Вы здесь

Хочу – Могу – Должен. Опыт общественной автобиографии личности. Лиха беда – начало (В. И. Толстых, 2015)

Лиха беда – начало

Строго говоря, настоящая самостоятельная жизнь началась у меня по окончании университета и после женитьбы. Эти два события определили дальнейший ход жизни, которая отныне зависела всецело от меня и обстоятельств.

Начну с обстоятельств. Время было весьма сложное, неопределенное, суровое. В 1953 году, в марте, скончался Сталин, а в июле у меня родился сын – Саша, и эти два события оттеснили все другие, помню, породив самые разные чувства и переживания. Уход из жизни вождя я пережил со сдержанным чувством горечи и сожаления: особой близости к этому человеку никогда не ощущал, относился к нему почтительно, с уважением, но без экстаза и бурного выражения эмоций, с каким большинство людей отнеслись к смерти «вождя революции и всех народов». В отличие от Бориса Васильева, очень талантливого писателя, автора любимых мною «А зори здесь тихие…», я не испытывал к Сталину ни сильной любви в прошлом, ни сильной ненависти – сегодня. Эмоции в оценке политики и её деятелей никому ума не прибавляют. Мне, например, нравилось спокойное достоинство, с каким Иосиф Виссарионович преподносил себя миру и воспринимал бурное почитание масс. Нравилось, что он не стеснялся своего маленького роста, не подтягивался в коленках и шеей, чтобы выглядеть внушительно. Нравилось, что он сам писал свои сочинения и выступления (используя, конечно, какие-то заготовки), как правило, внешне простые и весомые по своей сути. В отличие от других авторов статей и книжек, я никогда Сталина не цитировал (разве только в недавних своих текстах, когда с помощью его насмешливо-язвительных оборотов и характеристик хотел пристыдить его запоздалых критиков и разоблачителей, молчавших «в тряпочку», когда он жил и властвовал). Признаюсь, в дни всенародного горя в связи с его кончиной, в отличие от них, искренне сопереживал и, как многие современники, с тревогой думал о том, что нас ожидает впереди.

Это был первый год моего пребывания в аспирантуре на кафедре философии, и начало было непростым, поскольку моим научным руководителем стал новый заведующий кафедрой С. Не философ по образованию, из бывших партийных работников, он сразу предупредил меня, что в эстетике ничего не смыслит, и писать работу мне придется без его «научных советов», зато при защите он «всячески поможет». Так что поразмышлять было над чем, и выручила меня привычка полагаться на самого себя, самостоятельно искать выход из ситуаций и решать вопросы (в том числе по теме и с проблемами по защите диссертации, о чем скажу чуть дальше). Но главное событие произошло летом, в июле 1953 года: родился сын, и оно заслонило и оттеснило все другие заботы и мысли. В тот день, когда узнал, что родился сын, на Приморском бульваре угощал всех встречных-поперечных, и, радуясь событию, тут же поехал в Николаев, где в доме родителей находилась жена вместе с новорожденным. С того момента и времени долго осваивал неведомые мне доселе отцовские чувства, а потом и отцовские обязанности (поначалу не очень обременительные, пока сын был на попечении тещи и тестя, которые помогали жене осваивать новые обязанности). Но могу похвастать: благодаря столь мощному наплыву, стечению обстоятельств я, как говорят в таких случаях, явно возмужал: сумел и успел вовремя сдать экзамены по «кандидатскому минимуму», досрочно, до окончания аспирантского срока, написать кандидатскую диссертацию. Всё это, конечно, не без труда, преодолевая препятствия и препоны, к которым, честно говоря, не был готов, но зато с сознанием того, что кое-чего делать и добиваться я могу.

Немного расскажу о радостных моментах аспирантской «карьеры». Помимо того, что я сдал на «отлично» экзамены кандидатского минимума и досрочно написал диссертацию, сумел определиться и в выборе основного направления и проблематики своих научных интересов. Школьная любовь к литературе как предмету изучения, затем многообразные занятия в «штудиях» филологического факультета подсказали сам выбор – это эстетика. Получилось так, что я органично, с большим интересом окунулся в мир эстетических проблем, которые издавна считались философскими. Среди них наибольший интерес вызвал у меня вопрос о смысле и природе искусства, его места и роли в системе культуры, общественной жизни в целом. Началось же с простой, впрочем, в те времена весьма актуальной, «заковыристой», темы природы художественных взглядов. Она-то и стала предметом моих скромных размышлений в статье «К вопросу о мировоззрении и художественных взглядах писателя», помещенной в «Научных записках» Одесского педагогического института им. К.Д. Ушинского (том ХХ, 1958 г.), где я читал курсы философии и эстетики. При всей скромности первых моих наблюдений и суждений, в заявочной форме в статье поднимался актуальный для того времени вопрос о специфике проявления мировоззрения творцов-художников, которые находились под сильным влиянием и давлением идеологической апологетики и дидактики, которая ощутимо давала о себе знать в советском искусстве того времени. Поднимая эту тему, я нисколько не умалял при этом роль и значение общественного «содержания» произведения. Но при этом опирался на классиков эстетики и искусства реализма, напоминая старую, нисколько не устаревшую мысль о том, что искусство должно быть искусством, чтобы его творения воспринимались выражением духа и направления общества, как формулировал эту мысль «неистовый» Виссарион Белинский. Когда в стихах нет поэзии, любая интересная мысль или острый вопрос выглядят дурно выполненным прекрасным намерением, не более того, снижая значимость и ценность отстаиваемых художником идей и мыслей. Проще говоря, что не обрело художественной ценности, не имеет и ощутимой общественной значимости. В таком понимании и толковании совершенно иной смысл, роль и значение приобретают художественные взгляды творца искусства: в творческом процессе и системе образов они представляют собой уже не «одну из сторон» (наряду с политическими, нравственными, религиозными и т. д. взглядами), а выступают в качестве и роли миросозерцания художника, представляя его общее восприятие и отношение к окружающему миру.

Этот подход и взгляд в условиях «сплошной идеологизации» общественной жизни советского времени, конечно, не мог рассчитывать на всеобщее одобрение. Советская власть держала руки на пульсе общественного и личностного сознания, проверяя и контролируя все стороны общественной жизнедеятельности, и была весьма бдительна ко всем проявлениям и отклонениям художников от «генеральной линии КПСС».

Впрочем, тут же и оговорюсь: не знаю, как кому, по мне же нынешняя свобода обернулась отнюдь не лучшей, а скорее оборотной стороной – всевластием дурного вкуса, стремлением нынешних «идеологов» всех разливов и окрасок превратить искусство в товар и в шоу, когда на продажу выносят всё, что можно и нельзя. Но тогда меня заинтересовал не только идеологический диктат, а явно прямолинейное, однобокое понимание взаимоотношений искусства с действительностью, с другими формами общественного сознания. Например, связь с наукой и нравственностью видели в том, что первая поставляет искусству «истину», а вторая – «идеалы», оставляя на долю художника лишь образную форму их воплощения в своих произведениях. Смысл искусства исчерпывался «иллюстративными» возможностями художника, по делу лишая его права и способности вполне самосильно вскрывать правду жизни и оказывать нравственное воздействие на человека. В стороне оказывался вопрос о том, какими собственными возможностями и средствами обладает искусство, воспроизводя своими средствами «картины жизни», «нравственные уроки» и почему они оказываются не менее мощными и действенными, чем самые умные трактаты и нравственные проповеди. Помимо своих «орудийных» возможностей искусство владеет еще и только ему известным и доступным секретом-способом представить предметно-деятельную сущность человека во всем её объеме, во всей полноте и целостности его индивидуальной жизни. Примерно так, в самой общей форме я бы представил свой подход к теме смысла искусства.

Стоит особо выделить и отметить и такое счастливое для меня «совпадение»: финал моей аспирантской деятельности совпал с началом большой, растянувшейся до конца 60-х годов (на целых полтора десятилетия!) дискуссии о природе и своеобразии эстетического и художественного. Её начал А.И. Буров своей монографией «Эстетическая сущность искусства» (1956), за ним последовал ряд работ советских эстетиков, внесших свой вклад в знаменитый спор «природников» и «общественников», как они сами себя называли. На мой взгляд, эти дискуссии сыграли, безусловно, положительную роль, побудив поставить и обсудить целый ряд непростых вопросов относительно связи и различий эстетического с логическим, этическим и полезным, в том числе и такую жгучую тему, как эстетическая природа искусства, заинтересовавшую меня в первую очередь. Прежде чем определить свой личный интерес, скажу об общественной значимости обсуждаемых тогда проблем.

Понятие эстетика в конце 50-х и все 60-е годы приобрело большую популярность не только в контексте искусства, но и в самом широкоформатном плане – общественной жизни в целом. Прожив достаточно долго, не помню ни одного периода в жизни, когда бы вопросы эстетического воспитания и искусства ставились бы так остро, интересно и проблематично, как в те нелегкие времена. Интерес был массовый, и что особенно впечатляло – на фоне небывалого роста и популярности народных университетов культуры, Домов эстетического воспитания, развития художественной самодеятельности, не говоря уже о состоянии профессионального искусства. Соскучившись по общению, удовлетворяя потребность в самовыражении собственных задатков и дарований, люди охотно и легко откликались на призывы участвовать в проводимых фестивалях и акциях, в обсуждениях, дискуссиях по вопросам и проблемам общего мировоззренческого и культурного значения. Помню, как заинтересованно обсуждали в прессе, например, очень популярный в народе тезис Максима Горького – каждый человек по натуре своей художник; или смысл ленинского совета в статье «Очередные задачи советской власти» – вознаграждать всех отличившихся в хозяйственном и общественном строительстве людей предоставлением им большего количества культурных и эстетических благ и ценностей. Эстетикой интересовались и молодые, и пожилые люди, что вызывалось потребностью людей преобразовать свое бытие и быт и что всячески поощрялось государством, обеспечившим доступность ценностей культуры: поистине народными ценами на книги, спектакли, фильмы, развлекательные зрелища.

Интерес к эстетике и искусству был подготовлен и подогрет самим ходом развития страны, испытывающей духовный голод после жестоких военных лет и лихорадочных темпов послевоенного строительства. Вот и я в одной из статей того времени всерьез и по делу взялся объяснять марксистское толкование коммунизма как общества, в котором должна проявиться вся полнота человеческой сущности. Ссылался на Маркса, который отвергал приписываемую ему утопию, несбыточную цель – каждого сделать Рафаэлем. Нет, писал в ответ основоположник научного социализма, коммунисты не ставят перед собой несбыточную цель каждого сделать Рафаэлем, но действительно хотят создать такие общественные условия, при которых каждый, в ком сидит Рафаэль, мог бы им стать. В соответствии со своими прокоммунистическими взглядами я отстаивал идею активного участия общества и искусства в формировании личности нового типа – человека, способного возвыситься до самого себя, как определит один из литературных героев того времени. Это произойдет и будет, если эпицентром самого искусства станет реальный человек с его непростой судьбой, а не «всё, что угодно и попало под руку», и сам человек с его окружением будут равнодушны к тому, что с каждым из них происходит.

Помню, как понравился мне тогда тезис, что эстетика, наконец-то, вышла за рамки привычных общеметодологических рекомендаций, пожеланий и заключений, вспомнив старый классический принцип конкретности истины. И вопреки модным лакировочным установкам обратилась к реальным жизненным обстоятельствам и потребностям людей, не упуская из виду и столь же резонное предостережение насчет зависимости конкретных вопросов от ясного понимания и практического разрешения «общих вопросов», которые эстетика и искусство каждой эпохи вынуждена вспоминать, помнить и решать по-новому. Начиная, скажем, со старой-престарой темы – что такое искусство, пытаясь осознать, каким оно теперь стало и есть, не уходя от ответа на самые острые вопросы и проблемы.

Это очень важно – определиться в том, что мы считаем искусством. Если оно в вашем понимании есть всего лишь некая образная форма воплощения любого жизненного факта и события, то такого (этакого) искусства всегда вокруг и около достаточно много. Того, что принято называть стихами, романом, спектаклем, фильмом, живописной картиной и т. д. А можно на тот же вопрос получить совсем другой ответ, если в качестве критерия ответа на тот же самый вопрос взять иное понимание, менее «формальное», и более содержательное понимания искусства. Правда, при этом нас могут остановить и задать такой каверзный вопрос: а что имел в виду Пушкин, когда говорил, что «цель поэзии – поэзия»? Явно не одно лишь умение «слагать стихи», а то, что он назвал «божественным глаголом». Короче, если бы реципиенты и аналитики осознали и признали, что искусства как такового не так уж и много, они бы скорее научились видеть и различать искусство от не-искусства. В качестве критерия оценки присутствия искусства в том или ином явлении или предмете выступило бы не «нравится» или «не нравится», а наличие или отсутствие в нем именно художественного содержания и формы. Мы же сплошь и рядом игнорируем этот критерий, предпочитая отсутствие или явный недостаток искусства считать всего лишь досадным просчетом или недоработкой автора, называя его творение «серым», «скучным», «плохим», «неталантливым» и т. д. Так, путая «божий дар с яичницей», наносим серьезный ущерб и самому искусству, и его потребителю.

Истина прописная, но почему-то упорно игнорируемая и общественным мнением, и самими художниками. Одну причину появления и настырного навязывания не-искусства можно назвать сразу, без особых пояснений, просто в силу её очевидности. Это – нужды идеологии, давно уже ставшей «цепным псом» искусства, с которым «бедняге», хочешь не хочешь, приходится считаться, с того самого момента, когда выяснилось, что искусством можно не только любоваться и наслаждаться, его можно и использовать в каких-то и чьих-то интересах и целях. Говорю об этом сейчас, полвека спустя, а тогда, когда писал свою кандидатскую диссертацию и читал лекции по эстетике будущим школьным педагогам, пытался как-то обойти этот весьма «скользкий» момент, пытаясь оправдать присутствие и участие идеологии личностным началом искусства. Поясню. Во-первых, прав был Э.В. Ильенков, советуя не уподобляться теоретикам «чистого искусства» и не искать специфику искусства в чем-то таком, что присуще лишь самому искусству и что за его пределами теряет всякий смысл. Суть ведь не в том, чтобы определить, какой способ освоения реальности лучше, каждый из них полезен и нужен, имеет преимущества, данные ему «от природы». Но остается фактом то, что ни одна область творческой деятельности человека не может соперничать с искусством в полноте и своеобразии отражения и воспроизводства богатства человеческих ощущений и восприятий, мотивов и действий, самовыражения тайн его сердца, разума и души. Алексей Толстой точно схватит и определит это всемогущество искусства в передаче вселенной человеческого Духа: «Искусство – опыт личной жизни, рассказанный в образах и ощущениях, – личный опыт, претендующий стать обобщением».

Примерно эти размышления легли в основу замысла и плана моей кандидатской диссертации «Проблема типического в эстетике реализма». Я писал её с воодушевлением и завершил в течение года (поставив своеобразный рекорд, поскольку в большинстве случаев аспиранты других университетских кафедр завершали срок учебы, не представив готовых диссертационных текстов). Её принял к защите Совет отделения общественных наук АН УССР в Киеве, без «блата», благодаря дружескому участию в моих делах Володи Зинича, работавшего в Институте искусствоведения под началом выдающегося поэта и академика Максима Фаддеевича Рыльского. Не знаю, как удалось Володе «уговорить самого Рыльского», но для меня это была большая радость и одновременно невероятная ответственность, поскольку мою скромную работу об искусстве согласился прочитать и оценить выдающийся художник современности. Вторым оппонентом дал согласие быть молодой украинский ученый В. Антоненко. Защита прошла успешно, Рыльский публично благословил меня «на щасливу наукову долю». В середине 1956 года я был удостоен ученой степени кандидата философских наук, но диплом получил лишь через год, ибо осенью того же года получил уведомление ВАКа: приглашение на заседание комиссии по поводу утверждения моей работы, с просьбой ответить на вопросы отзыва на неё неведомого автора. Так, в самом начале вполне «счастливой научной судьбы» я получил возможность на себе лично испытать нравы того времени, и, соответственно, проверить свою волю и характер. Эту историю я уже описал в книге «Мы были» – как меня «опрашивали» члены комиссии, как я себя повёл, решительно отвергнув все до единого (!) упрека в адрес работы, был услышан и вознагражден положительным решением высокой инстанции. Этот полезный урок знакомства с реальностью оказался хорошим «холодным душем», и надолго запомнился мне, внеся коррективы в мой излишне оптимистичный настрой и идейный максимализм, подготовив тем самым к будущим испытаниям. Позже, узнав, что рецензентом – оппонентом диссертации был неизвестный мне А.И. Гусев, зав. кафедрой ГИТИСа (кажется, истории КПСС), я познакомился с его диссертацией в Ленинской библиотеке. Прочитав её, понял, что мы с ним явно «не одного поля ягоды» – работа в 180 страниц почти наполовину состояла из цитат работ Сталина, а в моей не было ни одной такой ссылки, не потому что был «против» вождя, а просто в цитировании его не было необходимости.

Речь идет об одном из сложных и трудных периодов моей молодости, когда за 5–6 лет в моей жизни произошло много «судьбоносных» событий, определивших ход и течение всей жизни, хотя сам я об этом и не думал, и не догадывался. Как я уже выше сказал, в июле 1953 года родился сын, и буквально через год-полтора мы зажили в Одессе семьёй, получив в общежитии на Пастера, 29 большую комнату. Бытовые условия были скудные, но вполне сносные, чтобы наладить нормальную семейную жизнь. Я стал аспирантом, жена – заведующей литературной частью украинского драматического театра Жовтневой революции. Я делил время между работой дома и в библиотеке, и поскольку по вечерам жена часто была занята в театре, сын оставался на моем попечении, а в дневные часы им занималась супруга. Мне довольно часто приходилось «подрабатывать» лекциями на самые разные темы, пополняя семейный бюджет. Что же касается преподавательской работы, то по окончании аспирантуры я по распределению был направлен в Высшее мореходное училище, широко известное не только в Одессе. Но проработал там я всего лишь год, в качестве ассистента проводил семинарские занятия. И вскоре перешел на работу в Педагогический институт им. К.Д. Ушинского, уже в положении преподавателя, читающего самостоятельный курс по философии, а в Одесской консерватории – курс марксистско-ленинской эстетики (по совместительству). Работать приходилось много, скучать не давали и в институте, и дома. Могу похвастать: к этому времени сложился и мой некоторый авторитет, как в преподавательской среде, так и в театральном сообществе, где меня уже знали и активно приглашали поучаствовать в различных мероприятиях. То есть мне опять, как говорится, повезло: детство провел в удивительно красивом и очень живом городе Баку, а теперь – вот солнечная, своеобычная, ни на кого не похожая Одесса, где разлито столько добросердечия, приветливости и неповторимого по яркости юмора. Живи и радуйся тому, что тебя и здесь приняли, поняли как своего, родного и близкого по духу человека! Именно так я и воспринял Одессу, отвечая ей взаимностью – любовью и признательностью, с годами не убывающими, наоборот, крепнущими.

Если Баку привил мне интерес и любовь к музыке, особенно к пению, то Одесса научила ценить словесное общение и творчество. В университете познал искусство словесного общения и творчества, а одесский говор и юмор придали ему особый колорит и прелесть своей способностью выворачивать и переворачивать смысл сказанного. Скажем, одессит, желающий сделать комплимент женщине, которая ему нравится, может при встрече сказать ей: «Вы так хорошо выглядываете?!» Или сослаться в серьезной лекции на анекдот в качестве аргумента, подтверждающего истинность сказанного. Хотя педагоги-словесницы Зоя Бабайцева, Лидия Берловская, Полина Збандуто и Ирина Цукерман обходились без «одессизмов», преподавая теорию и историю русской литературы. Вбирая в себя всё наиболее интересное и значимое в предметном знании, я в какой-то момент стал интересоваться самим жанром лекции как таковой. Сейчас, в эпоху бурного развития «интернетной» культуры, непосредственное общение с живым носителем знания потеряло своё обаяние и вес, и лекция на том же канале «Культура», даже в исполнении известного лица и знатока, обрела скучный и нудный характер, утратила свою жанровую особенность и привлекательность. А между тем в те давние времена, которые я вспоминаю, лекция была живым и удивительно привлекательным жанром общения, а не только сообщения (передачи) знания. И лектор, независимо от своих психофизических качеств, был сродни актеру, играющему какую-то серьезную роль в хорошем спектакле. Ведь и тому, и другому надо сказать и внушить некую мысль или истину, которая западет в сознание и останется в памяти, чтобы когда-то вспомниться и помочь человеку сделать доброе дело. Разница между лектором и актером, конечно, есть, и она достаточно серьезная, но скорее в форме, а не в содержании.

В том, как достаточно быстро я овладел приемами лекторского общения и искусства, особого секрета не было: «сработал» и помог опыт пребывания в комсомоле, а также врожденная коммуникабельность. Со временем сложилась и своя манера чтения лекции, ведения семинарских занятий. Какими-то нормами, правилами лекционного общения и поведения я, признаюсь, просто пренебрегал, позволяя себе, например, выходить за пределы кафедры (стола) и прогуливаться вдоль «сцены», тем самым отвлекая внимание слушателей от хода и логики мысли, каковую надлежало изложить и внедрить в их сознание. Но очень скоро убедился в том, что моя своевольная манера поведения не мешала студентам усваивать лекционный материал, а кому-то и нравилась: так произошло в Одессе, в Педагогическом институте, а потом и в Текстильном институте, в Москве. Здесь, на факультете прикладного искусства, я читал курс эстетики, и через какое-то время по просьбе самих студентов я посвящал десять-двенадцать минут в конце лекции рассказу о какой-то интересной встрече или прочитанной книге. Нечто вроде «вкладышей» познавательного и воспитательного характера в общий смысл и канву читаемого курса. Отдельные примеры таких «не лирических» отступлений я при случае еще вспомню и расскажу. Когда-то на лекциях профессора Д.Г. Элькина я понял – открыл для себя! – ту простую вещь, что лектор общается со студентами не только мыслью, словом, жестикуляцией, но и глазами, «зрением». Сам наблюдал, читая лекцию, в какой-то момент на лице студента или студентки появлялось мимически недоуменное выражение, вроде «знака вопроса» по поводу только что мною сказанного, и тогда я, сделав паузу, как бы возвращаясь чуть-чуть назад, повторял свою мысль, используя другой оборот, пример или аргумент, и видел, как недоумение на лице слушателя снималось, исчезало. Мне нравилось читать лекции, и своим вниманием и одобрением их студенты мне очень помогли стараться их совершенствовать, делать лучше, интереснее.

Конец ознакомительного фрагмента.