективизме».

Еще футуристы, на рубеже 1910-х годов, восславили анонимность как «стирание человеческого в человеке», машинизацию тела при декларированном безразличии к душе («Скорбь человека нам так же интересна, как скорбь электролампы, страдающей с спазматическими привскоками, кричащей самыми раздирающими душу выражениями цвета. ‹…› Мы готовим создание механического человека, с заменимыми частями»[121]). Активно муссировавшиеся новоявленными коммунистическими идеологами теории о крахе буржуазного индивидуализма, о коллективном творчестве – зарождении искусства непосредственно в гуще индустриально-заводских масс – могли привести к мыслям не только об «промышленных формах» художества, но и о том, что чуть ли не любой механизатор, подобно кухарке, приглашаемой к рычагам государственного управления, сможет (или даже будет призван) осознать себя художником. «Фундамент производственного мастерства закладывается в гуще трудовой жизни, а не на Парнасе. Старый Пегас умер. Его заменил автомобиль Форда. Стиль современной эпохи создают не Рембрандты, а инженеры. Но создатели океанских пароходов, аэропланов и экспрессов еще не подозревают, что они – творцы новой эстетики»[122]. Произведенные этакими творцами «фабрикаты», как всякая массово-штампованная продукция, востребованы и ценны не своею уникальностью, но наоборот: полной эквивалентностью тысячам других, точно таких же, вещей.

Нельзя сказать, что данный результат не был подготовлен практикой художественного творчества. Советским революционным критикам приходилось принимать во внимание результаты стилистической эволюции последних 20-30-ти лет (равно и философско-эстетической рефлексии) – изменения, внесенные в само понятие художества кубизмом, футуризмом, «лучизмом», супрематизмом. Например: «супрематические квадраты» К. С. Малевича (1878–1935) производили впечатление умозрительности и «машинной анонимности», отсутствия не только эмоционально окрашенного переживания автора, но и каких-либо профессиональных критериев, потребных для их написания. Как подчеркнул компетентный очевидец, это «абстрагированная живопись, развернутая совершенно в ином плане, чем тот, в котором развивается профессиональная живописно-материальная культура»[123]. Словно подтверждая программную имперсональность, ряд последователей и учеников Малевича (И. В. Клюн, А. А. Лепорская, К. И. Рождественский, Н. М. Суэтин) – при разной степени побудительного и авторизующего участия маэстро – исполнили несколько «черных квадратов» между 1918-м и серединой 1920-х годов[124]. «Мастерство, которого требует от своего автора „Черный квадрат“, равно нулю, – подчеркнул современный ученый. – Такой уровень ремесла – в пределах досягаемости любого; тут-то и заключается не просто провокативная ценность картины, но и сила ее эпистемологического утверждения. „Черный квадрат“ был адресован к идеологическим последствиям уничтожения живописного ремесла. Он позитивно объявлял – настаивая, что все еще является живописью, – что сия практика осталась в живых лишь постольку, поскольку больше не хотела быть ремеслом, легко жертвуя при этом всеми идеологическими эффектами, ассоциирующимися с ремесленной практикой»[125]. В конце 1918 – начале 1919 года Малевич уже перешел к живописи «белым на белом»; позднее, осенью 1921-го, A. M. Родченко (1891–1956), в порядке творческой полемики с супрематизмом, выставил три полотна, механически замазанных красным, желтым и синим пигментом[126]. Именно «красный» холст Н. М. Тарабукин тут же истолковал как «последний, конечный шаг в длинном пути, последнее слово, после которого речь живописца должна уже умолкнуть, последнюю „картину“, созданную художником»[127]. Монохромные опусы и Родченко, и Малевича встречали зрительский глаз сплошной непроницаемостью глухо наложенного зернистого пигмента; закрывая многовековую традицию картины как «зеркала природы», такая живопись провоцировала разговор о промышленных свойствах своего медиума: о плотности и тягучести густотертой краски, шершавой фактуре и т. д.

Еще более «индустриальная безликость» неизбежно должна была связываться с творчеством В. Е. Татлина (1885–1953) и его последователей – с контррельефами 1914–1919 годов и дизайнерской деятельностью 1920-х, ставящей под вопрос границы понятия «искусство». Вот что записал Н. Н. Пунин касательно этакого татлинского квази-артефакта – печки, «кафельного параллелепипеда, лишенного каких бы то ни было украшений»: «… ни у меня, ни у тех, которые считают искусством только то, что в Эрмитаже, нет в кармане декрета или выписки от управдома о том, что есть искусство и что есть дело художника…». После «отмены репрезентации» беспредметниками, «закрытия живописи» супрематизмом, после краха критериев эстетической оценки, вместе с Императорской Академией художеств и дореволюционной системой частных галерей/ музеев, изменились коды и пароли творчества как «социальной конвенции». То есть, определяя контуры будущего пролетарского искусства, следовало условиться о том, что вообще допустимо включать в его рамки, титуловать художеством (куда отнести татлинские печку, посуду и «нормаль-одежду» 1923 года). Выдвинутая Пуниным ad hoc формулировка – «результат деятельности человека, наполненного некоторой творческой живописно-пластической (или поэтической и музыкальной) стихией»[128] – весьма субъективна и фактически ставит знак равенства между искусством и произволом любого шарлатана (как семиотическим поведением).

Уточнение/лимитирование сферы компетенции разных видов творчества (живописи, скульптуры, поэзии, музыки и т. д.) – одна из магистральных линий развития модернизма; именно в XX столетии побудительным стимулом оказалась философская рефлексия и «критика машинерии» новейшего искусства. Как писал отечественный специалист, то была тенденция, «которая обозначила весь путь современного художественного развития как путь дифференциации искусств. Этот процесс обособления отдельных искусств друг от друга, разделения искусств по линиям своих, свойственных каждому данному виду материалов, – представляет собой самое значительное и характерное из всех движений, сопутствовавших образованию в XX веке новой художественной методологии и практики»[129]. Чуть ниже автор говорил об «очищении живописных начал»; исходя из его имманентной логики, уместно определить подмеченную тенденцию как редукцию каждого вида искусств до присущей только ему технико-материальной сферы. В конкретном случае живописи это: пигмент и холст → фактура и плоскость → объект и обрамление. У самых пределов профессионального определения модернистской картины окажутся контррельефы Татлина из дерева, металла, стекла и проволоки: ведь они претендовали на эстетическую оценку, адресовались новаторскому воспринимающему сознанию, сформированному «практиками отказа», безукоризненно вписывались в традицию авангардистского жизнестроения. Пользуясь подобной аргументацией, Тьерри де Дюв в цитированной выше книге предположил, что «обрамленный» художником индустриально-фабричный писсуар (М. Дюшан) суть «в большей мере картина», нежели «Черный квадрат»[130].

Современные исследователи отмечают, что «концепция ауры» складывалась у В. Беньямина постепенно. Занимаясь языкознанием, историей идей, психологией творчества (ср. диссертацию о художественной критике у романтиков, работу о немецкой барочной драме), Беньямин исподволь нащупывал то, что позже составило ядро его философии искусства. О «разрушении дистанции» в рекламе и кино он писал еще в 1926 году, первое же упоминание слова «аура» встречается в тексте 1930-го. В качестве примера ученый сослался там на картины В. Ван Гога, «где аура каждого предмета написана, как и самый предмет»[131] – видимо, он подразумевал такие полотна, как «Автопортрет в фетровой шляпе» (1887–1888, Амстердам, музей Ван Гога), «Ночное кафе в Арле» (1888, Нью-Йорк, собрание Кларк) или «Звездная ночь» (1889, Нью-Йорк, MOM А). Можно с уверенностью предположить, что имелась в виду некая энергия, эманация, сияние, ореол, переданные Ван Гогом как прерывистые разноцветные мазки, сконцентрированные вокруг собственного лица (в автопортрете), или некоторых «заряженных» объектов.

Толкование искусства как средоточие многообразных излучений постулировалось так называемой «энергетической концепцией», трактовавшей любую картину как силовое поле, где в «накаленных» областях сталкиваются разнонаправленные потоки, происходит нарастание или убывание потенциалов. Вот что писал отечественный теоретик, в чем-то предвосхищая размышления Беньямина: «Творческое движение, встречающееся с плоскостным упором, прежде всего, на нем отпечатывается; первичное, изначальное место упора есть точка; сопротивление отклоняет жест и возникает линия, все еще упирающаяся в поверхность и, так сказать, по ней скользящая. Здесь прежде всего ценен момент экспрессивный, субъективный… Начертательные элементы характеризуют плоскость как сгусток, как силовое поле взаимодействия двух сфер бытия, лежащих по обе стороны живописной или графической поверхности»[132]. Тут уместно вспомнить конструктивистские полотна Л. С. Поповой (1889–1924), где черные и цветные зигзаги на монохромном фоне, порой окруженные белым свечением, уподоблены трассам проскакивания искр, каналам перетекания напряжений («Пространственно-силовое построение» 1921, ГТГ; «Конструктивистская композиция» 1921, Букингемшир, собрание Р. Даля, и др.). Похожие вещи примерно в те же годы создавали: из старших – И. В. Клюн («светящиеся композиции»), из молодых: А. А. Веснин, А. Д. Древин и некоторые другие живописцы. Фиксацией энергетики являются и некоторые «фотографии без фотоаппарата» Л. М. Лисицкого (1890–1941) – «Манекен» (1923, Нью-Йорк, собрание Хоук-Фридман), и «фотограммы» Г. Зимина.

Вероятно, в «энергетическом» понимании произведения искусства можно уловить дальний отголосок теории «жизненного порыва» (elan vital) А. Бергсона (артефакт как «влияние, оказанное художником на данную точку пространства»). Различные формы биомеханической энергии запечатлевались в трепещущих «живых головах» П. Н. Филонова, в «проекциях» и «электроорганизмах» одноименной группы (СБ. Никритин, М. М. Плаксин, К. Н. Редько, С. А. Лучишкин), в «сложенной из разноцветных глыб слова разного строения» сверхповести В. В. Хлебникова «Зангези» (сценическая версия 1923 года оформлена Татлиным) или, например, в стихах А. Н. Чичерина, занимавшегося печатанием «на цинке, стекле, дереве, тесте, бумаге, материи, камне… – и разработкой связанных с этими фактами творческих вопросов и дисциплин»[133]. Подобно давешним контррельефам, инородные материалы «зажигались» ауратическим прикосновением: отпечатком творящего, энергийного слова.

* * *

Авторское или, как формулировали русские будетляне, самовитое слово – важная инстанция радикального новаторства авангарда, манифестировавшая серьезность жизнетворческих интенций: стремление включить «труд понимания» в эстетический результат. Это, конечно, показатель профессионализма – маэстрии пишущего, уровня владения им ремеслом словесника. «… Для того чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством, – писал поборник компетентности. – Целью искусства является дать ощущение вещи как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием „остранения“ вещей и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелей и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве неважно»[134]. Поскольку не только изобретать, но и воспринимать «затрудненные формы» изначально могли весьма немногие, предполагалось, что авангардное художество как «прагматическая машина» будет производить свою публику – в том числе и по социальным критериям.

В цитированной программной статье, несколько раз перепечатанной, В. Б. Шкловский (1893–1984) объявил, что искусство вполне сводится к остранению: «задержке» в опознании объекта, «освежению восприятия через наивный взгляд»; в качестве примера приведена заумная поэзия – вроде хлебниковского «бормотания шамана» («кривая, трудная поэтическая речь, делающая поэта косноязычным, необычный лексикон, необычная расстановка слов»[135]). Здесь нужно вспомнить также и живописный примитивизм, и различные типы абстракции. Ближайший родственник валоризации этакой речи – фрейдовский психоанализ оговорок и ошибок невротиков, поиск в «непроизвольном словоизвержении» пациента следов вытеснения психопатологических комплексов. Вспомним, что после публикаций Ж. – М. Гюйо и М. Нордау модернистское искусство вообще ассоциировалось с болезнью; это – популярный мотив бульварной журналистики и массовой культуры 1890-1900-х годов, имевший широкое хождение в России[136]. У авангардистов понятие нормы (практически во всем диапазоне значений) стойко отождествлялось с буржуазным конформизмом и убогой посредственностью; с другой стороны, в Советской России, при появлении огромной массы малообразованных потребителей культуры, «обывательский взгляд», как и здравый смысл, оказались востребованы, реабилитированы. В самом деле: если «замыкание в кругу профессиональных проблем», отказ от отражения реальности = отрыв от жизни социума чаще всего объявлялось не чем иным как «модернистской болезнью», то патентованным средством оздоровления может стать рекомендация, освященная высшим коммунистическим авторитетом.

Первое творение в жанре «автоматического письма» – «Магнитные поля» (Les champs magnetiques) Бретона (1896–1966) и Филиппа Супо (1897–1970) – симптоматично появилось в том же 1919 году, что и цитированный выше программный сборник молодых петроградских «формалистов». Оба феномена следует признать характерными воплощениями «нерва эпохи». То, что Шкловский назвал в исследовании художественного текста «остранением», Бретон обозначил термином depaysement (ср. аналогичный корень pays = «страна»). Не будет преувеличением указать: именно в 1920-е, в период активного распространения идей и методов Фрейда в советской культуре, существовала благоприятная среда, способствовавшая формированию явлений, родственных и дадаизму, и сюрреализму (релевантные публикации выходили на протяжении ряда лет). Тут надо иметь в виду ту органическую линию в искусстве, где констатировалась неадекватность рациональных представлений об окружающем мире/человеке, нередки апелляции к непредсказуемому и бессознательному[137]. «С одной стороны, сюрреализм исподволь, но интенсивно проскальзывает в некоторые основополагающие произведения русского искусства…, – отмечает новейший исследователь, – с другой стороны, сюрреализм пребывает как бы между произведений – речь идет об иронии… В традиционном русском нигилизме есть нечто родственное сюрреалистической проблематике смерти…»[138]. Подразумевается некая «атмосфера вседозволенности», где (психо)аналитический пафос и оттенял рассматриваемый нами машинный энтузиазм, своеобразно окрашивая его, и вдохновлял попытки приспособить к изменившимся задачам традиционные стили и приемы, формы и жанры.

Хотя Вальтер Беньямин за время своего двухмесячного пребывания в Москве (декабрь 1926 – январь 1927) и не встретился с советскими критиками-формалистами, в отношении языка у него были оригинальные воззрения: «… всякая языковая сущность биполярна, так как является одновременно выражением и сообщением… Ничем не ограниченное расширение функции сообщения ведет к разрушению языка. И, с другой стороны, возведение его выразительной стороны в абсолют заканчивается мистическим молчанием»[139]. Как раз против «разрушения языка функцией сообщения» выступали и сюрреалисты, и ОПОЯЗовцы. Беньямин сослался тут же на свою «давнюю работу» – «О языке вообще и о языке человека», написанную в 1916 году; среди прочего там есть рассуждение: «Не существует такого понятия, как значение языка; будучи сообщением [коммуникацией], язык сообщает духовную единицу – то есть: нечто сообщаемое как таковое (per se). Различия между языками суть различия средств, отличающихся своей плотностью, каковая градуируется; градации отражают плотность как сообщения (именования), так и сообщаемого (имени) – в качестве разных аспектов коммуникации»[140]. Это можно понять так: язык всегда сообщает сам себя – некую духовную/мистическую/бессознательную энергию (ауру?) – сквозь плотность коммуникации, иными словами: «тесноту стихового ряда» (Ю. Н. Тынянов), «эквипотенциальные речевые периоды» (Б. В. Томашевский).

С 1925 года, планируя сотрудничество с Die literarische Welt, Беньямин заявлял о своем интересе к французскому сюрреализму. Вполне вероятно, что концепция ауры сложилась у него не без влияния сюрреалистских понятий «чудесного» (le merveilleux) и «объективного случая» (le hazard objectif) – как можно судить по метафоре, которую ученый нашел позже, в эссе о Ш. Бодлере: «… опыт восприятия ауры – перенос привычной в человеческом обществе формы реакции на отношения неодушевленного, или природы, к человеку. Тот, на кого смотрят (или кому кажется, что на него смотрят), поднимает взгляд. Познать ауру какого-либо явления значит наделить его способностью раскрыть глаза»[141]. Тут прямая перекличка с поэтикой «la trouvaille», со способностью поэта/художника почувствовать «энергетическое излучение» предмета, «быть избранным – призванным» ауратичной вещью, откликнуться на ее «взгляд» (или «немой призыв»). Конечно, этакая способность – равно и соответствующее поведение, практиковавшееся целым рядом сюрреалистов, – суть чистой воды «психопатология повседневной жизни».

Нигде амбивалентность «атмосферы цвета стали» не ощущается так остро, как в ауратической гуманизации сверхчеловеческого механизма. «Она, умеющая делать все, – она поет теперь наши романсы, глупые романсы старого века, и старого века собирает цветы. Она влюбляется, ревнует, плачет, видит сны… Я сделал это. Я надсмеялся над божеством этих грядущих людей, над машиной. И я дал ей имя девушки, сошедшей с ума от любви и отчаяния, – имя Офелии…»[142]. Тут, несомненно, отражена попытка превратить стерильный механизм в «желающую машину»: навести на него вульгарную ауру, комплекс чувств и типичных реакций выспреннего, сентиментального обывателя. Это типично бретоновский жест – сравним, например, его «седовласый револьвер», или: «… я знавал человека, у которого вместо тела было зеркало, волосы были выдержаны в стиле Людовика XV, а в глазах блестели сумасшедшие нечистоты».[143]Можно сказать: цитированный роман Ю. К. Олеши пронизан совершенно сюрреалистическим «очарованием пошлости», которое Бретон и его единомышленники неутомимо выискивали «в „старье“, в… самых ранних фотографиях, вымирающих предметах, кабинетных роялях, платьях, каких не носят уже пять лет. Сюрреалисты высвобождают чудовищные силы „настроения“, кроющиеся в предметах» (Беньямин)[144]. Гротесковые контрасты быта мегаполисов, взбаламученных войной, генерировали для чуткого аналитика-художника впечатление психопатологического возбуждения; в Советской России чаемой разрядкой и «концом мещанства» обязан был стать коммунистический «стальной парадиз».

Фотоколлажи и коллажи сочетали убедительность «вещной» беспристрастности с креативным, остраняющим авторским произволом, равносильным «деконтекстуализации мусора» в дадаистских (и татлинских) контррельефах – или диктовке бессознательного в сюрреалистском «вербальном потоке». Так, В. Ф. Степанова (1894–1958) комбинировала фрагменты коммерческой рекламы и газет в иллюстрациях к книге А. Е. Крученых «Глы-глы» или собственной «заумной» рукописи «Гауст чаба» (обе – 1919). Когда Родченко использовал фотографии В. В. Маяковского и Л. Ю. Брик, изображения аэропланов, динозавров в озорных коллажных иллюстрациях к поэме «Про это» (1923), он стремился создать визуальный эквивалент как авангардной поэтической техники, так и «либидозного заряда» авторского послания. Символами «пережитков прошлого» выступают ампирный косметический прибор, ножи и ложки с вензелями – «вымирающие» предметы подчеркивают стремительный темп, веселую необратимость современности. «Изобретение фотографии, – писал Бретон в предисловии к каталогу первой парижской выставки Эрнста, – нанесло смертельный удар старым выразительным средствам – в живописи, равно как и в поэзии, где автоматическое письмо, появившееся в конце XIX столетия, суть подлинная фотография мысли»[145]. Ножницы и клей управляют «автоматическим письмом» коллажа подобно тому, как ритм и размер упорядочивают поток эротически окрашенных слов поэта, провоцируемых – или репрессируемых – «вечно желающим» бессознательным.

Фактически контраст «старое – новое», «традиционное (ауратичное)» – «художественно-новаторское (неапробированное)» был тематизирован теоретиками-формалистами как движущая сила литературной эволюции. Б. М. Эйхенбаум писал: «Искусство живет на основе сплетения и противопоставления своих традиций, развивая и видоизменяя их по принципам контраста, пародирования, смещения, сдвига. ‹…› Получается остранение традиционных форм, создание нового поэтического жаргона, при котором прозаизмы приобретают характер художественного приема, а традиционные „поэтизмы“, изредка вкрапленные в речь, теряют свой банальный вид»[146]. Интересно, что не знакомый с текстами Эйхенбаума Макс Эрнст практически реализовал тот же прием в визуальной сфере. В знаменитых коллажных романах «La femme 100 têtes» (1929; игра слов: название может переводиться как «Стоглавая…» и одновременно «Безголовая женщина»), «Rêve d'une petite fille qui voulut entrer au Carmel» (1930; «Сны маленькой девочки, мечтающей уйти в монастырь») и «Une Semaine de Bonté» (1934; «Неделя добрых дел», или «Пасхальная неделя») художник продемонстрировал впечатляющее остранение колоссального материала – главным образом, из области «жанров бульварной прессы». Он «профанировал» иллюстрации к французским серийным романам-фельетонам 1880-х годов, вероятно обладавшим для сюрреалистов вульгарной аурой démodé (устаревание как оборотная сторона прогресса[147]).

Цитатный, фотоколлажный принцип выявляется в памятниках советской живописи 1920-х годов на разных уровнях. Картины И. И. Бродского, с характерной мелочной детализацией, намеренно и программно писались по фотографии; «фигура-цитата» оказывалась полностью независимой от импровизированного фона – таков «В. И. Ленин на фоне Волховстроя» (1927, Актовый зал Смольного). Выше поминалась «фоторепродукция в живописи», но ведь и рыжебородый кулак в полотне Б. В. Иогансона будто вышел из идеологических монтажей ИЗОРАМ – «культурно-общественного пространства конкретных действий и функций» (характеристика ИЗОРАМ его глашатаем И. И. Иоффе); это типично для «образов врагов» в работах многих АХРРовских художников. Морфологически рассказы о сексуальных фантазиях/домогательствах и матримониальных отношениях (у Е. А. Кацмана, А. В. Моравова, СВ. Рянгиной) «цитируют» репертуар мелодраматического романа-фельетона – видимо, демонстрируя, что и коммунисты «имеют любовь, как нормальные обыватели». «… Социализм начал трактоваться в плане действия, борьбы, преодоления материальных препятствий, а это в плане сюжетном означает авантюрное развертывание темы и материала», – отмечал критик[148]. «Авантюрные» шаблоны активно цитировала натуралистическая батальная живопись АХРР (вещи М. И. Авилова, Н. С. Самокиша, П. М. Шухмина и других, характеризованные А. Е. Крученых как «помесь ушата крови с ведром ваксы»). Неназывавшаяся, но, возможно, главная причина использования апробированных клише массовой культуры (происходивших от архетипов мифотворческой традиции) в том, что таким способом советским идеологам казалось надежнее воздействовать на подсознание огромной зрительской массы, – используя, наряду с нарративной передвижнической живописью, пропагандистскую силу внушения бульварной литературы «патентованных эффектов» и дореволюционной коммерческой рекламы[149].

Итак, мы убеждаемся, что теория остранения, «автоматическое письмо» и коллаж представляли собой компенсационные игры с аурой, спровоцированные ее амортизацией, «угасанием» = притуплением восприятия. Во всех случаях затевалась впечатляющая манипуляция означающими, практически оторванными от своих референтов; в качестве же означаемого подразумевалась стихия бессознательного. Чтобы убедить свою аудиторию, что предлагаемое искусство – именно то, которое ей нужно, художники использовали устойчивые клише обывательского мышления: фактически наводили на свои артефакты (насколько это им удавалось!) соответствующую ауру. Такое воздействие «работает» сверх (sur-) эксплицитного сюжета, формальной механики – на уровне иррационального внушения. То есть: возможность провести морфологическую параллель между советским искусством 1920-х годов и современным ему международным сюрреализмом создается тем фактом, что главный объект воспроизведения, равно и адресат, – публика (в советском случае: рабочий класс, потребительская толпа) подразумевалась как социальное бессознательное; тогда задачей искусства становилось овнешнение неартикулированного психотического потенциала человеческой массы (инстинктов, влечений, стихийной агрессии) в ритуальных образах для того, чтобы проецировать внешнюю гармонию = чаемый идеальный социум. Именно в этом заключался глубинный смысл культурной революции: «жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной» (Л. Д. Троцкий)[150].

* * *

«Нынче утром был я на эллинге, где строится Интеграл – и вдруг увидел станки: с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары регуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо и влево; гордо покачивал плечами балансир; в такт неслышной тарантелле приседало долото. Я вдруг ощутил всю музыку, всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого легким голубым солнцем»[151]. Метафору «машинный балет» (перекликающуюся со знаменитым экспериментальным фильмом Ф. Леже Ballet mécanique, 1924) можно распространить на весь описанный Е. И. Замятиным (анти)утопический «социум XXVI века»: стройные шеренги однообразно одетых «нумеров», работающих или упражняющихся как цельное «миллионорукое тело», и так же миллионогласно переизбирающих неизменного «Благодетеля»; «циркулярные ряды благородно шарообразных голов», «параллелепипеды прозрачных жилищ», аудиториумы, эллинги и купола. Нарушение единообразия здесь – невозможный абсурд, ведь унификация цементирует общество, ценою огромных жертв, наконец, восторжествовавшее над природой. Гипертрофия государства тесно связана с невероятным расцветом техники; при условии механически-гарантированного получения «суммы внешних благ» утрата индивидуальности переживается как заслуженное счастье: слияние с коллективным, машинным разумом. И разве не к этому ползла долгим, кровавым путем, «сквозь тысячелетнюю грязь», вся история?

Механическая бесстрастность рассматривалась иными советскими теоретиками как ценное качество, перенимаемое индустриальным пролетариатом у машин. «Проявления… механизированного коллективизма настолько чужды персональности, настолько анонимны, – восхищался А. К. Гастев, – что движения этих коллективов-комплексов приближаются к движению вещей, в которых как будто уже нет человеческого индивидуального лица, а есть ровные, нормализованные шаги, есть лица без экспрессии, душа, лишенная лирики, эмоция, измеряемая не криком, не смехом, а манометром и таксометром»[152]. Будущее прогнозировалось как отлаженное, эффективное производство, «атмосфера цвета стали»: «Вы видели когда-нибудь, чтобы во время работы на физиономии у насосного цилиндра расплывалась далекая, бессмысленно-мечтательная улыбка?» (Е. И. Замятин)[153].

Итак, главное свойство машины – умножать и улучшать человеческое тело. Еще социалист-марксист П. Лафарг подметил это как фактор, способствующий прогрессу общества: «… Крупное производство, отняв у рабочего его инструменты, связало его с целым арсеналом стали и железа, который составляет скелет машины и соответствует как бы отдельным органам тела. ‹…› Будущее принадлежит машине, она заменит человека во всех работах, даже в самом машиностроении; она будет производить себе подобные машины, а человек будет только направлять ее работу; эта наблюдательная роль еще более умалится, когда электричество в машине займет место нервной энергии в человеке»[154]. Словно подхватывая данную мысль, К. С. Малевич в 1922 году рассуждал: «Если человек, сидящий ‹в автомобиле›, еще разделен с ним, то просто потому, что данное тело, одетое человеком, не может совершать всех функций… Если б автомобиль был в совершенстве выполнения всего необходимого для человека, человек никогда не вышел бы из него. ‹…› Когда будет обеспечено все, то человек больше не выйдет из своего нового тела»[155]. Логически просчитанный, запланированный апофеоз данной эволюции – человек как составная часть, или даже частный случай машины – «трудо-танк-экстра», наделенный сверхъестественными способностями («кино-глаза», «электро-нервы», «артерио-насосы» – все образы из стихов А. К. Гастева)[156], и в то же время механически управляемый. Это не только производительный рабочий/инженер, но и образцовый «подданный-нумер», надежный винтик государственного аппарата – идеал Хранителей из романа «Мы».

Вместе с тем, огромное преимущество машин (и это отражено в книге Замятина) – в том, что любая из них суть потенциально машина желания: она наделяет человека тем, чего у него нет. Желание действует «обратно часовой стрелке»: от следствия к причине, оно всегда проецируется из будущего – ведь настоящее маркировано отсутствием, недостачей, ущербом. Так машина желания эффективно стирает грань между наличным и должным; временно отсутствующее уже предусмотрено, значит, определены и привлекаемые для его доработки элементы, и логика их утилизации. Вот почему высшая машина желания – это идеология, которая пребывает одновременно и там, и тут, и восполняет, и заменяет реальность, вырабатывает альтернативный/конструктивный проект мира[157].

«… Под влиянием машины, – писал архитектор-теоретик М. Я. Гинзбург, – выковывается в нашем представлении понятие о прекрасном и совершенном как о наилучше отвечающем особенностям организуемого материала, наиболее экономном его употреблении для достижения определенной цели, наиболее сжатом по форме и наиболее точном в движении»[158]. Другой критик подхватил: «Машина действует на человека определенным дисциплинирующим образом, заставляет его собирать свою волю и энергию. Около машины предаваться лирическим самоковыряниям невозможно»[159]. Отвечающие такой спецификации артефакты – продукция работаря-машины или замятинского механического балета: сваренные из хромированного железа и алюминия «самонапряженные структуры» A. M. Родченко, К. К. Медунецкого, В. А. и Г. А. Стенбергов, К. В. Иогансона, «насквозь проконструированные вещи», внимательные к фактуре и тектонике. Когда художник уподобляется механизму, вырабатывающему новое качество, «новизну как таковую» (неважно, чего именно), произведенные им объекты = иллюстрации силовых формул физики, математики, научной организации труда. Интересно, что аналогичная «формулизация» была подмечена ОПОЯЗовцами в газетном языке: «… процесс перехода словарных форм в формы грамматические идет так далеко, что зачастую одно только формальное значение остается за целыми фразами, притом фразами внешне самостоятельными, интонационно законченными, соседними фразами синтаксически не обусловленными»[160]. Это относится к тавтологическим заклинаниям советской пропаганды, как-то: «учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Немногим позже банальные фразы вождя («жить стало лучше, жить стало веселее»), заголовки речей/статей («головокружение от успехов»), агитационно-производственные лозунги («электрификация всей страны», «пять в четыре») полностью перейдут в разряд «механизированных»: станут репрессивными силовыми конструкциями, аккумулирующими энергию террора[161]. Они могли бы претендовать и на статус жизнестроительного искусства, ибо – остранены и заряжены властной аурой = идеологией. Конструктивистские же изделия предвосхищают «целесообразность» и «органическое выплавление» режима, поскольку утверждают отказ от издержек «буржуазного субъективизма» = «эгоистического индивидуализма, эгоцентризма, интеллигентского самолюбования», – что суммируется установкой: «изжить до конца искусство» (A. M. Ган).

«Большинство современных нам людей имеет мировоззрение времени примитивного парового локомотива», – жаловался именитый европейский авангардист[162]. Используя и технику, и глаз индустриального века, лефовец СМ. Третьяков (1892–1939) вспомнил про футуристическое «слияние с аэропланом»: «Смотреть на жизнь в перевернутый бинокль полета – хорошая точка для наблюдения человека не как царя природы, а как одной из животных пород, населяющих землю и изменяющих ее облик. ‹…› Нет действующих лиц. Есть действующие процессы»[163]. «Слежение за процессом» нужно понимать как развитие тезиса Гана о том, что задачей искусства является «материально оформить текучесть и ее конкретное содержание». Осознавая себя как инстанцию народа, художник, тем не менее, сохраняет «точку зрения аэроплана»: он отнюдь не должен уподобляться людям, ведь сквозь него механически излучается «всесильное, потому что верное» учение – как бы энергия самой машины истории. Индустриально-военные метафоры использовались для описания чаемого советского героя: «… Теперь, на наших глазах, растет и лезет изо всех щелей Русь новая, советская, Русь кожаных людей, звездоносцев, красных шлемов, крепко, на славу, сбитых, ‹…› у кого на степной полевой загар легли упрямые тени и стали упрямо-крутыми подбородки, как у кавалеристов перед атакой… – а в лесных, голубых васильковых глазах сверкает холод и твердость стали…»[164]. В фантазматическом «коммунистическом работаре», таким образом, сращены кожа и сталь, василек и машина, натура и культура; это создает идеологическую ауру сверхчеловеческого «аппарата победы».

«Нумер» Е. И. Замятина из цитированного отрывка романа «Мы» (1920) увидел причину красоты машин в их идеальной несвободе, «абсолютной эстетической подчиненности». «Математические законы статики и механики, благодаря нашему восприятивному опыту, одушевляются до жизненных сил органического мира», – указал теоретик конструктивизма[165]; подчинение таким законам – несвобода – является состоянием, которое, в силу контраста, потребно для восприятия свободы. Свободу нельзя проецировать как исходное «социальное воспоминание» человека – наслаждение отсутствием каких-либо ограничений предполагает и понимание, и наличие предела/запрета ↔ порядка/нормы. Значит, свободе должен сопутствовать некий образ несвободы: ведь именно последняя создаст необходимый понятийный аппарат, способный артикулировать как ущерб/недостачу качества, так и самую его возможность. С другой стороны, несвобода неизбежно завершает всякую свободу – это осознание чисто органической прерывности, конечности, исчерпания «жизненных сил». «Вывод XXVI века»: несвобода пронизывает свободу насквозь, составляя и исток, обязательное условие, и ее предельный горизонт – финал-апофеоз; иными словами: свобода является частным случаем несвободы. И если в социальном аспекте отсюда могло следовать, что индивидуальность = один из вариантов машинной анонимности (причем неполноценный вариант), то в биологическом смысле приходилось заключить, что органическая жизнь – разновидность исходного неорганического состояния. Данный диагноз был сформулирован психоанализом: «… целью всякой жизни является смерть, и, обратно, – неживое было раньше живого. Некогда какими-то совершенно неизвестными силами пробуждены были в неодушевленной материи свойства живого. ‹…› Возникшее тогда в неживой перед тем материи напряжение стремилось уравновеситься: это было первое влечение возвратиться к неживущему»[166]. «Эстетическая подчиненность», скорее, обездушивала органический мир до законов статики и механики.

«Что тут страшного, если вам говорят: человек это машина, и в нем работает ионо-химическая энергия, которая называется сексуальною, когда она направлена на продолжение рода? – удивлялся другой советский автор. – Она создает все общественные ценности, потому что общество это тоже продолжение рода. Создание общественных ценностей называется сублимациею, т. е. перегонкою. Но в основе процесса лежит все та же самая, самая грубая половая энергия… Тут ничего ужасного и страшного нет, ибо все давно знают, что все – из материи, и в материю возвращается»[167]. Психоаналитик, работая, в частности, как специалист-оператор идеологических визуальных механизмов, не видит в пейзаже «геометрию человеческого труда» (подобно Третьякову с борта его аэроплана), а замечает: «… художник, изображающий природу, изображает не что иное, как материнское тело, а если он изображает не пейзаж, а город, то он это делает из боязни инцеста»[168].

Когда окружающая действительность – не то, чем она кажется неподготовленному глазу (так считали фрейдисты и «индустриалисты» по энергетическим соображениям, а конструктивисты – исходя из ауратичной идеологии), нужен надежный способ фиксации образов, избегающий эстетического произвола и эффективный как орудие пропаганды. Таким способом могла быть только фотография: механический взгляд индексировал реальность, которая при правильной расшифровке превосходила самые смелые «идеи современной физики и медицины». Гордость сквозит в перечислении возможностей фото: «Сгущение, переплетение видимого; жуткое, близкое к фантастическому соединение наиреальнейших имитаций, которые, однако, могут быть в то же время повествовательными, яркожизненными, более правдивыми, „чем сама жизнь“»[169]. Л. Мохой-Надь употребил тут психоаналитические термины, что выдает его имплицитную сверхзадачу (совсем по Фрейду) – исполнение желания. Поэтому надо понимать, что подбор и организация фиксируемых фактов продиктованы цензурой; композиционный же ракурс, масштаб, «зерно» суть вторичная обработка, наводящая идеологическую ауру. Такие приемы горячо отстаивал Родченко: «Мы не видим замечательных перспектив-ракурсов и положений объектов. / Мы, приученные видеть привычное и привитое, должны раскрыть мир видимого. Мы должны революционизировать наше зрительное мышление. ‹…› Снимайте со всех точек, кроме „пупа“, пока не будут признаны все точки. / И самыми интересными точками современности являются точки сверху вниз, и снизу вверх, и их диагонали»[170]. Характерная трактовка Родченко – перспектива, динамичный срез кадра, анаморфоз – суть действенные «остраняющие» приемы, превращавшие здания и бытовые предметы в «насквозь проконструированные вещи», а тела людей в живые запчасти строящихся социальных машин. Объектив фотографа-художника стремится совпасть с коммунистическим сверхвзглядом государства, партии, вождя – словно беньяминовского «ангела истории».

Ангажированные критики призывали утилизовать коллажные, плакатные приемы для достижения мощного эмоционального и идеологического воздействия: «…все формальные средства, влияющие на восприятие физиологически, приковывая внимание зрителя (например, интенсивность цвета, тщательность разработки деталей, фактура, особенности ритма, величина), должны быть теснейшим образом связаны с идеологической сущностью изображаемого…»[171]. О. М. Брик особо подчеркнул: «Всякая фиксация объекта методами старого времени возвращает нас к идеологии этого старого времени»[172]. К искусству «старого времени» относились уже и дореволюционный супрематизм, и беспредметничество, которые критиковались «слева» – с позиций социальных потребностей жизнестроения. Вот почему живопись молодых мастеров-ОСТовцев изобразительна и сюжетна; они используют, согласно рекомендации, крупные оконтуренные пятна чистого цвета, стилизованные разномасштабные фигуры, резкие ракурсы, перекликаясь с фотографией (К. А. Вялов «Милиционер» 1923, ГТГ; А. А. Дейнека «Перед спуском в шахту» 1925, ГТГ; Ю. И. Пименов «Бег» 1928, местонахождение неизвестно). Вот полотно участника ОСТа А. Д. Гончарова (1903–1978) – «Смерть Марата» (1927, ГТГ). Идеологическая ауратичностъ гарантируется обращением к важному революционному герою, фигурировавшему в «ленинском плане монументальной пропаганды». Невзирая на название, «в подтексте» тут, скорее, не знаменитая вещь Ж. – Л. Давида (1793), но – работа Поля-Жака-Эме Бодри (1826–1886) «Шарлотта Корде» (1860, Нант, музей изящных искусств)[173]. У Гончарова (как и у Бодри) присутствует Шарлотта, открытое окно вверху слева напоминает нишу в композиции француза, есть некое сходство в позах персонажей. Главное отличие: советский художник обращается к новому зрителю и стремится говорить на его языке; отсюда ориентация не на иллюзионистический и психологический натурализм XIX века, а на примитив/фольклор: действие сведено к перформативному акту, вынесенному в название картины, антураж и костюм условны, «иероглифический» жест Марата коннотирует смятение захваченной врасплох жертвы. Это – коммунистический лубок XX века, эпохи машины и плаката, коллажа и типографии, исторического материализма и психоанализа.

Что-то кардинально модерновое подразумевал и Мохой-Надь, когда писал: «То, что нам нужно, – это не прежнее „синтетическое искусство“, наряду с которым жизнь идет своим путем, – но органический и всеобъемлющий синтез всех моментов жизни, общего дела жизни; синтез, который уничтожает всякую изоляцию и в котором всякая отдельная область деятельности, возникшая из необходимости биологической, выливается в необходимость общественную».[174] Методика одновременного показа жизни со всех возможных сторон у советских мастеров коллективного действия обозначалась как «теория развертывания»; она была допустима только в пространстве бессознательного, где времени нет, а все процессы протекают параллельно. «Я был попеременно следователем, духовником, анкетщиком, интервьюером, собеседником, психо-аналитиком», – пишет Третьяков, характеризуя изобретенное им «био-интервью»: и биографическое, и биологическое[175]. Фактически это означало, что текучесть жизни можно описать лишь при помощи монтажа дискурсов: от этнографической зарисовки до диаграммы социолога и фрейдистского анализа оговорок, – получив в итоге что-то вроде «коллажного романа» Макса Эрнста.

* * *

Бесплатное коммунистическое искусство – неотъемлемое свойство людей нового социума; творящий незаинтересованно свободный художник не принадлежит экономическому порядку: он – уже гражданин коммунистического общества (замятинская «несвобода» доказывает, что, согласно Канту, идея коммунизма превзойдет любую попытку полностью исчерпать ее, – и еще сомнительно: за какую политическую платформу агитирует машинный балет?). Илья Эренбург писал о конструктивистах: «Их дальняя цель (программа maximum)… Растворить частное искусство в общей жизни. Сделать всех конструкторами прекрасных вещей. Превратить жизнь в организованный творческий процесс, тем самым уничтожить искусство. Высочайшее хара-кири с извлечением из утробы нового залежавшегося Спасителя»[176].

«Я думаю, что эстетическую идею можно назвать неизъясняемым представлением воображения, а идею разума – недоказуемым понятием разума», – так звучит известное положение И. Канта[177]. Когда Б. И. Арватов настаивает на агитационно-производственном характере пролетарского творчества, он подразумевает, что (кантовская) идея изъясняема – хотя бы как партийный лозунг, «эстетической иллюстрацией» коего является тот или иной артефакт. Когда конструктивисты демонстрируют сваренные из металла «напряженные структуры» на своей выставке, они словно верят, что (кантовское) понятие разума доказуемо – пусть лишь как математическая формула сопротивления материалов, тектоническое воплощение их представления о «труде, технике и организации», о «борьбе с прошлым для завоевания будущего». Проступающий достаточно отчетливо «рационалистический след», определенно, укореняет коммунистическую утопию в просветительской традиции.

Мысль Вальтера Беньямина имела явные точки соприкосновения с кантовским философствованием, что отмечено новейшими учеными. Главный пункт здесь – предполагаемая априорность ауры, которая не «вычисляется» непосредственно ни из формально-стилистической эволюции искусства, ни из социальных условий бытования памятника. Переживание ауры возникает как трансцендентальная интуиция, проецируется человеческим воображением на объект, и в большей степени зависит от первого, нежели от второго[178]. «… Если в суждении вкуса воображение надо рассматривать в его свободе, – рассуждает Кант, – то его, во-первых, надо брать… как продуктивное и самодеятельное (как источник произвольных форм возможных созерцаний); ‹…› предмет дает ему именно такую форму, заключающую в себе соединение разнообразного, какую воображение, если бы оно было свободно предоставлено себе самому, могло бы создать в соответствии с рассудочною закономерностью вообще»[179]. Психоанализ XX века, как известно, открыл, что «воображение на свободе» подчинено законам бессознательного, а если и гений суть свойство природы, тогда даже произвол форм (искусство) не выйдет за ее рамки: неминуемо окажется мимесисом – то есть воспроизведением, репродукцией. Исследованная же Беньямином техногенная, «механическая репродукция» вовсе не затрагивает трансцендентальное; зато она открывает путь апроприации искусства народными массами. Памятники выходят из «церковно-музейного мрака», чего и добивалась Советская власть от системы культполитпросвета: «… материал музеев связать как можно теснее с общим укладом жизни, максимально усилить… исследование человека в качестве носителя и регулятора производительных сил…»[180].

Статью 1935 года «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» в свете сказанного можно интерпретировать и так, что в ней разрушение ауры, скорее, приветствуется: «… техническая репродуцируемость произведения искусства впервые в мировой истории освобождает его от паразитарного существования на ритуале»[181]. В качестве примеров положительной динамики здесь приводятся фотография и советское (!) кино; последнее способствует «революционной критике традиционных представлений об искусстве. ‹…› Киноверсия реальности для современного человека несравненно более значима [чем картина художника. – А. К], потому что она предоставляет свободный от технического вмешательства аспект действительности, который он вправе требовать от произведения искусства…»[182]. Эстетика (кино) ликвидируется вместе с аурой, что весьма напоминает ЛЕФовские теории. При совпадении «критической и гедонистической установки» у зрителя единственным критерием оценки (кино)произведения становится отношение к событиям, воспроизводимым на экране; эта позиция Беньямина описывается новейшими биографами как «экстремально нигилистическая» и предельно приближает его к жизнестроительным установкам авангарда.

Раз аура не поддается измерению (зритель, читатель, слушатель может лишь констатировать, есть она или нет), допустимо предположить: наиболее интенсивно аура чувствуется в момент уничтожения. Эта тема трактована в позднем эссе Беньямина «О некоторых мотивах у Бодлера» (1939; независимо опубликованный фрагмент монографии). Пересматривая многие свои выводы, мыслитель заключил, что «разрушение ауры в шоковом переживании» – это цена, «которую необходимо заплатить за ощущение современности»[183]. Аура, как следует из размышлений Беньямина, не связывает человека и вещь через восприятие сходства или идентичности; скорее, это становящаяся интуиция: ассоциация не с (готовым) продуктом, а с (производственным) процессом. «Таким образом, тип экономической структуры предполагает и тип социально-политической структуры, и тип структуры идеологической. Общество имеет один основной „стиль“ во всех господствующих проявлениях своей жизни»[184]. Советский художник воспроизводит не конкретный объект, но – социально-экономические отношения, причем его творческий процесс диктуется интуицией гения-вождя и политическими директивами партии; коммунистическая же идеология снимает противоречие современности и «ритуала». Разрушив ауру наследия, современное/модернистское искусство одновременно гарантировало ее; ведь раз ауру можно уничтожить, значит, ее можно и воссоздать(?). Итак: уже разрушенное искусство прошлого нуждается в новой, коммунистической, массово-народной ауре. Справедливо и обратное: когда сталинские мастера использовали мотивы, композиционные приемы классических картин, они приспосабливали их «на службу рабочего класса», пускали в ход все возможные и апробированные веками изобразительные приемы, придавая своим опусам ауру «высокого художества».

* * *

Искусство – это то, что обладает аурой; аура – то, что гарантирует присутствие искусства. Лишь тавтология позволяет понять, как коллаж-плакат Клуциса, фотомонтаж Родченко сменились «Никой Самофракийской» у Дейнеки или «Венерой Милосской» у Самохвалова. В идеологизированном советском искусстве 1930-х годов только причастность к идеологии партии, санкция вождя обеспечивали статус творчества. «…Мы способны, – размышлял Кант, – дойти до идеи возвышенного существа, которое возбуждает в нас внутреннее уважение своим могуществом… но гораздо больше тою способностью, которую оно в нас заложило, – а именно, способностью думать… что по своему назначению мы стоим выше природы»[185]. Это адекватное описание (как запрограммированных, так и в значительной степени реальных) чувств советского человека 1930-х – строителя коммунизма, по заветам Ленина переделывающего и природу, и себя, – в отношении обожествленного вождя. Пестуемая авангардистами «машинная эстетика» в итоге оказалась несостоятельной, а «атмосфера цвета стали» превратилась в «атмосферу цвета Сталина».

Как уже не раз упоминалось, автоматизация человека (пусть в метафорическом смысле) ассоциировалась у футуристов с одушевлением автомата. Такой мотив неоднократно встречался в литературе рассматриваемой эпохи. И если сентиментальная машина Офелия в романе Ю. К. Олеши закономерно оказалась нереализованной грезой, то вот по-человечески жалкий конец другого «механического фантазма», произведенного буржуазной массовой культурой: «…точно он был сделан из воска и наполовину растаял. Рычаги висели, как резиновые полосы. ‹…› На алюминиевых частях проступили подозрительные пятна, а железо было разъедено местами до дыр. Стальные части истончились и сделались ноздреватыми, медь приобрела губчатую консистенцию грибов. ‹…› Эта омерзительная вещь стояла в луже тягучей, отвратительной, пронизанной жилками разных цветов жидкости, вытекавшей из нее самой. Под влиянием каких-то странных химических реакций, на поверхности этого разлагающегося металлического тела вырывались какие-то пузырьки, а внутри механизма слышалось какое-то бульканье, точно кто-то там полоскал себе горло»[186]. Разлагающаяся машина воспринимается a posteriori как уничижительная сатира на всю футуристско-конструктивистскую технократическую утопию.

С. С. Ступин

Живописный мотив как предвестник художественной ауры

Бытие искусства невозможно до конца измерить обыденными пространственно-временными характеристиками. Следы кисти на холсте, висящем в выставочном зале, равно как и испещренные нотными знаками листы партитур на пюпитре, понимаемые буквально, в своей элементарной физической данности, мало что способны сообщить о заключенной в них тайне творческого дерзновения. Потому что сами по себе ноты – это еще не Бетховен, а красочный слой на полотне – еще не Рембрандт. Истинное бытие искусства, бытие духовное, протекает вне хронотопа повседневности – в творческом озарении автора и в воображении благодарного зрителя. При этом взаимовлияние художественных произведений, их непрекращающийся в истории полилог образует собственную парадоксальную среду существования, в которой бок о бок соседствуют разделенные веками и километрами Леонардо и Дюшан, Марциал и Иосиф Бродский, Мейерхольд и неизвестные авторы итальянской комедии дель арте. По воле авторов или независимо от нее в сфере искусства рождаются неожиданные взаимосвязи и «линии напряженности», то и дело обнаруживают себя силы притяжения и отталкивания, оборачивающиеся столкновениями и диффузиями, органичным сближением или просто случайным соседством помыслов, настроений, способов говорения различных творцов, и это живое, постоянно обновляемое новыми участниками извечного диспута пространство оказывается, как сеть, наброшенным на культуру. Именно такой нескончаемый спор художников в истории – спор об абсолютном совершенстве и преходящих способах его достижения – уподобил Г. Зедльмайр общению святых.

Но что за «сообщения» образуют этот полилог? В чем суть его «реплик», его фонем, его битов – этих поводов для межхудожественных контактов, каждый из которых, отраженный в множестве вариантов-реализаций, обнаруживает вполне определенный ореол смыслов, своеобразную атмосферу и эмоциональную окраску, ощутимую для зрителя энергетику – все то, что в совокупности можно определить как художественную ауру?

Логика подобных вопросов неизбежно приводит исследователя к проблеме мотива в искусстве.

Структурно-семантическое «пятно»: от сюжета к приему

В 1974 году увидел свет «Словарь литературоведческих терминов», где автор статьи о мотиве А. Захаркин с обескураживающей прямотой объявил данное понятие устаревшим и «выходящим из употребления». Время показало неправоту ученого. Обращаясь к публикациям последних лет, так или иначе связанным с проблематикой художественного мотива[187], замечаешь не только их пестроту и многочисленность, но и ту готовность, с которой авторы прибегают к употреблению этого якобы списанного в утиль концепта. Широкое распространение термина, однако, не способствует его строгому научному опредмечиванию: привлекаемый в качестве вспомогательного исследовательского инструмента, мотив зачастую призван играть подчинительную роль, растворяясь в смежных категориях «тема», «сюжет», «образ» (подобную интерпретацию разделяют, в частности, составители авторитетного всероссийского каталога «Информкультура», осуществляющего ежемесячный мониторинг периодики различных отраслей гуманитарного знания).

В то же время, наряду с работами, отводящими интересующему нас термину исключительно функциональную роль (например, диссертация А. А. Веснина «Мотив „бегущего человека“ в авторском кинематографе второй половины XX века»[188] или статья О. В. Шмакова «„Мотив крика“ в интонационно-лексическом спектре симфонических финалов Онеггера, Бартока, Хиндемита»[189]), существует немало трудов, с пристальным вниманием относящихся к самому феномену художественного мотива. В этой связи вызывают интерес диссертации Е. В. Волковой («Мотив в поэтическом мире автора: на материале поэзии В. Ф. Ходасевича»[190]) и А. Н. Шехватовой («Мотив в структуре чеховской прозы»[191]). Актуальность данного понятия для современной науки подчеркивается и симптоматичным появлением в 2004 году монографии И. В. Силантьева «Поэтика мотива»[192].

Нельзя не упомянуть и о ведущейся с 1994 года в Новосибирском государственном университете работе по созданию «Словаря мотивов и сюжетов русской литературы». Выпускаемые вузом альманахи представляют собой настоящую лабораторию по анализу теоретических аспектов феномена мотива и его верификации – сопряжения абстрактных методологических схем с фактическим обнаружением мотивных признаков в художественном тексте. Ценность этих поисков, помимо накопления своеобразного «алфавита мотивов»[193], обусловлена и волей авторов к более гибкой интерпретации заглавного термина, выводящей понятие за границы литературоведения и открывающие новые стимулы для его использования в теории искусства. Так, рядом с вполне ожидаемыми статьями о системе мотивов в «южных поэмах» Пушкина и архетипе дороги в русской поэзии XIX века находим, к примеру, интересную публикацию Е. В. Капинос «О некоторых чертах „фактурности“ в стихах Баратынского и Мандельштама»[194], значительно расширяющую доминирующее представление о мотиве как исключительно повествовательной текстовой единице и приближающую к пониманию его изобразительной, «живописной» ипостаси, связанной с репродукцией характерных элементов выразительности.

Все же, несмотря на значительный интерес научного мира к данному явлению, выработка целостной теории мотива представляется еще делом будущего. Ломка копий продолжается и на ниве филологии, взявшей с начала XX века проблему функционирования художественного мотива под свой пристальный контроль, и в пространстве эстетики и искусствознания. Многочисленность методологических подходов, призванных дать феномену адекватное истолкование, предлагает исследователю богатые возможности выбора: открывающаяся панорама поисков, гипотез, теорий помогает, помимо прочего, и осветить новым светом проблему ауратичности произведения искусства – а значит, приблизиться к пониманию механизмов его существования, онтологических основ.

* * *

Первые ассоциации, невольно возникающие при обращении к термину «художественный мотив», связаны, конечно, с его основным – повествовательно-тематическим – качеством. Именно в этом ключе говорит о мотиве А. Н. Веселовский, когда определяет его как «простейшую повествовательную единицу», ведущим признаком которой является «образный одночленный схематизм»[195]. Именно в этом ключе полемизирует с Веселовским В. Я. Пропп, расщепляя «неделимые» мотивы, предложенные его оппонентом, на составные части. А. Л. Бем подчеркивает, что мотив «потенциально содержит в себе возможность развития, дальнейшего нарастания, осложнения побочными мотивами»[196], превращающими его в сюжет. «Элементарной неразложимой единицей сюжета»[197] называет мотив Б. В. Томашевский. Большое внимание поискам минимальной единицы повествования уделяли и структуралисты Ц. Тодоров и Р. Барт. Авторы Российского Энциклопедического Словаря также придерживаются расхожего «сюжетно-тематического» понимания термина: мотив, прежде всего, – это простейшая динамическая смысловая единица повествования, мельчайшая единица действия[198].

Иконология и сравнительный анализ преуспели в выявлении мотивно-повествовательных связей, как в рамках конкретного произведения (здесь речь идет о лейтмотивах), так и в интертекстуальном контексте. Результаты подобных поисков, между тем, не всегда поражают оригинальностью: не нужно обладать особой проницательностью, чтобы заметить очевидные межхудожественные параллели и нанизать их на единый тематический стержень. В самом деле, мотив тайной вечери захватит в сферу своего влияния как минимум полотна Леонардо, Рафаэля, Россели, Дюрера, Андреа дель Сарто, Пуссена, в конце концов, Дали. Поводом для сопоставления станет сам факт обращения живописцев к центральному библейскому сюжету. Мотив крестного хода вызовет в памяти столь же разноплановые работы И. Репина, В. Перова, Б. Кустодиева, а, скажем, центральный для русской поэзии позапрошлого века «мотив невыразимого» заставит обратиться к именам В. Жуковского, А. Пушкина, К. Случевского, Ф. Тютчева, К. Фофанова – поэтов самобытных, подчас стилистически противоположных друг другу.

Думается, абсолютизация этого, пусть и, безусловно, необходимого для понимания феномена мотива сюжетно-тематического подхода неоправданно затмевает куда более тонкие, элегантные, требующие зрительской чуткости связи, которыми наполнена художественная культура. И здесь особую семантико-эмоциональную нагрузку начинает нести уже не сюжет, а прием – деталь, цвет, ритм, характер живописного мазка.

Эту ипостась художественного мотива проницательно подметил Б. М. Гаспаров в ходе своих наблюдений над «Мастером и Маргаритой» М. Булгакова: «Некоторый мотив, раз возникнув, повторяется затем множество раз, выступая при этом в новом варианте, новых очертаниях и все новых сочетаниях с другими мотивами. При этом в роли мотива может выступать любой феномен, любое смысловое „пятно“ – событие, черта характера, элемент ландшафта, любой предмет, произнесенное слово, краска, звук и т. д.; единственное, что определяет мотив, – это его репродукция в тексте, так что в отличие от традиционного сюжетного повествования, где заранее более или менее определено, что можно считать дискретными компонентами („персонажами“ или „событиями“), здесь не существует заданного „алфавита“ – он формируется непосредственно в развертывании структуры и через структуры» (курсив мой. – С. С)[199].

Формально-семантические вехи, расставленные художником в отдельном произведении или раскинутые авторами в интертекстуальном пространстве, оказываются подчас более действенными, весомыми в производимом на зрителя эффекте, нежели прямые тематические параллели при очевидном совпадении сюжета.

Рассмотрим тематически близкие полотна: «Гаммерфест. Северное сияние» (1894–1895) К. Коровина и «Северное море» (1916) Э. Хеккеля. Панно Коровина, написанное после совместной поездки с В. Серовым на Белое море, в самый северный город мира – норвежский Гаммерфест, по праву считается центральным полотном «северного цикла» художника. Заглавный мотив реализуется русским импрессионистом с аллюзиями к живописи романтизма – к молодому Тернеру, Айвазовскому; ощутимы и переклички с голландскими маринистами XVII века. Тяжелая северная ночь с силуэтами застывших по обеим сторонам полотна зданий. Голая мачта спящей на переднем плане лодки соотносится с вертикально направленными углами выступающих из темноты крыш. Голубые столбы северного сияния в небе смешиваются с теплым светом городских огней, бликуют в воздухе, на стенах домов и в воде, акцентируя статику окружающего и подчеркивая неприветливую атмосферу города на краю земли.

Миметичность панно Коровина контрастирует с условным пространством картины одного из видных экспрессионистов, участника берлинского «Брюкке» Хеккеля. Заключенное в блестящую стальную раму, «Северное море» уже при первом приближении к нему поражает фантастической игрой света. Ощетинившись цветными плоскостями-трапециями (не уходя при этом в беспредметность), полотно охотно подчиняется подвижному взгляду зрителя, отвечая на изменение угла зрения причудливыми геометрическими трансформациями в искрящемся небе и отражающей его бурлящей воде. Северное сияние у Хеккеля схвачено в самой своей сути – в феерическом союзе стихий.

Чем ближе между картинами тематическая связь, тем менее они связаны средствами живописи. При явной общности замысла (демонстрация конкретного природного явления) способы его претворения в материал искусства радикально различны. Можно сказать, что сюжетность вступает здесь в конфликт с изобразительностью. И живописный мотив в данном случае оказывается важнее повествовательного – наделенностъ пластических элементов собственной эмоциональной окраской и специфической энергетикой ощущается зрителем как первичная и более ценная.

Замысловатые перипетии предлагает зрителю и акварель Хеккеля «Обнаженная в комнате» (1912), где художник словно играет двумя мотивными возможностями. В центре листа графитным карандашом набросан контур женской фигуры, заключенный в раму дверного проема. Взгляд не сразу замечает в пространстве открывающейся комнаты деталь, дешифрующую название – еле заметную репродукцию «Голубой обнаженной» Матисса на стене. В то же время формирующая центральный мотив аллюзия контрастирует с изобразительными средствами Хеккеля: стилистика картины изначально не располагает к сопоставлению художников, несмотря на заявленный в назывании ключ к ребусу.

Кажется, зрителю подсознательно хочется опереться на более значимые основания для сравнения: ощупать сеть раскинутых между произведениями мотивно-изобразительных связей, остановиться на эмоционально- и семантически значимых «пятнах», их формирующих. В научной интерпретации данного процесса определяющим должно стать понимание исключительной важности контекста – той магической среды, погружаясь в которую даже элементарная лексическая единица (в нейтральных условиях употребления равная себе самой[200]) способна неожиданно обрести определенную ауратичностъ – непривычную эмоциональную окраску, оригинальные коннотации, актуальные лишь в ситуации этого конкретного «здесь и сейчас». Так, наречие «вдруг» обретает у Достоевского характер знака, специфического экспрессивного центра мизансцены, выступая более чем явным указанием для читателя, уже привыкшего к атмосфере скандала, повышенной нервозности, «взрывоопасности», отличающей романы классика.

Невольное ожидание зрителем живописного мотива обусловлено и совершающимся на каждом шагу в искусстве чудом мотивного репродуцирования, самовоспроизводства[201], запускающего в сознании реципиента психологические механизмы узнавания, описанные еще Аристотелем. Индивидуальное творчество здесь не менее репрезентативно. У больших мастеров складывается собственная уникальная «система опознавательных знаков», когда излюбленные мотивы вступают во взаимодействие, повторяются, исчезают и вновь воскресают в ином качестве[202]. Обращаясь, например, к кинематографическим работам А. Тарковского, нетрудно заметить кочующие из фильма в фильм зрительные упоминания воды, песка, дерева, порхающей шторы. Образуя мотивные связи, эти образы формируют определенную систему значений, воздействующую на реципиента ауру. При этом в каждом конкретном случае мотивные пункты не тождественны друг другу. В «Сталкере» вода становится знаком мистериального успокоения: именно она дает Рэдрику Шухарду минуты духовного отрешения, а в кульминационной сцене на пороге комнаты исполнения желаний дождевой завесой отгораживает героев от зрителей, примиряя спутников, даруя им момент понимания. Олицетворяющая в «Ностальгии» стихию индивидуальной памяти, вода в «Жертвоприношении» покрывает собой многочисленные знаки человеческой культуры, являясь метафорой всемирного потопа и апокалипсиса. Мотив дерева также важен для Тарковского. По сути, он окольцовывает все творчество режиссера – от первой серьезной работы, полнометражного «Иванова детства», где в последнем кадре аллегорией войны вырастает перед зрителем обгоревший уродливый ствол, о который разбивается детская жизнь, до финального «Жертвоприношения», где зазеленевшее посреди песка сухое дерево олицетворяет надежду на вечную жизнь, озвученную режиссером и в посвящении фильма своему сыну.

Мотивные связи между произведениями, как видим, и здесь образуются перекличкой ярких структурно-семантических «пятен» – образов, знаков, намеков, которые становятся узнаваемыми элементами художественного языка, оригинальными средствами выразительности автора.

Апология живописного мотива лишь на первый взгляд кажется тенденциозной. Любопытно, что, отодвинутая ныне на второй план[203], она органически близка классической интерпретации мотива, которую находим в словаре Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона. Мотив понимается здесь как «то существенное в содержании или в художественной идее произведений живописи, скульптуры или архитектуры, что определяет характер впечатления ими производимого. Мотив может не быть определимым с точностью, как основание эстетического ощущения (например, в архитектурном произведении), или же может быть доступным в известной степени анализу (меланхолический мотив осеннего пейзажа), но во всяком случае выражает собою отношение художника к изображаемому им сюжету и служит основной причиной настроения зрителя при созерцании художественного произведения»[204] (курсив мой. – С. С.) Эта исключительно эстетическая трактовка близка мнению современного исследователя мотива В. И. Тюпы: «Мотив – один из наиболее существенных факторов художественного впечатления, единица художественной семантики, органическая „клеточка“ художественного смысла в его эстетической специфике»[205].

Понимаемый не только в повествовательной, но и, в первую очередь, в своей живописной, формально-пластической функции, мотив способен определять оригинальную атмосферу произведения. Зачастую он и становится тем камертоном, что настраивает зрителя (а может, и самого художника?!) на определенную эмоциональную волну. Возможно, не без участия изобразительного мотива регулируется и та трудноуловимая сфера отношения между субъектом восприятия и текстом, что создает неповторимое семантико-эмоциональное поле произведения, его ауру – явление, едва ли поддающееся точному анализу, но данное нам в своей очевидности.

Ауратичность творческого замысла

Апеллирующее к чувственному опыту и сфере «личного иррационального» гипотетическое ауратическое априори противится строгому научному определению, четким суждениям логики. Вряд ли можно всерьез говорить и о верификации феномена ауры: едва ли не единственным свидетельством его наличия выступает собственно факт художественного и эстетического переживания, которое, как известно, заведомо субъективно и релятивно-идеальный «имплицитный зритель» остается лишь рабочей моделью, вспомогательным инструментом рецептивной эстетики. Точные методы социологии искусства лишь отчасти способны реконструировать исторические типы восприятия, чего явно недостаточно для понимания всегда индивидуального, уникального «здесь и сейчас» – момента встречи произведения и созерцателя, в ходе которого у последнего может возникнуть осознание переживания ауратического опыта.

Возможные попытки со стороны прикладной физики каким-либо образом «считать» предполагаемое «излучение» художественного объекта также не выдерживает критики. «Аура» красочного полотна окажется равной «ауре» рамы картины. «Давид» Микеланджело как физический объект уравняется в правах (к вящей радости апологетов актуального искусства) с реди-мейдз М. Дюшана и Э. Уорхола. Анализ объекта искусства силами точной техники вряд ли способен дать больше, чем ожидаемые апелляции к атомизму Демокрита или неоплатонической теории эманации – с успехом используемые в феноменологии, но бесполезные для интерпретации экзистенциального акта восприятия (или порождения?) ауры произведения.

Коронация в шедевры осуществляется в пространстве человеческой культуры, а не в пределах физики. Исторические интерпретации, слой за слоем окутывающие произведение, создают вокруг него ореол коннотаций, неизбежно ведя к мифологизации арт-объекта, что не может не повлиять на художественные ожидания публики. Но отождествлять подобное накопление значений с аурой самого текста было бы опрометчивым. Последняя, пожалуй, способна даже противиться навязываемой институтами художественной культуры иерархии. Некрасовские мужики не торопились нести с базара Белинского и Гоголя, испытывая, однако, неподдельный восторг от лубочных картинок с пузатыми генералами. Вопрос о мере ауратичности подобного воодушевления, конечно, остается открытым, хотя найдется немало современных читателей, готовых на личном опыте подтвердить «интенсивность ауры» поделок А. Марининой или Д. Донцовой.

Конец ознакомительного фрагмента.