Вы здесь

Хочу женщину в Ницце. Часть 1 (Владимир Абрамов, 2017)

«И всё это, и вся эта заграница,

и вся эта ваша Европа, всё это

одна фантазия, и все мы за границей,

одна фантазия… помяните мое слово,

сами увидите!»

Ф. Достоевский «Идиот»

Часть 1

Кесарийская известковая плита с надписью «Августу Тиберию Понтий Пилат префект Иудеи посвятил…»


«Твой отец – язычник», говорила мне мама не потому, что была ортодоксальной христианкой, а потому, что отец больше увлекался римскими древностями, чем ею. Меня она в сердцах часто называла «поганцем», хотя, если честно, мне больше нравилось, когда в мой адрес бросалось просто «погань». Так было короче, и было на что обижаться. Но я все равно не обижался на маму, потому что она была права. Я никогда не понимал, что означает «вести себя правильно»: в школе говорили, что я веду себя, мягко говоря, «неподобающе», а в компании преуспевающих взрослых я всегда ощущал себя ничтожеством. Таким, как я, место только у заводского станка, искренне полагала моя классная руководительница. Тем не менее, отец настоял на том, чтобы устроить меня в МГУ на исторический факультет, хотя мама была против. Я был полностью согласен с нею, потому что хотел быть банкиром, и, как отец, сидеть в большом кабинете и подсчитывать доходы на калькуляторе. «Если не хочешь, чтобы он учился в финансовом, давай, я устрою его в нашу Плешку», – предлагала мама, но отец настоял на своем. «Сынок, – говорил папа, – если из тебя толку в жизни не будет, ты в отличие от мамы хотя бы будешь знать, что означает слово «погань». Мой отец слыл среди близких друзей утонченным эпикурейцем, наивно полагая, что удовольствие есть высшее благо.

– Негоже вкушать вам, взгальным, одни удовольствия! – возмущалась моя бабушка, когда подавала горячее в гостиную и принималась судачить с гостями о нашем благородном семействе.

Ах да, бабушка! Я еще совсем ничего не сказал про папину маму, мою бабушку Варю, которая когда-то гладила меня по головке, приговаривая: «Дися, не надо перечить старшим!» Я как мог, старался быть вежливым, но как же было не перечить, когда это было совсем не comme il faut. Нас тогда никто не подталкивал, мы сами спешили свалиться в пылкие объятия общества потребления, где можно было все и сразу, и попробовать, и купить, где мораль становилась свободнее, а, значит, каждый мог стать самим собой, не парясь о последствиях, оттого и для бабушки с ее устаревшими взглядами я вдруг стал выродком. Нет, я не превратился в отпетого наркомана и не приходил домой под кайфом, как мои друзья, в рваной одежде, демонстрируя на голом торсе броские тату, но все чаще вместо ласкового «Дися» или просто «Денис» я слышал у себя за спиной именно это грохочущее слово «выродок».

«Tempora mutartur», – говорили древние, и мы, студенты девяностых и нулевых годов менялись вместе со временем. Меня пытались воспитывать всем семейством, отчего мою мятущуюся душу несусветно колбасило. Вечерами выводили в театры и рестораны. При этом рядили в подобие русского интеллигента по лекалам лучших итальянских кутюрье, по ходу знакомя с девочками из порядочных семей. Наверное, поэтому бабушке поначалу могло показаться, что они были на правильном пути. А коли так, то последним мазком к незавершенному портрету молодого московского интеллигента, по ее мнению, должна была стать моя неподдельная любовь к творчеству Михаила Булгакова, точнее, к его последнему роману про Мастера. Несомненно, бабушкина тяга к прекрасному была однобока и навязчива, и перечить ей было себе дороже, но в этом-то и заключалась особенность моего вредного характера. Чем убедительнее я давал ей понять, что мне глубоко безразлична книга о любви Мастера к Маргарите, тем чаще это творение оказывалось у меня в комнате, лежащим на углу большого письменного стола, который приобрел отец у своего антиквара по случаю. Поначалу я наивно думал, что это намек на «квартирный вопрос», что так подпортил жизнь москвичам во времена творческих лет Булгакова. Потом оказалось, что это совсем не так, поскольку моими предками к радости бабушки был уже давно внесен крупный аванс для приобретения на мое имя комфортного жилья в строящемся доме на Удальцова у них под боком, и просто мне об этом до поры до времени никто не спешил говорить.

Однажды я застал бабушку Варю у себя в комнате с тем же увесистым предметом черного цвета в руках и с ходу дал ей понять, что худо-бедно прослушал университетский курс по истории Древнего Рима и пока читать весь этот гениальный опус не собираюсь. В ответ на немой вопрос «почему», который застыл в ее потухших от возраста глазах, я не выдержал и выхватил у нее из рук толстый том из собрания Михаила Афанасьевича под номером 5, который был для бабушки скорее Святой библией, чем просто книгой, и, демонстративно раскрыв перед нею вторую главу с кратким названием «Понтий Пилат», стал читать вслух те первые строки, которые уже много лет вызывают неистовый восторг на лицах московской творческой богемы. «В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой…» – я на секунду прервал свою театральную декламацию и бросил взгляд на бабушку, но не увидев на ее лице ни следа настороженности, а только умиление, продолжил: «Более всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла…». Я не мог более сдержать улыбки, полной сарказма, и, закрыв книгу, бросил ее на стол.

– Ну что, тебе достаточно, – сказал я с раздражением в голосе, торжествуя оттого, что интриговал ничего пока не понимающую бабушку.

– Чего достаточно, – возмутилась моя благородная воспитательница.

– Как чего?! Я прочел тебе только два первых предложения и сразу обнаружил целых четыре исторические ошибки! Заметь, я учусь в университете только на третьем курсе, но сразу бросается в глаза столько неточностей! Они и в кино потом перекочевали автоматом. Во всяком случае, так говорил, потешаясь над дремучестью киношников, наш уважаемый профессор по истории греко-римской античности.

– Ты меня за дуру не считай, черт чудной, а объясни толком, – снова возмутилась она.

С некоторых пор я стал отмечать, что извлекать былое из-под спуда постепенно становилось не только сутью моей будущей профессии, но и страстью.

– Пожалуйста, – сказал я с благосклонностью мэтра, – лишь бы ты все поняла. То, что Понтий Пилат был совсем не прокуратором Иудеи, как полагал Корнелий Тацит в своих «Анналах», а префектом, сейчас ни у кого из здравомыслящих любителей истории не вызывает сомнения, особенно если принять во внимание ту археологическую находку, которую итальянцы извлекли в начале 60-х годов XX века из морских глубин у берегов древнего города Кесария в Израиле, где когда-то находилась резиденция римских правителей, в том числе и Пилата. Найденный артефакт в виде известняковой плиты с латинской надписью наконец подтвердил реальное существование Понтия Пилата и его правильной должности. Я видел плиту своими глазами и даже прикасался к ней руками.

– Что же с нами происходит, святой отец, – вздохнула бабушка, – каждый раздолбай мнит себя черт знает кем. Умник, это все, что ты хотел сказать? – бросалась она в меня словами, словно учительница грязной тряпкой.

– Да, это только то, что касается первой неточности, – смутился я.

– Господи, я-то думала, что он такого сыскал! Префект вместо прокуратора? Да и шут с ним, Дися! Разве в этом дело? – воскликнула бабушка, недовольная моими придирками.

– Может, это и не важно, – мягко, но настойчиво продолжал я, – но в древнем мире правильное название государственной должности определяло и обязанности правителя и то, кому он был подотчетен. Пилат был зависим от римского наместника провинции Сирия, куда Палестина входила составной частью. Имперский легат Сирии проконсул Виттелий жестоко пресекал любое превышение власти Пилатом в Иудее. Своей властью он мог отзывать префекта в метрополию для дачи объяснений на основании жалоб, которые поступали в Антиохию, где размещался наместник, особенно, если жалоба касалась вопроса веры, поскольку политика Рима на Востоке была подчеркнуто веротерпимой. Веротерпимой, бабушка. Я готов это повторить для тебя еще раз.

– Не надо, милок, не трудись. Говорю тебе, чужая душа – потемки. Терпимость – это добродетель, которой не хватает всем членам нашей семейки.

– Я толкую тебе о веротерпимости. Это важно для правильного понимания истории Рима.

– Я не глупая, Дися, только не могу взять в толк, зачем ты мне обо всем этом рассказываешь?

– Я тоже не мог понять тебя и маму, когда вы на пару насильно таскали меня чуть ли не за ручку на скучные пьесы Островского в Малый, и затем, прогуливаясь по скверу, шумно вспоминали слова художественного руководителя театра Юрия Соломина, который в передачах выступал страстным поборником исторической достоверности при постановке спектаклей молодыми режиссерами. Мама посмеивалась над его словами, что если персонаж XIX века намерен на сцене пить чай из самовара, то должен непременно подставлять блюдце, а не чашку, и если у него неожиданно спадают штаны, то он должен предстать перед зрителем именно в кальсонах, а не в трусах. Не было тогда трусов! Для Соломина это архи важно. Я затем, дорогая моя, распинаюсь пред тобой, чтобы тебе было проще понять неправоту Булгакова.

– Вот то-то и оно-то, но голову мне не дури и говори проще. Не умничай.

– Так вот, бабуля, обязанности префекта Иудеи заключались в обеспечении общественного порядка, надзоре за поступлением податей и отправлении правосудия. Ответь мне, дорогая, что собирался делать Пилат, выходя в крытую колоннаду дворца Ирода Великого?

– Чего? Суд вершить, чего еще.

– Тогда зачем он оделся так, словно Ершалаиму грозили беспорядки?

– А как же, Дися, он же командир! – убежденно воскликнула бабушка.

– Именно так рассуждал и Булгаков, – обрадовался я ее восклицанию. – Он даже первоначально назвал Пилата генералом. В Риме это называлось легатом. Потом Булгакову, правда, подсказали, что он хватил лишнего, поскольку Пилат не то, что до легата не дослужился, он даже до военного трибуна не дотянул. Тогда слово «генерал» было вычеркнуто из текста. Оно осталось только в ранней редакции.

– Ты, пожалуйста, Денис, Булгакова с собой не равняй, он гений, а ты просто ничто, а сейчас превращаешься в большое ничто. Он был осторожным писателем, и роман у него от того получился гениальным.

– Мастером, бабушка, а не писателем, – взмолился я, – именно мастером, если только мы говорим об этом романе. Он ненавидел это слово. И этот мастер по образованию был историком, и владел аж пятью языками и немного итальянским. А на самом деле он многого просто не знал, поэтому он своего прокуратора первоначально называл в черновиках то ли ротмистром, то ли взводным. Однако по мере работы над романом он эти слова исключил. Был даже момент, когда мастер искренне верил, что Пилат мог послать императору Тиберию телеграмму, допуская тем самым полное смешение эпох.

По правде говоря, я готов был рассмеяться, но увидев сердитое лицо бабушки и вспомнив о своем обещании не усложнять, смиренно продолжил:

– У Михаила Афанасьевича первоначально просто кружилась голова, и он сам писал, что все, что касалось Пилата – это трудный и путаный материал. Так вот, Понтий Пилат вышел вершить суд в воинском облачении, что означало нарушение строгих римских традиций и правил, поскольку даже императоры, войдя в Город после военного похода, спешили немедленно снять с себя палудаментум и облачались в тогу. Тем более, что воинский плащ, напоминающий мастеру мантию, это, бабушка, был не короткий сагум, а скорее палудаментум или даже входящая в ту пору у римлян в моду хламида. Но плащ у мастера был странного цвета: белый с кровавым подбоем, а не красный. Откуда, бабуля, этот плод воспаленного воображения писателя? Цвет римского плаща – это знак отличия. Выходит дело, Пилат вздумал быть похожим на императора? В то время это было опасно, поскольку главным и самым строгим законом Рима был закон «Об оскорблении величия», не величества, заметь, как пишет Булгаков, а величия, то есть величия Богов, римского народа и императора. Слово «Maiestas» что значит «величие», являлось атрибутом римских богов и преклонения перед ними всего народа. Это уже пятая неточность, но о ней я говорить не буду, потому что мы обсуждаем только вторую. Пилат должен был по регламенту выйти в белой тоге непременно с узкой красной полоской по краю шириной в три пальца. Такая тога называлась претекста. В ней ходили все римские магистраты не сенатского сословия. Кто-нибудь может возразить по поводу тоги и ношения ее в жаркий весенний месяц нисана. Плащ мол в жару лучше носить шелковый, но во времена именно Тиберия был принят закон, запрещающий мужчинам использовать шелк в одежде, который рассматривался как знак восточной распущенности, и Пилат это знал. Надеюсь, я доходчиво излагаю?

Мое лицо светилось от самодовольства.

– Дися, я для чего хотела тебя приобщить к прекрасному? Только для того, чтобы ты задумался о своей жизни. Пора, дорогой мой, учиться отделять истинные ценности от ложных, а ты меня какими-то дурацкими непонятными словами пытаешься в сторону увести!

– Я, бабуля, истинные ценности пытаюсь для тебя раскрыть. Извини, совсем просто не получается. Историческая наука – не простая штука и требует подготовки. Кстати, знаменитый русский художник Николай Ге в конце XIX века на своем полотне «”Что есть истина?” Христос и Пилат» изобразил Пилата именно в тоге, правда, ошибочно прописал на тоге широкую красную полосу размером шире ладони, а это уже тога латиклава, то есть тога, которую надевали только сенаторы. Пилат же был всего лишь из сословия римских всадников. И тем не менее эта картина, которая была в постоянной экспозиции в Третьяковке, и должна была бы многое подсказать осторожному, как ты выражаешься, Булгакову, но этой подсказкой он не воспользовался. Похоже, он не читал и новеллу «Прокуратор Иудеи» Анатоля Франса, изданную еще в конце XIX века. Иначе он бы знал, что Понтий Пилат, облаченный французским писателем в тогу, вынужден был вершить суд вовсе не в претории, как в то время назывался дворец Ирода Великого, сидючи в тени дворцовой колоннады на троне из слоновой кости, а под открытым небом на мраморных плитах мостовых, поскольку иудеи не решались войти в пределы претории из боязни оскверниться, так как во дворце были выставлены языческие статуи богов и императоров, чью божественную сущность они отказывались признавать, и Рим шел им навстречу, проявляя терпимость.

– Выходит, ты читал Франса? – бабушкины глаза, разбитые показным страданием, сразу оживились, и взгляд наполнился смыслом.

– Слушай, – с насмешкой в голосе произнес я, – кто сейчас в Москве, находясь в здравом уме, читает Анатоля Франса? Это mauvais ton! Сейчас на слуху Маркес и Мураками. Все желают быть оригинальными. Никто не хочет думать, как все. Советуют читать Камю и Кафку. Я не читал Франса, я изучал его новеллу из-под палки вместе с Эллой Андреевной, моим репетитором. Это она мучает меня его меткими афоризмами, заставляя зубрить по-французски заумные фразы. Отцу, похоже, ее издевательства надо мною очень нравятся.

– Будь она неладна! – выдавила из себя моя собеседница, притворно сопереживая со мной.

Наконец на лице бабушки я заметил некое подобие добродушной улыбки, однако, прищурив глаз и подчиняясь импульсу старческой злобливости, она спросила:

– А тебе не приходило в голову, что Булгаков облачил Пилата в белый плащ с красной подкладкой, чтобы просто особый случай подчеркнуть.

– Приходило, – ответил я спокойно, – но скорее всего все происходило с точностью до наоборот, поскольку подобный судебный случай был совсем не редким.

– Как же так? – от досады разведя руками, возмутилась бабушка.

– Все дело в характере самих иудеев, – успокоил я бабушку, усаживая на место. – Это был особый народ, и римляне небезосновательно называли их «врагами рода человеческого». Это был народ немногочисленный, но там где их было много, они были кичливы и упрямы. Они не навязывали свое монотеистическое вероучение другим народам, они просто всех презирали, считая существами нечистыми, коль скоро все другие, не только римляне и греки, но и азиаты, слепо верили в своих многочисленных богов и кумиров, образы которых сами же ваяли и выставляли на всеобщий показ. Иудеи же своего бога не облекали в зримый образ.

– Чудно, – сказала бабушка, – а как же святые образа?

– Говорю же тебе, любое прикосновение к зримым образам оскверняло их веру. Даже римские или греческие монеты, на которых изображались лики богов либо царей, не имели хождения на палестинской земле, поскольку иудеи отказывались к ним прикасаться, и они подлежали обмену на местные деньги. Ты лучше зайди к отцу в кабинет и загляни в антикварный столик в углу комнаты, который он вечно запирает. Отец в последнее время увлекся древней нумизматикой.

– Это что еще такое, – властно повысила голос бабушка, в запале еще надеясь влиять на скоропалительные поступки своего единственного сына. Даже если ей сказать, что мой отец богаче самого царя иудейского, она бы не образумилась и все равно желала бы экономить каждую копейку. А посему я не утруждал себя излишней осторожностью в подборе нужных слов.

– Это, знаешь ли, монеты разные: бронзовые сестерции, даже золотые римские ауреусы, серебряные тетрадрахмы, в том числе и древние иудейские есть.

– Небось, этот взрослый дурень денег за них отвалил несусветно, – продолжала возмущаться бабушка.

– Точно не знаю, но однажды я ребятам с нашего факультета кое-что из отцовских монет показал, так один знаток заявил, что на такой раритет можно целый самолет купить.

– Батюшки, зачем моему сыну самолет-то нужен?

– Я тоже задаюсь вопросом, зачем ему все это. Лучше бы «Хаммер» купил.

– Чего-о-о? – протянула бабушка в отчаянии.

– Елкин корень, бабка, ты с Урала что ли? Машина такая крутая. В переводе с английского – «молоток». В Москве их пока единицы Забойный аппарат.

– На кой ляд? У него же есть машина черная, и шофер всюду его возит. Зачем ему еще?

– Зажигать будет. Не он, так я могу. Это круто, бабуля!

– Ладно, крутой, ты давай по делу говори, а не болтай. «Хаммер» какой-то теперь ему понадобился. Опять беситься вздумал.

Я не стал ей прекословить и продолжил грузить бабулю по полной программе. Пусть терпит, в конце концов она сама об этом просила.

– Беда иудеев была в том, что они сами грызлись между собой из-за различного толкования своего учения. Десятки враждующих между собой сект ежедневно собирались на площадях Иерусалима, готовые яростно рвать друг другу бороды и бросаться свитками с писаниями, проявляя нетерпение к инакомыслию. Народ иудейский жил в ту пору ожиданиями прихода Мессии, поэтому каждый житель Палестины, наделенный природой талантом мага или чудотворца, пытался пророчествовать, нередко доводя себя до исступления. Любое инакомыслие, произнесенное принародно, тут же объявлялось заслуживающим смерти, но для законного исполнения приговора нужно было получить одобрение наместника римской провинции, каковым тогда был Виттелий. Прокураторы в провинциях империи занимались главным образом сбором податей, а в Иудее это было сделать ой как непросто, поскольку жители этой земли по религиозным соображениям уклонялись от всех повинностей, в том числе и воинской. Количество дел, требующих вмешательства наместника, с годами только множилось, поэтому наместники передавали своим прокураторам на местах полномочия вершить суды, и тем самым превращали их в префектов. Пилат не скрывал своего брезгливого отношения к этому народу, который нередко клеветал на него в жалобах и доносах на имя Виттелия и даже Тиберия, упрекая префекта в посягательствах на их обычаи и образ жизни. Десятки раз в месяц иудеи богатые и бедные, ортодоксальные и не очень, подчиняясь воле первосвященников, окружали преторию в Кесарии или Иерусалиме, и лежа в грязи или стоя, громко выкрикивали свои требования, чтобы Пилат утвердил вопреки здравому смыслу очередной кровавый приговор тому несчастному, который в своем безумии ничем не отличался от них самих. И префект Иудеи вынужден был покидать стены претория только в плотном окружении своей свирепой стражи и выходить к безумствующей толпе, принимать нужные решения, в страхе следя за тем, чтобы грязные руки бесноватых религиозных фанатиков не пачкали его белоснежную тогу и не рвали ремни на его сандалиях, и все это ради того, чтобы усидеть на своем доходном месте, а не отправиться раньше срока на скромную пенсию в метрополию. После моих слов о пенсии бабушка оживилась.

– А что, Дися, разве в то время пенсия уже была?

– У римлян, да, – сказал я с уверенностью школьного учителя и в том же назидательном тоне. – Что касается еще одной неточности великого мастера, мне кажется, что писатель нарочно обращает внимание на то, что его прокуратор, всадник Золотое Копье, прозвище, кстати, звучит, как у индейцев из романов Майн Рида и Фенимора Купера, почему-то подволакивал ноги. Он пишет: «шаркающей кавалерийской походкой».

– Прекрати, нахал, цепляться к каждой строчке, или я ухожу, – пригрозила мне бабушка.

– Хорошо, но тогда мы не решим, где же правда.

Бабушка осталась сидеть на уголке дивана, а я продолжил:

– Действительно, кавалеристы, помнишь «Белую гвардию», шаркали сапогами, и этому есть свое объяснение. Когда подолгу скачешь верхом, а ноги держишь в стременах в полусогнутом состоянии, чтобы пружинить, мышцы ног «забиваются». Оттого-то они и шаркали, волоча ноги по земле.

– Ну мне не надобно много об этом рассказывать, я-то сама в деревне с молодых лет с лошадьми имела дело. Мужиков-то в деревнях не хватало после войны. Бывало, еле ноги таскаешь, вспомнить тошно.

– И не вспоминай, бабуля, не надо, а то мы так весь вечер проболтаем за твою тяжелую жизнь.

– Ну и что ты мне хочешь теперь сказать?

– А то, что в Древнем Риме никто не знал, что такое стремена. Их просто тогда еще не изобрели, и всадники имели другую технику езды верхом. Они вытягивали ноги вперед, как индейцы, поэтому никто из наездников просто не мог иметь шаркающей кавалеристской походки.

– А может, он шаркал от старости, немолодой же Пилат уже был?

– Ему было тогда, как ты выражаешься, всего только округ сорока, не более.

– Во как! А в кино Пилата играл этот, как его, народный артист, который маршала Жукова играл, я запамятовала фамилию.

– Действительно, Пилата у нас играли Михаил Ульянов и Кирилл Лавров, и оба по возрасту вдвое старше, чем исторический прототип, который был на самом деле приблизительно ровесником кентуриона Марка по прозвищу Крысобой, с которым он вместе воевал против германцев. Только вот в отличие от Крысобоя Пилат удачно женился как будто бы на родственнице императора Тиберия. Ее звали Клавдия Прокула, и жила она тогда в Иудее вместе с супругом и с их несовершеннолетними детьми.

– Выходит, – недоверчиво глядя на меня, удивилась бабуля, – он был вдвое меня моложе? Все время страдал головною болью и малодушно помышлял о смерти, и только собака у него как будто была Банга, чернявая такая, а кроме нее у него никого не было. По Булгакову он, видать, сильно страдал от одиночества.

– Вот то-то и оно-то, – сказал я, передразнивая пожилого человека. – Но так захотел Булгаков. Вопрос: почему?

– Ну ладно, – бросила недовольно бабушка, – что там у нас осталось, не тяни.

– Изволь, – согласился я с радостью. – Утверждение Булгакова, что Пилат больше всего на свете ненавидел запах розового масла, вызывает у меня большое сомнение. Скорее всего оно появилось от простого незнания Булгаковым истории Рима.

– Да откуда же ему бедному знать-то, он же по образованию был медиком. Роман-то у него, поди, не об истории Древнего Рима, – все не унималась бабуля.

– Однако напомню тебе, что императором в Риме во времена Пилата и Христа был Тиберий, который жил в своем дворце на острове Капри. Стареющий римский цезарь лечил там, вдали от посторонних глаз, в горячих термах, свою проказу, называли ее тогда лепрой, при которой гниение тела источало отвратительный запах. Древние медики того времени, как, например, Цельс, считали, что рассадником этого заболевания были сирийцы, в частности, проститутки из тех мест. Палестина, где правил Пилат, была составной частью провинции Сирия. Многие иудеи хронически болели этим страшным недугом, и, разумеется, им был знаком и ненавистен этот запах разлагающейся плоти. Думаю, ты согласишься, что утверждение, будто найдется какой-то человек, проживающий в Иудее, который не любил бы аромата розового масла, звучит по меньшей мере странно. Кстати, Пилат стал известен в Иудее прежде всего из-за своего желания провести акведук с гор до Иерусалима и обеспечить водой город в целях гигиены, что вызвало недовольство у местного населения, и жалобы на него посыпались самому императору. В конце концов проконсул Сирии встал на сторону иудеев. Римский древний историк Аммиан Марцеллин позже писал, что однажды император Марк Аврелий, направляясь в Египет, проезжал по земле Палестины, и по поводу немытых иудеев, от которых пахло, мягко говоря, не розовым маслом, вдруг не выдержал и скорбно воскликнул: «О маркоманы, о квады, о сарматы… Наконец-то я нашел людей хуже вас!»

Бабушка брезгливо поморщилась, не прерывая однако моего повествования, и я продолжал:

– Что Понтий Пилат, что Марк Аврелий были людьми однобокими, поскольку, порицая суетное тщеславие, никогда не восхваляли прелестей иудейских куртизанок, а зря! Ведь в отличие от набожных иудеев, преломляющих хлеб и жующих сушеные финики в своих убогих жилищах при тусклом свете коптящих светильников, они умели внушать особое расположение и приводить в смятение чувства римских легионеров. Вечерами, когда солнце клонилось к закату и наступала долгожданная прохлада, молодые еврейки с набеленными, исполненными тонкой прелести телами, умащенные благовониями, начинали высыпать на перекрестки кривых улочек, благоухая миртой и нардом. Взгляды накрашенных и блестящих глаз красоток пронизывали темноту в поисках своих жертв. Они были готовы уступить любому, способному платить звонкой монетой. По желанию клиента они исполняли зажигательные сирийские танцы, изгибались, откидывали густые рыжие волосы, смотря на мужчину многообещающим затуманенным взором.

Бабушка кряхтя поднялась с дивана и, выпрямляя спину, удивленно произнесла:

– И впрямь говорить где-то научился! Все годы язык в заднице держал, а вот глянь! Отец вроде не говорун.

Она подошла ко мне почти вплотную и притихшим голосом произнесла:

– И зачем же, о Господи, вы в прошлом году поперлись в этот Израиль всем семейством, если там такая страсть, как ты рассказываешь?

– Во-первых, так отец решил. Ему захотелось побывать в местах Христовых, – ответил я убежденно.

Бабушка раздраженно махнула рукой.

– Твой отец безбожник, и зачем ему это нужно-то? И тебя попер туда, и мать твоя с вами увязалась.

– Может, поперся, чтобы возвыситься до восприятия божественных истин, – с намеком пожал я плечами. – Мы с отцом были в Кесарии, именно там, где жил Пилат, и на Тивериадском озере тоже. Даже на реке Иордан омовение совершали, где Иоанн Креститель Иисуса Христа крестил.

– И мать тоже?

– Представь себе, правда остальное время в основном по магазинам бегала, крема с Мертвого моря скупала для подруг своих, да золотом интересовалась. Мы там и были-то всего три дня, на выходные летали.

Бабушка глубоко вздохнула.

– Деньги только зря мотаете.

Она вечно причитала каждый раз, когда мы куда-то ездили.

– Так все что ли, больше у Булгакова ошибок не нашел? – проворчала бабушка с издевкой.

– Да ты что, как нету, я же тебе только два предложения прочел первых.

Она снова присела на диван, откинувшись на спинку, так что ее короткие ноги перестали касаться ковра.

– Давай, ври дальше, послушаю тебя. Когда еще с тобой так поговорить придется, ты язва известная!

Я не хотел прогонять ее из комнаты, тем более, что на следующий день начинались выходные, но и скрупулезно копаться в истории Пилата я желания не имел.

– Бабуль, мне еще к французскому надо готовиться, скоро ваш репетитор припрется.

– Не ври, – перебила меня она, – твоя мать, уходя, сказала, что сегодня ее не будет.

– Я имел в виду завтра, мне же готовиться надо, а то еще и она придираться станет на твой манер, – оправдывался я.

– До завтра времени много. Небось, умотать куда решил, а не заниматься. Непутевые вы все, как я погляжу. Как с тобой только твоя Светка жить собирается.

– Блин, ну ты порой как брякнешь, мне реально страшно становится. Скажешь тоже, «жить». Не пугай меня светлой перспективой сладкой жизни, – я недовольно покачал головой.

– Ишь, какой ранимый! Ты брови-то не хмурь, ты же с ней, со своей Светкой, нам устраивал такие концерты, что порой из этой самой комнаты по три дня не выходил. Родители твои и впрямь с ума сходили, и ее отец сюда приходил, жутко расстраивался. Я-то дура, на родителей шипела, думала, что у вас чего путное выйдет, а вот видишь, как повернулось, один срам вышел. А она тебя любит, – без сомнения в голосе произнесла бабушка.

– Откуда ты знаешь? Мамочка, что ли моя тебе нашептала? Она о любви поговорить мастак. Или Светка тебе сама что сказала?

– Какой там! – Бабуля замахала руками, оставаясь при этом сидеть на полосатом диване. – Да разве вас беспутных поймешь?

– Нас и понимать не надо. На нас посмотреть повнимательней, и все становится ясно. Разве мы светимся от счастья? Сегодня опять звонила эта коза, сказала, что отправилась с подругами на дискотеку, а мне, представь, по барабану, где она, я на этот счет не парюсь вовсе. Накосячили мы с ней немало, это правда, но это все в прошлом. И я не пускаю по ней слюней, пусть скачет там с кем хочет. Эгоистичная дрянь, такая же, как и я сам. Носится со своим бюстом повсюду, пытаясь засветиться в нужных местах. А любви у нас нет и не было. Одни капризы и животный секс. Она прислушивалась только к своим желаниям и охотно позволяла себя соблазнять.

– А если родит? – Бабушка круто, прямо по-булгаковски, буравила меня глазками и сиротливо держала руку у рта.

– Это вы с дедом боялись, когда были молоды. Она, если и захочет, не родит. Просто не сможет. Жопка крошечная, с кулачок, а сама только накуривать умеет, да деньги у своих родителей стрелять. Впрочем, я на нее похож. Я тоже думал, что если я хочу ее, значит и люблю, а если очень хочу, то и очень люблю.

– Жалко мне, она девка красивая, – сказала бабушка и покачала головой, – а вот тебя все неудачником считает.

– Если в смысле того, что не сумел полюбить ее, то да. А в остальном обычная женская месть. Я в отличие от нее ее никем не считаю. Просто никем. Не горит у меня душа, света от нее нет, хоть и имя у нее светлое. Странно получается, меня любят, а я никого. Даже не знаю, бабуля, что это – любить. Может, не дано? Боюсь, что чуда не случиться никогда. Стремно как-то на душе от этой мысли!

– А ты не дрейфь, ты у матери своей учись, она все знает, – произнесла бабушка с плохо скрываемым раздражением. – Вона как задницей крутит перед мужиками разными на каблучищах своих, теперь вот ума хватило собаку в дом привести, – она поморщилась.

– Бабуль, не тупи, это же йорк, он, как кошка, даже меньше.

– Подожди, этот йорк вам все ваши персидские ковры уделает.

– Да ладно, – прервал я бабушку. – Он в доме на газетку ходит. Хочешь, возьми его себе, радость вас с дедом будет.

– Вот еще, скажешь. Мы с дедом живность в городе сроду не держали, тем более сейчас, когда за нами самими уход требуется. Дед твой еле ноги таскает по комнате, во двор с трудом сходит без лифта, а тут собака. На кой черт она нам нужна? Это вашей полоумной семейке все неймется. Прислугу взяли в дом. Зачем, спрашивается. Чужие люди! Раньше никто и слыхом не слыхивал, чтобы так жить.

– Раньше, бабуля, и ты Булгакова не читала!

– Раньше да, а теперь прочитала и не один раз, и тебе под нос стараюсь сунуть, а ты все морду воротишь. Ты, милок, учись не ошибки искать, а истину.

– А я что делаю? Я учусь. Учусь собирать позабытые и разбросанные повсюду осколки полуправды, чтобы выложить паззл некой истины.

– Истины? Да ты хоть знаешь, о чем ты говоришь? Истина – это промысел Божий.

– Боюсь, что ты ошибаешься. Когда-то для Аристотеля разыскать истину, независящую от воли Божьей, было величайшим торжеством, и он доказал, что однажды бывшее не может стать не бывшим, и этот принцип ставит предел всемогуществу богов. Проще говоря, известковая плита, найденная в Кесарии, говорит, что Понтий Пилат существовал, и бывшее никогда не будет не бывшим. Все просто.

– Так это ты о прошлом, а я толкую о будущем. К Богу мы взываем о помощи, и только он способен заглянуть в грядущее.

– Послушай, – перебил я бабушку, – сейчас браться предсказывать означает утверждать, что события будущего уже существуют. Ты сама говорила и не раз, как слушала самого Вольфа Мессинга, когда тот выступал у вас на заводе в Доме культуры после войны с предсказаниями, которые непременно сбывались.

– Я и не отказываюсь, – сказала бабушка, – но это у него от лукавого.

– От лукавого оно всегда, потому что не лежит на поверхности, а кроется в деталях. Я тебе говорю о деталях, отделяя справедливые от лживых, а истина, бабушка, изреченная, есть ложь.

– Чего несет парень, – она хотела гнуть свое, готовая петь во славу того, чье творчество почитала истиной.

– Это не я, то Тютчев, бабуля. «Silentium» – так стихи называются, это на латыни «молчание».

– Как понять-то этого Тютчева, черт-те чего и почему?

– Потому что люди могут излагать истину лишь в пределах своей понятийной базы, поэтому нередко искажают ее, а посему истину не вещают, да она и не должна быть явной.

Похоже, бабушка ничего не поняла. Она долго молчала и наконец тихо произнесла:

– Ты со своими иностранными языками скоро голову совсем потеряешь.

Я был доволен, что она закончила мусолить эту мою личную тему и предпочла сама соскочить с нее.

– Ты права, сама видишь, как меня достали эти репетиторы, которых мать с отцом нанимают. Теперь у отца появилась новая навязчивая идея – обучить меня еще и греческому.

– Они совсем там, что ли с ума посходили? Зачем это нужно? – искренне возмутилась бабушка, и мне было приятно отметить тот редкий случай, что она на моей стороне.

– Бабуль, ты мне вот что скажи, Понтий Пилат, который родился где-то в германских Альпах, с юношеских лет познавший тяготы солдатской жизни, много лет провоевавший на севере римской империи, как он сумел выучить столько языков? В романе у Булгакова Пилат, беседуя с Иешуа Ганоцри, легко начал разговор по-арамейски, потом перешел на греческий, как будто он у него родной, а потом, узнав, что Иешуа говорит еще и на латыни, стал разговаривать с ним и на латыни. Тема их общения была не бытовая, они обсуждали религиозно-философские вопросы, которые требуют не только глубокого знания языков, но и умелого применения философских и теологических терминов. Ты считаешь, такое возможно? – я смотрел бабушке прямо в глаза, не надеясь получить от нее ответ.

– Откуда мне знать, я сама полуграмотная. Война помешала мне семилетку закончить, а потом приходилось все время работать физически, – и она подняла свои натруженные руки к моему лицу, пытаясь напомнить мне о своем тяжелом прошлом. – Кто такие маркоманы, а кто квады, я не знаю, – она произнесла эти два лишь однажды услышанных ею чудных слова так смешно, что я не смог не улыбнуться.

– Мне кажется, я уже говорил тебе, что это древнегерманские племена.

– Вот видишь, забыла! – ее слегка подрагивающие ладони, протянутые ко мне почти просительно, вызывали у меня почти забытое чувство жалости. А с какой легкостью она признавала собственное невежество, ставило меня в тупик.

– А ты знаешь, почему Булгаков буквально в следующем предложении после рассуждений о розовом масле пишет, что вместе с прокуратором в Ершалаим пришла и расположилась на постой во флигеле дворца первая когорта XII Молниеносного легиона? Именно первая, а не, скажем, вторая.

– Я и не в ум, – ответила бабушка, – но звучит грозно.

– Так вот скажу тебе, что когда говорят «первая когорта», обычно намекают на количественный и качественный состав легионеров, поскольку, начиная с правления императора Октавиана Августа, в ней, в этой первой когорте, были подобраны лучшие легионеры, и когорта насчитывала не 600 человек, а ровно в два раза больше. Может, Михаил Булгаков полагал, что во флигеле дворца Ирода могло уместиться столько народа? На самом же деле там могла разместиться максимум одна центурия, и то с большим трудом, а центурия – это десятая часть когорты. Думаю, Булгаков даже об этом и не задумывался. По всей видимости, для него эта деталь была почти не значима, а зря.

– Так зачем же он так написал? – сказала бабушка, при этом почти по-детски округлив от удивления глаза.

– Думаю, затем же, зачем когда-то поэт Ляпис-Трубецкой у Ильфа и Петрова использует лишенную всякого смысла фразу: «Волны перекатывались через мол и падали вниз стремительным домкратом». Наверное, только для красоты и весомости фразы, которая чарует слух, озадачивает читателя и восхищает одновременно. Булгаков в исторических главах своего романа нуждался в устрашающих словах, смысла которых он порой не осознавал или просто не считал, что в их осмыслении есть необходимость. Папа возил меня в Иерусалим, чтобы я, как он выражался, «надышался историей». Он считает, что чтобы понять Пилата, я должен пропустить через сердце не только свои знания, но и то, что созерцаю, только тогда и познаю истину. «Не в силе Бог, – говорит отец, – а в правде». Булгаков не только не знал, но и не созерцал. Он силой мнимого воображения создал то, во что призывает верить других. У него получается, что все должно строиться на вере! Но ведь вера начинается там, где кончаются знания. Поэтому мне так тяжело читать его роман, – сказал я громче, чем требовалось для выражения тонкого чувства юношеского самодовольства.

– Только не надо кричать. От тебя в ушах звенит, – возмутилась моей горячностью бабуля. – Если в тебе веры нет, то… – она закряхтела, поднимаясь с дивана, пригрозила мне подагрическим пальцем, затем, подумав, произнесла: – не спеши кичиться своим безверием, это все до поры до времени. Станешь старым, ты меня поймешь!

– Теперь, бабушка, мне понятно становится, почему Булгаков представлял в своем воображении Пилата дряхлеющим стариком, страдающим головной болью, покинутым всеми, кроме собаки Банги. Иначе в его возрасте он бы и не задумался об истинных ценностях и спасении души.

Я бросил мимолетный взгляд на бабушку, которая выглядела встревоженной.

– И настанет царство истины, да, бабушка? – спросил я, смеясь.

Она отрешенно посмотрела на меня и с досадой покачала головой.

– Настанет, внучок, обязательно настанет, когда таких выродков, как ты, не будет, историк хренов. Научили на свою голову.

Она прошептала эту фразу еле слышно и, плюнув себе под ноги, направилась к двери.

– А куда же тогда мне деться? – почти прокричал я ей вслед.

– Сгинь! Да хоть туда, где жил булгаковский сатана Воланд со своей свитой.

– Ну-ка, ну-ка, напомни, где им Булгаков место нашел? Может, на Колыме? – я продолжал подтрунивать над бабушкой Варей, которая бросала на меня колючие взгляды, как будто метала молнии Юпитера.

– Не-е-т, не там! – она подошла к столу, медленно переставляя ноги, при этом раскачиваясь всем телом, как будто находилась в лодке, и, взяв в руки том Булгакова, потрясла им в воздухе, как черной меткой, словно желая воскресить самого дьявола.

– Смотри, опасно вызывать к жизни силы зла, дремлющие в преисподней со времен Пилата. Лично я не собираюсь торговать своей грешной душонкой, чтобы отправиться вслед за ними в ад, – пародируя бабушку, завопил я дребезжащим тенором, предупреждая о последствиях, но она меня уже не слушала. Теребя страницы книги корюзлыми пальцами, она все время поминала Бога.

– Да где же это место, Бог ты мой! Во-о-т! – торжествуя, прокричала она. – Вот гляди, написано: Ницца!

Она поднесла мне к носу книгу.

– Этот противный Коровьев сказывал Никанору Ивановичу Босому, что в этой Ницце, шут его знает, то ли город там, то ли какая-то деревня, будь она неладна – будто там у этого Воланда была небесной красоты вилла. Вот поедешь за границу с родителями или как, нарочно заезжай посмотреть, мне потом расскажешь.

Она вышла, унося с собой книгу, и тихо прикрыв дверь.

Через два года я все-таки закончил МГУ, правда, так и не поняв, зачем туда поступал, однако маме все же сумел объяснить, что слово «погань» из её бранного лексикона происходит от латинского «Paganus», или английского «Pagan», что означает «идолопоклонник» или «язычник».

– На самом же деле, – сказал я маме, взяв в руки толстенный латинско-русский словарь, – «paganus» означает «деревенщина» либо «деревня». Кстати, сам Пушкин во второй главе своего «Онегина» привел слова Горация в качестве эпиграфа: «O, rus!» и дал свой перевод: «О, Русь!». На самом деле «рус» в Древнем Риме означало «деревня».

– Ну и что, – сказала мама, пожимая плечами. – Сейчас всякое могут написать.

– При чем тут сейчас, – возразил я и приволок из отцовской библиотеки увесистый том Пушкина издания Брокгауза и Эфрона девятьсот девятого года в кожаном переплете. – Вот, смотри, – ткнул я пальцем в эпиграф.

– Ну и что, – еще раз повторила мама.

– Ну как же, это интересно. Выходит, «Русь» и «погань» в устах Пушкина – это одно и то же.

– Ах, оставь, – сказала мама, – весь в отца пошел, – и покрутила пальцем у виска, поглядывая на бабушку в поисках поддержки.

Так я стал историком, но по специальности не работал ни дня. Отец устроил меня в одну французскую фирмешку, где я неплохо, причем безо всякого энтузиазма, зарабатывал, используя деловые связи своих родителей, и одновременно совершенствовал французский.

Отец всегда возвращался домой поздно, мама – немногим раньше. В доме у нас было всё, о чем я только мог мечтать, поэтому я не торопился перебираться в свою милую квартирку. Отец был обычно немногословен и замкнут, он сидел у себя в кабинете и упивался чтением Брюсова и Пастернака. Мама его не понимала. Чего стоило одно только коротенькое стихотворение, любимое отцом «О закрой свои бледные ноги», звучавшее в его устах упреком. А когда подходил к концу февраль, отец в полночь открывал окно и впускал весну в дом, при этом декламируя пастернаковское «Февраль. Достать чернил и плакать…» Отец пил дорогой коньяк из большого фужера, вкушая его тонкий аромат, и в глазах его блестели слёзы. Мама пожимала плечами и уходила в столовую пить чай. Я шёл за ней. У отца была любовь к знаниям, у мамы – к шику. «Книжный червь», – бросала в адрес отца мама. «Торгашка!» – отвечал отец. «Сам вор!» – парировала мама. После таких шутливых перебранок предки расходились по комнатам. Мать удалялась в спальню и предавалась любимому занятию пересчета толстых пачек денег в крупных купюрах, а отец уединялся в библиотеке или, созвонившись с друзьями, спешил по ночным дорогам в стрип-бар «Мятный носорог», что в переулке Старого Арбата. «Streep, streep!» – орали его закадычные друзья, брызгая слюной при появлении очередной красотки. Или еще лучше, когда отправлялся в «Dolls», где под чувственные песни самого Александра Иншакова раздевались пышногрудые кубинки. Отец любил их бархатистую кожу и прайвит-дэнсы особенно, когда крепкие соски нежно касались широких бортов его дорогого костюма. Он не жадничал и частенько оставлял в кружевных трусиках зеленые купюры. Где был тогда я? Иногда где-то рядом, но в заведениях поскромнее. Да-да, почти, как у Пушкина: «там, там, за сению кулис младые дни мои неслись».

Отец любил проводить отпуска в походах по антикварным магазинам, мама предпочитала отели «Ритц» либо в Лондоне, либо в Париже. Родители были финансово независимы друг от друга. Сколько получал отец в своем банке, знал только он. Мама держала деньги не в банке, а просто во вместительных сумках, она руководила экономическим управлением в одной организации под крылом Моссовета и курировала строительство дорог. Когда после страшной аварии вдруг родителей не стало, мне отошли мамины автомобили и подмосковные дачи, а, когда папины друзья пригласили меня на встречу в его банк, я понял, что не просто богат, а… Впрочем, это уже моё личное дело и, как говорили древние, «Silentium est aureum», что означало: «Молчание – золото»!..