Вы здесь

Хроники пикирующего Эроса. Часть первая. Простые истории (А. М. Яковлева, 2014)

Часть первая. Простые истории

Как слово наше отзовётся

Алла, 57 лет:

– Я росла немногословной девочкой. Слово, учила меня мама, может воскресить, а может и убить. Воскрешать в детстве мне было некого, вокруг были счастливые, благополучные, уверенные в себе люди – или таковыми они мне, ребёнку, казались, не знаю. Это потом всегда находились кто-то, кому требовались моё утешение и ободряющее слово, – и тогда у них расправлялись плечи, поднимались головы, и они улетали от меня в свою взрослую жизнь для новых дел и свершений. А убивать мне никого ни разу не захотелось, напротив: тихо разговаривала с цыплятами, которых как-то купили мне на даче, – но они погибли по неизвестным причинам, это была первая детская встреча со смертью, и я хоронила их и долго-долго причитала над могилкой, самостоятельно сочиняя плачи, о которых тогда и понятия не имела; разговаривала и с золотыми рыбками в аквариуме – но их выловил и съел наш кот. Потому дальше я беседовала тайком преимущественно с камешками, стёклышками, потрёпанной куклой, самыми неприголубленными и неприкаянными существами на свете, и они расцветали от моей ласки и отогревали свои крошечные души. Девчоночьи забавы привлекали редко, всё больше сидела, уткнувшись в книжку, и читала, читала, читала… Прекрасные принцессы выводили возлюбленных из темниц, снимали злые заклятья нежным прикосновением, возвращали к жизни волшебным словом. И когда появился ОН – тот, кого надо было выводить из темниц, с кого требовалось снять злое заклятье и вернуть к жизни, – я была в полной боевой готовности.

Со своей женой он прожил лет семь или восемь и всё время мучился. Денег всегда не хватало, у него – диссертация, у жены – непонимание его высокого научного призвания. Она работала медсестрой в двух больницах, но это положения не спасало, какая там медсестринская зарплата – жалость одна. И хотела, чтобы он встречал её по ночам с дежурств, потому что жили они в бандитском посёлке, где опасно было ходить не только по ночам, но и днём, а ему ведь не до того было, у него – мысли о высоком, требующие абсолютной концентрации внимания. А она всё не понимала. Его не понимали и мать-маляр, и отец-алкоголик, и он ненавидел эту среду и чувствовал себя совсем одиноким и загнанным в угол. Поехал отдохнуть от непонимания в пансионат, там познакомился с девушкой, стали встречаться. Жена ему, собиравшемуся на свидания, гладила брюки и рубашки и ожидала со свиданий с ночным ужином, выслушивала жалобы на сложно складывающиеся отношения мужа с возлюбленной, но испытания не выдержала – влюбилась в другого и ушла, слаба оказалась.

После долгих скитаний по друзьям он переехал ко мне гол как сокол – с несколькими связками книг и проигрывателем. И дверь захлопнулась. Прежде она у меня не закрывалась, в доме всегда были подруги, друзья и просто знакомые, но чужие люди ему мешали, он хотел приходить домой и заставать там только меня одну. Только одну-единственную, никто больше ему не был нужен – и это грело. Встречаясь с моими гостями, он был скован и сух, отвечал односложно, и вскоре мои друзья как-то рассеялись. Вообще всякие неожиданности из своей жизни он стремился исключить – неожиданных людей, неожиданные слова, неожиданные реакции. Так ему было необходимо, только такая жизнь давала ему чувство безопасности и устойчивости. Главное – чтобы всё повторялось: привычная обстановка, привычные лица, привычный распорядок дня – чтобы каждый день в одно и то же время он вставал, шёл на работу, возвращался и, посмотрев телевизор, ложился спать. И я старалась. Кто пробовал, тот знает, как это непросто: чтобы всё всегда оказывалось одинаковым несмотря ни на что.

Он был худ, некрасив, порой просто уродлив, в своей дешёвой нелепой одёжке, с его поселковыми манерами и заиканием. Родился он раньше срока, и мама-маляр держала его в тазу на батарее парового отопления, откуда он упал вместе с тазом в один непрекрасный день, после чего появились эпилептические припадки – которых мама не замечала, поскольку случались они только во время сна, а диагноз был поставлен уже взрослому, – и сформировалось тяжёлое заикание. И так отчаянно жалко было это его нескладное тело и будто асимметричное лицо – бывают такие лица, которые на самом деле вполне симметричны, но выглядят какими-то убогими, будто покосившимися, как забор в захолустье у нищего дома, – так хотелось, чтобы не билось больше в судорогах это бедное тело, зачатое помимо своей воли в пьяном угаре, что спазмом перехватывало горло.

Первое время он тосковал, ему было неуютно в новых стенах, и я сказала: делай всё, что тебе хочется, лишь бы тебе стало тепло. Он снял со стен мои любимые с детства картины и выкинул бабушкину мебель, приобрёл по случаю «стенку» и ковры, повесил полки, в общем, всё стало как у людей, удобно и безлико, без меня и без моих вещей – его приятель рассказал мне потом, что он в точности воспроизвёл своё прежнее место жительства. Повторение – великая сила, только куда подвигающая, вот вопрос.

Интимные отношения складывались сложно. Первый поцелуй случился почти неожиданно. Мы сидели рядом на диване, и я перегнулась поверх его колен, чтобы взять что-то, и тут он поцеловал меня в шею. Ткнулся сухими губами, как щенок, ничего сексуального в этом не было. Через месяц в первый и последний раз в нашей жизни сказал, что любит, – сказал между прочим, в ответ на вопрос о совершенно другом, бытовом, как всегда говорил по телефону, на ходу, занимаясь одновременно ещё парой-тройкой дел. Потом он хотел, чтобы я постоянно носила то платье, в котором была в этот день, и то колечко с бирюзовой веточкой, что было на моём пальце, – даже когда я подарила его сбежавшей от своей мамы и пришедшей к нам жить его дочери, и этот подарок возмутил его донельзя: я невольно нарушала принцип повторения, всё время вносила какую-то сумятицу и что-то новое в его жизнь, что тревожило и создавало ему дискомфорт.

Я уже обладала женским опытом и старалась делать всё, чтобы было ему хорошо. Не складывалось поначалу – но ведь тут нужна привычка, говорила я себе, нужно почувствовать, что именно ему надо – какие уголки тела, лепестки кожи размером с нейрон, самые чуткие к ласкам, отзываются как струны на прикосновение, резонируя с душевными движениями. Сексуальная одарённость – произведение головы и сердца, и никаких других органов. Сексуальность бывает идиотской, соображающей, но не думающей, педантичной, истероидной, ленивой, перфекционистской и очень редко – гениальной. Гениальность – трудна. Гений в отличие от таланта задаёт свои правила, а если иных правил не хотят, не приемлют, просто ненавидят и боятся?..

Гением он был в своей науке. Там, в этой науке, он был ослепительно, неотразимо красив и элегантен. Каждый день он входил туда, как входит удачливый картёжник, буян, скандалист в игорный дом, как входит лётчик в небо, закручивая немыслимые пируэты, как восходит великий певец на сцену, способный исполнить самые небывалые, невозможные партии, – ему всё удавалось, он всё мог! И я видела его именно таким – единственным мужчиной, принцем, победителем. Мне хотелось рассказать о нём всем, кто считал его безобразным и нищим калекой, – вот же он настоящий, смотрите, вот он, в развевающемся плаще, дерзкий и неистовый, сильный и смелый, авантюрист и первооткрыватель, держит Землю в мощных руках, и жизнь приобретает незыблемую основу, смысл и надёжность. Мне не верили, посмеивались, крутили пальцем у виска: ладно, мол, Алка, влюблённость всегда идеализирует, глаза застит. Но всё же стали приглядываться, и недаром: теперь по фотографиям разных лет видно, как менялось его лицо, разглаживались мимические морщинки, уходила скованность, скруглялись и смягчались острые углы, жесты становились живыми и лёгкими, взгляд – уверенным и солидным.

Мне, видевшей его каждый день, эти метаморфозы были незаметны, потому что, увидев его раз Мужчиной Своей Мечты, я так и продолжала его видеть: говорила – я стала много говорить, – что он чудесный, что с ним надёжно, а это главное: какая женщина не мечтает именно о надёжности?.. Он расцветал, но ему было всё мало, и я говорила опять и опять, как он умён и талантлив, как Бог его любит, каких высот он достиг, и нет такой вершины, которую не смог бы он покорить. И тогда почти исчезало его заикание, и переставали терзать приступы мучительной болезни.

В постели он считал допустимой только «миссионерскую» позу, остальные – извращением. Помыслить даже не мог, чтобы мужчина отправился в чувственное путешествие сзади, – это противоестественно, говорил он. Кто-то указал ему на то, что в природе у животных именно так и происходит, это и естественно, но сей факт его не примирил, хотя противоестественной такую позицию он называть перестал, – потому что ведь это неуважение к мужчине: почему, мол, он сзади, а женщина к нему спиной? Да не будет. Общение на боку было ему неудобно, женщина сверху, с его точки зрения, утверждала своё превосходство и унижала мужчину, о сексе стоя или сидя речь вообще не шла. Ладно, пусть, главное – чувства и радость близости, сладость растворения в родном человеке и в этом растворении обретение себя, в радовании его телом – радость своего.

Ласки губами и языком были испытаны им впервые и допущены в качестве нормы, а не патологии, как он прежде считал, но только когда женщина ласкает боевое орудие мужчины, никак не взаимно. Однажды попробовала нежно провести пальцами меж его ягодиц – он грубо оттолкнул мою руку и потом долго и мстительно припоминал мне это развратное, развратное, развратное прикосновение. И всегда, всегда оставалась эта стена. Ни разу у меня не явилось чувства совместности, со-вместности, ни разу не случилось его желания и способности испытывать то же, что испытываю я, разделить со мной тихую мелодию прелюдии, хмельное замирание сердец в унисон, сладкую муку общего, единого подъёма по лестнице нарастающего и нестерпимого чувственного блаженства, и слиться до неразличимости, до одного Я в финальном взрыве души и тела, и от этого испытать радость, свободу, полёт. Его прикосновения были нетерпеливыми и функциональными, по долгу и необходимости, будто вынужденными, и всё его тело как бы говорило: ну давай же, скорей, скорей. Я торопилась, чтобы ему не ждать своего удовольствия, и от этого желание у меня совсем пропадало, и всё чаще я притворялась, что готова, и он входил в меня быстро и деловито, как вгоняют гвоздь, когда надо что-то прибить, и так же быстро выходил, откидываясь рядом. Я шептала ему ласковые слова, слова живые, воскрешающие, какие разумела, такие, чтоб снимали любые заклятья и оберегали от новых, чтобы ему стало легко, и открывалось новое небо, и хотелось жить, и такие слова долго ещё шли на язык сами.

Не могла бы ты в это время молчать, сказал он наконец, болтовня мне мешает. Я замолчала и навсегда забыла эти слова. Потом он запретил мне двигаться. Теперь нельзя было обнимать, нельзя трогать шею, спину, соски, мошонку и член – он объяснил, что это слишком сильно его возбуждает, доводя до нервического спазма и мешая эрекции. Мне запретили двигаться, только раздвигать ноги в начале акта. Я цепенела и молчала, молчала и цепенела. Мне было запрещено пройти по квартире полуодетой, даже если мы были одни и куда-то, одеваясь, торопились: его раздражал вид моего обнажённого тела, даже если это было только плечо, при нём я должна была ходить полностью одетой, в закрытом платье, как монашка.

Интимные ночи случались всё реже, пока совсем не исчезли. Теперь он приходил домой не в свои обычные часы, а когда придётся, иногда под утро, от него пахло алкоголем и чужими запахами, но мне запрещено было спрашивать, где был и когда ждать домой завтра, это считалось непозволительным посягательством на его свободу, требовалось только приготовить ужин, но не вздумать выходить его покормить или, не дай Бог, вдруг заговорить. Тебе что, теперь вообще никогда не хочется интимности, спросила я его уже под вечер – был ли то первый или последний вечер, не знаю, всё теперь шло по кругу, как по кругам ада. Хочется, спокойно ответил он, но мне хочется спать не с тобой. Он впервые назвал так нашу близость – вульгарным «спать». Я стала болеть и старалась скрывать это, чтобы не раздражать его своими проблемами, но он всё равно замечал и раздражался. Однажды, когда мне было особенно плохо и накатил страх смерти, я попросила его переночевать в одной со мной комнате, чтобы помочь, подать лекарство, если понадобится. Да ты что, сказал он, я мертвяков боюсь. И ушёл в свою комнату. С тобой же покончить очень просто, с улыбкой заявил он в другой раз, – стОит однажды не вызвать «скорую» или помедлить с таблеткой. Потом он сказал, что я приелась ему, всегда одна и та же, скучная и больная, малоподвижная и бессловесная. И я умерла, и мы развелись, и он, красивый, благополучный, уверенный в себе мужчина, пошёл искать ещё не убитых.

Love me tender

Оксана, 57 лет:

– Иногда я думаю, что меня написал какой-то бульварный литератор.

С первым мальчиком, в меня влюбившимся, мы гуляли по парку осеннего детского санатория, где одуряюще пахли флоксы, их было там неимоверное количество, и я навсегда полюбила этот запах. Паша был круглый, со смешными веснушками, рыжий, белокожий и уютный и никак не походил на принца, который мне снился в моих детских снах. Говорили, что был он эстонских или литовских кровей. Он рассказывал мне о том, что в переводе на русский его фамилия означала – «берёза». Мне тогда было одиннадцать, а ему десять лет, и он повесился, когда я сказала, что целоваться с ним по «бутылочке», указавшей, указавшей наконец, ликовал он, на меня, я не буду. Его спасли тогда, и весь персонал санатория толпами бегал смотреть, из-за кого же такой хороший и разумный мальчик – повесился. Для них это был когда-то прочитанный роман из несуществующей жизни, для Паши – первая любовь и первая драма. Я не знала, как к этому относиться, и просто перестала его замечать, а на следующий день приехали его родители и забрали домой, больше я его никогда не видела.

Второй мальчик, который любил меня в моей жизни, Василь, был старше, в нём бурлила безумная шестнадцатилетняя страсть, невнятная тогда ещё мне, тринадцатилетней. Смоляные волосы, совершенно чёрные глаза с ресницами в пол-лица – рассказывали, что родила его мать от заезжего цыгана. Он провожал меня после танцев, усаживал на лавочку возле хаты деда, которого ему было потом суждено спасти от смерти, целовал нежно, быстро напрягаясь как струна, поцелуи становились дольше и жарче, натруженные в поле руки сжимали мои плечи до хруста, но никогда не позволяли себе касаться иных мест моего тела. И тут я доставала припасённую на такой случай булавку, как посоветовал мне младший братишка из деревенских, и колола его аккуратно куда попало, и он ненадолго остывал, а потом начиналось всё сначала.

Я не вышла к нему во второй свой приезд в деревню, а он всё ходил и просил каждый вечер: позовите Оксану, ну позовите, я хочу сказать ей два слова… Он ушёл, когда ему было восемнадцать. Перед тем он спас моего деда, замерзавшего в буран, а умер в хате другого моего деда: брёл по улице, стало плохо, постучал, лёг на лавку, а утром не встал. Сердце.

…Это всё как в плохом романе и было бы смешно, когда бы не было павдой. Мальчики и мужчины, любившие меня, или умерли, или спились, или сошли с ума. Те, кого любила я, вполне себе живы, но теперь я их не люблю. Перед первыми – какое-то глупое, не по уму чувство неизбывной вины, вторые мне безразличны. И только с теми, которые меня не любили и которых я не полюблю никогда, мне хорошо и радостно. Сказано же: когда мы не нужны друг другу, тогда и можем любить по-настоящему.

…Его наняли мне репетитором по истории. Он, аспирант истфака, учил меня чему-то, что не имело ни малейшего отношения к программе вступительных экзаменов в университет. Я ничего не знала тогда о 1968– м в Чехословакии, да и не интересовалась в своём блаженном райском неведении, глупая десятиклассница. А ему было за сорок, и он сумел так сказать мне: а что бы вы почувствовали, если б немецкие танки вошли в Москву? – что я запомнила это на всю оставшуюся жизнь, ибо онтам был. Он водил меня по старой Москве – любовью к городу я во многом обязана именно ему. Он жил Москвой, он любил жизнь Москвой, что-то очень человеческое он открыл во мне этой любовью. Но на каждый урок он приходил всё более и более нетрезвым, и в тот раз, что оказался последним, его совсем развезло. Когда мы с отцом грузили его в наш «москвичок», чтобы отвезти домой на улицу Горького, он долго и доверчиво объяснял папе, что, если б он встретил меня на заре своей туманной юности, вся жизнь его сложилась бы совсем иначе. Ему не заплатили за последний урок и выгнали с позором. Я дала себе слово заплатить ему из первой же стипендии, но не сложилось.

Их было много, перед кем мучаюсь этой странной виною, без вины виноватая, но пишу лишь о тех, кто всегда в памяти, не уходя из неё ни на день.

Я была первой его любовью, этого ровесника А., красавца и умника. И была в нём какая-то каменная основательность, которая виделась мёртвой и пугала, прикрытая медовой слащавостью. Бегала от него, не скрывая этого, а он, пытаясь поймать меня хоть на каком-то пути или перепутье, ждал часами на морозе, звонил в дверь и убегал, а к ногам падали потрясающие букеты цветов. Я выбрала другого, и вышла замуж, и родила сына. Потом был второй брак и рождение второго сына, а он примчался встречать меня из роддома, запыхавшись, с цветами, и сказал: ну так и знал, опять мальчик – как будто это мог быть его мальчик. У него-то к тому времени были две девочки.

И всю жизнь он мне мстит за это. И всю жизнь звонит мне два раза в год, в день моего рождения и 8 марта, и остервенело кричит о том, как счастливо, счастливо, счастливо сложилась его жизнь без меня, и первая жена любила, а он женился на ней, думая досадить мне, и только поэтому, и вторая обожает как сумасшедшая, дочка умерла младшая – и всё равно счастье, и из профессии выбило, к бандитам прибило – и всё равно он счастлив, безумный. Так кричит он мне два раза в год вот уже много лет, теперь уже невнятно выговаривая слова: в прошлом году с ним случился инсульт.

А П. был моим студентом, выслеживал, пытался дружить с сыном, врывался в дом и бегал по нему почему-то в белых носках – я так и знал, что вы обманываете, когда сказали, что не собираетесь замуж, вот же мужской одеколон появился на полке… А я вообще не давала повода. Разговаривали о разном: о Бердяеве, Фихте, о вегетарианстве и лечении голоданием, это были его хобби. Как-то раз он рассказал о своей связи с деревенской женщиной. Сам П. был огромным парнем, метра под два ростом и с хорошим таким весом; говоря о своих первых постельных опытах, восторженно изумлялся тому, как она, в горячке наслаждения, поднимала его из постели на руки и носила по избе баюкая. Тогда, в 1980– х, в русских деревнях часто не имели привычки подмываться даже во время месячных: баня раз или дважды в год – и всё. Гигиенические привычки закладываются с детства и меняются очень редко, особенно в нашей деревне, где вся цивилизация, в лучшем случае, состояла из «лампочки Ильича» и изредка – газа. Менструальная кровь пахнет отвратительно, гнилью и смертью, недаром же у многих народов в период нечистоты женщины старались не печь хлеб и не касаться растений – цветы сразу никли и увядали, что-то там такое невидимое исходит от запаха незавязавшейся и пропавшей втуне жизни. А он упивался этим запахом, как некоторые любят запах бензина или как собаки приходят в восторг от вони органической гнили, в нём для него была Женщина и Жизнь – ведь так может пахнуть только Она. И радостно поражался процессам самоочищения, как у собак или эскимосов: засохнет – само отваливается. Вот что такое природная, естественная жизнь, не то что в городе, где всё и все испорчены цивилизацией. Или повествовал, как порою мучился на лекциях: слушаешь умные вещи, говорил он, и вдруг вспыхивает такое желание – ни к кому конкретно, а просто сексуальное желание вообще, – невероятно сладко-мучительное, хоть беги из аудитории куда глаза глядят, и есть в этом рабствование, но рабствование чему-то, обещающему высшее блаженство… Счастливый раб, чувствующий себя свободным, будучи прикованным к галерам, приговорённый к этому вечному мужскому рабству похоти. У нас не было запретных тем – была лишь граница личного пространства, которая не нарушалась никогда.

И вот как-то, когда посреди беседы о Шопенгауэре он вдруг налился чудовищной страстью, ни с того ни с сего, невпопад: я знаю, захрипел он, соски у тебя маленькие, и твёрдые, и чёрные, как вишни, я это знаю, – я сказала: вон. А через три года нашла меня его мать, милая седая женщина, умоляла помочь сыну, который сорвался совсем, обезумел и, обладая блестящим умом, бросив аспирантуру, перестал двигаться, выходить на улицу и всё бредил обо мне. Я знаю, говорил он, она меня спасёт, если захочет. Я устроила его на сеансы иглоукалывания, а у него развился парез. Конечно, не рефлексотерапия была ему нужна, но большего я не в силах была ему дать.

И ещё Саша, Сашенька. Он сам сделал выбор, плача, – расстаться, а потом пришёл через два года с совершенно мёртвым, неподвижным лицом: жизнь только с тобой, сказал он, без тебя – кладбище. Но ты же сам выбрал, удивилась я. Да, одними губами сказал он, сам. Страсть его когда-то не знала насыщения, мы сутками не вставали с постели, только перехватить какую-нибудь яичницу, и он наслаждался моим наслаждением, радовался моею радостью, чувствовал моими чувствами – такого беспредельного растворения мужчины в себе я больше не узнала никогда. И я в то время жила его жизнью, смотрела его глазами, вдох и выдох у нас совпадали даже физически. Беспредельное доверие, и нет меня, и нет его, неодолимо разделённых пространством, а есть Я-И-ОН слиянно, живущие друг в друге, друг другом – вот что это было, так мне казалось. Но это любовью не было – это была страсть, дурман, амок. На построении по команде «направо» он поворачивался налево, и командир, понимая, что с парнем что-то неладное, но и невозможное, такое, что не привести в чувство обычным громогласным матерком, говорил тихо: внимательнее в строю. А я как будто занималась текущими делами – маленьким сыном, диссертацией, бытовыми нуждами, – но всё это было как во сне, мимоходом, будто в тумане. Реальная, всамделишная жизнь начиналась с его приходом по вечерам.

Мы расстались два года назад, и вот теперь моя бабушка, открывшая ему дверь, даже испугалась: такое неживое стояло его лицо… У него были мягкие русые волосы и будто искусным резчиком вылепленные черты лица – он был похож на молодого Льва Прыгунова. «Нет?» – спросил он. «Нет», – сказала я. Он был военным лётчиком, и однажды я увидела его фамилию в списке погибших по телевизору.

Мужья попались яростные, только, в отличие от любимых и любивших, выжегшие из меня всякую теплоту. Не выносили, когда меня не было дома, мучились, терзались, метались из угла в угол, звонили кому попало, рылись в моих личных вещах в поисках улик, выбегали на улицу, к метро – а вдруг она на такси?.. – и обратно, к дому… Две недопитые чашки чаю на столе – и початый торт тут же был вмазан в стенку, записка – ага, абсолютная грамотность, а тут ошибка, ошибка, написано: «вернусь ввечеру», нет такого слова в русского языке – ввечеру, значит торопилась, нервничала, врёт! – телефонная трубка вдребезги после звонка, чтобы не волновался. Расставались, сходились, опять расставались. И приходя с визитом, первый всё рвался вынести помойное ведро к мусоропроводу на лестнице в подъезде, я разрешала, мне казалось это заботой. Как-то он сильно подзадержался там у мусоропровода, и я вышла на лестницу: разложив газету, он вытряхивал содержимое ведра в поисках подозрительных улик моей жизни. И мстили, мстили, мстили за эту свою потерянность и невозможность пережить физическое моё отсутствие. Особенно изощрялся в издевательствах и унижениях второй. Как-то, впервые поехав за границу и пойдя с ним в универсам, отобрала в корзину для покупок дефицитные у нас тогда женские прокладки, четыре пачки. Он осыпал меня ругательствами, вырвал из рук и бросил на полку с товарами эти несчастные пачки, вокруг собралась толпа, не понимавшая русской речи, но потрясённая тем, из-за чего мог разгореться скандал между этими сумасшедшими русскими. Бабки твои подтирались сеном, орал он, вот и ты насуши себе сена и хоть обвешайся им с ног до головы; и вообще, когда эти месячные у тебя, наконец, кончатся, вырежи себе там что-нибудь, чтобы климакс наступил уже, а то не напасёшься, убытки одни. Он любил лёгкие решения, они казались ему красивыми и элегантными. А когда-то смотрел на меня восторженными глазами, и все говорили: как он на тебя смотрит, и видно, что восхищается и гордится и как красивой женщиной, и как интеллектуальным, тонким человеком. И зарывался в мои колени, и боготворил интимнейшее, и шептал, что когда в юности мечтал о женщине, видел в грёзах моё тело, именно моё, такое, с нежнейшими изгибами и особой, только мне присущей грацией движений – как бывают неповторимые улыбки или единственные, только одному любимому человеку присущие жесты…

Всё временное казалось навсегдашним, и нельзя было это перетерпеть. Между ними не было ничего общего, кроме этой остервенелости.

Когда-то давно сказал мне Учитель: исследователь, дорогая, если, конечно, он настоящий, всегда похож на свою проблему. И мне интересно: это я как научную тему выбрала жестокий романс, или он выбрал меня? Всегда хотела тихой и благонравной жизни. А – одни стоны и крики, страсти в клочья, любовь и ненависть в одном флаконе, и без всяких тебе трелей соловья. Бульвар. В общем, love me tender, love me true, all my dreams fulfill, как пел незабвенный Элвис Пресли.

«Она была девушкой юной, сама не припомнит когда»

И поклонников была тьма. Смеясь, меняла она их, немного различавшихся лишь размерами своего орудия утех, сочетала и параллелила, встречалась и расставалась, они были лишь фоном её расцветающей жизни, которая вся светилась впереди, обещая вечное солнце и бесконечно лёгкое дыхание, захватывающую работу и профессиональную славу. Гагарин, суд над Даниэлем и Синявским, ввод войск в какое-то иностранное государство и прочее, о чём шумели в газетах и шушукались на кухнях, были для неё слабыми тенями из чужой жизни, мёртвыми и к ней не имевшими ровно никакого отношения. Не понимала она только одного – трагедий любви, разыгрывавшихся время от времени в жизни её подруг: ну, гигиеническая потребность потереться слизистыми оболочками, слегка приятно, но и без этого можно прекрасно жить, ну, с одним рассталась – так сколько их вокруг, готовых по первому взмаху ресниц…

Он был гэбэшник, по фамилии, скажем, Соколов – реальный, он носил «птичью» фамилию, да и неважно это. Учился где-то там в их особо высшем учебном заведении: звание, жена, чистая анкета, всё «соответственно норме и допуску», положенных для таких, под тридцать, мужчин, избравших для себя военную карьеру. Он был опытен и влюблён, влюблена была и она, и не в первый раз, но всё-таки ЭТО случилось с ней не сразу, на четвёртом или пятом их уже интимном свидании. До сих пор она ЭТОГО не испытала ни разу. Она таяла в его сильных руках, с радостью отдавалась ласкам самым тонким и самым грубым, его губам и языку, скользящим glissando по твердевшим соскам и меж её грудей, по нежной коже девичьего живота, всё ниже и ниже, его музыкальным пальцам, игравшим на её бледно-розовых лепестках как на клавишах какую-то неведомую ей прежде мелодию, звучавшую всё более торжественно, вначале adagissimo, потом аd libitum, аllegro, пока не вылилась fortissimo в аллилуйя – и тогда вдруг раскрылось небо, и истина, и настоящая жизнь с её прошлым, настоящим и будущим, Благая Весть, которая была одновременно и Апокалипсисом, и она сказала: за это и умереть можно. Есть в словаре такие слова, которые произносить не нужно, потому что они сбываются.

…Он уже переехал к ней, подал заявление на развод, но предстояло распределение, для которого неукоснительно следовало быть идейно выдержанным и морально устойчивым, и забрал его друг, сказав: после распределения и разведёшься, и женишься, а теперь не дури. Он уехал и не вернулся. Через полгода она узнала, что на новое место службы Соколов вызвал свою прежнюю жену. И быстро промелькнула долгая жизнь, в которой были и другие мужчины, и законный муж, и рождение детей, и работа, и комиссарская остервенелая строгость, и демонстративная брезгливость мужа, уходившего из дому, когда дело касалось её недомоганий, требовавших его физической помощи, а самой было не встать и даже не подмыться, и его уход к другой, и предательство сыновей, и смертельная болезнь, постоянное удушье – как тени, как Гагарин с Синявским тогда, в юности, это не имело к ней настоящей никакого отношения. Теперь плоть её, никем не любимая и никому не дорогая, съёжилась и сморщилась как печёное яблочко, сухонькие ручки раз в день тёрли в ванной никому не нужные теперь соски, и обвисшие мешочки грудей, и засохшие лепестки только раз в жизни попусту расцветшей розы – она была чистоплотной и принимала душ в подтекающей и давно не ремонтированной ванне ежевечерне. И никогда больше не случилось ЭТОГО, ни с кем и никогда, никогда больше не раскрывалось ей небо навстречу, призывая в вечную счастливую жизнь. Но весь оставшийся ей в земной юдоли горький срок она помнила, что небо есть и что оно может открываться человеку как обитель, как родной дом, такой родной, какого у неё не было и какого не бывает ни у кого на земле.

Ангел

К семнадцати годам, когда они познакомились, Тасина детская белокурая головка с огромными ярко-голубыми глазами превратилась в настоящий иконописный лик ангела – почти бестелесный, с золотым венчиком волос и отрешённо-ласковым взглядом. Виктор был уже известным художником, основоположником «сурового стиля» в советской живописи – «шестидесятником», певцом простоты и созидательного труда, берёг как единственную драгоценность шинель отца, погибшего на войне, – и старше Таси почти на двадцать лет. Жена его Лара тоже занималась живописью, писала уютных зверюшек и смешных деток, иллюстрировала детские книжки, но особенно была изящна в гравюрах – тончайшие линии рисунка летели у неё из-под руки свободно, будто в унисон с её лёгким дыханием. Она была уникально светлым и мудрым человеком и приняла их жизнь втроём естественно и радостно: если сердца любимого хватает на любовь к двум разным женщинам, то почему бы и нет?

Они были очень разными, Лара и Тася. Лара – зрелая тридцатитрёхлетняя женщина, внешне похожая на цыганку, познавшая все метаморфозы чувственной и духовной любви, привычная и родная Виктору – лунная женщина. Тася – совсем ребёнок, будто живущий в пшеничном стогу солнечного света, порывистая и неожиданная, с неразбуженной ещё чувственностью и девичьими предчувствиями любви и готовностью к ней, великой и на всю оставшуюся жизнь. Ларе был отпущен долгий бабий век, почти во всю её в общем недлинную жизнь. Тасе оставалось быть женщиной только тринадцать лет. Но они об этом не знали. Не знали, но будто предчувствовали. Лара была нетороплива в ласке, зато выпивала её всю по капле, наслаждаясь, как истинный коллекционер и ценитель. Тася же, сливаясь с мужским телом, ныряла в чувственное блаженство с головой, ненасытимо, и жадно, и уже невольно захлёбываясь им до плеска в лёгких, до невозможности вздохнуть – тонула, утопала, и Виктор с трудом возвращал её в повседневную жизнь с её повседневными заботами, учёбой и работой.

Таисия училась в консерватории, Виктор с Ларой работали то дома, то в мастерской, вечерами изредка ходили в ресторан ВТО, но чаще собирались втроём на кухне, пили водку и разговаривали о вечном. Из фольклорных экспедиций Тася привозила старинные северные напевы, которые разыскивала среди деревенских вдов, – русская деревня уже давно не пела. И хранились эти мелодии, живые осколки навсегда ушедшей эпохи, только в памяти старух, а Тася очень любила повторять присказку одной из них, кривобокой одноглазой вдовы, произносимую при всяком бедственном случае: «А чего нам, красивым-то бабам!» Тема вдовства, безнадёжного, но выстаивавшего до последнего среди невзгод, стала близка сердцу Виктора, и он часто писал этих вдов, образы которых нередко навеяны были Тасиными вдовьими песнями, которые она умела воспроизводить так точно, будто сама испытала вдовью долю. Она ей ещё предстояла, но человек в судорогах счастья редко прочитывает Божьи знаки.

С Богом у Таси вообще были своеобразные отношения. Племянница архимандрита, духовная дочь известного священника, крестившего позже и её сына, на все вопросы о том, по христовым ли заповедям жизнь втроём, отвечала: а Бог любви не запрещает, Бог – это любовь, а любовь – это Бог. И на все увещевания, что не такую любовь имел в виду Христос, весело отвечала: такую, такую – «и возлюбила много».

Тася расцветала быстро, как раскрывается бутон при ускоренной киносъёмке. Кроме музыкальных дарований, в ней открылся талант декоратора и живописца. В своём примитивистском, народном стиле расписывала теперь она в доме каждую кулинарную досочку, полотенца, стены, стёкла окон, и всё под её руками приобретало праздничный вид. Он всегда была большой аккуратисткой и, наводя чистоту в их разукрашенном как пряник доме, испытывала такое вдохновение, будто творила собственный первозданный мир, состоящий из одного только рая.

Фигурка её по-женски округлилась, а лицо утратило черты тонкого лика и стало обыкновенным лицом вполне благополучной молодой и цветущей женщины. Обабилась, говорили недоброжелатели, но ведь они всегда говорят недоброе. Однако чем больше умножалось счастье Таси, тем почему-то скорее увядал Виктор. Внешнему взгляду было трудно удержаться от каких-то едва, правда, мелькавших ассоциаций: земные силы и таланты женщины рядом с тающим, всё больше пьющим и однажды попытавшимся повеситься Виктором казались перетеканием жизненной энергии из одного физического тела в другое, питанием одной души флюидами другой.

Так прожили они семь лет, и он погиб. Нелепо, случайно, если только есть что-то случайное в этом мире. Выйдя из того самого ресторана ВТО, на улице Горького хотел поймать такси и подбежал к остановившейся у обочины инкассаторской машине. Охранник выстрелил в него почти в упор. Он ещё жил несколько минут, обняв ствол рядом случившегося дерева, медленно сползая по нему и глядя в небо всё понимающими глазами. За что?.. Всегда есть за что. Быть может, то была метафора судьбы: кому-то показалось, что он хотел отобрать успех с сопутствующим ему материальным благополучием у других, а ему просто надо было ехать. Просто – двигаться. И если жизнь – театр, тот тут – qui pro quo, одно вместо другого. Жизнь постоянно ошибается дверью, такой уж у этой драматургии жанр.

Кончилась музыка, кончилась живопись, и счастье кончилось.

Через три года, отплакав, Тася вышла замуж за какого-то фотографа и никогда больше не знала ни высокой чувственной радости, ни небесного полёта, которые открыла с Виктором. Родился сын. Хотелось вынырнуть из невозвратного прошлого и зажить обычной жизнью, как все – раз жить как-то надо. Картина, где Виктор изобразил себя и Тасю, вольно раскинувшихся в поле, и получившая Гран-при на Парижской выставке, осталась у Лары – у Таси не осталось ничего. И она попыталась начать вторую жизнь, жизнь изгнанной из рая: быть доброй женой, хорошей матерью, обустроить свой новый дом – но почему-то всё получалось не так. Кроме расписных полотенец и чашек – раз за разом, сами собой возникали под кистью и иглой всё те же три фигурки и всё те же орнаменты, что и на утвари в их общем доме – доме Виктора, Лары и Таси.

Ещё через три года она лишилась женского естества: при операции пришлось удалить придатки и матку. Она почти не горевала – всё равно природный дар этот ей уже был не нужен, вот только климакс в тридцатилетнем возрасте проходил тяжело.

Пролетело пустое десятилетие. Она пыталась работать, растила сына, отношения с мужем не ладились, и она уходила в театры, музеи, библиотеки, на прежние богемные тусовки – как в запой, только чтобы заглушить боль от бессмысленного существования. Но и это плохо получалось, ведь когда сама не живёшь, тогда не видишь смысла и цвета жизни других. Любить других как саму себя она не могла, потому что себя она не любила.

На одной из таких тусовок познакомилась с киношниками и, казалось, нашла, наконец, своё призвание: стала писать сценарии документальных фильмов. Пропадала на съёмках, выбирала натуру, погружалась в судьбы других людей. А дома свирепел муж и по возвращении ставил навытяжку и допрашивал с пристрастием, сколько раз и где сегодня она переспала с режиссёром. НаклИкал. Роман с режиссёром закончился почти одновременно с браком. Любви не было, но чтобы считаться женщиной, как полагали окружающие, нужен секс с мужчиной. И она шла на эти связи с брезгливостью, придумывая самой себе легенды таких собачьих свадеб, и плакала, и была всякий раз оскорблена. Дура, отключи голову и получай удовольствие, кричал ей любовник. Всадником без головы она быть не умела.

И вот опять пустота – глухая, непробиваемая, безнадёжная. Хотелось человеческого тепла, близости, чтобы хоть кому-то было небезразлично, жива она или её уже нет на свете. Но тепла было взять неоткуда. Окамененное нечувствие. Сын отдалялся, отъединялся, избегал матери. Окружающие, коих и было уже немного, а становилось всё меньше и меньше, стали замечать в ней странности. То она вспоминала, как летала с телесъёмочной бригадой в Афганистан. Приземлились среди цветущих маков, она вышла и закружилась в восторге, и тут в неё выстрелили моджахеды. Половину кишечника пришлось удалить, а наши, прийдя в ярость, расстреляли весь кишлак. Никогда себе не прощу, говорила она, что из-за меня были убиты мирные жители. И на телерепортажи в Чечню она уезжала, рассказывала много ужасных подробностей. Подруга спрашивала: но ведь это так страшно, зачем тебе такая работа? И она отвечала, что приходится зарабатывать, рискуя жизнью, вон брюки штопаные, вся обносилась, а купить новое не на что, даже на еду не хватает. Однако знакомые телевизионщики пожимали плечами: они не помнили Тасю среди тех, кто работал в Афгане и Чечне.

И пошли катастрофы, одна за другой, а потом и вовсе без перерыва. Впервые это стало отчётливо заметно после 11 сентября 2001. Она сидела у подруги неделю и без конца рыдала: один из её бывших любовников, поэт, несколько лет назад эмигрировал в Америку и оказался, судя по всему, в одной из башен-близнецов, когда их протаранили террористы-смертники. Что делать? что делать?! я должна туда лететь и его разыскать… Ей отвечали очевидное: денег на перелёт тебе взять неоткуда, разбирать завалы тебя не пустят, жена у него там есть… Но она всё рвалась и рвалась куда-то. Пока через неделю кто-то из общих знакомых не сообщил ей случайно, что поэт жив-живёхонек и вообще безвыездно живёт совсем в другом городе.

Ещё через неделю она рассказала всё той же подруге о кончине их общей знакомой в Израиле: получила телеграмму, и сын умершей этот факт как будто бы подтвердил. Сутками они оплакивали безвременно ушедшую Лялю, вспоминая мельчайшие детали их общей жизни – оплакивали заодно и всю эту свою нелепую и нескладную жизнь, пока на Пасху Ляля не появилась в Москве, ничего не зная о своей скоропостижной смерти.

Страшные трагедии следовали теперь одна за другой. Тася проводила сына в армию и в тот же день узнала, что в поезде ему отрезало ногу. Сердобольная подруга обзванивала ночами все доступные организации, которые могли иметь к этому происшествию хоть какое-то отношение, а в один из дней трубку в квартире Таси взял её сын, который, как выяснилось, ни в какую армию не уходил и ног не терял.

Это была болезнь. Её никто не любил, она никого не любила. Но только любовь дарует чувство, что ты существуешь, что ты жива. Люблю, любима – следовательно, существую. Она хотела жить – и ушла в болезнь. Её жалели, о ней беспокоились и хлопотали, с ней опускались на самое дно каждого её горя – вместе, вместе. Так она оказывалась в центре внимания, раз иного пути дано не было.

Её внешность опять сильно изменилась. В ней появилось какое-то косоглазие, вместо лица выползла на свет подёргивающаяся личина, что-то одновременно козлоногое и жалкое в своей убогости.

Сын разменял их московскую квартиру и переселил её в Подмосковье, связь с нею оборвалась.

Но если Тася сейчас на воле и болезнь не обездвижила её вовсе, можно быть уверенной, что свой ритуал она соблюдает. Каждый год на Пасху она раскрашивает яички, любовно, в своём наивном стиле, и относит их на могилу Виктора. И странное дело: иногда на пасхальных яйцах вдруг, независимо от воли художницы, проступает ангельский лик той, юной Таси, похороненный и никому не видимый теперь в её нынешнем реальном лице. Лара тоже красила яички собственным пасхальным узорочьем – зверюшки, дети, тончайшая графика – и оставляла их на могиле Виктора. Но ходили они на кладбище в разное время. Это было такое соперничество за покойного: у кого яйца пасхальные краше. В 1999– м Лара умерла, и теперь Виктор принадлежит на Земле одной только Тасе. Он любит её из своего небесного далека. Тем она и жива до сих пор – если ещё жива.

Гонорар

Раз уж нельзя про покойников плохо, назову его просто – поэт.

Вы думаете, что «литературный негр» как массовая профессия появился только в последние годы? Вы глубоко заблуждаетесь. Натаскивали – охотничьих собак, например, – всегда, сколько они существуют. Относительно нижеизложенного случая назову его деликатно – консультацией.

Это было давным-давно, когда представлять страну за границей удостаивались чести лишь признанные высшим начальством именитые персоны, а не признанные таковыми, посвятившие жизнь изучению, к примеру, Древнего Рима, и не мечтали попасть в этот самый буржуинский Рим, исследователи западного кинематографа не видели фильмов, которые подвергали немилосердному разгрому, а не читавшие книжек из спецхрана, признанными вредными, защищали докторские диссертации по ним невероятно успешно.

Итак, некоему известному советскому поэту предстояла поездка в Германию, где на международной конференции он должен был произносить спич о Рильке, в котором, признаться, не понимал ни уха ни рыла. И пригласил поэт к себе в Переделкино ныне известную поэтессу, а тогда популярную лишь в узких кругах переводчицу Рильке, чтоб она его просветила.

Просвещение длилось несколько часов. Она рассказывала поэту, что долг художника, как считал Райнер Мария Рильке, – строительство Его, Творца, сил и имён, и тогда улыбается мир. Предмет стихов из объекта становится субъектом высказывания, вещи говорят о себе, а дело автора – слушать вещи. Слушать и слышать. На вершине мира – все недугующие и обремененные, младенцы и несчастные, но ещё выше – звери, а выше них – вещи, однако это можно увидеть лишь из истока всех вещей – глубочайшего одиночества и аскезы. В противоположность русскому символизму, стремившемуся развоплотить вещи, Рильке эсхатологичен, говорила она, и для него вещь, полностью совпавшая со своим смыслом, то есть ставшая самой собой и услышанная в такой полноте Поэтом, и есть то, что должно случаться в Искусстве. И лишь из «сияющей нищеты» вселяется в пустоты повседневных вещей платоновский эйдос, и подобие сменяется образом Божиим, сливаются в высшей любви смысл и воплощение. И если б переводчица не избегала рискованных сравнений, она бы сказала, что Рильке придаёт образ безОбразному – сотворчествует творцу. Вещи видят тебя, говорят с тобой, а твоё дело – услышать их. В сущности, это так же, как икона смотрит на тебя, а не ты – на икону. И задача художника – показать Ангелу здешнее, и здешнее станет пределом осуществлённости мироздания. Подбери никому не нужную вещь, стёршуюся от миллионнократного употребления, услышь её, согревая слухом, и она оживёт. И Рильке выбирает самые простые расхожие слова, которые не отягощены субъективностью человека, и потому они могут существовать как свои собственные, в своей детской нетронутой чистоте и невинности.

Она рассказывала ему о путешествиях Рильке в Россию, его встречах с Львом Толстым, Пастернаками, Ильёй Репиным, о попытках его писать стихи на своём плохом русском, о переводах русских классиков, о бурном романе в письмах Рильке и Марины Цветаевой, встретиться которым было не суждено и после смерти которого Цветаева писала: «Через наши уста, целующие, роднятся, подаются друг другу руки, целуемые. Через их руки, целуемые, роднятся, тянутся друг к другу уста, целующие. Круговая порука бессмертия. Так, Райнер, ты породнил меня со всеми, тебя потерявшими, как я, в ответ, породнила тебя со всеми, когда-либо мною потерянными». Она говорила ему и о роковой Лу Андреас-Саломе, писательнице, философе, психотерапевте, сыгравшей огромную роль в судьбе трёх гениев – Ницше, Фрейда и Рильке. Её любили многие, одержимо и неистово, но она признавала только духовную любовь, чувственная ею отвергалась, и даже после замужества она так и осталась девственницей. Её книга «Эротика» стала бестселлером и пять раз переиздавалась в Европе, но о себе она говорила, что до конца жизни отказалась от любви и превыше всего ценит полную свободу, что принципиально не приемлет любой формы брака. Притом её окружали сонмы интриг и сплетен. Ницше, Рильке (между ним и Лу тогда было почти двадцать лет разницы в возрасте, Лу было под сорок, Райнеру – двадцать один) и ещё многие известные люди сходили с ума от ревности – к никому, к ней самой, к её независимости и свободе. Но Андреас-Саломе оставалась всё такой же неприступной, невозмутимой и блистала острым умом и тонким пониманием сложнейших вещей: любви как творческой силы, созидающей мир, – при отказе от чувственности, приятием здешности, одухотворением её – при дистанцированности от избыточной физической близости даже самых верных друзей, хранением своего личного пространства. И в этом была её мудрость, для незрячего и глухого, для не знающего улыбки Творца неразличимо сливавшаяся с повседневным бытовым сором…

Закончив консультацию, переводчица засобиралась домой. Было послеполуденное время, и всё вокруг дремало в истоме, и сумеречная сиреневая здешность, которую так нежно почитал Райнер, казалась уже почти эйдосностью. И поэт, всенародно прославившийся призывом к женщине бить мужчин, массировать мордасы за все её грядущие матрасы, сказал буднично: пять минут на размышление – вы остаётесь на ночь или уходите. Он ничего не понял. И совсем не обиделся, когда получил отказ, и столь же буднично попрощался с переводчицей, не проводив даже до электрички. Очевидно, это была такая милая привычка: за интеллектуальный труд и духовную работу поэт расплачивался своим дорогим телом. Оно же, именитых советских поэтов, дорогОго стОит.

На этом для меня его поэзия кончилась.

Такая любовь

Лидия, 60 лет:

– Да нет, не стыдно признаваться. Просто удивительно, но мне казалось, что это только я такая невезучая. Работала с четырнадцати лет, с семнадцати у меня не было семьи, очень мечтала о большой, поэтому так рьяно бросилась за всеми ухаживать в семье мужа, обслуживать и любить всех! Там было народищу тьма, известная, приличная семья… А у него – гастроли, женщины, алкоголь… Он был артистом, думал, что семья помешала сделать карьеру. Простои в работе. Пил… Да он не зверь вроде, любовь поначалу была. Обвинял в том, что я фригидная и не до конца ему принадлежу. Это какой-то заскок у него был. Чтобы не противиться, даже дозволяла сколько угодно… Простите за подробности, до шестнадцати раз в день, я считала. И везде за мной ходил – стоял под дверью туалета, ванной, все замки сорваны были, двери искромсаны даже топором… И вопил – только молчи, только молчи! Меня же убедили, что я неполноценная, фригидная! Вы не представляете, что я с собой сотворила – не красилась, не одевалась нормально. В период жуткой депрессии меня провожали до работы разные друзья, просто падала от слабости и истощения… Так хотелось умереть! На работу ходила в ночную смену, и первое утешение – зато не будет никто приставать! А дома ни одной рубашки, ни одного халата целого не было. В той семье держалась двенадцать лет ещё из-за любви к свекру – так его жалела, так он внуков любил, но болел сильно. А как умер, мы и сбежали… Только дети ещё помнят: ведь даже у маленьких, семи и пяти лет, просила разрешения уйти от их отца! Вот наблюдение моё: если некому защитить, тогда и происходит насилие! Смотрите, что творится теперь в особняках. А мне тогда было страшно просто, когда мы получили отдельную квартиру, тут самое ужасное и началось… А ведь рядом дети, мать должна думать о том, чтобы их не травмировать ничем. Выбегала, схватив что попало из одежды, с детьми на лестницу тёмную, чтобы переждать, когда он протрезвеет хотя бы…

Как-то сказала ему: как подохну, похоронят, ты ж меня откопаешь! Откопаю, говорит.

После развода тот еще был период – и самоубийством пытался шантажировать, дрался со следующим мужем, которым я буквально прикрылась, чуть ли не первым попавшимся… А вот теперь уже почти тридцать лет прошло после развода, у него было несколько браков после этого, у меня ещё один.

Ни рубля алиментов на двоих детей не брала – противно. Зато дети замечательные у меня, именно у меня, потому что отца и бабушку они не просто не любят – ненавидят, хотя я заставляла поздравлять, ездить в гости к ним… Была выше своих чувств, не навязывала ничего своего.

Вон как любовь-то всем нужна! А мне хоть вешайся было, но дети…

(А теперь вот совсем юный – для меня, конечно, – приятель моих детей, которые сами устали от его ко мне приставаний – ночных звонков, дурацких подвигов… Он сказал: когда тебя парализует, всё равно на тебе отыграюсь. Звонила мне его жена – кто вы такая? А я и не кокетничала с ним никогда, даже в шутку. Такая мужская любовь).

Ну, после последней попытки спрятаться за мужское плечо совсем отказалась от всего, а в 98– м году отвернулась и перестала выходить даже из дома. Но и тут достала эта проклятущая любовь-то! У меня был цикл «наваждение», тринадцать дней диких атак бывшего сотрудника. Как оказалось, он двадцать семь лет любил меня и ждал звонка.

Столько лет живу в полной изоляции, как зверёк какой, наверное, и ходить-то разучилась… Вот первая внучка не заставила меня очнуться до конца, я только поставила её на ноги и вернула сыну со снохой. Даст Бог, следующий младенчик заставит очнуться… Боюсь! От недолюбленности настоящей, я ж живая всё-таки, только не могла никого допустить к себе в постель потом. А любовь – ко всему на свете – она ведь не только в сексе заключается…

Скоро родится ребёнок у моей дочери, будет, надеюсь, вторая внучка. Вот только условие у меня – чтобы дочь не выходила замуж за отца ребенка. Он хороший, тихий, деликатный, красивый. Но я не могу, не верю, мне больно… Пусть просто так поживут, чтобы лишний раз убедиться, как быстро всё проходит и нечего друг другу жизнь корёжить. А силы лучше ребенку отдать.

Не хочу внука-мальчика, пока ещё не определить пол… Я ведь и сына во время полового созревания видеть не могла, запаха не переносила даже, вот до чего всё мужское опротивело…

Вот! Попробую снова научиться ходить, читать детские книжки, вновь открывать мир глазами ребёнка! Если не помру, вторую внучку потом к себе возьму… И – наперекор всему – любить, любить, любить!!!

Ирония Эрота

В роду у неё были священники и народники, профессора и революционеры, врачи и фабриканты. Характеры встречались разные, но Катерина унаследовала ту черту, которая была семейной: красавица и умница, она была жёсткой и аскетичной. В школе её звали комиссаршей ещё и потому, что общественницей она была ярой.

Красота её не располагала к сладкой истоме и грешным мыслям, а была словно высечена из камня гениальным резцом, строгая, словно барельеф, а ум отличался остротой и ироничностью.

Влюбилась она на втором курсе университета. Не было больше пары, которая смотрелась бы так странно: образованная элегантная Катерина и косноязычный, в кургузом пиджачке парень-сибиряк. А тут ещё её народнические гены… Зла любовь. Катерина видела в нём не деревенские манеры и чуждый ей уклад жизни – это, думалось ей, лишь форма, которую можно изменить, облагородить, – ей виделся талант-самородок, который требует только тщательной огранки, образованности, которой в своём интернате он получить не мог, а ей она досталась даром, в семье.

А талант действительно был – видный пока только Катерине. И она принялась за работу любви. По её настоянию они поженились. Со временем он стал благообразен, начитан и речист, рос как на дрожжах – Катиными усилиями, создававшей оранжерейные условия для любимого; быстро защитил кандидатскую, потом докторскую, и вот он уже профессор главного учебного заведения страны. Книги, интервью, фильмы… А Катерина достигла своего дамского потолка – кандидат наук, доцент, – зато весь дом и воспитание дочери взяла на себя.

И долгое время её точило лишь одно: он никогда её не хотел. Никогда. Всё происходило только по её инициативе и по его условиям – без контрацепции. Она сделала то ли десять, то ли пятнадцать абортов. Пыталась пробудить в нём сексуальность, разжечь, раскалить, чтобы хоть раз он вспыхнул тем огнём, о котором она только читала в книгах. Всё было попусту. Он никогда не испытывал желания даже просто обнять жену, приласкать, согреть, не говоря уже о желаниях более жарких.

Это тривиально, как тривиальна всякая правда. Начиная с материнского бережного объятия, поддерживающего, утешающего, баюкающего младенца, до последнего прикосновения, прощального поцелуя, касания совсем недавно живой плоти, теперь уходящей навсегда, мы жаждем телесной связи. И ласковой ладошки подружки, и ободряющего рукопожатия коллеги, и дедова поглаживания твоих волос, и полуофициального сплетения тел в танце, и сухонькой руки бабушки в твоей руке…

Мы приходим в этот мир в руки человека и покидаем его через руки другого. Желать человека – это то же, что сказать ему: живи вечно.

Телесная близость удерживает в жизни, удерживает жизнь. Не чужая, вынужденная, по обязанности или принуждению – близость дорогого существа, которое тебя любит, которому ты желанна. Тот ужас, когда пропасть глядит в тебя, многие готовы уничтожать любыми способами. Если нет рядом друга или любимой, в ход идут проститутки, случайные знакомые, кто угодно, лишь бы не быть одному.

Катерина умела… какая глагольная форма тут уместна? Слово это должно обозначать не состояние, а действие. Да, одиночествовать. Катерина умела одиночествовать, с собой ей не бывало ни скучно, ни страшно. Случайные связи – в которых могло бы вспыхнуть ненароком то, чего ей так недоставало, – это не для неё. В пошлости нет ни жизни, ни смерти, там не бывает такого слияния, которое спасало бы от экзистенциального ужаса бытия, хотя бы намекало на желание-созидание вечной жизни.

…Однажды, возвращаясь с южного курорта, Катерина к ночи задремала. Пассажиров, как водится, было полно, но к вечеру в вагоне стало немного тише и свежее. И вдруг в лицо – горячее дыхание и шёпот: «Катерина, я так тебя хочу, Катерина! Катерина, пойдём со мной…» И ещё какие-то незнакомые слова, которые она не поняла просто потому, что никогда их никто ей не говорил.

Это был проводник-грузин. Она ловила на себе его взгляды то и дело весь день. И такая жажда была в том шёпоте, такое бешеное желание близости – вот в этой пошлой ситуации «вагонного романа», посреди множества тел, потных, бодрствующих и храпящих, – какого до той поры Катерина не знала и о каком только мечтала.

Она оттолкнула проводника и долго курила в тамбуре. Ирония судьбы. Бог даёт тебе то, что ты просишь. Ты просила любви? Он тебе её дал. Но ты не просила семьи. Ты просила плотской страсти? И это Он послал. Но ты же не ставила Ему условий, чтобы твоё тело захотел не проводник, не в поезде и не посреди человеческого месива. Слиянья рук, слиянья ног – но не судьбы сплетенья… Просила? Получи и распишись.

Это был единственный раз, когда её кто-то хотел. Возможно, таких было больше, но Катерина слыла – да и была – столь неприступной, что у знакомых мужчин обычно и мысли даже не возникало об этом, а если возникала, они предпочитали держать её при себе.

Муж Катерину в конце концов бросил, забрав квартиру Катиной бабушки и женившись на женщине на тридцать лет моложе себя, заведя дочку, младше первой на 32 года.

Но было, было. Судьба свела Катерину с мужчиной, который полюбил её так, как ей мечталось когда-то, который хотел её близости двадцать четыре часа в сутки семь дней в неделю, который говорил только с ней, о ней, ею. Но к тому времени она успела возненавидеть всех мужчин на свете. Неслучайно, наверное, говорят французы грубо, но точно: бывает, Бог посылает штаны, когда зада уже нет.

Непутёвая

В отличие от любимой подруги-писательницы я совсем не могу сочинять. А просто – как известный персонаж: что вижу, то пою. Иногда случаются песни и вовсе нелепые, но зачем же на зеркало пенять… Сегодня ведь, если не прагматичен человек, то обычно нелеп. А прагматики – те, кого именуют успешно адаптировавшимися к новой, сияющей жизни, – бывают нелепыми до бесконечности. Кто-то. Кое-где. У нас порой. И выпелось к этой поре – про непутёвую Оленьку.

Жила она с мамой, красивой, как принцесса, стюардессой, надёжной, естественно, как весь Гражданский Флот, в нашем подъезде, в доме ЖСК, а папа у них был воскресный. Смешно говорить, но тех, кто тогда, в позднесоветские времена, сумели купить себе убогие «однушки» и «двушки», считали богатыми людьми. Ну это конечно: кооператив был построен большим вузом, и въезжали туда эмэнээсы, ассистенты, лаборанты и их родственники, изредка – невезучие доценты, а профессура, деканы и их замы, ректоры и проректоры, разумеется, начальники административно-хозяйственной части и прочий бедный контингент получали государственные квартиры, бесплатно.

В отличие от проживавших в государственных квартирах, мы ежемесячно все эти годы платили – отдельной строкой – за грядущий капремонт. В 90– е эти деньги пропали, и если муниципальное жильё худо-бедно, но ремонтируется, счастливые владельцы квартир кооперативных были осчастливлены ещё раз, на этот – окончательно и бесповоротно: вы – не наши, говорили нам чиновники радостно, вы – сами богатенькие, вот и делайте капремонт как хотите. Между прочим, как выяснилось, эти типовые дома вообще были рассчитаны только на двадцать лет, которые давно истекли: это предельный срок износа какого-то там держащего всю конструкцию дома троса. Трос лопнет – дом рухнет. А пока что подъезды обрели вид плачевный, лифты регулярно стали ломаться, коммуникации спели романсы… В девяностые дом ветшал, а Оленька расцветала. Училась в школе, была простовата, но старательна, на фоне разгулявшейся в те годы подростковой вольницы, отрицавшей учителей как класс и бузившей без перерыва, выглядела почти ангелочком. А тут её маму убили. Какой-то цирковой взял у неё в долг большую сумму, а отдавать не захотел, не смог ли – не знаю, а только историй такого рода то десятилетие знало немало. Однако финалы всё-таки различались.

Стюардесса, видимо, заподозрила неладное, потому что, когда сговорились, что придут к ней долг возвращать, включила на запись скрытый магнитофон. По той записи убийц и нашли.

Оленьку взял к себе папа, к тому времени превратившийся в большого такого vip’а, но по получении дочерью аттестата зрелости посчитал, что долг свой отцовский выполнил, и Оленька осталась одна. И вроде вполне преуспела. Трудясь прилежно то там, то тут, сумела получить заочно бухгалтерское – а какое же ещё? – образование. Ну, правда, не без некоторых издержек. С курсовыми и дипломом помог ей мой сын – он у меня молоток в математике. Квартиру пришлось сдавать, а где жить? Ну, то у одного спонсора, то у другого. Хорошо, если попадался молодой и не очень драчливый, а то, бывало, и с фонарями под глазом ходила, и компьютер её летел наземь с пятого этажа, сосланный туда рукою очередного… вот опять это слово… кого? Я не знаю, для этих отношений в русском языке приличных слов не придумано. Любовника? Да не до любви тут. Приятеля? Не было там ни любви, ни дружбы. Сожителя? Ментовское слово, поганое, не для Оленьки. И придётся сказать непатриотично – бой-френда, да. Когда случился зазор – с одним рассталась, другой ещё не явился на горизонте, – полгода жила у нас. Хозяйственная, аккуратная, вежливая такая девушка, не красавица, но мила, мягко-русая, крутобёдрая, крест на груди, что называется, не висит, а лежит. Сын её очень жалел и разбитый бой-френдом компьютер собрал заново – он у меня большой дока в «железе». Бережливая очень. На сэкономленные копеечки, одна к одной сложенные, сумела слетать к подружке в далёкие заморские штаты и даже вернуться обратно.

Просилась и дальше так жить – со мною, но я слегка притомилась и отказала, а она не обиделась. И так бы всё славно катилось и дальше, но у очередного бой-френда, шестидесяти лет отроду, оказалась стерва-жена. Выследила Оленьку на улице и вцепилась в волосы. Ну, Оленька в долгу не осталась, себя отстоять, везде и всегда, она научилась. И теперь на неё завели уголовное дело по статье «покушение на убийство». А папа-банкир в отъезде. А шестидесятилетний бой-френд смеётся: ему лестно, что в его-то годы бабы за него подрались, вот он какой секси. И Оленька теперь не знает, что делать. И сын, у которого просит совета, не знает. И я не знаю.

Впрочем, не исключаю, что папа-банкир, вернувшись с Ривьеры загорелый и окрепший, вмешается всё же и Оленьку выручит. А на что ещё-то отцы-банкиры деткам посланы Богом? Чтоб наставлять непутёвых на путь истинный. Глазки открывать, так сказать, малым сим – на то, как наша жисть-жистянка устроена правильно. А как же иначе.

P. S. На суде Оленьке дали год условно. Сын там свидетельствовал, что она человек, не представляющий опасности для общества. На том и порешили. Но наказать-таки нужно? Всенепременно. Чтоб неповадно было таким, как Оленька, нарушать благополучное проистекание жизни богатеньких буратин.

Терпила

Плавно и пустынно катит воды свои Десна. На закате украинские мазанки светятся розоватым отблеском, обещающим светлый покой и нежность деревенских снов. И вечное чудо рождения. Не было человека – и вдруг есть: привычное, миллионнократно повторяющееся, а – чудо. Вот в такое закатное время изобильного августовского лета, самого плодоносного месяца, и родила Наденька своего первенца. «Добрий хлопчик», – сказала фельдшерица, принимавшая роды. Он и впрямь уродился на славу: чёрный чубчик, голубые глазки, не мутные, как у всех новорожденных, а ясные-ясные, словно промытое августовской грозой небо, и какое-то не по-младенчески сложенное тельце, стройное и мускулистое. И что было ещё удивительнее, он не размахивал как попало ручками и ножками, а ручки обычно скрещивал на груди, ножки же держал почти прямо и почти недвижно. Покачивая его в люльке, сработанной ещё прадедом, Наденька любовалась на белокожее личико, пеленая, перецеловывала каждый крохотный пальчик, просыпалась за мгновение до него, когда он, по младенческому обычаю, начинал маяться животом – он и она были одно, одно тело и один дух. Надежда чувствовала его даже сильнее и точнее, чем себя: когда он только намеревался потянуться к груди, когда собирался расплакаться, а когда кукольный ротик только готовился растянуться в беззубой улыбке. От него пахло грудным молоком и воробушком, и порой Надя будто обретала его зрение и слух и видела всё окружающее как видел он: край невероятно огромного окна, на самом деле, по мерке взрослого, обыкновенного, угол хаты, похожий на горное ущелье, – она такие видала в Карпатах, когда ездила туда на каникулы к родичам погостить, – гром небесный за окном и входящего вслед за ним в дверь, верхняя часть которой терялась в какой-то занебесной вышине, синего великана, всегда странно пахнувшего и ласково ругавшего Надежду за то, что баловала она их сына, слишком уж любила, просто души не чаяла. Тато Васыль, как позже узнал сынок, был сельским милиционером, ходил в форме и приезжал домой на мотоцикле с коляской, положенной ему по штату. Ругался он шутейно, для порядку, а Надюша глядела на него сыновьими синими глазами и улыбалась тихо.

Когда малышу исполнился год, он пошёл. И скоро стал гонять кур, мирно клевавших что-то на подворье, заглядывать в щели загородки к хряку, лазутчиком пробираться к корове, когда мамка шла её доить, был сообразительным и весёлым шалуном. Только иногда взгляд его вдруг становился не по-детски отрешённым, смиренным и тяжким. В такие минуты Надежда допытывалась, что такое недоброе привиделось её сынку, но он только вскрикивал горестно: мамо! Мамо! Да так, что сердце у Надежды заходилось от непонятной боли.

И в тот же год пошли в округе чудеса: ожина – ежевика – выросла размером с яблоки, тыква – как в сказке про Золушку, готовая превратиться в карету, грибы и иная растительность уродились небывалых размеров. Люди удивлялись и радовались: вот вдруг Бог послал плоды так плоды, никогда прежде таких не случалось.

Это произошло, когда мальчику было уже полтора года: он перестал расти. Заметили не сразу. Васыль, отмечая, как растёт сын, делал зарубки на притолоке. Через полгода подозвал малыша, поставил его вдоль доски – а он головёнкой достаёт всё ту же зарубку, не выше. Ещё через пару месяцев встревоженный отец померил рост сына – и тут то же. И через год. И через два… Развитый не по летам, он оставался ростом с полуторагодовалого ребёнка и в пять, и в семь, и в десять лет. Много читал, любил Тараса Шевченко – не по-школьному, как мёртвого классика, а будто о себе читал:

Сонце грiє, вiтер вiє

З поля на долину,

Над водою гне з вербою

Червону калину;

На калинi одиноке

Гнiздечко гойдає,

А де ж дiвся соловейко?

Не питай, не знає.

Куда делся соловейка? Не спрашивай, никто не знает…

Посмотрел как-то в клубе киноповесть Довженко «Зачарована Десна» и сказал серьёзно: це гiмн людинi працi, яка своїми руками створює всi земнi блага – это гимн человеку труда, который своими руками творит все земные блага. Творит блага, да…

Но в школе его затравили, дети жестоки – и туда он больше не ходил, да и трудно было такому малышу преодолевать каждый день по два километра. Одно время его подвозил отец на своём мотоцикле, но потом запил, лишился и должности, и служебного средства передвижения. Как напьётся, так, глядя на сына, приговаривает со слезами: «Терпила ты мий! Терпила!» Так на милицейском жаргоне называют потерпевшего, жертву преступления.

Колхоза не стало. Одно название, что колхоз. Нет, как и прежде, засевались поля, засаживались огороды, но после уборки государство у колхоза ничего не покупало и самим колхозникам на рынке торговать строго запрещало. Так и сгнивал урожай каждый год. Людям ничего не объясняли, и они каждую весну опять шли на поля пахать, боронить, сеять, свои огороды обрабатывать – есть-то надо, так что со своих огородов, как и раньше, питались. Вот только петь украинская деревня перестала – испокон веку славившаяся своими голосами и уменьем петь и на два, и на три, и на четыре голоса.

Когда малышу исполнилось двенадцать, он умер. Как и родился – на закате, под плеск вод вечной Десны. И Надежда больше не захотела детей – она будто окаменела вместе с малышом. И только тогда поняла, как это: жить, не видя белого света. Вместе с глазами её мальчика словно закрылись и её глаза, вместе со слухом – оглохли и её уши, она перестала ощущать вкус еды и прикосновения к своему телу. Каждый год – по аборту, одиннадцать она их сделала, одиннадцать деток убила. И в храм дорогу забыла. А когда исполнилось ей сорок, померла – так затухает чадящая лампадка, когда ей нечего больше освещать. От сердца, говорили.

От села до Чернобыля километров восемьдесят, если по прямой. И эти места задела крылом чернобыльская беда, как писали газеты. Такая романтика – крылом, как бы немножко, слегка, почти что и нет ничего, даже красиво: птица, крыло… Только урожай не велено продавать, а так всё как прежде. Малыш, единственный продолжатель фамилии, на котором и прервался род, появился на свет в тот чёрный, 1986 год.

Забавы беса

Крохотные пальчики ребёнка тянулись к нарядной кукле – традиционной «барышне на чайник», нежно оглаживали атлас платья, любовно проводя по линиям вышивки, завивали на зубочистки пакляные кудри… Опять не успел спрятать. И жёсткие руки отца вырывали из рук мальчика куклу и ожесточённо совали ему то машинки, то игрушечных солдатиков, то пластмассовые пистолеты, то паровозик, ездивший по всей детской комнате, – «мейд ин не наша». Слёзы лились в три ручья, мальчик отшвыривал ненавистные железяки с пластиком – всё холодное, мерзкое, мёртвое – и кричал, кричал, что не надо ему этих чудовищ, а изо рта вырывался только протяжный стон: мальчик был нем от рождения.

Отец злился и хлопал дверью, а сын, валясь на кушетку, всё мычал нечленораздельно и плакал, плакал, плакал. Какая это мука, когда не можешь сказать даже простых слов так, чтобы тебя поняли, и остаётся только бессильно корчиться в отчаянии…

Мальчика звали Александром, Сашкой. Он был вторым ребёнком в семье офицера милиции и мамы-гуманитария. Первой родилась дочка, и отец, как и все отцы, мечтал о мальчике, будущем мужчине, наследнике службистской чести, суровом и мужественном страже покоя граждан, ужасе всех воров и убийц. А Сашка рос нежным и хрупким, предпочитал играть в куклы старшей сестры, во дворе водился только с девчонками и в играх хотел быть принцессой – но, главное, эта немота, это уродство, мычание вместо слов…

Всем членам семьи пришлось освоить жестовую азбуку немых, и тогда Саша мог им сказать наконец: мне нравятся куклы, я не люблю те игрушки, что вы покупаете, почему мне нельзя? И папа Игорь кричал, что мальчику стыдно расти как девчонка, стыдно играть в куклы и дружить с этими мямлями в платьицах и бантах. Почему, спрашивал Саша. Потому что ты – мальчик, изволь заниматься мальчиковыми делами, дружить с парнями и расти мужчиной, орал Игорь. А если неинтересны мне эти дела, и мальчишки, грубые и не желающие выучить мой язык, издеваются надо мной, дразнят и бьют, беззвучно спрашивал Сашка. Давай сдачи, выходил из себя отец, научись такому, чтоб тебя было за что уважать, – ремонтировать велик, чинить самокат, играть в войну; давай попробуем, я тебе покажу; смотри, вот настоящий пистолет, – и он вытаскивал из сейфа оружие, – стОит правильно прицелиться, и твой противник убит. И прицеливался в Сашку, и лицо у него при этом становилось восторженно безжалостным, властным и страшным. Сашка пугался, метался, пытаясь спрятаться по углам, вопил жестами: не хочу войны, там же людей убивают. Баба, грохотал отец, и опять хлопал дверью.

Конец ознакомительного фрагмента.