Последний помещик
Ты жила в тишине и покое.
По старинке желтели обои,
Мелом низкий белел потолок,
И глядело окно на восток.
Зимним утром, лишь солнце всходило,
У тебя уже весело было:
Свет горячий слепит на полу,
Печка жарко пылает в углу.
Книги в шкапе стояли, в порядке
На конторке лежали тетрадки,
На столе сладко пахли цветы…
«Счастье жалкое!» – думала ты.
Жактовский дом, в одной половине которого жили дедушка с бабушкой, дядя Коля и наша семья, был старый, удобный, строенный на старинный лад, с затейливым посередине фасада парадным крыльцом, которым, однако, уже не пользовались. Дом был обшит тесом и выкрашен в желтый цвет. Вторую половину его занимали другие жильцы, у которых были свои двор и все остальное, отдельное от нас.
До революции дом принадлежал тем, от кого не осталось ни следа, ни названия. Кто были они? Куда подевались в те страшные годы? Бог весть. Конечно, были это достаточные люди, имевшие в губернском городе, в удобном месте, такую усадьбу – вместительный дом, сад, огород, широкий двор. Был еще большой рубленый сарай, построенный буквой «г», короткую часть которого занимали бабушкины подопечные: корова, поросенок, куры. На длинной половине сарая, большой и просторной, с широкими воротами, постоянно раскрытыми настежь, прежние владельцы, должно быть, держали лошадь, выезд, все необходимое для этого. Теперь в этой части хранились дрова, уголь, какие-нибудь старые вещи. Обширный двор между домом, сараем и садом густо зарастал темно зеленевшим спорышом. Возле сарая, по длинной его стороне, справа и слева от ворот росли два больших куста черной смородины, а в конце его, где начинался огород, – деревце вишни. Короткой стороной сарай был обращен к саду, длинной – на входную аллею парка, примыкавшего к усадьбе. Участки от сарая к улице и от дома к саду были заняты огородом.
Перед домом, по его фасаду, был разведен цветник, где особенно выделялись самых разных сортов и вида георгины, росшие сплошной стеной сразу под окнами. Росли здесь также ирисы, пионы, гладиолусы, цветы табака, садовая спаржа, настурции, лилии, петуньи, ноготки, астры. От цветника двор несколько понижался и до самого забора густо зарастал простой травой. С улицы его ограждал невысокий штакетник. Здесь были калитка и ворота.
За садом ухаживал дедушка. На попечении бабушки были огород и цветы. Двор и сад вместе с сараем и домом представляли маленькое поместье, островок уединения, отделенный от жизни, протекавшей за его пределами. Дом, как и вся усадьба, молчаливо и кротко хранил в себе приметы и память прошлого – неизвестной, но, наверное, доброй старинной жизни.
Квартира, предоставленная дедушке, тогда еще машинисту, состояла из двух больших комнат, изолированных, однако имевших между собой сообщение, большой кухни с плитой и русской печью и темной спальни, устроенной в широком коридоре, выход из которого на парадное крыльцо был наглухо заколочен. Вход в квартиру был со двора – через крыльцо, сени и кухню.
Большой и просторный сад, состоявший из яблонь и груш, примыкал к парку, при котором имелось футбольное поле, окруженное треком. Сад был слишком велик, и, так как начальство, выделившее дедушке квартиру, считало такой довесок к ней чрезмерной роскошью в социалистическом государстве, имелось постоянное стремление отобрать его, но, что тогда делать с ним, не было ясно, потому он оставался на дедушкином попечении. Он был старый, в момент, когда дедушка получил квартиру, находился в запущенном состоянии, почти не плодоносил. И дедушка, умевший делать все, привел его в такой порядок, что он ожил, стал цвести, давать обильные урожаи.
Дедушка имел небольшое брюшко, лысину, носил темную или белую косоворотку, подпоясанную по-солдатски широким ремнем с простой пряжкой, был крепкий старик. В гражданской войне с оружием в руках дедушка не участвовал ни на чьей стороне, однако как машиниста его мобилизовывали, то есть приходили вооруженные люди и уводили с собой. Кто были они: белые, красные, какие-то еще? Он по полгода пропадал где-то, и семья не чаяла, что вернется домой. Последнее время он уже не был машинистом, но продолжал работать на железной дороге. Испытывая сочинительскую страсть, по вечерам он что-то писал за большим письменным столом. Сохранилась фотография, где он, освещенный настольной лампой в темной комнате, сосредоточен над своим писанием. Он обратился с письмом к Горькому и получил ответ великого писателя, смысл которого состоял в том, что дедушке необходимо повышать образовательный уровень.
Один рассказ дедушки все-таки был напечатан, видимо, в каком-то журнале. В рассказе он вывел «коренастого, кареглазого» машиниста. Во время гражданской войны, зимой, когда поезд остановился на перегоне из-за отсутствия топлива для паровоза, чтобы не замерзнуть, машинист забрался в теплую топку и там уснул. Помощник, не зная о том, закрыл топку на щеколду, замуровав таким образом своего товарища.
За гонораром дедушка ездил в Минск, домой вернулся в крепком подпитии, чего вообще с ним не бывало – спиртного он не употреблял, – и в этом случае, думаю, не много привез от заработанного творческим трудом. А писательская бацилла, которая беспокоит меня всю жизнь, попала ко мне, конечно, от него.
Был дедушка круглым сиротой. Всего, что он имел и чему научился, он добился собственными трудом и упорством, которые были чертой его характера. Он был деятельный, интересующийся, энергичный, кроме того, обладал недюжинной силой, был решительный и неробкого десятка.
Во время гражданской войны местность, где они тогда жили, занимали белогвардейские части. И так как дедушка с семьей имел, видимо, достаточную квартиру, на постой к ним были определены офицеры. Однажды они играли в карты, и один из них проигрался в пух. Тогда, чтобы продолжить игру и сделать очередную ставку, проигравший ничтоже сумняшеся достал из гардероба дедушкин выходной и, может быть, единственный, костюм. Недолго думая, дедушка взял офицерика за грудки и как следует тряхнул. Произошел переполох. Дедушку объявили «красной сволочью», тут же скрутили, выволокли во двор, поставили к стенке. Жить ему оставалась одна минута. Тогда, собрав пятерых своих детей, бабушка бросилась в ноги начальнику, и дедушка был помилован.
Слабостью дедушки, выдававшей возраст, было то, что после обеда, взявши в руки газету, он тут же над ней засыпал. Он участвовал в клубной самодеятельности и однажды провел меня и Эмму на постановку украинского спектакля «Наталка-Полтавка», где он исполнял роль свата. Загримированный, в рыжем парике, изображавший состояние своего героя во хмелю, он был совершенно неузнаваем и здорово сыграл свою роль. На сцене был поставлен домик, куда для переговоров зашли сваты, их было двое, и так как они были в хорошем градусе, там поднялся настоящий гвалт. Домик трясло, как при землетрясении, и было просто чудо, что он не развалился. Спектакль был поставлен для красноармейцев, заполнивших зал в длинных шинелях и островерхих шлемах того времени. Других зрителей не было. Мы с Эммой, как почетные гости, сидели в первом ряду.
Бабушка имела свой круг интересов и занятий. На ее попечении находились: корова Сондра, поросенок Юзик, несколько кур с петухом, а также белый с желтинкой пес Томик и кот Минька. Дела у бабушки не кончались никогда. Только вечером она позволяла себе отдохнуть, читая у остывающего самовара старый, с пожелтевшими страницами журнал. В этом журнале, из которого она читала и мне, рассказывалось о поисках затонувших сокровищ и погибших искателях. Там была и страшная картинка: скелет в остатках одежды и крабы с огромными клешнями, которые, видимо, съели того, от кого остался лишь скелет.
В огороде у бабушки рос всякий овощ. Росли там и тыквы, из которых бабушка варила вкусную кашу. Главное же употребление тыквы было в корм корове и поросенку. Тыквенные семечки бабушка поджаривала на противне. Вечерами, когда приходили тетя Варя и дядя Гена с Эммой, семечками лакомились за долгими разговорами на этих посиделках.
У бабушки было простое лицо, всегда спокойное и серьезное. Была она помещичьего рода, скорее всего небогатого, так как не отличалась большой грамотностью и замуж вышла за пролетария, хотя дедушка был квалифицированным рабочим. О помещичьем происхождении бабушки осталось лишь одно свидетельство матери, которая в возрасте семи или восьми лет, видимо перед самой революцией, была в гостях у своих дедушки и бабушки и видела там висевший на стене «План земельных угодий помещика такого-то». Кто он был, этот мой предок? Был ли он дворянин? Этого я уже не узнаю. Бабушка ничем не отличалась от старых женщин из народа, одета была всегда в простые, темные одежды, соответствовавшие возрасту и положению – других у нее просто не было. В кухне, в сарае, во дворе она была в фартуке, в платочке, повязанном на затылке. Она любила своих родных, свое хозяйство – огород, скотину, – старательно готовила корм корове и поросенку, в больших чугунах варила для них картошку в кожуре, тщательно разминала ее потом толкушкой и руками, подмешивала рубленую траву, посыпала отрубями, добавляла к этому остатки еды со стола. Можно сказать, что корова и поросенок имели отличное питание, потому и продукты, получаемые от них, были наилучшего качества.
Во время прошедших войн, в годы разрухи и голода, бабушка подбирала на улице несчастных людей, больных и вшивых, приводила домой, кормила, обстирывала, лечила, давала кров, несмотря на то что имела пятерых детей и не бог весть какие достатки. Однажды, во время гражданской войны, она спустилась в погреб, где у нее оставалась кое-какая огороднина, и неожиданно столкнулась там с грабителем, здоровенным солдатом, который при виде хозяйки бросился наутек. Оправившись от испуга, бабушка сообразила, что солдат голоден. Кинувшись за ним, она остановила его, привела домой, накормила чем бог послал, сделала другое, в чем он нуждался. Часто за это ей платили черной неблагодарностью. В те же годы был случай, когда неожиданно ночью, у себя в комнате, в темноте, бабушка столкнулась с грабителем. Это так потрясло ее, что она слегла и долгое время находилась на грани жизни и смерти, и уже не думали, что останется в живых.
Особые отношения были у бабушки с разбойником Минькой, упитанным серо-белым котом, не упускавшим случая изловить мышку или воробья, постоянно вертевшимся возле нее, когда она готовила обед. Улучив минуту, Минька вспрыгивал на стол, хватал кусок мяса и бросался прочь от разгневанной бабушки. Несколько дней потом его нигде не было видно. Наконец он возникал в открытом люке чердака и начинал орать, вымаливая прощение. Бабушка не обращала на это внимания, занимаясь своими чугунами и ухватами. Минька спускался на одну перекладину лестницы, продолжая истошно вопить, стараясь показать этим, как он несчастен и как страдает. Бабушка по-прежнему не замечала его. Он спускался еще на одну перекладину и, когда добирался до последней, улавливал, что наказания не будет, бросался к ногам бабушки, начинал тереться об них, задравши хвост, громко мурлыкать, убеждая, что произошедшее – просто досадная случайность, что на самом деле он совсем не такой, как можно было подумать, и больше такого никогда не будет. Бабушка все понимала, но не могла не простить хитреца. В знак прощения он получал вкусный кусочек. Съев угощение, облизавшись старательно, Минька возвращался к обычному своему состоянию уверенности и полного довольства собой. Однако преодолеть или смирить воровскую наклонность Минька не мог, и в следующий раз все в точности повторялось.
Мать много читала, была занимательной рассказчицей и часто, чаще всего перед сном, когда я уже лежал в постели, рассказывала мне что-нибудь из прочитанного, содержание интересного кинофильма, а иногда и читала вслух, в том числе стихи любимого ею Некрасова. Я с нетерпением ожидал ее прихода с работы или возвращения из кино. К Новому году она покупала разноцветной бумаги, блестки, доставала сбереженную фольгу от шоколадных конфет, вату, заваривала крахмальный клейстер, и несколько вечеров мы предавались интереснейшему занятию: изготовлению елочных украшений. Клеили цепи, флажки, делали фигурки из ваты, разное другое.
Как-то, накануне Нового Года, придя вечером с работы, мать позвала меня ехать в город покупать елочные игрушки. Ехали от вокзальной площади промерзлым автобусом в центр, где были лучшие магазины. Вечер был морозный, звездный. В стылом воздухе ярко сверкали уличные фонари, мягко светились окна многоэтажных домов, все было бело, под ногами звонко скрипел снег.
На площади стояла огромная елка, украшенная игрушками и фонариками. Возле елки на снегу ее окружали: Дед Мороз и Снегурочка, Волк и Три поросенка, Красная Шапочка, Доктор Айболит. В магазине тоже все сияло разноцветными огоньками. Улыбающаяся продавщица сделала большой кулек из плотной бумаги, и нам наполнили его чудесными игрушками, сверкающими золотом, серебром и всеми возможными цветами. Дома потом все игрушки разложили, внимательно рассмотрели, и теперь оставалось ждать, когда придет елка и мы будем ее украшать.
Мы часто бывали у Эммы, в поселке Карабановка, расположенном по другую сторону станции, в домике с парадным крылечком. Почему-то простая его обстановка, обычные вещи пленяли, вызывали желание оставаться среди них, приходить сюда снова и снова. Стол, стулья, диван, комнатные растения были, конечно, самыми обыкновенными. Комод украшали фарфоровые фигурки, высокая, тонкая ваза с метелками засушенных луговых трав, куклы, красивая морская раковина, из которой, если приложить ее к уху, можно было услышать шум далекого моря. Вряд ли все это было каким-то особенным, но здесь я казался себе в мире почти волшебном.
Эмма имела богатый набор цветных карандашей, альбомы, книжечки и блокнотики для рисования, куклы, набор кукольной посуды и мебели, уголок, где они были красиво расставлены и бережно хранились, но, главное, у нее были любимые мной книжки. Нет нужды говорить о платьицах, туфельках, ботиках, в которых она сама становилась похожей на куколку.
К дому примыкал огород, между грядками которого росли фруктовые деревья, кусты крыжовника и смородины. За домом, возле разведенного цветника, мы расстилали на травке рядно, читали здесь книжки или говорили такое, о чем говорят дети, когда им столько же лет. Вся Карабановка, застроенная такими же домиками, казалось, грезила летними днями под солнцем и ветром, тихим и радостным, утопая в зелени садов и пестроцветье палисадников.
Мой отец был неплохой рисовальщик, художник-копиист. В то время он выполнял на заказ две картины. Первая из них, большого формата, скопированная с открытки, представляла двух борзых и перед ними на белом снегу затравленную ярко-рыжую лису. Другая была копией газетного снимка, запечатлевшего лейтенанта Пожарского, готовившегося совершить прославивший его подвиг в бою с японцами. Копировал он и другое, для себя: Маковского – девочки, бегущие от грозы; олени, пришедшие зимой к стогу сена. Стоя в углу комнаты – ближе мне не разрешалось подходить, – как завороженный, боясь пошевелиться или издать звук, я наблюдал колдовство рождения ярких образов на полотне. Мне хотелось самому творить это чудо, но все, что было доступно мне, – это рисовать простым или несколькими цветными карандашами на куске серой оберточной бумаги, которую приносила для меня бабушка из какого-нибудь магазина.
Через дыру в заборе я проник в парк, где в это время для детей разыгрывались призы. На бечевке, протянутой между двумя березами, были развешены карандаши, ученические ручки, блокноты, разная другая мелочь, в том числе акварельные краски в виде пуговиц, наклеенных на картонное подобие палитры. Чего бы я ни дал, чтобы эти краски стали моими! Перед бечевкой выстроилась очередь, во главе которой стали большие мальчишки, за ними хвост из таких же, как я, мальцов. Тому, чья была очередь, завязывали глаза, давали в руки ножницы, он подходил к бечевке и пытался срезать что-нибудь, но чаще всего это не удавалось. Тогда большие мальчишки, которым надоела такая канитель, ринулись к бечевке все сразу и стали срывать призы. Произошла свалка. Младшие последовали за старшими. Распорядительница растерялась, не умея навести порядок, стала быстро сворачивать свой аттракцион. Поняв, что вожделенных красок мне не получить, я устремился вслед за всеми и, изловчившись, сорвал-таки их с бечевки. Наконец я заполучил настоящие краски! О том, что способ, которым были добыты они, был не совсем приличным, я, конечно, не думал.
Дома я срезал с головы клок волос, сделал из них кисточку, но, когда стал рисовать, стараясь взять на кисточку как можно больше сочной краски, и увидел, что, высыхая, цвет делался жухлым и тусклым, был разочарован.
Вечерами приходила Эмма с родителями. Тетя Варя была домохозяйка, дядя Гена, как и дедушка, – машинист. Высокий, заметно лысеющий, добрый и сильный, он здорово подбрасывал нас к потолку – сначала Эмму, потом меня. Мы просили: еще и еще! Взрослые были недовольны: это было развлечением для нас, а не для дяди Гены, который, конечно, никогда не отказывал нам.
В то время как взрослые беседовали на кухне, мы уединялись в комнате дяди Коли, которого чаще всего в это время не было дома, и там, расположившись на участке стола, свободном от дядиных принадлежностей, занимались рисованием. В хорошеньком чемоданчике Эмма приносила с собой все необходимое для этого: альбом, цветные карандаши, другие принадлежности. Лампа под зеленым абажуром освещала стол, где мы располагались, погружая остальную комнату в полумрак. У Эммы все было нарисовано аккуратно, правильно: девочки, цветочки, домики, деревья. Я рисовал самолеты, танки, военные действия.
К концу вечера бабушка ставила самовар, разговоры продолжались, все пили чай с вишневым или крыжовенным вареньем.
Нам с Эммой, конечно, было интересно послушать, о чем говорят взрослые. Часто это были поражающие и даже пугающие рассказы. Вот, будто мужчина в театре среди публики увидел на женщине платье, в котором он только что похоронил свою жену. Или слух о том, что парикмахер (видимо, враг народа) перерезал бритвой горло клиенту. Или случай, когда после грозы над землей повис электрический провод. Кто-то хотел перешагнуть через него и замкнулся на нем. Другой, поспешив на помощь, схватил этого человека, чтобы оторвать от провода, но сам замкнулся. Потом в этой цепи оказался третий, четвертый, пятый… Наконец, кто-то догадался галошей выбить провод из рук первого, взявшегося за него…
Обсуждали крушение на железной дороге, рассказывали про знакомого железнодорожника, который попал под поезд. Или о летчиках, когда они выбросились с парашютами из загоревшегося во время учений самолета, и у одного из них парашют не раскрылся.
Или вот еще – мальчишки. Чего только с ними не происходило! В нашем парке, в березовой роще, селились вороны. В то время некоторые мальчишки собирали коллекцию птичьих яиц. Один из таких коллекционеров решил добыть вороньих яиц. Вороньи гнезда располагались на большой высоте, и незадачливый охотник за яйцами сорвался оттуда. Шансов у него не было – он погиб на месте… Другой «везунчик» из числа наших знакомых попал под автомобиль. Это было просто невероятно. Автомобилей на улице в то время было раз-два и обчелся. Как его угораздило?.. Колесо проехало по тому месту, где у человека находится мочевой пузырь. К несчастью, в этот момент он был переполнен и лопнул… Еще один искатель приключений забрался в бочку из-под бензина, оставленную без присмотра. Находясь в бочке, любознательный естествоиспытатель зажег спичку. Произошли вспышка и взрыв. Счастьем было то, что остаточное количество бензина и пары при вспышке мгновенно выгорели. Герой остался жив, но долго ходил с головой и лицом, залепленными марлей. Оставлены были только щелочки для глаз, которые чудесным образом не пострадали… По нашей улице, недалеко от нашего дома, по другую сторону парка, находился одноэтажный восьмиквартирный дом, в котором жили знакомые железнодорожники. При доме был большой общий сарай, во дворе было много детей. Компания друзей, четверо или пять мальцов, старшему из которых было не более семи лет, ни много ни мало решили поджечь сарай. На задней стороне сарая прямо к стене сложили каких-то веток, щепок, газету, подожгли. Кусок газеты сгорел, и пламя потухло. Что в таком случае делают взрослые? Правильно! Материал, который не хочет возгораться, поливают бензином. Где взять бензин? Да проще простого! Достать пипку и побрызгать, что и сделали всей компанией. Горючим веществом обработали весь материал, даже стену сарая, но они почему-то не воспламенились. А в это время за сарай заглянул кто-то из взрослых.
Говорили еще о разных домашних делах. Говорили и такое, что нам, детям, нельзя было знать. Тогда разговор шел с намеками, с употреблением непонятных слов. Но мы-то знали, что если говорили о ком-то, что его отправили на луну, это значило, что его расстреляли. Когда говорили про другого человека, что его отправили в Крым, это означало, что его отправили в какое-то особенное место.
Так много интересного, о чем говорят взрослые, мы слушаем, стараясь не пропустить ни одного слова. Но главное в этих беседах – спокойная и добрая сердечность течения вечерних часов, она передается и нам, и мы хотим, чтобы вечер длился как можно дольше.
Но вот заканчивалось чаепитие, заканчивались разговоры, заканчивался и вечер.
В поздний час мы провожали гостей через площадь, мимо вокзала, к переходному мосту. Небо в это время усыпано яркими звездами, в парке сверкали огни, играл духовой оркестр, гулянье было в разгаре. И всякий раз было жалко, что вечер прошел и надо расставаться.
Дядя Коля, брат матери, работал мастером на машиностроительном заводе. Он имел гриву золотисто-рыжих волос и наклонность к саркастической шутке. Как и дедушка, владея талантом делать все своими руками, паял, точил, клеил, пилил, немного рисовал, фотографировал, ретушировал снимки, собрал радиоприемник. Для этого у него были все необходимые принадлежности, различные инструменты и приспособления. Был у него также и велосипед, на котором он ездил на работу и много с ним возился, что-то в нем ремонтируя, усовершенствуя. Комната его была настоящей мастерской. Два больших письменных стола, придвинутых возле окна один к другому, образовывали обширную поверхность, заставленную разного рода деталями, железками, приспособлениями, препаратами, реагентами. Как-то, войдя к нему, я увидел среди прочих предметов коробочку с насыпанным в нее горкой белым порошком. Подумав, что это, может быть, что-нибудь сладкое, я лизнул порошок: оказалась противная гадость. Вошедший как раз в эту минуту дядя Коля, заметив, что я сделал, спросил насмешливо: «Что, вкусно?». Он был шутник и насмешник.
Обстановку комнаты дяди Коли составляли: никелированная кровать с шишечками, обитый голубым дерматином диван с валиками, платяной шкаф. Низкая лежанка, облицованная белым кафелем, была слишком жаркой, потому на ней лежали только во время болезни, если нужно было согреться.
У дяди Коли можно было увидеть диковинные вещи, например электрическую лампочку величиной с большую тыкву. Однажды ему доставили целую гору хоккейных коньков с ботинками, видимо, это был заказ наточить их.
Радиоприемник, собранный им, звучал сквозь волшебное потрескивание таинственными голосами далеких миров, музыкой, прорывавшейся оттуда волнами, вызывая фантазии о неведомых странах, о чудесном, недостижимом, волнующем смутными мечтами. Слушать это доставляло ни с чем не сравнимое переживание. Я весь растворялся в этих звуках, переносясь в пределы, откуда приходили они. Казалось, они так далеко, как звезды на небе, и оттого навсегда пребудут недостижимой и недоступной тайной, и никогда не придется узнать о том непостижимом, далеком. Душа наполнялась страстным желанием узнать, увидеть, которое оставалось без исхода и без ответа.
Однажды, когда я был прикован к постели в гипсовой своей коробке, дядя Коля, придя с работы, с порога нашей комнаты бросил мне огромный душистый ярко-оранжевый апельсин. Апельсин был из Испании, где в это время шла гражданская война. Кажется, он был первый в моей жизни. Я долго играл с ним, прежде чем съесть его.
Дядя Коля был еще и шалун. Как-то на Пасху он выкрасил Миньке в красный цвет мужские его принадлежности, которые называл «ириниты» и которыми Минька потом красовался, разгуливая с задранным хвостом.
Был случай, когда дядя Коля предотвратил большое несчастье, уготованное кем-то для нас. Домой он приходил поздно, часто засиживался у себя за полночь и однажды, выйдя в такое время во двор, увидел, что под стеной дома со стороны огорода возгорается пламя. Кто-то сложил там сухих веток, прочего горючего материала и сделал поджог. Пламя только что начинало разгораться, и дядя быстро загасил его.
Дядя Коля много фотографировал, проявлял, печатал снимки при свете красного фонаря, ретушировал, используя специальное приспособление, разрешал мне наблюдать за его работой. Кое-что из этих снимков сохранилось. Они напоминают о том, что было и так давно прошло.
В те годы в городах, даже больших, особенно по окраинам, люди держали домашнее хозяйство, подобное тому, какое было у бабушки, и в котором обязательно была корова. И, так как коров надо было пасти, ближайшие соседи собирали стадо и нанимали пастуха, которого по очереди каждый из общинников брал к себе на неделю на полный стол и ночлег. Бабушка участвовала в общине, и таким пастухом одно лето был Василь – деревенский парнишка с выгоревшими на солнце соломенными волосами, – серьезный, самостоятельный, знавший и умевший много такого, чего не умели те, кто жили в городе. Он покорил меня дружеским отношением, хотя был намного старше, тем еще, что умел делать ореховые тросточки с красивым черно-белым орнаментом, а также дудки, свистки и однажды сделал самопал, из которого подстрелил ворону. Он имел длинный бич, с помощью которого управлял стадом, ловко щелкал им, давал попробовать и мне, но у меня не получалось: не хватало сил. Спал Василь в кухне на бабушкином сундуке, вставал на рассвете. Бабушка кормила его завтраком, собирала для него в холщовую торбу еду, и он на целый день уходил со стадом. Вечером, пригнав стадо, ужинал, и остальное время мы проводили вместе. В воскресенье, в свой выходной, который ему полагался, он что-нибудь мастерил для меня – конечно, сделал свисток и тросточку, человечка-физкультурника, а когда приходила Эмма, тоже участвовал в занятиях рисованием. Неделя кончалась быстро, Василь переходил к другим хозяевам, а я с нетерпением ждал, когда он снова придет к нам.
В повседневной жизни происходили разные события – большие и маленькие, имевшие какое-либо значение или интересные только для меня.
В десять часов утра по радио шла детская передача. Репродуктор висел в нашей комнате возле окна, представлял собой прямоугольный, плоский ящик, на лицевой стороне которого дядей Колей было изображено озеро с лебедями, с берегами, поросшими лесом, и розовым рассветным небом. Взобравшись на подоконник, затаив дыхание, боясь пропустить хоть слово, я слушал интереснейшие инсценировки: «Пятнадцатилетний капитан», «Али-Баба и сорок разбойников», «Аладдин и волшебная лампа». Длинные инсценировки транслировались в течение нескольких дней, и все это время я находился в горячечном возбуждении и нетерпеливом ожидании продолжения передачи, захватившей воображение, взволновавшей видениями чудесных стран и опасных приключений.
Внезапно по улице с грохотом на булыжной мостовой мчалась танкетка. Я не успевал добежать к забору, чтобы поближе ее рассмотреть, как она, развернувшись, с лязгом уносилась обратно.
Вдруг улица преображалась: двигался шумный и пестрый цыганский табор. Ехали повозки, шли цыганки в своих невероятных платьях и юбках, увешанные серьгами и монисто, возле них скакали и прыгали разного возраста цыганята. Долго потом ходили рассказы о хитрых цыганках и обманутых обывателях.
Зимой дядя Коля принес и положил во дворе, недалеко от калитки, раздобытую где-то длинную, метра четыре, железную полосу. С улицы она хорошо была видна на снегу. Однажды, когда я гулял во дворе, по улице проезжал на санях крестьянин. Увидев полосу, он остановился и стал спрашивать моего согласия взять ее себе, за это предлагал прокатить меня на санях. Я, конечно, согласился. Хитрый колхозник быстро положил полосу в сани, посадил меня, и я проехал с ним метров триста. Он прокатил бы меня сколько угодно еще, но я сам не решился ехать дальше. Дома пропажа полосы быстро обнаружилась, и меня ругали за то, что я так глуп: из этой полосы дядя Гена собирался заказать у кузнеца хорошие санки.
Летом из Москвы приехал старший брат матери дядя Вася с сыном Вадимом, моим двоюродным братом. Вадик был старше на четыре года, настоящий москвич – шустрый и быстро соображавший. Мы увидели из окна бредущую по дороге без кучера извозчичью лошадь с коляской. У Вадика тут же сработала смекалка. «Бежим!» – скомандовал он. В одно мгновение мы оказались возле лошади. Я запрыгнул на сиденье, Вадик – на облучок, взял вожжи, и мы поехали. Это был настоящий угон транспортного средства.
Вдруг сзади послышался крик: размахивая кнутом, за нами бежал извозчик. Вадик остановил лошадь. Извозчик подбежал и… стал благодарить нас за то, что мы сберегли коляску и лошадь, еще и прокатил нас. И, нужно сказать, это несравненное удовольствие. Кто сейчас может понять такое? Рессорная коляска на шинах, кожаные сиденья, прорезиненный, со специфическим запахом, откидной верх, сверкающие лаком и никелем детали, конь-красавец, отличная сбруя. Катишься, будто плывешь, и по мостовой цокают подковы.
В Москву попеременно ездили дедушка, бабушка навестить дядю Васю, дядю Федю с их семьями, ездил отец. Каждый раз я с нетерпением ждал их возвращения: они должны были привезти новую книжку. Из этих книжек запомнилась большого формата с приятной желтенькой обложкой – стихи Михалкова. Стихи мне понравились, как и сама книжка, хорошо оформленная, с интересными картинками. Стихи были про дядю Степу, про туриста и самое интересное про упрямого Фому.
Иногда случалось мне заболеть. Тогда приходил доктор, добродушный человек – кругленький, с животиком, с головой, лишенной малейших признаков растительности, имевший при себе в саквояже докторские принадлежности. Входя с мороза, он раздевался с помощью бабушки, умывал руки нагретой для него водой, спрашивал, что случилось, доставал из саквояжа докторский халат, облачался в него, подходил ко мне, лежавшему в постели, давал измерить температуру, выслушивал с помощью трубочки, выстукивал, спрашивал, просил чайную ложечку, пользуясь которой осматривал горло, требовал сказать «а-а-а». Наконец, выписывал «микстурку», «порошочки», рекомендовал горчичники, грелку, компресс или банки, говорил что-нибудь подбадривающее, а выполнив все что нужно, снимал халат, укладывал его и прочее в саквояж и уходил. Позже я узнал, что доктор был всего лишь фельдшером.
Однажды у меня заболело ухо. Было назначено лечение. Ночью боль в ухе усилилась. Я решил, никого не беспокоя, полечиться самому. Днем мне закапывали что-то, и на тумбочке, возле постели, стояло много разных пузырьков. Я выбрал наиболее полный, лег на здоровое ухо, а больное до краев наполнил из этого пузырька. Жидкость была прохладная, стало легче, и я уснул. Утром, подойдя ко мне, мать и бабушка всплеснули руками. Оказалось, я влил себе скипидар, который к тому же разлился по щеке, образовав ожог.
В то время всем детям в обязательном порядке делали прививку против дифтерита. Делали три очень болезненных укола с перерывом между ними в несколько дней.
Мы с Эммой обедаем в кухне. Во дворе мелькает фигура, мы сразу узнаем: это укольщик. Эмма начинает громко кричать. Бабушка уговаривает, утешает ее. Я, как мужчина, креплюсь.
Укольщик раскладывает сверкающие никелем страшные свои приспособления. Он рыжий, говорит что-то успокаивающее, но мы-то знаем, как больно будет несколько дней после укола.
В разное время у меня были ворона, воробей, белочка. Ворону подстрелил из самопала Василь. Она была ранена в крыло и не могла летать. Я ухаживал за нею, но она умерла. Я устроил ей настоящие похороны в гробике, для чего использовал подходящую коробочку. За сараем вырыл ямку, сделал надгробный бугорок, соорудил памятник из какой-то палочки.
Воробья, замерзавшего на снегу, принес дядя Коля. Он отогрелся, ожил и стал перелетать из комнаты в комнату, возбудив алчное внимание Миньки. Я гнал Миньку, защищая воробья, но все было напрасно. Глаза у Миньки разгорались, он прыгал за воробьем на шкаф, на печку, и однажды я нашел под кроватью маленькую кучку перышек – все, что осталось от бедного воробья.
Белочка была симпатичным забавным зверьком. Мне подарили ее крохотным бельчонком, рыженьким и пушистым. Выросши, она сделалась ручной, забиралась в кухне на стол, подскакивала к сахарнице, хватала лапками кусочек сахару, тут же грызла его. Она жила свободно, не в клетке, любила, свернувшись калачиком, поспать на постели в темной спальне дедушки и бабушки. Придя с работы, дедушка решил отдохнуть и, не заметив, лег прямо на белочку. Несколько дней после этого она проболела и умерла.
Как у всех маленьких детей, у меня были любимые и нелюбимые кушанья. Нелюбимыми были фасолевый суп и суп с сушеными грибами. А самое любимое кушанье – черный хлеб, накрошенный в кружку и залитый молоком. Я появился на свет в голодное время, и мать рассказывала, как однажды ехала она со мной в поезде и стала кормить меня этим крошевом. Я был еще совсем мал, а рядом ехал военный, который проникся к младенцу сочувствием и дал матери батон прекрасного белого хлеба. Младенец же поразил доброго человека тем, что отказался есть белый хлеб, а продолжал употреблять свой черный с молоком. Конечно, были и любимые лакомства: заварное пирожное, мороженое. Мороженое продавалось на улице из бидона. Мороженщица черпала ложкой некоторое количество, закладывала в форму и выдавливала порцию в виде бочонка, заключенного между двумя вафельками. Оно имело приятный желтоватый цвет, было очень вкусно и стоило копейки. Около мороженщицы постоянно толпились дети.
Дядя Коля и дедушка ходили по грибы, приносили полные корзины боровиков, подосиновиков, маслят, испускавших особенный грибной аромат. Ходили и по орехи. А однажды дядя Коля принес целую корзину живых черных раков. Бабушка потом бросала их в кипяток. Они становились красными, и белое мясо их было очень вкусно.
В весеннем саду цвели деревья. Мириады пчел наполняли его дремотным гуденьем, погружая в состояние, будто это успокаивающий, сладкий сон. Ярко потом желтели одуванчики, свежо зеленела нежная травка. Славно было сидеть или лежать на ней, глядя в небо, где высоко-высоко летел самолет с прицепленной к нему «колбасой». Другой самолет стрелял в нее из пулемета. Иногда пролетавший на небольшой высоте самолет выбрасывал листовки, засыпая ими улицу, двор, сад. Я собирал их потом – все, сколько мог найти. Текст листовок, конечно, никого не интересовал, но зрелище, когда они падали с неба, вызывало восторг. Видел я и дирижабль, летевший медленно и высоко.
В саду был шалаш, но гулять по саду не разрешалось до тех пор, пока дедушка не скосит траву для коровы. А когда сушилось сено, по саду распространялся чудесный запах его, смешанный с запахом зреющих яблок.
В саду, за сараем, я нашел неизвестно как и откуда попавшую туда книгу для чтения, наверное, в четвертом классе, с оторванной обложкой. Там я прочел запомнившееся с тех пор:
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало…
Это была дорогая находка. Я не расставался с книжкой до тех пор, пока не прочел всю – рассказы, сказки, стихи.
Книги были моей страстью, но, может быть, потому, что во мне жил также художник, я любил книги с хорошими картинками, которые рассматривал подолгу и помногу раз. Я не мог заставить себя читать книгу, лишенную иллюстраций. Они возбуждали во мне интерес к содержанию, разжигали воображение. Такие книги оставили незабываемую память не только из-за содержания, но и по воспоминаниям общения с ними. Вначале это были «Русские народные сказки», «Конек-Горбунок», сказки Пушкина, Чуковского, потом сказки Андерсена, «Тысячи и одной ночи». Прелестная книжка-малышка величиной с ладонь содержала всего два стихотворения и была замечательно украшена цветными рисунками. Одно было стихотворение Жуковского про котика и козлика, другое – Пушкина: «Румяной зарею покрылся восток…».
Волшебство этих слов было восхитительно тонко повторено в рисунке и цвете: заря, село за рекой, стадо на зеленом лугу…
Любимой игрой стало самому делать книжки. Я нарезал одноформатные кусочки бумаги, сшивал их нитками в виде тетрадки, придумывал содержание, которое начиналось словами «жили-были», записывал его печатными буквами на каждой нижней половине страницы, а верхнюю украшал своими рисунками.
Мать отвела меня в клубную библиотеку. Меня записали, выдали книги, и это было величайшее событие. Библиотека произвела неизгладимое впечатление. Книги там громоздились на полках до самого потолка. Многие были потрепанные, старые, с замусоленными и лохматыми страницами, они-то привлекали в первую очередь. От них исходил волшебный книжный дух. Я не любил совсем новых, нетронутых книг, если они были к тому же без картинок. Пользуясь предоставленной мне возможностью, я прочел много интересных книг. Но вот однажды мне дали «Гуттаперчевого мальчика», я почему-то никак не мог приняться за его чтение – должно быть, рисунки в книжке были неинтересны, – и мой братишка, которому исполнилось тогда столько, что он сумел взять ножницы, порезал ее. Это был страшный удар. Я не мог вернуть испорченную книгу и перестал ходить в библиотеку. Так продолжалось долго. Наконец через мать я получил требование явиться в библиотеку. Страшась наказания, чувствуя себя преступником, я понес изуродованную книгу. Но странно: меня не ругали и, к еще большему удивлению, без малейшего упрека оставили право пользоваться книгами. Повесть о гуттаперчевом мальчике я прочел значительно позже. Я оценил ее и навсегда запомнил слова эпиграфа: «Когда я родился, я заплакал. С тех пор каждый прожитый мною день объяснял мне, почему я заплакал, когда родился…».
Из разговоров взрослых было известно, что на чердаке нашего дома свалены в кучу какие-то старые, наверняка интереснейшие книги. Я сгорал нетерпеливой мечтой о времени, когда смогу забраться туда, увидеть все своими глазами, разобрать этот клад и, конечно, найти там такое, что окажется интересней всего, что я знал до этих пор. Из этих сокровищ кто-то достал однажды «Войну миров» – жуткое и захватывающее чтение о нападении на землю марсиан, с выразительными, надолго врезавшимися в память иллюстрациями.
Как новое счастье, приходила весна. Звенели капели, сверкали сосульки, таял, сокращался в своих наметах снег. Суетились, поднимали гвалт воробьи. Небо становилось нежной, чистейшей голубизны, ярко и горячо сверкало солнце. На улице перед домом шумливые ватаги мальчишек пускали кораблики, делали запруды, строили мельницы.
В саду на лоне прошлогодней травы прозрачными струями изливались хрустальные ручьи. Переливаясь, вспыхивая отраженными лучами, они журчали ласково, грустно, навевая чувства неизъяснимые, томительные мечты о неведомом, потаенном, которое где-то существует и мучительно желанно. Какие они могли быть в том, младенческом бытии? Под ярким небом и слепящим солнцем детское воображение было не в силах представить отчетливое их видение. И не было никого, кто пришел бы сюда, и здесь, в сверкающей тишине весеннего сада, при сладостных звуках торопливых струй обрисовал их образы, назвал ускользающие их имена…
Иногда, промочив ноги и простудившись, я должен был сидеть дома, и тогда было непереносимой мукой наблюдать из окна ликование весны, оставаясь запертым в четырех стенах, в то время как на улице другие дети предавались шумным своим забавам.
Но вот становилось сухо, все начинало зеленеть и цвести, принося с каждым днем новые впечатления и новую радость: первая травка, первая бабочка, первый листок на дереве, майские жуки, ласточки. Наступало лето со своими теплом и зноем, с грозами и бурными ливнями, с лепечущей листвой, с плодами, зреющими в саду, с долгими мечтательными вечерами.
Какое это было блаженство – первый раз после холодов выйти из дома только в рубашечке и с непокрытой головой! И каждый день находить в природе все новые, всегда как чудо, ее превращения: белое и розовое буйство цветущего сада, усыпляющее гуденье пчел, а по другую сторону забора, в березовой роще, мелкая, яркая вначале зелень листочков с каждым днем становилась гуще, темней, и вот она наполнялась протяжным шепотом, шумом. Там, в саду, глаза невольно устремлялись в небо, где проходили медленные облака. Они, пустынная и бескрайняя голубизна над ними, легкий и ласковый этот шум завораживали, заставляли долго смотреть и слушать, и от этого, как от доброй улыбки, становилось так радостно и так хорошо.
Жаркие полдни, задумчивые облака, пылающие закаты тихих и теплых вечеров… Знойным дням, казалось, не будет конца… Но лето заканчивалось. Дедушка начинал убирать яблоки и груши с помощью длиннейшего шеста, расщепленного на конце, осторожно снимая с дерева каждый плод, бережно укладывая их горкой на траве. Сад наполнял запах антоновских яблок.
Шла осень. Дни становились короче, солнце больше не жгло, отдавая земле последнее свое тепло. На деревьях желтели и краснели листья. Дедушка сгребал их в большие кучи – они были ярких и разных расцветок. И было особенным удовольствием лежать на них и смотреть в небо. Оно было синее, но не такое, как весной, – остывающее, прохладней и как будто темней.
После солнечных дней сентября начинали идти дожди. Листья все падали, устилая землю ярким и пестрым ковром. Холодный ветер гнал их, разбрасывал по дороге. Дни наступали мрачные, темные. Тяжелые тучи укрывали небо. Голые деревья мокли под ледяным дождем. Начинался ноябрь.
В такие дни в комнатах было сумрачно, скучно. Бабушка, как всегда, хлопотала на кухне, уходила надолго в сарай к своим подопечным. Я слушал радио, читал, рисовал, смотрел в окно, наверное, о чем-то думал…
Вечером в спальне бабушка топила печку – круглую, в железном панцире, у нас она называлась голландкой. Если приходила Эмма, мы подступали к бабушке с двух сторон, упрашивая ее рассказывать сказки. Она сидела на низенькой скамеечке, подбрасывала в топку поленья, ворошила их кочергой. Спальню окутывал мрак, на стенах, оклеенных старинными обоями, плясали отсветы пламени. От печки вместе с ее жаром, от самой бабушки шла волна домашнего уюта, и казалось, что волшебное, чудесное – оно уже здесь, рядом, сейчас.
Темная спальня была нашим любимым местом. Здесь мы никому не мешали и нас никто не видел. Мы как-то играли, рассказывали что-то, наверное, хвастались друг перед другом чем-нибудь. В спальне стоял большой мешок с сушеными яблоками и грушами, из которых бабушка варила компот. Мы выискивали там сладкие груши и лакомились ими.
Между нами завязывался ученый диспут о происхождении человека. Я утверждал, что человек произошел от обезьяны.
– А вот и нет, – возражала Эмма, – человек произошел из живота!
Как можно было поверить в такую глупость?! Как это человек может произойти из живота?! От обезьяны – это понято, но из живота?! Но Эмма стояла на своем. И было странно, что когда мы обращались за разрешением спора к взрослым, то ответ был какой-то неопределенный. Мне говорили:
– Да, человек произошел от обезьяны.
Но как будто были согласны и с Эммой, и она торжествовала надо мной:
– А вот и нет! А вот и нет!..
Конечно, мы и ссорились, бывали обиды. Во время грандиозного фейерверка в парке к нам в сад опустился парашютик от сгоревшего на нем пиротехнического заряда. Я считал, что парашютик должен принадлежать мне, потому что и двор, и сад считал своими, так как я здесь жил, но взрослые присудили парашютик Эмме. Качествами джентльмена я не обладал, потому был обижен до слез и понял, что Эмму любят больше, чем меня. Между тем парашютик был всего лишь куском бесцветного парашютного шелка с примитивным устройством для удержания под ним горючей смеси. Обиды, конечно, забывались, ведь я любил Эмму, и мы встречались не так часто, сколько хотелось.
Но вот однажды, проснувшись утром в своей постели, я замечал странную перемену в доме. Комната вдруг стала какой-то особенно светлой и большой. Из кухни слышалось, как входившие со двора громко топали у порога и как-то по-новому, бодро звучали голоса. Из постели я подбегал к окну, и чудо: там все было бело, вчерашнего мрака, черноты как не бывало! С неба крупными медлительными хлопьями, беззвучно кружась, падал и падал снег.
Я быстро завтракал, быстро одевался, все, конечно, с помощью бабушки, шел во двор. Все-все там было покрыто белым, пушистым снегом: крыльцо, двор, сарай, каждое дерево и каждая ветка в саду, и то, что дальше – улица, весь город, и было тихо-тихо. Я подставлял лицо холодным снежинкам, лепил снежную бабу, снежки.
В один из таких дней после обильного снегопада во дворе собралась целая свора собак – должно быть, приятели нашего Томика. В компании выделялся большой черный пес с вислыми ушами. С высокого крыльца я стал забрасывать собак снежками, на что они никак не отзывались, но все внимательно наблюдали за мной. Расхрабрившись, я стал спускаться по ступенькам крыльца, продолжая кидаться, и, наконец, сошел с последней. Тогда черный пес не спеша и молча подошел ко мне, поднялся передо мной на задние лапы, а передние положил мне на плечи. Я упал навзничь, и он стал надо мной. От страха я не мог ни пошевелиться, ни издать какой-либо звук. Черныш постоял так минуту, глядя поверх меня и как бы задумчиво, и отошел – с достоинством, не зарычав, не залаяв. Вскочив на ноги, я мгновенно взобрался на спасительное крыльцо.
С собаками было еще одно приключение. В нашем саду не было ни одной сливы. Между тем у соседки, старухи-польки, на ее участке, граничившем с нашим садом, росло как раз вдоль границы чуть ли не с десяток сливовых деревьев, плоды которых были отчаянно соблазнительны – крупные, светящиеся соком, желтые и розовые, и я лелеял мечту добраться до них. Я часто прохаживался вдоль ограды из колючей проволоки, поглядывая на эти, такие близкие сливы, так что не мог не вызвать подозрений. И однажды, решив, что настал благоприятный момент, быстро подлез под протянутую колючку. От дома соседки, видимо все это время наблюдавшей за мной, тотчас понеслись ругательства на польско-русском наречии. Вслед за этим на меня устремилась целая свора собак, которых держала она. Мгновенно выскользнув из-под проволоки, я бросился бежать, но, видя, что собаки уже догнали меня, остановился под ближайшей яблоней, повернувшись к ним лицом. Их было пять или шесть. Они окружили меня и грозно облаивали. Постояв так некоторое время и решив, что ярость собак утихла, я выскочил во двор со всей быстротой, на какую только был способен, захлопнув калитку перед самым носом своры. Удивительно, но собаки, обычные дворняги, которые легко догнали меня, не укусили, хотя вполне могли это сделать. Может, они снизошли к моему глупому младенчеству и только попугали меня?
Приближался Новый год. Я постоянно спрашивал взрослых, сколько еще осталось дней. Наконец, день этот наступал, в дом вносили елку – высокую, до потолка, раскидистую, пушистую, распространявшую по комнатам лесной дух, вызывавшую бурю восторга. После того как дедушка или дядя Коля устанавливали ее на кресте, мать и я начинали развешивать на ней украшения – игрушки, потом конфеты, печенье, грецкие орехи, завернутые в фольгу, красные яблочки, купленные, так как у нас таких не было, мандарины. На елке крепились также тонкие разноцветные свечи. Их зажигали под строгим присмотром взрослых. Мягко колеблющееся сияние их с золотым ореолом вокруг язычка пламени было волшебно трепетным, непередаваемо дивным. Погруженная в таинственный полусвет, мерцая разноцветными огоньками, елка была настоящей сказкой, пришедшей в дом. Славно было забраться под навес раскинутых ветвей, к Деду Морозу, поставленному среди сугробов ватного снега, лежать так и думать, что вот ты уже в другой, чудесной стране и сейчас начнется удивительное, невозможное в обычной жизни, чего еще не было никогда!
Подарки для нас к Новому году были самые простые. На сохранившейся фотографии тридцать седьмого года мы с Эммой стоим возле нарядной елки и держим их в руках: у Эммы целлулоидный негритенок-голыш, у меня небольшая лошадка из папье-маше.
После Нового года тянулись долгие дни снегов и мороза. Снежные бури, вьюги, снегопады сменялись морозными солнечными днями. Тогда я катался во дворе и в саду на лыжах и санках. В доме было тепло, натоплено, играло и говорило радио, в кухне бабушка топила печь, орудовала ухватами, сковородниками, я опять рисовал, читал, но уже хотелось тепла, весны.
Совсем другая жизнь, манившая к себе, томившая желанием приобщиться к ней, шла за пределами двора и сада. На треке носились мотоциклисты, на футбольном поле разыгрывались матчи футболистов. Сквозь широкие щели забора все это было хорошо видно из нашего сада.
По вечерам в березовой роще шло гулянье. Вдоль цветочных клумб и кустарниковых шпалер непрерывными потоками шли нарядно одетые люди, оживленно разговаривая, смеясь. На балконе летнего клуба играл духовой оркестр. Внизу, на площадке, кружились танцующие пары. Иногда устраивался зрелищный фейерверк, как тот, когда мы поссорились из-за упавшего в наш сад парашюта. Это было настолько похоже на то, что потом показывали в кинофильме «Истребители», что, казалось, там был именно этот фейерверк и наш парк. Парк посещали дядя Гена, тетя Варя, мать, брали с собой и нас с Эммой. Чувством этих прогулок был праздник среди огней, музыки, счастливой беспечной толпы.
Днем в парке было пустынно. Не было никого на аллеях, на треке, на футбольном поле. Тишина, которая приходила оттуда, соединялась с тишиной нашего сада, и тогда в этом мире оставались лишь солнце и небо, тихие шумы деревьев, мечтательная задумчивость природы.
Дом наш стоял рядом с вокзальной площадью, в центре которой за невысоким заборчиком был скверик, тенистый от разросшихся там желтых акаций. На нашей Первомайской улице, смыкавшейся с площадью, во время праздников собирались демонстранты, гремели оркестры. Отсюда к центру города начиналось шествие колонн.
Ярким солнечным утром Первого мая сюда подошла полуторка с устроенными в кузове лавками, специально оборудованная к этому дню для перевозки детей. С разрешения матери я тоже забрался в эту машину, и много часов потом мы ехали вместе с потоком демонстрантов к центру города. Я, кажется, первый раз ехал так в машине. Конечно, это было исключительное событие. Кто был мальчишкой в те годы, поймет меня. А в обычные дни улица наша была малолюдна, тиха, даже пустынна.
Рядом с вокзалом находилось основное здание клуба, где была и библиотека. В клубе показывали кино. Деревянное строение это с архитектурными претензиями в виде каких-то башенок, шпилей, выкрашенное охрой и суриком, окружали старинные тополя. Фойе украшали растения в кадках. Здесь были столики для желающих поиграть в домино, шахматы, шашки. Перед началом сеанса с эстрады, специально устроенной для этого, выступали певцы, певицы, играл оркестр. Здесь я видел: «Огни большого города» и «Новые времена», «Волга-Волга», «Веселые ребята», «Дети капитана Гранта», «Василиса Прекрасная», фильмы о летчиках и моряках, о революции и гражданской войне, о шпионах и врагах народа. Эти последние, такие как «Ошибка инженера Кочина», «Партбилет», производили сильное, однако тяжелое впечатление. Несмотря на малый свой возраст, я вполне воспринимал подавляющий пафос этих картин.
Каждодневно сеявшаяся вокруг атмосфера страха тех дней, расклеенные повсюду плакаты, изображавшие «ежовые рукавицы» в действии, другие, подобные им, достигали того результата, на который были рассчитаны. Ходили пугающие слухи о шпионах и диверсантах, которых, кажется, было уже столько, что опасность подстерегла на каждом шагу. Каждодневные разговоры взрослых о том, что ночью «взяли» кого-то, заставляли держать в уме постоянную, смутную тревогу. И однажды глубокой ночью – а все эти дела, как и вообще черные дела, творились по ночам – к нам громко и настойчиво постучали. Вошли люди в форме НКВД. Начальник спросил фамилии проживающих, потребовал паспорт дедушки. Сидя за столом, он смотрел в свои бумаги и что-то писал. Вдруг он спросил имя-отчество дедушки, хотя паспорт был у него перед глазами. Дедушка ответил, а энкэвэдэшник назвал из своих бумаг другие имя и отчество. Оказалось, пришли за другим человеком под той же фамилией, жившим в маленькой избушке позади нашего дома. Так дедушка и все родные пережили несколько минут настоящего страха. В ту ночь добыча служителей преисподней была в другом месте.
А в первые дни нового года, рано утром, пришли все в слезах тетя Варя и Эмма: ночью забрали дядю Гену. Дяде, однако, невероятно повезло. Он попал в тот короткий промежуток, когда некоторых арестованных выпустили. Его освободили через две недели, он вышел бледный, заросший черной бородой. Были и радость, и слезы по поводу его освобождения, и потом он рассказывал, как их били валенком, в который закладывали тяжелый камень. Так отбивали внутренности, не оставляя на теле пыточных следов. Думаю, не последней причиной ранней смерти дяди Гены была и эта.
Обстановка окружающей враждебности, чувство, что кругом шпионы и враги, усиливались проходившими судебными процессами над троцкистами и бухаринцами, а также обычаем устраивать грандиозные похороны крупных деятелей и героев, как Горький, Орджоникидзе, Чкалов. Трансляции этих похорон с чеканным голосом диктора и траурной музыкой вызывали мрачные впечатления и тяжелые чувства. Из нашего репродуктора я слушал их затаив дыхание каждый раз от начала до конца.
Происходили еще какие-то странные, в то время непонятные события. Однажды все обозримое небо покрыло несметное количество самолетов-бомбовозов, летевших низко, медленно, тяжело. Перелет длился довольно долго. Что это было? Не знаю об этом ничего до сих пор. В другой раз, тоже на небольшой высоте, пролетел какой-то не такой, не наш самолет. Из разговоров взрослых было знание, что это немецкий, фашистский самолет, и почему-то из-за этого плакала Эмма. Возможно, на этом самолете в Москву прилетал Риббентроп?
Конечно, нам было известно о существовании очень плохих людей – фашистов. Они находились в Германии и убивали всех хороших людей, а особенно самых лучших – коммунистов. Об этом рассказывал фильм «Карл Бруннер», в котором трогала судьба немецкого мальчика, представленная человечно, интересно. Шла война в Испании, фашистские самолеты бомбили испанские города. В «Правде» была напечатана карикатура: могучий республиканский солдат наносит сокрушительный удар генералу Франко – а он же и есть фашист, – удар, от которого у злобного генерала из перекошенной пасти вылетали зубы. И гордо звучало: «Они не пройдут!».
Были в то время фильмы о жестоких басмачах и злых белофиннах. На вокзальной площади состоялся митинг летчиков, вернувшихся с финской войны. Они заполнили значительную часть площади – в темно-синей своей униформе, в пилотках, с медалями и орденами на груди, слушая выступавших ораторов.
Но были другие события, захватывавшие воображение: перелет Чкаловского экипажа через Северный полюс в Америку; Папанинская эпопея; подвиг летчиц самолета «Родина»; еще не утихли рассказы о недавней Челюскинской экспедиции, о летчиках Водопьянове, Громове, Леваневском. В героическом обрамлении представлялись бои с японцами на Дальнем Востоке. Обо всем этом печаталось в газетах с большими заголовками, снимками, проводились помпезные передачи по радио, показывалось в кино. Таково было это время. И вот его голоса уже далеко, и мало кто слышит их.
В те дни мне пришлось близко столкнуться с тем фактом, что на свете есть смерть. Умерла молодая женщина, жившая через дорогу от нас. Похороны были многолюдные, с большим количеством цветов, с духовым оркестром и душераздирающей музыкой.
А незадолго до моего отбытия в санаторий умер от диспепсии мой десятимесячный братик. Хоронили его мать, дядя Гена, тетя Варя, Эмма и я. День был радостный, яркий. Я впервые оказался на кладбище. Затененное старыми деревьями, с памятниками и свежими холмиками могил, укрытыми венками, оно произвело неизгладимое, сложное впечатление, заставив подумать о тех, кто был и кого больше нет, о таинственном, страшном, обозначаемом словом «смерть».
Маленькая могилка была вырыта в ярко-желтом песке, на пологом спуске к долине, на краю кладбища. В красном гробике лежал хорошенький мальчик в кружевах, похожий на куклу чистым, без кровинки лицом. Страшное это было дело: пугающий зев могилы, куда навеки был положен и засыпан влажным песком маленький человечек, и та роскошная картина летнего дня, говорившая о прекрасном и вечном. Как можно было соединить их? Сияло небо, светило солнце, все было в зелени, роскошной и яркой, шумящей под радостным ветром. Мать роняла молчаливые слезы, и по-детски громко безудержно плакала Эмма.
Несмотря на всю обстановку подозрительности и страха, на то, что кругом были враги и шпионы, все еще оставались солнце и небо, трава, деревья, оставались дом и дружба, весь круг близких и дорогих людей. А если тебе к тому же каких-нибудь пять или семь лет и когда у тебя есть все, какие мировые проблемы могут испортить жизнь?
Я оставался предоставленным самому себе в мире, где большую часть времени всем было не до меня. Жизнь эта казалась скучной, неинтересной, томила однообразием и одиночеством. Все это были одни и те же двор, сад, огород, и все я оставался один, сам с собой. Потому, когда происходили, пусть даже ничтожные события, они оживляли такие дни. Событием было чтение интересной, взятой в библиотеке книги, покупка новой, обычно грошовой книжки, коробочки цветных карандашей, интересная радиопередача, приход Эммы с родителями или наше посещение их дома.
Вот бабушка варит в саду вишневое варенье на костерке в латунном тазу, поставленном на два кирпича. Мы с Эммой стоим рядом и ждем, когда она соберет для нас вкусные пенки деревянной ложкой на длинном черенке. Или мы с бабушкой отправляемся в поле, где пасется стадо, чтобы подоить Сондру. Бабушка несет ведро, мы идем в конец улицы и оказываемся за городом, на природе. Солнце палит, оно в зените, небо безоблачно. По сторонам дороги высокие, редко посаженные ели, источающие под зноем смолистый аромат. Стадо пасется недалеко, нас встречает Василь, весь в сознании своей профессиональной ответственности. Он о чем-то говорит с бабушкой, для меня сейчас у него нет времени. Бабушка доит Сондру, получается полное ведро молока, и мы отправляемся в обратный путь. На улице мы проходим мимо большого двухэтажного дома, стоящего на пригорке за высоким забором. Это коммуна, подобная той, какую описал Макаренко. На крыше – трое коммунцев. Одного спустили с крыши вниз головой, двое других держат его за штаны. Висящий орет благим матом, приятели хохочут. Глядя на это, бабушка сокрушается, но что можно сделать?
Однажды возле нашего дома милиционер и красноармеец, разведя руки, ловили сбежавшего коммунца. Стриженный под ноль, в синей рубашке и зеленых штанах – видимо, специальной одежде для коммунцев, – прижатый к забору, он искал глазами, куда бы юркнуть, но бежать было некуда, он был пойман. Милиционер скрутил его, остановил проезжавшего на лошади колхозника, взвалил, как куль с картошкой, на телегу и повез в сторону коммуны.
В цирке, куда мы ходили с бабушкой, показывали поезд, пассажирами которого были разные звери: обезьянки, собачки, зайцы. А в кукольном театре я смотрел спектакль, где вместе с куклами на большой сцене с чудесными декорациями существовал настоящий, живой Иван. Спектакль назывался «Большой Иван».
По нашей улице, в противоположной стороне от парка, за углом, находился небольшой базар. Бабушка делала там необходимые покупки и часто брала меня с собой. Там было много интересного, мне нравился этот живой, цветистый мир. Тут продавались горы разнообразной глиняной посуды, также чугуны, сковороды, топоры и пилы, грабли, лопаты и рядом ярко раскрашенные глиняные игрушки: зайцы, собаки, свистульки в виде петушков и птичек; а еще вырезанные из дерева молотобойцы, медведи, старики и старухи; изделия из цветной бумаги; «морские жители», дудки, трещотки. На прилавках горки красных раков, разноцветные конфеты в виде круглых шаров и длинных палочек, соблазнительные штуки из мака с медом. В конце базара находился большой чан с керосином. Здесь всегда стояла очередь желающих получить его, ибо в каждом доме был примус, которым пользовались, чтобы не всякий раз топить печь.
На улице, возле базара, перед зданием почтамта, на асфальтированной площадке мальчишки устраивали катанье на самокатах, гремевших подшипниками, которые использовались для них.
Помнится еще, как бабушка вырвала мне зуб, который шатался и очень мешал. Она привязала крепкую суровую нитку одним концом к моему зубу, другим – к дверной ручке, вынула из плиты, которая в это время топилась, тлеющую головешку, одной рукой придержала дверь, а другой сунула мне к лицу головешку. Я отшатнулся – и зуб вылетел.
Иногда в выходной день мать отправлялась в город сделать какие-то покупки, и я упрашивал ее взять меня с собой. Мы доходили до театра, до центрального парка, откуда с высокой кручи открывался вид на Днепр и Заднепровье.
В городе было много интересного. Мы заходили и в книжный магазин, и мать покупала там что-нибудь мне. Назад я уже еле плелся от усталости, отставал, но в следующий раз опять упрашивал взять меня с собой.
В солнечный летний день железнодорожники организовали маевку с выездом народа в живописную местность, на берег Днепра – с буфетами, с музыкой духовых оркестров, с выступлениями артистов. Взяли и нас с Эммой. Праздник получился замечательно незабываемый среди чудесной природы.
Мне было пять лет, когда я увидел во сне, будто в наш дом с высокого крыльца ломится волк, тот самый, от которого ускользнули три поросенка. Вскоре после этого я заболел. Началось с того, что я не мог держать голову естественным образом и стал носить ее на руке. Мне начали сниться кошмары. Я стал кричать по ночам, а проснувшись утром, укрытый с головой одеялом, не мог пошевелить руками, чтобы, отодвинув его, избавиться от духоты. Выход вскоре нашелся: я догадался стаскивать одеяло ногами, а немного полежав, мне возвращалась способность двигать руками.
Мать стала показывать меня врачам, и они лечили меня каждый на свой лад. Показали меня и местным профессорам, сделали рентгеновский снимок, но и на нем не увидели, в чем дело. Бабушка привела знахарку, она совершила надо мной таинственные манипуляции со свечами и невероятно толстой книгой, раскрыв которую, кропя меня водой, бормотала свои заклинания. Не помогло и это. Мать повезла меня в Минск. Там мы попали на прием к профессору Найману, позже, уже после войны, оболганному и уничтоженному бериевцами.
Я уже не мог идти сам, по многолюдной минской улице мать несла меня на руках. Я был тяжелый, мне было пять с половиной лет. Мать выбивалась из сил. Был осенний месяц, наверное, октябрь, день солнечный, но прохладный. При переходе через пересекающую улицу с головы у матери ветром сорвало берет, швырнув его под колеса проезжавшей эмки. Один из прохожих, военный, бросился за беретом и выхватил его из-под самого колеса.
В гостинице, с какого-то высокого этажа – так высоко я еще не был никогда – я видел, как далеко вниз ушла земля, какими маленькими там казались люди. Оставив меня в номере одного, мать уходила хлопотать о врачебном приеме.
Со мной были две игрушки: маленькие трактор и автомобиль. Они мало развлекали, я лежал в постели. Молчание, тишина окружали меня долгие часы.
Профессор, глянув на снимок, сделанный в Могилеве, тотчас поставил диагноз: ушиб шейного позвонка. Было предложено два лечебных варианта: гипсовая коробка, охватывающая голову и туловище, включая ягодицы, или специальный жесткий неснимаемый воротник. Я выбрал гипсовую коробку; воротник, который закует мне шею, пугал меня. Профессор сказал матери:
– Мужайтесь, будет ли лечебный эффект, неизвестно. В положительном случае в гипсе придется провести, может быть, лет пять.
Профессор был невысокого роста, подвижный, как колобок, с головой, полностью свободной от волос.
В назначенный день меня раздели догола, положили на столе лицом вниз, и группа студентов-практикантов, изучавших процедуру под руководством профессора, обступила стол, и каждый хотя бы один палец положил на меня, а на тело и голову стали накладывать влажные и холодные, пропитанные гипсом куски марли – несколько слоев. От страха, а больше от смущения и стыда я кричал на всю клинику.
Меньше чем через год мать привезла меня к профессору снова. Я был уже на ногах. Осмотрев меня, обращаясь к матери, профессор сказал:
– Вы счастливая мать, он вполне здоров.
Долгие восемь месяцев я пролежал в гипсовой коробке. Иногда заходили тетя Варя и Эмма, но не задерживались. Взрослые, как всегда, были озабочены своими делами. В комнате, кроме меня, в своей кроватке барахтался Игорь, родившийся в то время, когда я заболел. Он был занят погремушкой, резиновым утенком и был почти беззвучный ребенок. Особенного ухода за мной не требовалось, потому целые дни я оставался один. Вечером с работы приходила мать, что-то делала для Игоря, для меня, иногда ходила в кино с тетей Варей и дядей Геной, которые всегда брали с собой и Эмму, и, когда возвращалась, подсаживалась ко мне, рассказывала содержание фильма, что-то из событий, происходивших в городе или на работе, а часто и читала что-нибудь вслух.
Мне давали книги, карандаши, бумагу – я читал или рисовал, положив бумагу на кусок фанеры. И когда уставал, думал о той жизни, которая протекала за стенами дома и была недоступна мне.
Прошла осень, прошли Новый год, елка, зима, прошла и весна. Стало тепло, зазеленела трава. В саду расстилали рядно, меня выносили из дома, клали на него, оставляя так на весь день. Позже ко мне приносили Игоря, который уже начинал подниматься на ноги. Возле нас ставили какой-то ящик, и он, держась за его край, вставал, пробовал ходить.
Долгие дни эти со мной были только сад с тяжелеющими плодами на ветках, бездонное небо и солнце. И рядом, словно маленькие подобия его, цвели одуванчики – нежный цветок, на который летела пчела. Заходившая ненадолго Эмма садилась на край рядна, сплетала из них венок, но вскоре уходила. Оставаясь один, целыми часами я смотрел в эту лазурь и думал… О чем?.. О чем можно думать в шесть лет?
К лету я начал тайком подниматься на ноги вместе со своей коробкой, привязанной ко мне бинтами, и пережил неожиданные ощущения: земля, которая долгое время оставалась у моих глаз, вдруг ушла страшно далеко вниз. У меня закружилась голова, я должен был вновь учиться ходить.
В следующем году меня отправили в туберкулезный санаторий. В туберкулезный потому, наверное, что предполагалась возможность возникновения этой болезни из-за ушиба позвоночника, на самом деле просто потому, что нужной путевки не было. Та путевка, которая по показаниям подходила мне, досталась другому ребенку.
До места назначения меня сопровождала чужая женщина. В незнакомом городе, куда мы прибыли поездом, за нами приехала эмка. Она развернулась на площади перед красивым зданием с овальным фасадом и колоннами по нему и выехала за город. В пути женщина и водитель оживленно беседовали. Предоставленный самому себе на заднем сидении, я впервые ехал в легковом автомобиле.
Небольшое светлое здание санатория, кажется, в два этажа, несколько других, стоявших рядом, видимо, хозяйственных, строений находились посреди соснового бора. Я оказался в группе детей такого же возраста. Там все было как в детском саду: большая комната с игрушками, спальня, где стояли наши кровати, столовая. Распорядок был тоже детсадовский. Лечение – исключительно целебным воздухом бора. Время, незанятое приемом пищи, послеобеденным сном, играми в комнате, проходило в лесу.
Но все здесь вызывало во мне отторжение. У меня не было никакой близости ни с кем из детей, все было постылым и чуждым, лишенным тепла. Я чувствовал вокруг пустоту. Ночью, когда все спали, я думал о доме, вспоминая умершего братика, плакал. Долгие годы потом слово «санаторий» вызывало во мне чувство нерадостного, чуждого. А в памяти остались картины дремучего бора, величавых деревьев. Задумчивый шепот, которым они обменивались друг с другом в вышине, дурманящий запах папоротников, густо разросшихся под ними, живо и ярко вспоминаются и теперь.
Одним из воспитателей и обслуживающих работников санатория был молодой мужчина, много времени проводивший с нами. Он вырезал для нас из толстой сосновой коры замечательные лодочки и кораблики. На них устанавливались бумажный парус и руль, и они красиво плавали в большой луже перед санаторием. Это мало развлекало меня. Даже когда воспитательница, расположившись на поляне среди окружавших ее детей, читала интересную книжку, я оставался в стороне, погруженный в свое.
Была там девочка, которая не росла. Считали, что воздух соснового бора поможет ей. Она была постарше остальных, но такого же роста, как и другие дети. И тоже держалась особняком, была молчалива, печальна.
В комнате для игр висела картина, изображавшая море, далекий в нем парус и на берегу женщину и мальчика, машущих ему рукой. Я никогда не видел моря, оно представлялось мне влекуще прекрасным. А парус? Одинокий? Я уже знал эти стихи. В них заключалась тайна. Оставшиеся на берегу не могут изменить судьбы, а море все дальше и дальше уносит надежду и счастье… Я все еще помню эту картину…
Я опять был у себя во дворе и в саду.
Странным образом я стал находить возле дома, в траве, ключи – отдельные и целыми связками. Откуда? Что это были за ключи? Возможно, среди них был и тот, волшебный, который откроет таинственную дверцу? Но, значит, и она тоже где-то здесь, близко? Я обследовал весь большой сарай и все уголки в саду, во дворе, в доме, но волшебной дверцы не было нигде. Я мечтал о чудесных приключениях, о Буратино и девочке с голубыми волосами. Я знал: они совсем близко. Ах, как хотелось оказаться в стране, где жили они! А эти двор и сад? Они были скучны, неинтересны, здесь все было известно до последней травинки. И каждый день все то же, одно и то же – солнце, деревья, небо, трава. И все время один. Эмма готовилась поступать в школу, у нее были новые подруги. Игорь был еще слишком мал.
Приближалась новая осень. К нам пришли соседи, которые жили в красивом казенном домике через дорогу. Это были мать и дочь, девочка моих лет. Девочка была хорошенькая, желтоволосая, с красивыми карими глазами, Женя. В то время как бабушка и мать Жени обсуждали что-то между собой, я показал ей свои книжки, рисунки. Она не выказала интереса ни к тому, ни к другому, а мне хотелось подружиться с ней.
Вскоре я побывал в доме этих, желанных для меня соседей. В большой комнате, освещенной лампой под оранжевым абажуром, был полусумрак: дом окружали тенистые деревья. За столом, стоявшим посреди комнаты, мать Жени что-то шила на машинке. В углу возле окна стояла детская кроватка с ковриком над нею, с вышитыми на нем желтенькими утятами. Но сближения между нами опять не получилось.
Каждый день, засыпая и просыпаясь, я думал о ней. О, как хотелось, чтобы мы были вместе – вместе играть! Нам было бы хорошо. Она была такая нежная, такая красивая.
Они пришли снова, и бабушка опять что-то обсуждала с матерью Жени. Мы были во дворе. Было солнечно, так славно и так чудесно. Я опять не знал, чем ее заинтересовать, а она оставалась странно неприступной.
– Хочешь, пойдем в сад, сорвем яблок? – сказал я, не придумав ничего другого. Я готов был для нее на все. Но она горделиво повела плечиками, посмотрев равнодушно, свысока:
– Подумаешь! Задается своими яблоками! Задавака!
Стояли дни ранней осени. Солнце уже не жгло, не томило. Осенявшие парк березы, тополя вдоль улицы грустили о том, что прошло. В тихой задумчивости был старый сад… И она ушла… Мы жили так близко, но больше я не видел ее никогда…
Последние события и последние воспоминания всей той жизни относятся к сорок первому году. Я уже был школьник. Утром двадцать третьего июня я приехал из пионерского лагеря и увидел, как в городе поразительным образом все переменилось. Станция, примыкавшие к ней площадь и улица, тихие и малолюдные в прежнее время, были теперь словно растревоженный муравейник. Множество людей сновало здесь, не замечая ничего вокруг себя.
Дома была только бабушка. Мужчины находились неотлучно у себя на работе. Игорь – в детском саду и там оставался на ночь. Мать возвращалась из дома отдыха тем же поездом, каким ехал и я. Узнав об этом каким-то образом в пути, разыскивала меня на перроне, в то время как я был уже дома.
Едва я переступил порог, по радио была объявлена воздушная тревога. Со станции зазвучали частые гудки паровозов. Бабушка велела мне идти в сад, сама же оставалась у плиты. Тут же появилась и мать.
В саду еще продолжалась многообразно чарующая, мирная жизнь. В задумчивости, в тишине стояли деревья. Сияло небо. Сверкало солнце. С безмерной щедростью они одаривали землю своей благодатью. Им не было дела до человеческих безумств.
Дедушка уже вырыл глубокую яму. Как и все, что он делал, яма была выкопана аккуратно, старательно – совершенно круглая, диаметром метра два, с ровным, утрамбованным дном, со ступеньками для схода и выхода, с тщательно выровненным бруствером из вынутой земли. Трава уже была скошена, пахло сеном. Я сел на краю ямы, не спускаясь в нее. В небе, высоко-высоко, летел вражеский самолет. Далекий, таивший угрозу звук его моторов был слышен в саду.
В парке группа людей в штатском задержала некоего человека. В то время как там проверяли содержимое небольшого его чемодана и, кажется, что-то нашли, в сад неожиданно вбежал высокий мужчина, заросший черной недельной щетиной. Он явно спасался бегством. Не обращая внимания на меня, пугливо озираясь, увидев то, что происходило в парке, выскочил из сада и скрылся со двора.
Минуты через три в сад вбежали двое чекистов с пистолетами в руках, спросив, не забегал ли кто сюда. Я ответил, но куда дальше побежал тот человек, не мог показать: из сада этого не было видно.
День был роскошный, радостный – последние мгновения, которые я провел в этом саду, последние минуты той жизни, того далекого, невозвратного счастья, которое казалось тогда бесконечно скучным и так томило…
Во время оккупации из всей родни в городе оставалась только бабушка. Она не могла бросить дом и свое хозяйство, приглядывала еще и за домиком Эммы. По своей неистребимой потребности она приютила у себя нуждавшегося человека, который вскоре выгнал ее, присвоив себе и дом, и все имущество. Искать защиты было негде и не у кого.
После войны последние годы жизни бабушка бедствовала. Мы жили в другом городе. В последних письмах она писала: «…в жизни своей я много переплакала, но судьба уж верно моя такая, что мне до гробовой доски придется плакать, ну да что поделаешь – так, наверное, нужно…».
Дедушка, как только началась война, потребовал, чтобы ему дали магистральный паровоз. Ему было за семьдесят, и он уже давно не водил поезда. Было проведено медицинское освидетельствование, и оно показало, что дедушка по всем показателям здоров. Устроили проверку технических знаний, и опять дедушка поразил членов комиссии, без запинки ответив на все вопросы. Ему дали паровоз. Однако у него оставался все тот же недостаток: он засыпал, даже чуть ли не стоя. Потому вскоре его перевели на маневровый паровоз, потом сделали начальником угольных маршрутов. Он получал уголь в Кузбассе и Караганде, а в конце сорок третьего года работал уже ночным сторожем водокачки на станции Унеча. Однажды его нашли мертвым на далеком расстоянии от охраняемого объекта. Причина смерти не была установлена. Телесных повреждений не было, кроме небольшого синяка возле виска…
Бабушка лежит на том же Карабановском кладбище, где похоронен мой маленький братик, и тоже в безымянной могиле. Дом сгорел в последние дни оккупации при бомбежке. Сгорел сарай, исчез забор, от сада остались уродливые обрубки без ветвей и листьев. Думаю, сейчас уже нет и их. На месте старого доброго дома построен другой – небольшой двухэтажный, примитивной послевоенной архитектуры. Роскошный двор и все пространство сада вытоптаны, здесь уже ничего не растет.
Мне жаль старого дома. Долгими днями детства, когда я жил с ним, я не думал о нем. Только теперь пришло осознание того, почему там легко и хорошо было жить. Раньше в доме жили другие люди – те, кто построили его. Это была простая и добрая жизнь. Те люди, приносили сюда свои заботы, думы, страдания, здесь они работали, отдыхали и здесь любили. Они ушли не по своей воле, а дом хранил молчаливую память о них. Теплом, которое оставили они, доброй памятью этой он согревал и нас. И значит, вместе с ним сгорела память и о тех людях, и о нас тоже…
Нет и того домика, где жила Эмма. Из всех нас она одна остается жить в Могилеве. А мать, отец, тетя Варя, дядя Гена, дядя Коля? Их тоже давно нет. Они умерли каждый в свой срок и покоятся в разных местах, далеко друг от друга.
Иногда вспоминаю и ту желтоволосую девочку. Что сталось с ней? Осталась ли жива после войны? Как сложилась ее жизнь? И много ли получила она от нее, такая красивая и такая гордая?
А я? Я живу далеко, в доме, где много подъездов и много квартир. Тесный двор заставлен машинами, мусорными баками, загажен собаками, время от времени нападающими на людей: они считают, что территория принадлежит им. Солнце почти не заглядывает в наши окна: их загораживают такие же высокие дома, небо чаще всего почему-то покрыто тучами. Три наши комнаты составляют меньшую площадь, чем та одна, в которой мы жили тогда. В комнатах даже в солнечные дни – полумрак. На улице приходится быть настороже: могут встретиться грабители, наркоманы, сумасшедшие, всевозможные мошенники, «подростки», которым скучно и надо развлечься. Зато в доме есть удобства.
Проходят годы, забываются черные дни и черные дела. Белый снег успокаивает чувства. А те, кто идут по нашим следам, скажут: «Да не было этого ничего!». А может, и просто ничего не скажут – промолчат, отвернутся, обратятся к своим заботам. Да и в самом деле, кому нужны то дерево и та трава, которые росли где-то там шестьдесят, семьдесят лет назад? Разве тому только, кто тогда, давным-давно, полный наивных надежд и фантазий, лежал на этой траве под этим деревом и смотрел в небо… И часто приходит на память любимая дедушкина поговорка: кто старого не видал, тот и новому рад.