Давайте веселиться
Пока он не понял, что это слабость многих, он боролся с ней, убежденный, что она свойственна только ему. Но чем чаще замечал ее у других, тем добродушнее относился к собственной и уже не требовал самосовершенствования.
Вот и сегодня, прежде чем идти на работу, он получил письмо от Напойкина и установил, что Напойкин тоже болен. Лень и тупость, национальные болезни.
«Вчера было воскресенье, – писал он. – Я думал, с утра почитаю адвоката Кони, а после обеда мы с женой начнем оклеивать квартиру. Но продрых я до обеда, поел и вместо того чтобы читать, целый час ковырял в носу. И ведь понимаю, что мне как юристу пригодилось бы, а пересилить себя не могу. И вот за этим-то занятием провел целый час, чувствуя глухое, подспудное раздражение, а в голове – звон, точно меня дубинкой оглоушили. Между тем Антонина стала кормить Маринку. Маринке шесть месяцев, покушать она любит, в этом ей не откажешь: увидит бутылку с молоком, затрясется, ногами засучит. Глотает, захлебывается, давится – одно удовольствие смотреть. Я даже подумал, что если людей накормить, они утратят необходимую жизненную энергию и все их творчество сведется к тому, чтобы колупать в носу. Голод – большой стимул к деятельности.
Твоя пассия в больнице: у нее грипп с какими-то осложнениями. Она надеется, что ты сам приедешь в Логатов.
Ну, будь здоров, Трофим. Жму руку. Борис. 28 марта».
Их тройственный союз распался сразу после школы: Баюнов уехал сюда, в Кесну, Напойкин остался в Логатове, закончил юридический институт и женился, а Милена стала работать товароведом. Но иногда они съезжались, встречались на квартире Напойкина (он и Милена жили в одном доме), а потом подвыпивший Напойкин божился, что все равно поженит их.
– Ракальи! – кричал он. – Вам еще пять лет назад надо было обручиться, а вы все канителитесь!
Письмо освежило, взбодрило Баюнова: оно доказывало, что и Напойкин, которому еще в школе пророчили быструю карьеру, подвержен лени. «Хорошо, что я не обзавелся семьей, – подумал Баюнов. – Если семья – значит быт, если быт – значит конец душевной самостоятельности и свободе. Какое уж тут чтение, если жена разводит клейстер. Бедняга! Чтобы не облениться на всем готовеньком и не утратить цель в жизни, следует жить одному».
Болезнь Милены его не встревожила. Просит приехать, значит любит, что и требовалось доказать.
Довольный, что о нем помнят, Баюнов вышел из дому и по пути предавался неопределенно-счастливым воспоминаниям. Хотелось петь или по-детски выкрикивать: ах, какое голубое небо! Ах, какой славный морозец! Какие чудесные сосульки! Энергия, восстановленная сном, подняла его, как морская волна, и он, как пловец, почувствовал вдруг силу своих мышц. От меланхолии не осталось и следа. С карниза приземистого дома, где размещалась автоинспекция, он сбил толстую сосульку, выбрал самый крупный осколок и принялся сосать. Редкие прохожие торопливо и нахмуренно шмыгали по улице, как иззябшие коты. Сперва, несомый приливом бессознательной радости, Баюнов их вовсе не замечал, а потом, когда это радостное чувство перестало удовлетворяться собой, тихонько замурлыкал ариетку, чтобы прохожие думали, что он весельчак, что ему крупно повезло: выиграл в денежную лотерею, полюбил женщину или наелся земляники со сливками – блюда, весной никому из горожан не знакомого. Таким образом все разделяли его радость, ни о чем не расспрашивая и не пытаясь ее отравить. Ведь счастье, восторг, любовь и тому подобное, – это такие чувствования, которым никто не сопереживает. Напротив, стремятся подгадить, подбросить паука за воротник.
Через два квартала, не растеряв внутреннего одушевления, Баюнов вошел в ателье (он работал фотографом, а вообще ателье было сборное: здесь ремонтировали часы, чинили обувь, паяли кастрюли, а на втором этаже стрекотала швейная мастерская). Поздоровался с заведующей ателье Ниной Васильевной и с длинноногой белокурой закройщицей Анфисой: она улыбнулась ему, сверкнув новеньким золотым зубом.
– Что это ты сегодня такой жизнерадостный? – Нина Васильевна подняла от бумаг грушевидное, как у Людовика Х1У, толстое лицо и колыхнула тремя кожными складками на шее, словно манжетным воротником.
– Приятные известия получил, – охотно ответил Баюнов. Он даже подумал, не задержаться ли, чтобы поболтать, но тяжелый, набыченный взгляд Нины Васильевны остановил его: было очевидно, что она спрашивала не для того, чтобы порадоваться вместе с ним, а чтобы навсегда стереть с его лица глупую, неуместную улыбку. Баюнов прошел в свой кабинет, включил лампу, глянул, не раздеваясь, на сохнущие на гвоздиках фотопленки. Не терпелось, пока еще нет клиентов, проявить две пленки, заснятые на свадьбе, и посмотреть, что получилось: на этих свадебных фотографиях он хотел подработать. Но дверь отворилась, и вошла Анфиса. Анфиса, неравнодушная к нему.
– Ну, как ты? – учтиво спросил он.
– Я-то? Ничего… – Она запнулась. – Ты извини, что я вчера… Если бы я знала, что так получится…
Вчера же ничего не происходило. Их платоническое влечение никак не перерастало в половое, и они в очередной раз разбранились.
– Это я виноват. Срываюсь иногда, нервный стал. Знаешь что: приходи в воскресенье. Сфотографироваться хочешь? Прямо сейчас. А то полгорода увековечил, а тебя все не удосужусь. Садись. Так. Только, ради Бога, в объектив не смотри, куда-нибудь в сторону. Все клиенты в объектив таращатся, а потом возмущаются, почему у них глаза круглые, почему вид глупый. Ты сегодня превосходно выглядишь. Софи Лорен, да и только.
Анфиса смущенно улыбнулась золотыми фиксами: давно так много в один прием не говорили ей любезностей, не угадывали стольких достоинств, показывать которые она считала зазнайством. Анфиса, провинциальная дурочка, закомплексованная на все сто.
Пока Баюнов повертывал ее так и сяк, добиваясь нужного ракурса, она щебетала о новых чулках, которые недавно купила, об итальянском фильме, который недавно посмотрела. Ну, и о Соньке, разумеется:
– Ты представляешь, Трофим, подцепила какого-то сухопутного морячка, а Валерка, как узнал об этом, прибежал к ней разбираться, что да почему, и вышла у них там заваруха – просто ужас!
Ну, и о часах, конечно, в который раз:
– Уже месяц, как мама отнесла часы Коле, а он, видно, спьяну наступил на них, раздавил циферблат, стекло и все колесики погнул. А теперь говорит, что лучше заменить. А маме замена не нужна, ей надо эти самые часы, позолоченные, «Полет».
Ну, и о Нине Васильевне:
– Ты представляешь, эта толстая дура сегодня с утра не в духе, насилу вырвалась от нее. Требует, чтобы я и в пятницу работала, вместо Нюрки. У Нюрки ребенок заболел, так она дома сидит. А мне что, больше всех надо, что ли? Я ведь тоже выходного жду незнамо как.
Баюнов не останавливал ее, но и не слушал. Душеизлияния были прерваны приходом Нины Васильевны.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она властно. – Пришел заказчик, полчаса тебя ждет, а ты здесь торчишь. Поди сними с него мерку. И запомни: в рабочее время надо работать.
– А я и так работаю, – огрызнулась Анфиса, съежившись, как собака, на которую замахнулись. Однако, почувствовав, что бессильной репликой не защитила свое достоинство, добавила: – Что вы, Нина Васильевна, все за мной следите? Я, может, в уборную пойду – и вы за мной?
– Ты не в уборной, а здесь лясы точишь. Иди обмеряй заказчика и не смей отвечать мне в таком тоне.
Заштат. Райцентр. У умного человека через неделю пребывания возникает синдром Чацкого: бегу, не оглянусь, пойду искать по свету…
Возмущенная, что ее поносят при Баюнове, Анфиса, как боксер на ринге, раздраженный, что публика аплодирует удачному выпаду противника, готовилась сразу послать Нину Васильевну в нокаут, но желчные слова застряли в горле, как только она помыслила, что из этого выйдет. Бурливая, она гневно хлопнула дверью, так что затрясся фотоаппарат на штативе, и вскоре так дергала и трепала в примерочной своего клиента, толстяка с круглым носом, что тот лишь терпеливо покряхтывал.
– Зря вы, Нина Васильевна, – сказал Баюнов, сглаживая неприятное впечатление. – Она ведь еще ребенок, ветер в голове…
Баюнов как третейский судья, более мудрый, чем оба спорщика, оболгал Анфису и одновременно косвенно польстил Нине Васильевне, ибо если у одной ветер в голове, то предполагается, что вторая благоразумна.
– Ничего, поделом ей! – Нина Васильевна подразумевала в этих трех словах, что она, как разумная руководительница, и сама об этом знала безошибочным чутьем, так что упрек не по адресу, но расшифровывать не захотела. – Я к тебе зашла вот по какому поводу. Послезавтра у нас с мужем серебряный юбилей…
– О, поздравляю вас, Нина Васильевна! Так вы уже двадцать пять лет замужем? Кто бы мог подумать!
– Да. Двадцать пять. Так вот, Трофим, я приглашаю тебя, а заодно попрошу сделать несколько памятных фотографий. Ты ведь свободен послезавтра?
– Ну конечно, Нина Васильевна! Я с удовольствием приду и сделаю. И не только фотографии, а и все, о чем вы попросите.
– Приходи часов в семь вечера.
– Непременно.
– Ну, спасибо.
Нина Васильевна ушла довольная. Баюнов, отплатив старой даме за менторский тон чуть заметной иронией панегирика, все же не без самодовольства подумал, что начальство к нему благоволит. Вот только расходов требует. А впрочем, наесться до отвала, напиться наливок – тоже неплохо.
Баюнов, замурлыкав под нос ариетку, хотел было заняться свадебными пленками, но, похоже, проявить их сегодня уже было не суждено, так как дверь открылась и вошел часовщик Коля, неопрятный человек в помятом пиджаке.
– У меня к тебе дельце есть, – сказал он. – Только сперва скажи, что сделаешь.
– Ну, выкладывай. – Баюнов не любил Колю. Но разные нищие и пьяницы к нему почему-то клеились. Похоже, что генетическое: Баюнов-старший был донельзя опустившийся мерзавец, который тем не менее добивался сыновней любви. – Опять небось денег надо?
– Верно! – угодливо воскликнул Коля. – Прямо мысли мои читаешь.
– Сколько? – сурово спросил Баюнов, чтобы приструнить Колю, повластвовать и поторговаться: деньгами он скупился. Подобострастность часовщика ему не понравилась: показным юродством маскировалась наглая ухмылка попрошайки, уверенного, что ему не откажут.
– Да сколько дашь, – смиренничал Коля.
– Два рубля хватит? – пытливо спросил Баюнов, сомневаясь, оценит ли Коля его великодушие.
Коля оценил, тем более что не надеялся ничего получить от этого сквалыги.
– Ну, ты меня спас. Благодетель, отец родной! Спасибо. Отдам с получки. – Коля вроде бы и искренне благодарил, а все-таки паясничал, унижая благодетеля.
– Ну-ну, – сказал Баюнов великодушно. – Верю, что отдашь.
– Ты-то со мной не выпьешь? – услуживался Коля в избытке благодарности. Он знал, что Баюнов откажется, потому и предложил. И правда, Баюнов не принял жертвы, чтобы не примешивать своекорыстия к прекраснодушной благотворительности:
– Нет, как-нибудь потом…
– Как хочешь, – благодарно засуетился Коля. – Спасибо тебе, братец, вовек не забуду.
– Не за что.
Заштат. Райцентр. Середина семидесятых. Робкая дура-закройщица, которая всерьез считает, что золотой зуб – это красиво, пьющий тщедушный часовщик, толстая заведующая. Вы встречали в райцентрах заведующую хоть чем-нибудь – и не толстую?
Баюнов, как только Коля вышел, опять почувствовал прилив бодрости, волновавшейся в нем с утра. Все сегодня были как-то удивительно добры, ласковы, от него зависимы, прибегали за советом и состраданием, соподчинялись. Влюбчивая Анфиса, любезная Нина Васильевна, кроткий Коля – какой добрый народ, какой деликатный! Трубя ариетку в полный голос, он возбужденно прошелся по кабинету. Хотелось обласкать еще кого-нибудь, чтобы еще раз обрадоваться, удостовериться окончательно, что все его любят и все ему поклоняются. Он решил позвонить Нефедову. Нефедов был сын священника и заканчивал философский факультет университета. Баюнов ревниво дорожил своим другом, хотя тот не потворствовал ему, а скорее третировал; с ним Баюнов связывал свои смутные устремления к духовности.
Когда Нефедов поднял трубку, Баюнов сказал обычным защитным шутливым тоном:
– Добрый день, сын попа. Что делаешь?
– Читаю.
– Не придешь ли ко мне сегодня вечером? Рад был бы тебя видеть. Хочется поговорить.
– О чем?
– Ну, это вопрос не по существу: найдется о чем поговорить. Я сегодня добрый и, может, даже не стану оспаривать твое просвещенное мнение.
– Хорошо, приду.
Хотя ничего знаменательного не было сказано, Баюнов ощутил желанную радость. До обеда у него побывали всего трое клиентов, и все трое ему понравились. Они таращились в объектив, робели, словно на приеме у короля, суетно и пристрастно охорашивались, чтобы запечатлеться красавцами, и все-таки терялись перед нацеленным фотоаппаратом, как перед дулом пистолета. И если раньше Баюнова сердили их ужимки, их запуганные тщеславные глаза и ложная величавость, то сегодня он расценивал это как робость учеников перед мастером, как потерянность неофитов. Это ему льстило, и он, стремясь припугнуть, без конца пересаживал их, священнодействовал с рефлекторами. Что клиенты раздуваются, как индюки, и вовсе не из благоговения перед его магическим искусством, а из тщеславия, его сегодня только забавляло. Его великодушию не было предела.
Наступило обеденное время. Он как обычно ушел немного раньше, чтобы успеть, отобедав в столовой, заглянуть домой. И вот, когда он отдыхал дома, слушая музыку, разносчик принес телеграмму. Он решительно не знал откуда и поэтому забеспокоился. Телеграмма гласила: «Приезжай немедленно, умерла Милена. Борис». И все. Баюнов прочитал коротенькую строчку второй и третий раз, усиливаясь понять, но все равно сперва подумал, что разносчик напутал. Он постоял, оцепенелый, оглушенный, как бы вне себя, потом сел, но так неудачно, что стул накренился и упал бы, не схватись Баюнов за угол кровати. Это встряхнуло его. Он машинально оделся и вышел, сунув телеграмму в карман. Мысли его приняли странный оборот. Осознав только, что надо ехать, он подумал, идти ли, когда приедет, прямо к Милене, чтобы обрадовать ее своим внезапным появлением, или вначале заглянуть к Напойкину, выпить, потолковать, а уж потом, подшофе, острословом и забиякой, прийти к ней? Он надолго застрял мыслью на этом вопросе, так что наконец даже рассердился: не все ли равно, выпить-то можно и с Миленой! Он повернулся, чтобы сейчас же идти к ней, как вдруг прояснилось, что он не в Логатове, а здесь, а потом – что Милена умерла. Это последнее было непонятно, непредставимо. Воображение упиралось. Разум подтасовывал другое объяснение: Баюнов вспомнил проделки проказливого Напойкина, вспомнил, как тот однажды, привязав к коробке из-под мармелада бикфордов шнур, поджег его и бросил в окно соседям, вспомнил и другие, столь же мрачные его шутки, вспомнил любимые напойкинские, под Пушкина стилизованные, строки: «Что делать, друг, движенья сердце просит, душа коснеет в злобе и тоске…» – и все сразу разъяснилось: он понял, что его разыграли. Ну конечно! Ведь сегодня первое апреля! Как он раньше-то об этом не подумал! Небось Напойкин уже потирает руки и похихикивает! Ну нет, голубчик: ты хитер, а я хитрее. Не на того напал.
Дообеденное приподнятое настроение возвратилось с удесятеренной силой. Он попытался вникнуть в хитроумие замысла. Сперва подкинул письмо, мол, она болеет гриппом. Ха-ха, чудак! Кто же нынче от этой инфлюэнцы умирает! Нет, тут он маху дал. Написал бы лучше, что она в автомобильной катастрофе перекувырнулась. А то – грипп! И все-таки ловкач! Я чуть было не попался.
Баюнов ликовал, что он – и пяти минут не прошло! – разгадал сатанинские замыслы и, следовательно, прозорливее Напойкина. Какой миляга, этот Напойкин! Вообще-то его за такие шутки выдрать надо. Окажись я слабонервным, гипертоником – что тогда? Юрист, а законов не знает.
Натешась эффектом своей провидческой интуиции, но ревнуя к замыслу розыгрыша, Баюнов стал думать, как бы в свою очередь разыграть Напойкина. Проекты вертелись разнообразные, но то слишком сложные для исполнения, то чересчур грубые. Ничего не придумав и потускнев, он безотчетно и сумрачно вступил в ателье.
Раздеваясь в кабинете, он вспомнил случай, который утвердил его в мысли, что шутка с телеграммой – инсценировка, а режиссер – даже не Напойкин, а сама Милена. А случай был вот какой. Однажды, приехав в Логатов, он провел полдня у нее, а потом засобирался к родственникам. Милена не пускала: в самом деле, Анастасия Ивановна, мать Милены, обещалась только к завтраму, – почему бы им не повеселиться вдвоем? Однако безапелляционность ее доводов ему не понравилась. Он засобирался решительнее, надел плащ. По правде сказать, он и про родственников-то упомянул только для того, чтобы его смиренно поупрашивали не ездить к ним (такой уж был человек – противоречивый). Но не таким же самоуверенным тоном! Выходит, что он не самостоятелен в решениях? Слава богу, они еще не расписались! Он не позволит помыкать им. Достаточно и того, что он приехал.
Милена сверлила его пронзительным взглядом. Он побаивался даже, не швырнула бы она в него стулом. С нарочитой ленцой он похлопал себя по кармане, не забыл ли кошелек. Медлил. Не уютно было уходить не примирясь, как умирать без отпущения; да и страшновато оставлять ее одну, гневливую, – зарежется еще, лишь бы утвердиться над ним. Он колебался: мало того, что уйти – дерзость, вызов; это ведь все равно что с середины увлекательного фильма уйти, не интересуясь чем кончится. Вразвалку, дразня и провоцируя, он беспечно подошел к Милене и сказал с упоением выдавливающего прыщ: «Ну, я пойду, дорогая…» Почувствовал, что переиграл, добавив «дорогая» и тем самым обнаружив свою агрессивность. Милена вскочила с кровати: раз сверленье взглядом не действует, надо самоутверждаться иначе; она подошла к Баюнову и грубо стащила плащ. Баюнов оттолкнул ее; проснулась садистское желание ее избить. Боялся только, что потом придется ухаживать, – окажется, что она все-таки победила. Но и этого смягченного страхом толчка хватило. Милена пришла в бешенство и, забыв себя, двинулась на него: победить! затоптать! утвердиться! Умереть самой от сердечного приступа, но доказать ему, что он не вправе попирать ее достоинство! На нее было тяжко смотреть. «У собак это проще, – подумал Баюнов, защищая лицо. – Оскал, удар, свалка – и враг, если слабее, убегает». Милена разодрала ему щеку, он в ответ рассвирепел, схватил ее, бьющуюся, визгливую, со стоном задыхающуюся, сжал. Подумал отрешенно, тоскливо, бледнея от горького чувства: «Театр, театр! Ведь знает же, что пугает, – зачем же себя-то так изводить? Зачем? Неужто договориться нельзя, чтоб без драки? Чтобы не сразу всего меня присвоять…»
Он тоскливо понял тогда, до чего же они р а з н ы е люди. Еще вырываясь из ненавистных рук, но уже слабея, Милена захлебывалась горючими слезами, а Баюнов, осознав, что теперь уже и это позволительно и нужно, чтобы усладить горькую, смертельную обиду, ласково, как мать – больное дитя, безропотно гладил Милену по голове, еще стыдливо униженную, еще внутренне колючую, но уже самодостаточную, уже согласную поскучать без него, уже примиренную с тем, что он н е м о ж е т любить ее, полностью отождествляясь с ней, что он д р у г о й. Баюнов удваивал ласки, но без сочувствия, без сострадания, по скучной обязанности утешительства: он еще злился, что этой грубой сценой прервали его свободное желание – уйти. «Катарсис начался. Что, если мне это наскучит?. Уже наскучило. Слишком хорошо все понимаю – сразу виден конец. Вот если бы, вместо того чтобы царапаться, отпустила да еще улыбнулась добросердечно, – вот тогда бы я и капитулировал. Мной нельзя управлять, я не чья-либо принадлежность, я свободный человек!..»
Проверяя, как она отзовется, он с усиленной горячностью поцеловал ее. Милена доверчиво прильнула. «Какой я, добрый или злой?» – утомленно подумал он и сгорбился, словно на плечи взгромоздили вселенную. Милена успокаивалась, отмокала, как лес после грозы; просветленная, новая, утихшая, подняв кроткие, в слезах, признательные глаза, она стыдливо сказала: «Иди, милый. Только возвращайся пораньше, ладно?» И странное дело: едва ему позволили осуществить задуманное, оно утратило привлекательность. Уходить не хотелось, он тяготился принесенной жертвой и чувствовал себя усталым и одиноким. Догадываясь, что чувство вины удерживает его, Милена повторила свои слова тверже и спокойнее, чтобы он не расценивал их как самоотречение.
Так они впервые столкнулись с отчуждением и с невозможностью понять и простить друг друга.
Вспомнив эту сцену, этот поединок самолюбий, Баюнов решил, что телеграмма послана Миленой, которая заскучала. Зная, что выманить его не так-то просто, она осмелилась на такую выходку. Но в том-то вся и загвоздка, что Напойкин пишет, будто она больна. Если бы он об этом не написал, не о чем было бы и думать. А что, если она и вправду умерла? Да ну, вздор какой! Здоровья у нее хоть отбавляй. Не может этого быть. Откуда, впрочем, такая щенячья уверенность? Все может быть. Вот только не хочется, чтоб было, – это другое дело.
Он сел на стул и задумался. Отсутствуя лицом, не осознавая себя здесь, в этой комнате и на этом стуле, – он жил там. где жили его мысли. Когда они вернулись, он насмешливо подумал, что рожа у него сейчас, должно быть, как у Напойкина, когда тот в носу ковыряет. Черт знает что! Не то живешь, не то умер: тело здесь, а душа там. Раскололись. А когда-то ведь друг в друге обретались. В детстве какую травинку ни увидишь – сразу и душа отзовется, возликует. А сейчас на что ни посмотришь – плюнуть хочется. Обрыдло. Однако что же делать-то? А не поехать ли действительно? Не впервой быть посмешищем. Ну, хорошо: а с другой стороны – Анфиса-то придет в воскресенье; ведь на что-то рассчитывал, когда приглашал. А Нина Васильевна со своим юбилеем? А ну их всех к черту! Что я, не волен поступать, как заблагорассудится? Возьму да и уеду. Да если Милена и впрямь умерла, я больше ничего никому не должен. И так всю жизнь понукали, словно клячу…
В кабинет вошла Нина Васильевна. Ее безбровое лицо с уверенными свинячьими глазками как-то по-особому не приглянулось ему. Он рассердился на себя за то, что рассыпался мелким бесом, расточал комплименты – и кому? – этой бабище, на которую и глядеть-то противно. И вынужден теперь выслушивать ее, вежливо выслушивать и даже, поскольку она начальник и женщина, кивать. Он хмуро уставился на нее, взглядом выталкивая за дверь.
– Мы с тобой не договорились вот о чем… – начала Нина Васильевна.
– Да я еще, может, не приду.
Баюнов любил ошеломлять начальство.
– То есть как? Ты ведь обещал.
– Обстоятельства переменились. Мне надо срочно уехать.
– Куда это тебе понадобилось ехать? – самолюбиво свирепела Нина Васильевна, как бык на красную тряпку. – Ты учти, что завтра рабочий день.
– Работа не волк, в лес не убежит. А я за три дня обернусь, – сказал Баюнов запросто, как о деле уже решенном.
– С чего это ты взял, что я тебя отпущу? – Нина Васильевна гневалась. – С какой стати? У тебя что, мать умерла?
– Не мать, а все-таки близкий человек. – Баюнов натурально дрогнул голосом. Он опасался, однако, что состраданием эту тушу не проймешь, и добавил: – Родная сестра. Вот телеграмма.
Он протянул телеграмму подчеркнуто равнодушно, но с победоносным чувством шахматиста, делающего противнику мать в два хода.
– Телеграмма не заверена врачом. Очень жаль, но отпустить я тебя не могу. Может быть, это фальшивка.
Этого Баюнов совсем не ожидал. Правда, он побаивался, что обнаружится, что он солгал насчет родной сестры, но удара с этой стороны не предвидел. Потерялся до того, что пробормотал:
– Ну и что? Разве это обязательно?
– Обязательно, – менторски сказала Нина Васильевна, заслышав знакомые робкие интонации подчиненного и потому остывая. – А иначе каждый может послать самому себе телеграмму и прогуливать. Почем я знаю, действительно ли она умерла.
– Да ведь написано же! – вскричал Баюнов.
– Мало ли что написано…
– Да вы вдумайтесь, что вы говорите. Ведь это же издевательство! Я все равно уеду. Поставьте себя на мое место, каково вам было бы? – Баюнов то возмущался, то уговаривал. Не уповая уже на законность, а взывая к человеколюбию, он примиренчески произнес: – Вы должны отпустить меня, Нина Васильевна.
– Поезжай. Но если в управлении спросят, где ты, я скажу, что тыуехал без разрешения.
И Нина Васильевна, насупясь, вышла.
В коридоре послышались громкие голоса, Баюнов выглянул. Нина Васильевна, возвращаясь не в духе, встретила пьяного Колю. Тот еле стоял на ногах, но держался достойно, даже амбициозно.
– А что ты бранишься? – говорил он, деля слова заплетающимся языком. – Что ты… всегда бранишься! Разве я… не человек? Человек! Разве я… кого-нибудь задеваю? Никого не задеваю. Иду… своей дорогой… к хорошему человеку… И никого не задеваю. Трофим! Ну-ка… иди сюда. Шел, понимаешь, к тебе…
Баюнов захлопнул дверь и хотел запереть изнутри, но передумал, а зря, потому что вскоре, окончательно взбесив Нину Васильевну (она бросилась писать вышестоящему начальству докладную записку), Коля ввалился в кабинет и с торжественной наглостью чистосердечного порыва, косоротясь, громыхнул по столешнице ополовиненной бутылкой.
– Остаток, – пояснил он. – Садись, выпьем за молодежь…
Баюнов очень не любил пьяниц, точнее – того, что они к нему пристают.
– Ты думаешь, я выпью – и тебе платить не придется? Сколько тебе говорить, чтоб ты пьяный сюда не ходил? Добиваешься, чтобы выставил? Забирай свой остаток и уходи. Выпей и проспись в канаве. Небось опять пришел поучать? Все, что ты знаешь, оставь при себе, врачеватель. В тебе только один дух, да и тот водочный. Поднакопил позднего ума: дескать, жить трудно, народ испортился, начальство одичало. Хочешь жить – умей вертеться. Знаю я эту мудрость. Видно, как ты вертишься, чтобы трешник достать. И так, и этак, и хвостом повиляешь, и душой покривишь. Мудрец! Пропил жизнь-то…
– Да ты что! Я же к тебе сердечно.
Коля протрезвел, обиделся и решительно шагнул к Баюнову, так что тот растерялся, понимая, что наговорил лишнего. Но, уловив, что Коля колеблется, рассвирепел сам. Что они все сегодня – белены объелись? Страна дураков, пьяниц, преступников, дебелых баб! Цепко, по-садистски, вкладывая вольноотпущенный гнев, сцапал Колю и, крича в его круглые красные глаза: – Тебе ничего не остается, кроме как драться! Потому что правда глаза колет! – выволок в коридор, оттолкнул и выдохнул, выплюнул сгусток злобы:
– Катись отсюда! Поди и избей хоть собаку, потому что больше тебе некого избить!
И захлопнул дверь. И решил: «Если он войдет, я его убью!» И приготовился. Но в коридоре было до странности тихо. «Папочка, грязный алкаш, хорошо бы тебе умереть, чтобы всякие подонки ко мне в друзья не набивались! – горячо взмолился он. – О, господи, да ведь он остаток забыл! – Баюнов сграбастал бутылку, как если бы выметал последний сор из избы, приоткрыл дверь. Коля стоял, прижавшись к стене, и осоловело моргал кроличьими, обиженными глазами. Слезы катились непроизвольно, он стыдился их, сдерживал, гримасничал. Баюнов молча запихнул бутылку ему в карман и прикрыл дверь. «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина», – вспомнил он вдруг. С минуту ждал. Наконец Коля, отираясь вдоль стен, прошаркал по коридору – словно проволокли мешок. Хлопнула наружная дверь. Стало тихо; только наверху слабо стрекотали швейные машинки.
Понемногу собравшись с мыслями, Баюнов решил взять трехдневный отпуск за свой счет, но не ездить в Логатов, а отсидеться дома, отдохнуть. Придется отменить встречу с Анфисой.
Он застал Анфису в костюмерной. Прилыгая для убедительности, описал ситуацию. Анфиса искренне озаботилась его горем. Конечно, не к спеху, можно встретиться в другой раз.
– В следующее воскресенье, – сказал он.
Анфиса согласно кивнула. Ей не терпелось, чтобы он ушел, потому что он видел, как ее унижали. Он неуютно попереминался, закрепощенный ее сговорчивостью, промямлил: «Ну, пока…» – и неохотно вышел, как из клетки на волю.
Положив заявление на стол Нины Васильевны, он отправился побродить. Пока он ссорился со всеми, он не тревожился о телеграмме. И только теперь вспомнил, что так и не решил, ехать или остаться. Нельзя было, не приехав в Логатов, удостовериться, розыгрыш это или та самая правда, которой он так боялся. В закусочной он выпил кофе и, пока пригублял первый глоток, пока внове откусывал зыбучее пирожное, пока оглядывал посетителей, избавлялся от неотвязных мыслей, но как только еще не изведанные вкусовые и зрительные раздражения притуплялись, отринутые мысли вновь захлестывали его, так что он даже забывал отпить из стакана, – и вот уже валом валили сквозь пробитую брешь, заполоняли мозг, дрались. Он допивал кофе, дожевывал безвкусное пирожное и выбегал на улицу. Женщины, старики, дети, развозчики на мотороллерах возле ларьков, кариатиды бывшего дворянского особняка, милиционеры, замерзающая вечерняя капель, воробьи, голуби, кошки, авария автофургона на перекрестке – ничто не избавляло от мучительных мыслей. «Поезд идет в семь часов, – высчитывал он. – Сейчас четыре. Туда я приеду в десять. Обратно, если меня обманули, придется ехать ночью. В вагоне, как всегда, вповалку. Не высплюсь. День будет потерян. Хорошо, с другого конца: чем я займусь, если останусь? А не послать ли ответную телеграмму? „Не верю, но выезжаю повидаться“. Дать урок благородства. Но кому телеграфировать, ей или ему? А стоит ли вообще ехать? Вот ведь дурацкий вопрос! Первого апреля никому не верят. Рифма-то ни к черту; надо: первого аплеря никому не верят. Болтаюсь, мучаюсь. Надо действовать, чтобы этих поганых мыслей и след простыл. Зря Анфисе-то отказал, опять сглупил! Что соседей взрывал, еще не довод: на трюк с телеграммой он вряд ли бы решился. А почему бы и нет? Другие и похлеще номера откалывают. Ладно, поеду или нет, а на вокзал позвонить надо. Спросить насчет билетов. Ну, раз уж звонишь, ясно, что поедешь: попался на крючок. Ну и попался! Ну и что! Подумаешь, какая обида! Горд чересчур».
Оказалось, что билеты есть. Баюнов успокоился и решил навестить Нефедова. Тот жил в старой части города, в маленьком зеленом доме. В огороде светились на подтаявшем снегу аккуратно побеленные яблони. Нефедов, русоволосый, голубоглазый, лет двадцати пяти, читал книгу на французском языке; рядом лежал толстый словарь. В доме густела тишина и мерно качался маятник в высоких, от пола до потолка, деревянных часах.
– Я решил к тебе сам зайти, – объяснил Баюнов, здороваясь за руку с Нефедовым, который поднялся навстречу. – Сегодня вечером уезжаю.
– Надолго?
– Дня на три. Получил телеграмму. Не знаю, как ее понимать, то ли в шутку, то ли всерьез. – Он протянул телеграмму. – Не забудь, что сегодня первое апреля.
Нефедов внимательно прочитал.
– Тебе надо ехать.
– Ты думаешь, это правда?
– Думаю, что да.
Баюнов озадачился. Он доверял чутью Нефедова и почти убедился теперь, что должен ехать.
– Я и сам это почувствовал. Но меня смущает: ведь первое апреля… Впрочем, конечно, надо ехать. Что ты читаешь? Леви-Брюль, Леви-Стросс. А, опять это первобытное мышление. А словарь зачем?
– Много непонятных слов, – просто ответил Нефедов.
Бронируя иронией свое самолюбивое невежество, раздосадованный, что Нефедов ничуть не рисуется, хотя мог бы, – словом, в привычной роли завистливого, честолюбивого шута, юродствующего перед королем, Баюнов насмешливо продекламировал:
– Он славно пишет, переводит. Он из Германии туманной привез учености плоды. О чем, бишь, пишет автор-то? О сознании? А насчет меня он ничего не говорит? Насчет того, какое у меня сознание, – мифологическое или человеческое? А?
– Человеческое, – покладисто улыбнулся Нефедов.
– Почему?
– Потому что ты боишься аудиенции со смертью. Или унижения – если тебя разыграли.
– Унижение ради хохмы – кому оно по нраву? Они ловкачи, а я, выходит, лопух? Ты бы поехал, зная наперед об этом?
– Поехал бы.
– Ах, ты какой! Не верю я тебе. Книжек начитался: всяких сознаний в тебе много, а своего нет. – Баюнов бесился, общаясь с самоуверенными людьми: ему хотелось растравить, раззадорить их, оскорбить. Он опять начинал одностороннюю ссору, чтобы наотыскивать недостатков в безупречном друге, по-скорпионьи изжалить, нагрубить и сладко обидеться. – А я глуповат, н и в и с и т е т о в не кончал. Где уж нам уж выйти замуж. Я теорий таких не знаю, чтобы благодарить, когда тебя одурачивают. Научи олигофрена, как ему жить.
– Ты сейчас раздражен, Трофим…
– Это и козе понятно!
– Раздражен и поэтому не воспримешь моих слов.
– Ну, дальше!
– Это во-первых. А во-вторых, ведь мои слова субъективны; насколько они справедливы, решать тебе, внутренне. Не обладая объективной истиной, я не могу учить, – могу только высказаться.
– Ну-ну! Кончай предисловие: обезопасился.
– Конечно, унизительно – прослыть посмешищем…
– Открыл Америку!
– Предвидя унижение, трудно на него согласиться добровольно. Я мало посвящен в ваши отношения, но, кажется, ты подозреваешь Милену? Но ведь она, если только она тебя разыграла, стремится и, когда ты приедешь, получит удовольствие – пусть жестокое, пусть за твой счет. Очевидно, надо ей это позволить, потому что это из любви к тебе. По ее мнению, ничего криминального, простая шутка. Высмеянного, она полюбит тебя еще больше; и уж, безусловно, гораздо больше, чем если бы ты, раскусив ее замыслы, разочаровал ее. Это во всяких отношениях так, от межличностных до межгосударственных: надо подыграть ей. А достоинство свое убережешь, если оценишь ее шутку: ведь на это она и рассчитывает.
– Хорош совет: притворись счастливым, хотя внутри кошки скребут! Выходит, сын попа, ты учишь лицемерить. Недаром ты все читаешь отцовский требник: ударят по щеке, подставь другую, и тому подобная чепуха.
– Напрасно ты так о занятиях отца, Трофим. Я ведь оговаривался, что это очень трудно. Но если ты действительно любишь е е, а не себя, у тебя это получится.
– Значит, если я останусь, я поступлю скверно? А если поеду и унижусь – то благородно?
– Да.
– Ну хорошо. Допустим, что все это так. А вдруг она и в самом деле умерла?
– А ты не бойся. Ты не примеряйся к этому. Ты не думай, что ты смертен.
– А я что, бессмертен, что ли? – Баюнов провоцирующе ухмыльнулся.
– Когда оплакивают покойника, это слезы не о нем, но за его счет, – продолжал Нефедов. – Эти слезы о себе. Ведь приезжающий на похороны живет, движется, его пугает неподвижность тела. Он не примирился с миром, не очистился, не согласился качествовать по-иному, но, несмотря на это, пытается отождествиться с покойником. И не может. Не может отождествиться так, чтобы не горевать обо всем, что растет, щебечет, дышит. Ему кажется, что это очень страшно – умирать. Но это не страшно, это легко, это только пресуществление. Тело физиологически разлагается, ибо его покинула душа, которая слагала его. Тот же, кто видит бездушное тело, думает, что в нем-то вся и суть. И он страшится своей незащищенности. И напрасно, ибо нет смерти как небытия. Легко ли тебе убеждаться в этом, тебе, который не признает никакого самосознания, кроме человеческого? Поезжай, ты обновишься.
– Пустопорожняя болтовня! Ты дурак, Нефедов. Счастье в том, чтобы побеждать, а не в том, чтобы подставляться под удар.
– Я знаю только, что ничто не исчезает. Если зерно, падши в землю, умрет, то принесет много плода…
– Насчет плода-то – вранье. Наделай детей, если ты не импотент, вот и все, вот и плоды. Тут и души никакой не требуется. Думай, филозоф. Слабоват объяснять некоторые вещи. Теория, мой друг, и так далее… Я недавно одну женщину встретил, спрашивала о тебе; такой, говорит, славный парень, непьющий, благообразный. Ты, говорит, сведи нас. Вот тебе и возможность наделать плодов, пока ты не умер, окончательно, бесповоротно и смертно. Хочешь познакомиться с ней? Хорошая баба! Хвилософ!
Баюнов насмехался самодовольно, как атеист, который знает, что все иконы плачут постным маслом. Нефедов смотрел на него терпеливо и ласково, без осуждения. Выпили кофе. И Баюнов простился, примиренный с необходимостью ехать. На обратном пути, переживая свое поведение, он вдруг обиделся чрезмерной покладистостью Нефедова, вспомнил, как тот перед уходом по-отечески похлопал его по плечу. «Сыграл в поддавки, стервец. А я-то обрадовался сдуру! Значит, и тут он сфальшивил. Кругом фальшь. Кругом головной расчет. Лучше бы поссорились».
Он думал мучительно, но мыслями вылетал в космос: раз ничего нельзя понять в силу множественности истин, или наоборот: по тому же самому все можно понять, то нельзя и никого осуждать, а можно только объяснить, почему так, а не иначе. И дальше: раз все можно понять и объяснить, то почему бы не положиться на самосознание каждым человеком дурного и хорошего, на то, что внутри у каждого уже есть закон, который предохраняет от зла? Тут Баюнов вспомнил часовщика, и ему захотелось выпить с ним мировую. Опустясь от общих, изматывающих душу мыслей-перевертышей к обыденности, он опять вспомнил о телеграмме. Следовало поторопиться: до отхода поезда оставалось полчаса, а у него еще не было билета. Им овладело нервное беспокойство. Он поминутно пришпоривал себя, озирался, нет ли поблизости такси, смотрел на часы, наддавал трусцой. Время от времени насмешливо осаживал себя: «Нервы-то, вишь, худые: если бы сейчас кто-нибудь стал меня удерживать, я бы ему морду раскровянил. Вот для таких-то психов и нужны законы».
Показался вокзал. Баюнов перевел дух.
У билетной кассы понуро стояли трое. Баюнов нетерпеливо пристроился сзади. «Не мычит, не телится!» – осудил он кассиршу, которая не спеша выстригала, компостировала и подписывала билет для старухи с вещевым мешком на худенькой спине.
– В Логатов один билет, – сказал он.
– Все проданы, – безучастно ответила кассирша.
– Да вы что! Я недавно звонил, были.
– Были, а теперь проданы.
– Найдите хоть один. Я по телеграмме. Сестра умерла…
– Что же вы не сказали об этом, когда звонили? Я оставила бы. А теперь ничем не могу помочь…
Кассирша бесстрастно отвернулась. Баюнов почувствовал бессильную скандалезную злобу:
– Вечный запор в этой стране дураков. Чертовы железнодорожники! Напихают людей, как селедок в бочку.
Его неожиданно поддержал плешивый старик с нашивками за ранение на обтрепанном кителе.
– Верно, парень, – сказал он. – Я тут загораю вторые сутки. И не только я. И это в апреле-то месяце! Что же будет летом? Столпотворение!
В разговор ввязались еще двое. Баюнов отошел.
Вскоре, неотвратимо посвистывая, подошел поезд. Махая телеграммой и пятирублевой кредиткой перед носом толстой сановной проводницы, Баюнов сгоряча думал, как это нелепо, вся эта борьба за существование на каждом шагу. Чего уж проще – сел да поехал, и то приходится воевать! Бурная жестикуляция и отчаянные гримасы тронули проводницу, и она впустила его. В вагоне воняло портянками. Все места были заняты. Баюнов, умягченный, впервые после стольких тревог расслабленный, прикорнул к окну в тамбуре, но вскоре продрог и вернулся в сонную духоту вагона. Удалось присоседиться к молоденькому лейтенанту. В купе, кроме них, сидели старуха с чемоданом, перевязанным ремнями, презентабельный командированный мужик и молодожены, которые вполголоса рассказывали друг другу таинственные истории. Он сперва прислушивался, а потом, сморенный духотой, незаметно задремал под стук колес.
И снится ему полдневный жар, пустыня. Хочется пить. Он идет, волоча ноги, вязнущие в песке, а впереди назойливо, маняще блестит на солнце озерцо, маленькое, с ладонь; и тянет оттуда ласковой влажностью. Он думает: сон это или явь? И подходит ближе. И вот когда, чтобы напиться, ему нужно только шаг ступить, вырастают на пути, словно из земли, какие-то люди. Вглядывается он и узнает среди них и Нефедова, и Напойкина, и Анфису, и Нину Васильевну, и Колю; перегородили дорогу, толпятся враждебно. Тоска сдавливает горло. Все кричат, все чего-то требуют от него. Одна только Милена молчит, но и она среди них. «Чего вам надо?» – спрашивает он с содроганием. «Мы хотим пить, нас мучает жажда!» – кричат они. И думает он: они слепые; если я укажу им озеро, они вычерпают его и мне не оставят. И он хочет обойти их, но они его не пускают. «Разве я мешаю вам?» – спрашивает он. «Где-то здесь вода! – вопят они. – Оглянись, нет ли ее там, откуда ты пришел!» Он смотрит назад, но ничего не видит, кроме песков, уводящих в горизонту. «Сзади пустыня, – отвечает он в нетерпении. – Идите туда и не мешайте мне.» – «Мы выпьем твоей крови. А иначе умрем от жажды», – отвечают они. «А разве я пил вашу кровь?» – спрашивает он и озирается. И видит рассеянные на песке черные трупы; черные трупы на желтом песке. И понимает, что это он их умертвил. И страшно ему их возмездия. И он думает: дам им немного крови, они уйдут в пустыню и там умрут, а я напьюсь и силы ко мне возвратятся. Они приближаются и пьют по очереди его кровь из левого сосца, как млеко. И уходят по одиночке. Он чувствует, как кружится голова и слабеет тело, и падает на колени. Последней подходит Милена и улыбается загадочно. И он думает: если и она выпьет моей крови, я умру; а она меня любит; попрошу ее, чтобы ушла и пощадила меня. И вот он говорит, страдая от слабости и уверенный, что ему не откажут: «Я ослабел телом и не могу напоить тебя». Но Милена молча наклоняется и пьет из сосца и уходит, загадочно улыбаясь. А он думает: и все-таки я их обманул, ибо вода – вот она! Но, подняв мутнеющие глаза, он видит, что озеро исчезло и нет ничего, кроме желтых барханов, до самого горизонта. И отчаяние его так велико, а смерть так близка, что он испускает крик…
И просыпается.
– Ну, а дальше? – дремотно спросила невеста. Вагон посапывал и скрипел.
– А дальше очень просто, – глухо ответил жених. – Он вычерпал это озерцо, поймал пескаря, съел его живьем и пополз дальше. А когда дополз до берега, его подобрали моряки: как раз в это время какое-то судно отшвартовывалось. Накормили, напоили, вылечили.
– Я тоже читала про одного. Его за борт смыло, на плоту спасался. Ему потом стало мерещиться, что он не один, а с товарищем.
Молодожены замолчали. За окнами замелькали пристанционные огни, потянулись постройки.
– Логатов. Стоянка пять минут, – громко объявила проводница, проходя по вагону.
«Уж не болен ли я? – подумал Баюнов, сойдя на перрон. – Кровожадные сны, усталость… Господи, как хочется от всего сразу избавиться, взлететь, воспарить! Горемычная пташка в клетке, канареечка желтобрюхая. Куда ни вспорхнет, всюду прутья железные. Кормят до отвала и заставляют петь. Неужели нельзя разом ото всего освободиться и, счастливому, пойти по земле? Ведь до чего же надо потускнеть, как извратиться, чтобы думать, что возня с негативами – жизненное предначертание! Как бы ни были прекрасны мучные узоры на мельничных стенах, не осточертеет ли лошади вертеть жернов? Сколько изысканных сравнений, а все равно будешь вертеть жернов. На роду написано. А разве не в моих руках – написать все на своем роду? Но можно ли возвыситься, не унижая других? В том-то и дело, что ты бесхарактерный, мягонький, как воробушек. Податливенький. Что, скажешь – неправда? Ведь приехал же, чтобы распотешить их. А они меня за это возлюбят, как самих себя. Как бы не так. Любят тех, перед кем преклоняются, кому завидуют, кого идеализируют, а на таких, как я, безропотных осликах возмещают убыток, перед такими превосходственно кривляются. Знаю я этих проповедников! Проповедовал один: у него героиня нищего в язвах и в рубище на паперти целует, христосуется с ним да спрашивает, так ли, мол, я делаю. Так, милая, так! Весело тебе, молодой да здоровой, кобениться перед калекой, а ведь стремишься-то ты не нищенкой стать, а императрицей или хоть добропорядочной женой. Каково нищему понимать это? Да я бы на его месте плюнул в твою смазливую рожицу. Хорошенькая проповедь! Если этой проповеди последовать, начнем вымирать пачками и россыпью. Учась на философском факультете и готовясь в аспирантуру, проще пареной репы проповедовать такое. Действие! Столкновение! И никогда не уступай, если хочешь крылышки-то свои канареечные расправить. А нравственные нормы? Попробуй не согреши, если жить хочется. Чтобы нива-то жизни не заглохла, надо ведь возделывать ее собственным трудом и унавоживать собственным телом. Любопытно, как я себя поведу, если она умерла? А вот и посмотрим, прав ли этот всезнайка. Небось он, отче святый, почивает теперь, а я, может, ко гробу приближаюсь. Сразу уж и гроб вообразил, шустрый какой. Ни разу не был на похоронах. Если она не умерла, ты, пожалуй, еще и разочаруешься. Монстр. Да и мысли-то уродливые: сказать благонравному человеку – не поверит. Развелось стыдливых святош – вопиют: полюбите нас беленькими! Кажется, надо будет поцеловать ее в лоб, я ей все-таки не чужой…»
Баюнов безотчетно вошел в телефонную будку, чтобы только затвориться от изнурительных мыслей, подгоняющих шаг. Снять трубку долго не решался. Длинные чуждые гудки привели его в замешательство: они, как будильник спросонья, безучастно требовали остановить их. А что, если она умерла? Ну, умерла так умерла! Обманула так обманула!
Ответила Антонина, жена Напойкина.
– Ой! – смешалась она, когда он назвался. – Ты уже приехал? – Голос ее странно дрогнул. – А тебя ждали только завтра. Бори дома нет: он… т а м… Кто бы мог подумать. Трофим, что такое случится. Да, горе-то какое… – Она всхлипнула, как хохотнула. – Ты откуда звонишь-то? С вокзала? Ну, приезжай скорей…
На языке Баюнова уже вертелся кощунственный вопрос, не разыгрывают ли они его, но Антонина неожиданно повесила трубку. Некоторое время он озадаченно топтался в телефонной будке. Уйти, уехать, переменить местожительство. Зря он позвонил: теперь волей-неволей придется встречаться. А не вернуться ли? Похоронят и без него. Такие вот дела. И все-таки лучше перестраховаться.
Он порылся в кошельке, нащупал двухкопеечную монету. На том конце провода долго, мучительно долго не отвечали, наконец, сняли трубку.
– Не могу я, Боря! Некогда мне сейчас! Что ты, в самом деле, пристал со своими дурацкими предложениями! – Милена уже подносила трубку, но еще не настроилась слушать. Баюнов живо представил столь знакомую, обычную перебранку Напойкина с Миленой: они вечно пикировались. Ему стало нехорошо. Обманули дурака на четыре кулака. Детская считалка. Это было все же столь неожиданно, что он забыл коронную оглушительную фразу (свой желчный контрудар), заготовленную на случай, если его обманули, совершенно забыл. А ведь сейчас его спросят, кто звонит. И пока лихорадочно пустовал без этой фразы, Милена действительно спросила:
– Алло! Кто говорит?
Дежурные слова, требующие немедленного отзыва. Повесить трубку? Изменить голос?
– Это я.
– А, это ты, коротыш! Привет! Что это ты хрипишь? Пьян, что ли?
– Нет.
– Сомневаюсь. Ну вот что: завтра я не приду. А может, и вообще не приду. Если обиделся, поди добавь в ресторане. Ну, что молчишь?
– Почему?
– Скажу, так ведь обидишься. Хороший ты парень, да тупой, как чурбан. Ведешь себя непотребно, напиваешься в обществе дамы… Боря, открой: кто-то звонит… Алло! Коротышка! Слушай, что я тебе скажу. Чересчур много в тебе фанаберии. Одно из двух: или ты уважаешь меня и обходишься со мной по-людски, или пошел к черту. Уж не думаешь ли ты, что ты у меня единственный? У меня их, этих хахалей, десять штук, десятеро, понял? Ты самый маленький. Ешь витамины. И не вздумай приходить завтра, слышишь?.. Привет, Тоня. Да ты что?! Серьезно? Уже приехал? А ты что? Так и сказала? Господи, а у нас еще ничего не готово… Ох, постой, сейчас я… Алло! Ты еще здесь, коротыш? Слушай, давай договорим в другой раз, а? Мне сейчас некогда. Позвони завтра вечером. Лады? Ну, будь.
Баюнов, ошеломленный, растерянный, ловил короткие гудки. Дело принимало оборот, которого он не предвидел.
«Что скажешь? – обратился он к себе. – Жива! Даже чересчур жива. Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам. Какова стервочка, а? Грипп под названием „коротыш“. Напойкин в роли осведомителя. А ты, разумеется, забыл, что у самого рыльце в пушку, и обиделся. Она только того и ждет: раз обиделся, возревновал, значит, сам влюблен по уши. А что, если… Мысль-то какая! Обрадовался, идиот, а мысль-то старая; о том же и Нефедов толковал: поступать не так, как ждут. А наоборот. Ведь этак можно любого сбить с панталыку. Ведь вот по обыкновенной-то, по простейшей логике ты должен обидеться (и обиделся уже – нутро-то скребет!); должен попрекать ее, выведать, что это за тип, сцену закатить из ревности. А дальше что? Драться с ним? Да это простая сучья свадьба: сцепились кобеля, шерсть дыбом. Надо быть совсем тупицей, чтобы думать, что если я его отделаю, я ее отвоюю; это значит и ее принимать за красотку из боевика, в котором герой всех врагов убивает и женится: хеппи-энд, публика аплодирует и, осчастливленная, покидает зал. А может, ты трусишь, лазейку ищешь, чтобы оправдаться? Возможно, и так. Да так оно и есть. Ну и что же, сразу и бороться со своим недостатком? Что в тебе есть, то есть, а чего нет, того нет. Труслив, зато неглуп. А впрочем, даже и не труслив, даже не того боишься, что он тебя ножиком пырнет. А просто их связь твоей гордости не задевает. Значит, и не любишь ее. Ну, так уж сразу и значит. Ничего не значит. Идешь не потому, что любишь или не любишь, а любопытно, к а к они станут меня разыгрывать, как я их срежу и как Милена заюлит, когда я ее уличу, что она изменяла мне (или хотела изменить, что одно и то же); вот что тебя влечет. Зуд, зуд. Твоя жизнь была бы скучна, если бы не была театрализована, все равно – внешне или внутренне. Вот чертова привычка – не додумывать: ведь упустил же мысль, что должен поступать шиворот-навыворот, не поразмыслил обстоятельнее, не прикинул вариантов. Как думаешь – отрывисто, так и делаешь – спустя рукава, наспех, в десяти местах, нигде не доделывая; это тоже порок… Ну вот, опять, опять повело… Да остановись ты на этой мысли, обмозгуй ее хорошенько. Допустим, ты входишь – она и Напойкин сидят. Что сделаешь? Скажешь: „Я преклоняюсь перед вашей изобретательностью“? Все испортишь, все „удовольствие“. Ах, да что тут думать, обстоятельства подскажут! Конечно, твое быстроногое воображение все разрисует, но все исказит. Уже сколько раз обманывался. По лотерейному билеты выиграл один рубль, а пока шел до кассы, вообразил, что „жигули“; каково потом возвращаться? Так что лучше не забегать вперед. Так-то оно так, а ведь расстервенюсь, если начнут потешаться. Дурак этот Нефедов: да они удивятся, и только, если я стану им подхихикивать. Им нужно, чтобы у меня челюсть отвалилась от изумления. Надо попрактиковать отвалившуюся-то челюсть: зеркальце, кажется, в кармане…»
Баюнов вынул зеркальце; он забыл, что нападал на услужливое воображение, он уже разыгрывал будущую сцену в лицах. Под фонарем он остановился и, таращась в зеркальце, отвалил челюсть. Лицо было глупое, но не смешное.
Площадь перед домом, где жили Милена и Напойкин, залитая призрачным, вперемешку лунным и электрическим светом, была в этот поздний час пустынна; только по окаймлявшим ее бульварам еще торопились бесприютные прохожие. Баюнов заметил в окне, на шестом этаже, в третьем справа, чью-то фигуру. «Напойкин, – подумал он. – Высмотрел! Эх, не догадался обойти с фланга!» Фигура в окне отшатнулась и скрылась. Заманивают, как глупую утку. До чего же нелепа вся эта инсценировка, а нелепее всего, что я-то в ней играю роль шута. Поверил этому чокнутому: жену отдай дяде, а сам поди к бляди. Баюнов остановился в подъезде, чтобы основательно подумать, что ему делать. Все в нем восставало против предстоящего увеселения за его счет. «Чего ради? Я проявил не меньше, чем они, ума и изобретательности, чтобы не попасться в ловушку. Зачем же мне притворяться простачком? Зачем он им нужен, весь этот балаган? От скуки, от неуважения ко мне? Настырная она, вот что, самолюбивая, как кошка, а у меня не хватает характера противостоять ее настырности. Кто кого переиграет, кто кого сильнее унизит – вот и вся суть нашей так называемой любви. При ее-то своенравии она, пожалуй, еще накостыляет и выгонит меня: „Эгоист! – скажет. – Чванливый гусь!“ Не хочу быть гусем. Как бы так сделать, чтобы и волки сыты, и овцы целы? Ну, допустим, понимаю я ее. Понимаю! Ей с ее-то темпераментом и дня не прожить, чтобы не напроказничать. А старух-то как она эпатирует! Это ведь все от беспокойства ума, от того, что хомута боится; подавай чистое поле… Ну вот, опять растекся мыслию… Идти надо, делать нечего. Пусть смеются, черт с ними, пусть смеются! А не отвесить ли ей хорошую оплеуху?»
На лестничной площадке он остановился. За дверью было очень тихо. Не спят ли? Может быть, он посмотрел не в то окно? Что-то уж слишком тихо…
Он позвонил; его мысли вдруг улетучились; он теперь совсем не знал, как поведет себя.
Дверь открыл Напойкин.
– Наконец-то! – Он серьезно и испытующе поглядел в глаза Баюнову и твердо, призывая мужаться, пожал ему руку.
«Комедь ломает! – вдруг разозлился Баюнов. – Что еще задумал? Ищет человека глупее себя. Актеришка! Все знаю!»
– Перестань ломаться! – сказал Баюнов нарочито громко, бесцеремонно, чтобы его услышали и в квартире. – Я все знаю. Первое апреля…
Напойкин удивленно, осуждающе посмотрел на него, как здоровый на непристойную выходку сумасшедшего.
Опережая сострадательный шаг Напойкина, он прошел в комнату – и остановился, пораженный. Первое, что ему бросилось в глаза, была Антонина; она лежала поперек дивана, уткнувшись лицом, с черной креповой повязкой на голове, в надломленной позе. Неистово раскаиваясь: «Что я такое кричал-то? Боже мой!» – он увидел на кровати белый длинный сверток – Милену. Ее тело было завернуто в свежую простыню, словно упаковано в нее, ровно и бережно; голова ее лежала на подушке; руки были скрещены на животе, а на груди, на блюдце, горела свеча. «Свеча-то зачем? Не может быть! По телефону разговаривала… Не галлюцинации же у меня в самом деле». Баюнов беспомощно обернулся к Напойкину за ответом. Лицо Напойкина как будто дрогнуло, как будто губы хотели расползаться в улыбке, но потом уныло и кротко отвердели. Баюнов мельком, боязливо оглянулся на Антонину, когда оттуда донеслось какое-то приглушенное клохтанье; все тело ее сотрясалось в странном, беззвучном плаче… Он поймал себя на том, что боится взглянуть на Милену. Ее лицо было неестественно напряжено, живое, ресницы дрожали. Едва он подумал про ресницы, едва начал увязывать в свою догадку эти ресницы, улыбку Напойкина и клохтание Антонины, едва он открыл рот, чтобы заявить, что это становится неприлично, и все-таки еще суеверно побаиваясь кощунствовать, – в этот самый момент Милена не выдержала, прыснула, так что Баюнов почувствовал на лице изморось долетевшей мокроты, свечка потухла, сзади заскулил с подвыванием Напойкин и покатился по полу, на диване уже явственно заклохтала Антонина, из-под стола вышла кошка, словно тоже до поры до времени притворявшаяся, и, облизав лапу, принялась умываться. Антонина, которая уже сидела на диване, увидела ее и, указывая пальцем, задушенная хохотом, насилу выговаривая: «Гостя, гостя намывает…» – снова повалилась на диван; Напойкин засипел, как проколотый шар; Милена, пытаясь что-то выговорить, что-то еще добавить по поводу кошки, что-то уж невыносимо смешное, хохотала словно сумасшедшая, колотя руками по подушке, а Баюнов, в котором бурлили гнев, растерянность, стыд, вдруг, наперекор всем этим чувствам, вспомнив себя, робко подходящего к кровати и озирающегося, вообразив свое лицо в ту минуту, тоже засмеялся, но, хихикнув, вместо очищения внезапно ощутил бешеную беспомощную злобу («Как они смеют! Кто я для них!») и презрение к себе за этот гаденький, услужливый смешок, подумал, что если хоть на секунду задержится здесь, то осквернится на всю жизнь, стремительно повернулся и выбежал, перешагнув через Напойкина, причем ему так сладострастно захотелось пнуть его, что он уже и ногу занес, но понял, что если пнет, то мгновенно рассвирепеет и начнет драку, а это настолько мешало его непреоборимому стремлению уйти, убежать, уехать, улететь на другой конец земли, это настолько задерживало его, что он переставил ногу и выбежал, но в прихожей, истязаясь смолкающим за спиной смехом, как назло, провозился с дверью, забыв, в какую сторону она открывается, задохнулся от бешенства и, не чуя ног, скатился по лестнице. Его душа разливалась впереди тела, как лавовый поток, разбрызгивалась, как бенгальский огонь.
©, Алексей ИВИН, автор, 1981, 2008 г.