Вы здесь

Хранитель детских и собачьих душ. Хранитель детских и собачьих душ (Владимир Демичев, 2017)

Хранитель детских и собачьих душ

И синими сумерками, и розовой зарей ходит-бродит пустырями Хранитель детских и собачьих душ. Одет в стеганое, как одеяло из многоцветных лоскутов, распахнутое пальто и охотничьи сапоги выше колен. На голове – круглая, по брови, шапка с блестящим кокетливо козырьком, уши шерстяные ниже плеч свисают – если случится мороз, их можно обернуть вокруг шеи, заменяя шарф.

Но Хранителю не бывает холодно даже в самый лютый мороз и не бывает жарко в летний зной. Его пальто, как и шапка, – одна видимость, он сродни туману, ветру и дождю, Хранитель, и его рассеянная улыбка дрожит, как отблеск на воде.

За спиной он носит мешок, мешок шевелится, как живой. Кто одет в распахнутые одежды, тот дружен с ветром. Ему нет нужды ловить души малышей – ветер приносит их на крыльях, и Хранителю остается только приоткрыть свой мешок.

Почему он любит бродить на пустырях и заросших дикой травой свалках? А куда же еще летят души умерших детей, как не в те места, где им было радостней всего играть, когда они были живы? А куда же еще бегут гибкие, звонкие, как тонкие льдинки, собачьи души, как не туда, где им никто не станет мешать?

У Хранителя очень ответственная миссия – ему доверено присматривать за самыми беззащитными, робкими. Перед дальней дорогой, куда в конце концов отправляются все, ему поручено успокоить, убаюкать в своем мешке тех, кто слишком мал, чтобы как-то ориентироваться в этом мире, предназначенном для сильных и бессердечных.

Хранитель пребывает всегда и везде: и на пустошах Гваделупы, где шакалы провожают восторженным тявканьем катящуюся консервную жестянку, поднимающую на своем пути песчаные облачка, и на ледяных кручах Гренландии, где люди закутаны так, что видны лишь глаза, и в лондонских предместьях, где снулая трава не колышется и сверчки простужены от вечного дождя, и на островах, так далеко забежавших в океан, что пальмовые листья, волосы женщин и роговые отростки жучков, судорожно цепляющихся за древесную кору, чтобы их не унесло в воду, имеют одинаково забавный, всклокоченный вид.

Едва живое становится мертвым, оно попадает в странный, непривычный мир, где цвета блеклы, словно их старательно стирали ластиком, уши заполняет тишина, что звучит громче самого оглушительного рева, и дуют пронзительные ветра – насквозь продувают коридор между землей и небом, – невозможно удержаться, души летят, отчаянно блестя испуганными глазами, летят листья, снежинки, частички пепла, летит паутина и конфетти, летит все тусклое и блестящее, все, все уносит ветер.

Трудная задача – поймать невесомые, почти невидимые души тех, в ком ни греха, ни вины, но Хранитель отлично справляется. В мешке не душно, там, внутри, тихо, но это мелодичная тишина, и струится зеленоватый свет, как если бы лежать на дне и смотреть сквозь толщу воды на солнце.

При таком свете невозможно ни ссориться, ни бояться, ни волноваться понапрасну. Напев, древний, как солнечный свет, качает на волнах, баюкает, и души хвостатых и бесхвостых выйдут отсюда повзрослевшими, будто ласка мирового океана сделала их мудрее, выносливее, и потом, двигаясь среди потока прочих душ, взрослых и недовольных, они будут держаться с достоинством, порожденным безмятежностью и терпеливым ожиданием новой ласки.


Декабрь выдался бесснежным и пронизывающим до костей, под утро выпадало немного пудры, но поземка тотчас размазывала ее по очерствевшему, насупленному асфальту. Собаки, обегая перед рассветом мусорные баки, старались касаться земли одними когтями, потому что подушечки лап становились грузом, – леденящие шипы росли вверх, вонзаясь в кости, выворачивая суставы, заставляя зубы колотиться друг о друга, и глаза слезились, и нос становился как бумага.

Зимой и людям-то нечего жрать, бомжи отгоняли четвероногих бродяжек пинками. Собаки уходили неохотно, ведь там, в железных баках, громыхающих ужасно, вся жизнь – пища, а значит, тепло. Летом собаки более пугливы, зимой призрак голода стоит за плечами постоянно, и собаки с угрюмой настойчивостью возвращаются к мусорным бакам, где их ждут побои, возвращаются, готовые снести любые обиды ради черствой хлебной корки.

Вагончик-бытовку, длинный, без колес, в незапамятные времена бросили возле запасного подвального входа в общежитие. В вагончике люди, заведующие ключами, хранили обломки мебели, ветхие тряпки, снятые со стендов метровые плакаты и подобную ерунду. Позже общежитие сузилось до тридцати комнат, и оставшиеся помещения расхватали дельцы, многочисленные ОАО и ЗАО, те, кто ничем конкретным, кроме верчения денег, не заняты.

Здесь были Совет ветеранов и Бюро по трудоустройству, и ремонтная фирма с женским именем, и турфирма, и пункт продажи биологических добавок. Потом сюда въехал Институт торговых отношений. Каждый день, кроме воскресенья, сюда приходили одинаково дорого и безвкусно одетые девочки и мальчики, громко разговаривали, разбрасывали окурки, скрывались в недрах обветшавшего здания, а часов через пять-шесть уходили, чтобы вернуться на следующее утро.

Под вагоном-бытовкой было много места, сюда гонимые ветром и голодом, прибились собаки. Среди них были:

1) Тощая, как Смерть, Найда с тремя щенками. Когда-то ее сбила машина, и задняя лапа была изувечена. Она боялась людей до дрожи и не давалась в руки. Ее шея, тонкая и длинная, как у жирафки, придавала меланхоличной морде выражение еще большей невесомости, оторванности от жизни, словно собака прислушивалась к потустороннему зову, готовая вот-вот взлететь. Самых некрасивых, нескладных и несчастных всегда называют Найда, будто это гриб или брошенная на дороге варежка, которую увидели случайно, небрежно подобрали. У Найды трое щенков – коротколапый, с белой звездой во лбу и трусишка.

2) Маленькая, черная как смоль, с седой бородкой, злая сука, которую подкармливали женщины из столовой и звали Маней.

3) Пират, жутковатая помесь с бассет-хаундом, пес с торчмя торчащей щетиной, едва не волочащимся по земле брюхом и энергичным, пружинистым хвостом. Блестящая вакса в его окрасе соседствовала с невероятными оранжевыми пятнами, будто он влез в краску. Пират без зазрения совести обворовывал Найду, таская у нее из пасти куски пищи, однако иногда на него накатывали приступы великодушия, и он приносил долговязой дурочке кости.

4) Безродный Барбос, огромный и настолько худой, что казался тенью, картинкой, нарисованной на стене углем. Он приходил под вагончик редко, когда уже не было сил терпеть холод, и ложился отдельно от всех, сбившихся в кучу, собак. Он был брюзга, но не наглец, и коротышка Пират позволял себе осыпать его бранью.

5) Кокос – большеголовое существо со скептическим взглядом. Он провел свое детство на стройке, всем известно, какие поэтические натуры встречаются среди строителей. Пес был упрям, целеустремлен, обладал хорошим аппетитом и длинным хвостом, чрезвычайно развитым в процессе постоянного виляния. Кокос не столько льстил людям, сколько требовал пищи, он твердо верил, что виляющий хвост – податель кормежки, и ничто не могло разубедить его, пока не наступил сезон холодов и людская совесть сразу куда-то подевалась, очевидно замерзла.


Кокос насмехался над уродцем Пиратом, оказывал покровительство Найде, выглядевшей в его глазах мечтательной простушкой – материнство ничуть ее не отрезвило, и, даже вылизывая щенков, Найда рассеянно думала о своем, – и ухарски приставал к злюке Мане. Маня огрызалась с видом кухарки, которую ущипнули в сенях, но стоило Кокосу прекратить ухаживания, набрасывалась на него с еще большей злобой, обиженная отсутствием внимания.

Собаки жили дружно, на людях демонстрировали глубокое безразличие друг к другу, но держались вместе и как-никак помогали. Если щенки, расшалившись, разбегались в разные стороны, а Найда, мечтая с открытой пастью, никак не реагировала на это безобразие, ворчливая Маня и Пират собирали озорников, подталкивая носами. Кокос распределял скудную пищу, стараясь, чтобы самые жирные куски получала Найда, до сих пор ухитрявшаяся кормить щенков молоком из высохшей, тряпичной груди. Маня приглядывала за порядком и добровольно взяла на себя роль сторожа: лежала ближе всех к входу и рычала, заслышав шаги. Кокос с Пиратом, так сказать, совершали сношения с внешним миром, они убегали далеко от вагончика, перебегали через кишащую машинами дорогу, бродили по рынку, сверля молящими глазами торговок мясом, обходили дозором окрестные свалки или садились рядышком и хором высмеивали домашних собак, пристегнутых к людям длинными веревками.

Безродный Барбос приходил, как сказано выше, редко и был безучастен к собачьему общежитию – разве что рассеянно оближет хнычущего щенка или подвинется, загородив длинным телом Маню от ветра. На него собаки смотрели как на пустое место, но тем не менее, когда он долго не приходил, беспокоились, вглядываясь в темноту, вслушиваясь в свист ветра.


Холода держались третью неделю и не желали спадать, пару раз подтаивал ледок на лужах, но к ночи намерзало еще сильнее, высунутый из-под вагона собачий нос тут же покрывался инеем.

Замдиректора Института торговых отношений по хозяйственным вопросам, человек с расплющенным лбом и водянистыми, цвета размытой известки, глазами, ненавидел свою работу. Он терпеть не мог тех, с кем так или иначе сталкивался в течение дня, будь то начальство, подчиненные или студенты. Каждый шаг, ведущий к конкретному действию, вызывал у него почти физическую боль сродни зубной.

Ему бы работать проявителем фотопленки где-то в подвалах, в одиночестве, среди тусклого красного света, либо тихо пылиться засохшим листком в бумажных гималаях.

Вот и сейчас, постукивая ложкой по стакану, он терпеливо ждал, пока свежезаваренный чай остынет, то есть дойдет до нужной температуры: не любил ни слишком горячий, ни холодный чай.

Он не думал о чем-то определенном, однако губы его шевелились – пожалуй, на его целлулоидном лице только губы были способны выражать эмоции.

Вошла уборщица, такая же линялая, как и он, женщина в неопределенном платье, бывшем ни серым, ни зеленым.

– Ты слышишь, Андрей, эта сволочь на меня накинулась, – сказала она со злобой в голосе, но без резких жестов.

Замдиректора шумно выпустил воздух из ноздрей, возвращаясь в мир забот, – гиппопотам, всплывший на поверхность.

Уборщица убедилась, что ее слышат, но не слушают. Она не стала повышать голос, подошла к столу, уверенно выхватила чайную ложку из костлявых желтых пальцев и положила на верхнюю полку железного шкафа, оставшегося еще от химлаборатории, занимавшей это здание в довоенные годы. Захлопнула с лязгом дверцу. Теперь приземистому замдиректора, чтобы вызволить из плена ложку, придется вставать на табурет.

Он вынужден был слушать.

– Развелись шавки под бытовкой, – сказала уборщица. – И прикармливают еще всякие. А они лают, на детей скоро кидаться начнут.

– Шваброй их, – меланхолично предложил замдиректора, расползаясь губами в разные стороны. Как разваренные в кипятке пельмени, губы колыхались и подрагивали, передавая, как могли, волнение хозяина.

– Умный какой, – отрезала уборщица и будто невзначай потянула руку к столу. Замдир качнулся на стуле и прикрыл птичьей лапой чашку, чай брызнул, потек бурой струйкой между пальцами, средним и безымянным.

– Вот комиссия придет санитарная. Они любят в начале года наезжать. Схватишь, Андрюша, по самые эти самые.

Замдир дрогнул кадыком и почервячил губами.

– Надо гнать, – сказал полуутвердительно, глядя не в глаза линялой бабе, но на ее хищные руки. Руки-коршуны прикинулись цыплятами и теребили передник – не зеленый, не серый, как и платье.

– Займись, и не откладывая. Если укусит кого-то, пойдешь сам объясняться. Я тебе свое мнение донесла.

И прежде чем закрылась дверь за не серым – не зеленым, уколола:

– Ты за дрова еще не отчистился.

Хлоп.

Одиночество испоганено. Отодвинув на середину стола ставший ненужным чай, замдир закусал свои беспокойные губы, пережевывая всю глубину угрозы.

Да, действительно, дрова. Неприятная летняя история. Спилили несколько деревьев по согласованию с Зеленстроем и должны были вывезти на машине. Вывезти-то вывезли, но КамАЗ ушел заполненным едва ли на треть, остальное он выгодно загнал владельцу кафе «Маришка», для шашлыков.

Начальство узнало и устроило драло.

Замдир достал из шкафа толстую бумажную тетрадь формата А4 с надписью «Фонды» на клетчато-канареечной обложке и привычным жестом раскрыл ее на нужной странице. Склонившись над столбиком цифр, он подпер голову руками, чтобы настроить себя на деловую волну. Голова бугрилась между ладонями, как старый искалеченный мяч, и локти острились, угрожая прорвать плохонький пиджак, в котором замдир ходил в любое время года – демонстрируя, что он человек небогатый и простой.

Собаки, собаки…

– Собаки, – сказал он столбу цифр. Черные каракули, плывущие чернила. Но на редкость аккуратные запятые.

Затем он взял из шкафа калькулятор «Электроника 350», воткнул в розетку и долго стучал ногтем по пластмассовым квадратам.

Он нарочно затягивал время, он знал, что проблему нельзя разрешить так сразу, что проблема – как хвост, как пятно мазута, как… как… Только возьмись, и отовсюду к тебе потянутся жадные руки, и придется присматривать за всеми, и переделывать, и проверять, а может быть, и выполнять самому.

Замдир подставил табурет, достал умыкнутую ложечку с верхней полки шкафа и поместил ее в книгу «Фонды» на манер закладки. Потом он позвонил в службу ликвидации и договорился на послезавтра.

Потом считал на калькуляторе, проверяя и перечеркивая кой-какие цифры в тетради, отчего колонка словно зашаталась, стала неустойчивой.

И под конец замдир, которого студенты звали между собой Жиляга, спрятал свою чайную ложку, засунув ее в переплет «Фондов», а невыпитый чай выплеснул в фикус, чьи листья были белесы и склизки, как слезящиеся глаза извращенца.


Кормили собак люди разные и случайные: девушки из кафе, работающие недавно и еще не согнутые безразличием рутины; некоторые из тех, кто сам держит собак, причем беспородных (хозяева породистых собак обычно отчаянные снобы); иногда и студенты подбрасывали то ли печенье, то ли недоеденный пирожок, играя в великодушие. Люди всегда начинают строить руками нелепые фигуры и сюсюкать при виде щенков, умиляясь их шаткой походке и вислым брюшкам, но щенкам от такого внимания достаются лишь тисканья и пошлепывания. Печенье и конфеты они не едят.

Все эти огрызки людской щедрости резво подбирал Пират, затаскивал внутрь и прятал под рваной лоскутной тряпкой, чтобы вечером, засыпая, взять в пасть засохший, горький от плохого масла кусок и посасывать, как величайшее лакомство.

Собак нередко обвиняют в нечистоплотности, но это сущая клевета. Любой, у кого дома собака, знает, как тщательно, не хуже кошки, заботится она о своей шкуре. Лапы и область хвоста должны быть тщательно вылизаны, а если собака ненароком насорит на ковре, то сейчас же вылижет это место до блеска.

Уборщицы в институте имели не больше оснований для жалоб на собак, чем на студентов, разбрасывающих окурки и масляные обертки от пирожков, однако всегда злость выплескивается на самых безответных, ведь беспризорная псина не может послать обидчицу нах, как любой великовозрастный балбес.


В ночь с четверга на пятницу луна так сильно прибавила в объеме, что стала почти полной; Пират смотрел, и у него под языком клокотала слюна – так хотелось завыть. Но он понимал, что выглядел бы при этом глупо, да еще злюка Маня следила за ним цыганским косящим глазом, предвкушая, как бы еще выбранить своего горе-поклонника.

Мане тоже не спалось; легко, невесомо вздыхая, копошились возле нее щенки: белая звездочка во лбу изогнулась, вычесывая блох из холки, коротколапый вцепился в хвост трусишке и слегка жевал его – малыши имеют обыкновение засыпать с чем-нибудь в зубах, – а трусишка, давно привыкший к незавидной участи младшего брата, терпел, лишь изредка пища, когда коротколапый больно прикусывал. Безродный Барбос, спрятав между лап длинный, в шрамах и отметинах прошлых болезней, нос, вздрагивал от голодной икоты: бесполезные пузыри, выпрыгнув на поверхность желудочного сока, лопались так мощно, что эта волна шла наверх и била в пасть, Барбоса не то чтобы подташнивало – его знобило от слабости.

Кокос, пользуясь отсутствием ветра, гулял вокруг бытовки, делал вид, что высматривает в потемках кошек, а может быть, и правда что-то видел – вздыбливал загривок, рокотал, как детский мотороллер, убегал, пропадая во тьме, но сейчас же возвращался, иногда притаскивая в зубах какую-то ерунду с мусорки, абсолютно несъедобную. Он трепал зубами эту тряпку, деревяшку или кусок пенопласта, наступал на него лапой, проникаясь чувством формы и запахом, и в конце концов отбрасывал прочь – старая игрушка, надоела! – чтобы тут же бежать за новой. Кокос гордился своим здоровьем, оно бодрило его, как холодный душ – спортсмена, как бенгальский огонь – ребенка, и лишь одно обстоятельство было досадным в его глазах – что щенки спят, и некого потормошить, не с кем развлечься. И ладно, говорил Кокос, я и сам могу, глядите, какой я душка!

«Лет пять назад я был таким же, – уныло думал Безродный Барбос, – ничего, братец, придет и твоя старость».

Маня тихо подбиралась к меланхоличному Пирату, раздумывая, не цапнуть ли его в шутку за голень.

А жирафка-тростиночка, бестолковая и исполненная флегмы, сладко спала, свернувшись так, что не видно было ни головы, ни хвоста. Ей снились целые клубки забавных розовых зверьков, голых, суетливых, пахнувших так, что у нее щекотало в носу. Она схватила одного из них, раскусила пополам, и на языке появился вкус сахара. «Фу! – думала собака, морща нос во сне. – Какие бесполезные звери, шумные и невкусные». Тут ей вдруг показалось, что среди этих розовых она потеряла собственных щенков и может случайно их перекусить. От жалости она задрыгала задними лапами и толкнула в бок Безродного Барбоса, который вежливо отодвинулся.

А где-то в темноте, среди невидимых кошек и снега, которого еще не было, но который вот-вот должен был начаться, бродил не знающий покоя Хранитель. Он тоже поглядывал временами на луну и чувствовал то же, что и Пират, но вместо воя ему хотелось протянуть руку и стереть с поверхности луны черные пятна, а нельзя было: эти пятна – чья-то собственность. Иногда он встряхивал мешок и глубоко внутри, где летали маленькие мягкие полые тельца, раздавался звон, и словно проходила легкая щекотка, и так хорошо и привольно чувствовалось маленьким душам, будто их погладила мамина рука или облизал заботливый язычок.

Хранитель был готов распахнуть свой мешок в любое мгновение: хоть и без ветра, но стоял мороз, коварный, вкрадчивый убийца, и заснувшие могли больше не проснуться никогда – ни в эту ночь, ни утром.

Он поглядел на вагон-бытовку и насчитал: один, два… восемь.

«Не сегодня, – сказал себе Хранитель, – а может быть, завтра или на той неделе, ведь зима будет долгой и нелегкой».

В потоках лунного света и невесомых снежных бус он был похож на большую неловкую птицу, притворившуюся человеком.


В пятницу в институте был выходной по случаю Дня Района – нововведенного праздника, отражающего полет фантазии градоначальника.

С утра хорошенько присыпало снежком – не тем, мелким и колючим, а обильным, мягким, снежинки сцеплялись по нескольку штук, словно парашютисты в показательном выступлении. Щенки визжали и хрюкали от восторга, как маленькие поросята, Маня брезгливо отряхивала лапы, совсем как кошка, а жирафка-мать сидела посреди дороги, глядя то на занесенные белым гаражи, то на суетящихся возле них людей, пыхтящих паром изо рта, то на саму дорогу, где только что были ее следы, а теперь нет, – и удивлялась.

Через час пришли с кормежкой две кумушки, что особенного принесли? – миска с накрошенным, размоченным в бульоне хлебом и белыми комками жира.

Собаки ели деликатно, нехотя: от жира болят животы. Кумушки разговорились о том, сем, и в частности, о приюте для собак – вот бы вывезти туда щенков, замерзнут ведь!

Одна из доброжелательниц была на пенсии, другая чего-то там вершила в горсовете.

– За мной заедет шофер, – сказала она подруге, – я на пять минут на работу, а оттуда и в приют можно!

Подъехала зеленая «Нива», шофер курил и сплевывал сквозь выщербленный зуб, пока тетки, кряхтя от честно нажитых килограммов, ловили кутят. Удалось поймать лишь коротколапого – звездочка во лбу была не в духе и забилась в привычное убежище, не откликалась ни на какие посулы. А трусишка всюду следовал за сестрой, копируя любой ее каприз, потому что она задирала его меньше, чем старший брат, и с ней было спокойнее.

– Подожди, сейчас выползут! – сказала тетка 1.

– Некогда ждать, вон меня человек ждет, опаздываю! – сказала тетка 2 и сделала большие глаза, подчеркивая тем самым значимость своей работы для города и человечества в целом.

Тетка 1, как безработная, скисла и не стала настаивать. Коротколапый, оказавшись в узком пространстве, где резко пахло металлом и кожей, заплакал и описался.

Тетка 2 попрощалась, уместилась на переднем сидении, старательно подобрав колени и милостиво сказала шоферу: «Поехали, Коля!»

Коля последний раз цвиркнул на снег желтой слюной, постучал ботинком по переднему колесу, надвинул на уши кепку, бросил окурок, захлопнул дверь, повернул ключ зажигания и сказал: «Кхехм».

Все получилось так торопливо, по-ненастоящему, что жирафка даже не поняла сразу, что у нее забрали ребенка. Потом, когда заползла под бытовку, она облизывала оставшихся щенков и близоруко мигала: где же коротколапый? Через час явились Пират с Кокосом, Кокос притащил тонкую, обсосанную, почти прозрачную баранью лопатку и гордо предложил жирафке, но той было не до еды – она все ворочала носом сонных щенков, может, третий где-то здесь, спрятался?

Приплелся, пошатываясь, с инеем на бровях, Безродный Барбос. Он так закоченел, что пролез поближе к сородичам, и щенки, довольно урча, уткнулись в его впалый, холодный живот.

Снег падал, падал, со́баки уснули.

Во втором часу дня подъехал небольшой крытый фургон, из него вышли двое коренастых, в защитной форме, мужчин: короткие стрижки, толстые пальцы, ботинки на толстой, со скрипом, подошве.

Водитель фургона вышел с гаечным ключом и сказал: «Ну?»

Двое в болотно-пятнистых телогрейках расчехлили ружья. Водитель фургона подошел к бытовке, наклонился и заколотил по стальной арматуре, крича надтреснутым, сивушным голосом: «Э! Э!»

Зарычала Маня, черным клубком выскользнул Пират, и пуля вонзилась ему между лопаток. Завизжав по-щеньи, Пират упал на брюхо и пополз.

Безродный Барбос решил проскочить, как делал обычно, между стеной здания и бытовкой. Далеко он не убежал – пуля вошла в крестец, парализовав задние ноги. Барбос взвыл и закрутился на месте, волоча нижнюю часть туловища. Следующая пуля расплескала ему глаз и вышла из затылка – звук раскалываемого грецкого ореха.

Найда-жирафка могла бы пересидеть, забившись в угол, но отчаянный вой умирающего Пирата поднял шерсть на ее загривке и потащил к выходу – не было сил сопротивляться. Щенки, попискивая, выскочили за матерью. Один из болотно-пятнистых ватников быстро поднял винтовку и опустил с силой приклад, давя позвоночник вылезающей из-под вагона со́баке.

Другой ватник пристрелил звездочку во лбу, пуля оказалась слишком велика для такого маленького тельца, – щенок не плакал, а умер сразу.

Кокос, выскочив одновременно с щенками, но с той стороны, что до него – Безродный Барбос, сделал две безрассудные попытки противостоять творящемуся на его глазах хаосу. Он бросился на ватник, дробящий прикладом Найду, и схватил за сапог. Тут же он увидел трусишку, растерянно озиравшегося по сторонам, отпустил сапог и попытался затолкать малого обратно под вагончик.

Водитель машины в самом начале бойни отступил и стал позади своего фургона, голова торчала над колесом, как черная редька.

На Кокоса, озлясь, потратили четыре пули, – последняя поразила и трусишку, опрокинувшегося лапами кверху.

Только Пират до сих пор еще полз, медленно, упорно, толчками, и полоса крови за ним делала снег розовым, будто бросили длинную муслиновую ленту.

Мане удалось сбежать лишь чудом. За свою сволочную жизнь она уже дважды бывала в облавах и потому знала, как бежать и как скрываться. Конечно, она была отчетливо видна на снегу, но выскочив, она сразу метнулась к куче картонных ящиков из-под писчей бумаги и папок. Ко всему, ящики были прикрыты обрывками черной полиэтиленовой пленки, так что Маня, взметнув пленку, миновала проволочное ограждение – а там и мусорные баки рядом, и строй кооперативных гаражей.

Водитель крытого фургона, убедившись, что дело сделано, надел резиновые перчатки и постаскивал собачьи трупы к заднему борту машины. В углу кузова лежала тряпка, жирная, сажистая от мазута и рыжая от засохшей крови. На нее водитель положил собачьи трупы и ею же их прикрыл.

Затем фургон ехал по улицам города, и никто из людей, кому он попадался на глаза, не обращал на него никакого внимания – фургон был невелик, выкрашен зеленой краской и казался нелепой старой игрушкой среди потоков «тойот», джипов и «мерседесов». Даже если бы внутри этой неказистой машины лежали людские тела, никто бы не остановил на ней свой взгляд, – все верно, смерть скромна и не любит выделяться в толпе.

За городом, километрах в тридцати, на свалке, среди монбланов битого стекла и эверестов жеваной дождем бумаги, в яме, набитой осколками CD-дисков, со́бак вытряхнули из тряпки, как вытряхивают пыль, и оставили лежать вперемешку: лапы-животы. Но им и раньше приходилось так лежать, когда они прижимались друг к другу, спасаясь от холода, так что мертвые не испытывали никакого неудобства.

Завтра ватники вернутся, чтобы по инструкции засыпать органические останки слоем негашеной извести. Сегодня принадлежит снегу и воронам.


Замдир сидел на колченогом стуле в своем гараже, который он снимал за триста в месяц. «Таврия» на кирпичиках, прикрытая чехлом, спала летаргически, а меховая шапка на верстаке была похожа на потрепанного черного кота. Замдир любил свой гараж больше машины – здесь он мог укрыться от проблем, от жены, от всех тех, кто периодически злобно вторгался в его жизнь и заставлял что-то предпринимать, куда-то бежать, кому-то угрожать, а перед кем-то лебезить.

На потолке – две лампы, длинные, люминесцентные, одна над входом, другая в глубине. Над верстаком тоже была небольшая лампа, но она зажигалась не щелчком, а если потянуть за шнурок, – поэтому была любимой и благодаря абажуру струила свет розовый, винный.

Предыдущий владелец гаража оклеил стену над верстаком фотографиями обнаженных моделей «Плейбоя», и замдир из деликатности не стал их уничтожать, а завесил шторкой.

Из радиоприемника тихо шелестела приятная скрипичная пьеса, замдир, разомлевший от чая с ежевичным джемом, бутерброда с ветчиной и стопочки коньяка, покачивался на стуле, прищурив глазки и наслажденно сопя. Завтра рабочий день – мысль кислила язык и портила дремоту. Хотелось жить, хотелось жить именно здесь и сейчас, в этом сыроватом, но теплом, пыльном и глухом пространстве, и сытость в желудке, и коньяк хороший, и он даже согласен спать в машине, на сидении.

Жить!

Замдир включил любимую лампу, отодвинул шторку и расстегнул ширинку теплых, на ватине, брюк. Его избранницей последние несколько недель была загорелая блонди с высокой копной волос, уложенных башенкой, и игриво оттопыренной нижней губой. Замдир издал звук, похожий на урчание, и потискал своего младшего. Блонди глянцево усмехалась, потянувшись коленками к благодарному зрителю, но младший упрямился, не подавая признаков жизни.

Замдир расстроился. Неужели из-за одной рюмочки?! Он подумал: это старость. А потом: проклятая жизнь!

Шторка вновь была задернута, и свет погашен.


Замдир шел домой под завывания ветра и тяжелые, подобные барабанному бою, мысли о завтрашнем дне. Холод был не страшен ему благодаря ушанке и практичной одежде, снежинки разбивались о бастионы бровей, а морозу оставалось лишь пощипывать слегка за крылья носа.

Вдруг замдир услышал звон, громкий, жестоко от-чет-ли-вый, словно по железной полосе порывом ветра пронесло тысячи осколков стекла.

Звон, визг и скрежет.

Замдир обернулся, отыскивая во тьме, заметаемой снежной завесой, источник мучительного звука. Он слегка присел на ноги, испуганный, ошарашенный, – и толстые уши шапки не могли ничем ему помочь.

Этот страх, это черное, засасывающее, безумное видение обрушилось на него: в прожекторном столбе луны вращались огромные собачьи фигуры – и тонкошеяя Найда, и девочка с белым пятном на лбу, и непримиримый Кокос, и ощерившийся, с высунутым смертной натугой языком Пират, – они перебирали лапами, убегая прочь от земли, но не стремились сбежать, а снежинки летели насквозь, и вьюга бомбардировала лунный свет, но делала его еще прочнее, монолитом, навечно впаянным в пустырь, – и замдир вмиг потерял все, что имел или надеялся, —

а вьюга жирела, клубилась, —

и звон, и визг, и скрежет!


Рукой подать до шахматной скуки огней многоэтажек, но их тоже может стереть вьюга, а пустырь незыблем – спящий вулкан, каменное сердце – и в вышине, под лунным теневым бочком, невидим, презрительный и нежный страж – разорванный ветром на трепет и вой, но грозный и бдительный часовой – хранитель душ собачьих и ребячьих.