Вы здесь

Хоровод. Часть первая (А. А. Уткин, 2009)

Часть первая

В то лето 1837 года в Петербурге стояли невыносимые жары. Двор на летнее время переместился в Петергоф, общество – на островные дачи, город заметно обезлюдел, и оттого казалось, что всё население его составляет почти одна мундирная публика. Я приехал в Петербург весною вступить в службу, имея за плечами семнадцать лет безделья и три университетские зимы, которые вряд ли пошли мне на пользу. Так, по крайней мере, считали мои родные, а дядюшка, узнав о том, что я-таки изгнан из желтых стен загадочного здания, порывисто встал из-за стола, за которым вкушал обязательную полуденную порцию мадеры, и торжественно перекрестился. Он любил военную службу и даже говорил как-то, что ощущения, полученные им, юным тогда сержантом, во время первого своего гатчинского развода, и по сей день затмевают собою все прочие удовольствия, которые щедрая жизнь добрых пять десятков лет изрядно клала к его ногам. Меня же, облаченного в светлый сюртучок, дядя едва удостаивал презрительного взгляда, обращался ко мне редко, да и то при разговоре со мной его черные глаза глядели не на меня прямо, а как-то искоса ощупывали мою не украшенную наградами грудь. Я знал, однако, что дядя привязан ко мне, что строгость его напускная – бывая у нас в Москве, часто втайне от матери он передавал мне с человеком кое-какие деньги, размышлял о моей судьбе, но при встрече не подавал и виду. Когда сделалось мое исключение, он гостил у нас в Старой Конюшенной и предавался, главным образом, тому, что, не щадя себя, испытывал свою крепость в той из двух национальных религий, предмет почитания которой хорошо известен. Его дни проходили в небольшой, но просторной столовой у тяжелого стола в обществе моей матушки, встречавшей его около десяти часов утра неизменной улыбкой и с вышиванием в руках. Дядя обычно бодрым шагом входил в столовую – на лице его, однако ж, были заметны еще следы усердных вчерашних возлияний, – целовал сестру в щеку и усаживался напротив огромного портрета моего деда, изображенного в полный рост, в мундире, при орденах, на фоне живописных итальянских развалин. Почти тотчас появлялся Федор, неразговорчивый мужик дядиных лет, его камердинер, ставил на стол резной дорожный погребок, и – день начинался. Я выходил к утреннему чаю, подходил к матушкиной ручке, дяде вежливо кланялся и почтительно замирал на своем месте. Разливали чай – он клубился, исходил паром в солнечной тишине, которая была, впрочем, обыкновенной, семейной. Дядя вдруг выпрямлял расслабленную спину, подтягивался, бросал на матушку быстрый взгляд, произносил: «Ну-с», после чего и «брал» первую крохотную рюмку. Через некоторое время Федор приносил журнал г-на Сенковского или «Московские ведомости», и до обеда дядя читал, сопровождая почти каждую встреченную в разделе приезжающих фамилию возгласом: «Как же, как же». После обеда, проходившего в том же уютном спокойствии, все обычно отходили почивать, а по вечерам дядю навещали иногда сослуживцы, жившие или бывшие тогда в старой столице, или же дядя отправлялся с визитами. Порою и я сопровождал его, но мне это скоро наскучило, ибо порядок таких приемов походил один на другой столь же верно, как были схожи беленые домики несчастных поселенцев в печально известном Грузинском имении. Дядя тщательно осматривал руки, надевал узкий темный фрак, владимирскую ленту, долго простаивал перед зеркалом – тем временем во дворе уже готовили легкую коляску. Мы садились в нее под озабоченные взгляды дворни, и дядя прикасался тростью к широченной спине кучера Анисима. Когда же мы, прибыв на место, неторопливо двигались к парадному, дядя как будто сбрасывал лишний десяток лет, как солдат, утомленный долгим переходом, снимает у бивака тяжелый ранец. Его гордо посаженная, но клонившаяся уже голова приобретала строгое прямое положение, в грустных глазах появлялся веселый блеск, так разнившийся с почти ежедневной мутной винной пеленой, и я думал, что недалеки от правды истории, рисующие дядю отчаянным сердцеедом. Я понимал тогда, что это именно тот человек, который при Фридланде зарубил французского капитана, поднявшего поверженное было знамя Псковского мушкетерского полка. Такой-то вид принимал дядя для свиданий с Петром Петровичем Б., с Николаем Ивановичем С., с князем М., с бароном К. и со многими другими, с кем, по выражению дяди, он «кашу хлебал». Поначалу я испытывал даже нечто вроде гордости, однако свет его популярности, падавший и на мою никчемную фигуру, начал мало-помалу обжигать меня. Дядя был везде зван, всюду принят, и каждый из тех, кто «имел искреннее счастие» наслаждаться его обществом, пытался по-своему решить вопрос нынешней моей неустроенности. Впрочем, все эти «по-своему» сводились вообще к одному. Начиналось обычно с пустяка – с приглушенных рассказов о дядином героизме, о его щепетильности в вопросах чести и прочем в таком духе.

– Таких людей больше нет, больше нет, так-то-с, молодой человек, – говорил князь М., отведя меня в сторону и сокрушенно покачивая лысой головой на толстой шее, после чего следовала слышанная мною сотню раз и, пожалуй, выученная уже на память краткая история дядиной жизни, его подвигов, затем история подвигов и жизни самого князя. Вскоре разговор заходил обо мне, и князь осторожно вздыхал, давая таким образом понять, насколько мундир достойней фрака.

– Пора, пора, – говорил князь напоследок и оставлял меня. Его сменяла жена, княгиня М., справлялась о здоровье матушки, которая не выезжала, восхищалась дядей:

– Молодцом, молодцом, – хвалила она, отыскивая его взглядом, делала короткую паузу и справлялась:

– Вы ведь пока не служите? – ударение явно приходилось на третье слово.

– А наш Алеша с месяц как в Петербурге, был в карауле и видел государя, – тут она просила принести Алешино письмо, где это было сказано. Подобные беседы стали докучать мне тем более, что хитрый дядя даже и не смотрел в мою сторону и объясниться было невозможно. Пока я собирал незатейливые эти намеки, он являл собою душу общества в полном значении слова. Громкий и уверенный, его голос достигал моего слуха в самых укромных уголках старомосковских домов, где пожилые люди пытались привить мне любовь к порядку.

* * *

Неправдой было бы, однако, сказать, что мысль о военной службе претила мне. Напротив, сквозь утреннюю дрему я частенько видел, как первым взбегаю на неприступный вал неприятельской крепости или подхватываю штандарт у сраженного насмерть знаменосца, увлекая за собою усатых гренадеров. А то мне представлялось, что Государь замечает меня на разводе – как это случилось с Алешей М. – и восхищенно восклицает: «Каков молодец!» Тут мне и выходит следующий чин, радость дяди, уважение товарищей…

Ироничная улыбка перечеркивала обычно эти сцены, начертанные смелою мечтой, но действительность подсказывала, что теперешнее мое положение, пожалуй, и не дает другого выхода. Родные донимали меня постоянной опекой, а я желал самостоятельной молодой жизни, ночей под открытым небом, холодного ветреного воздуха, когда случайные капли влаги дрожат между растрепанных волос, хотел вдыхать пряный запах лошадиного пота на привале, падая от усталости где-нибудь в степи под одинокий дуб, грезил, в конце концов, какой-нибудь необыкновенной романтической любовью.

Как плохо представлял я тогда, произнося слова, что может скрываться за ними! Скрываться, – говорю я, – ибо то, что стояло за словами, было тогда по-настоящему недоступно для меня. Любовь, война, смерть – все эти понятия, необъятные для разума, непостижимые, те, из которых соткан мир вокруг, волновали скорее ум, нежели изменяли движения души. Сколько раз срывались они с моих губ, звеня ничего не значащей пустотой, сколько раз мои глаза скользили по ним, втиснутым между предлогами на страницах книг, которые грыз я в душной комнате своей, окном упиравшейся в старую липу, а точнее, наоборот – это липа упиралась в окно толстой, корявой веткой, производя во время непогоды трением о стекло невыносимо тоскливый скрып.

Как бодро следом за мечтою,

Волшебным очарован сном,

Забот не связанный уздою,

Я жизни полетел путем.

Желанье было – исполненье;

Успех отвагу пламенил:

Ни высота ни отдаленье

Не ужасали смелых крыл.[1]

Шиллер волновал мое воображение куда более, чем построения г-на Гегеля занимали незрелый мой разум. Схватки, разбойники, переправы, а то и веселый кутеж виделись мне за этими строками. Тогда я захлопывал одни книги, нетерпеливою рукой открывал другие или просто откладывал все и смотрел в стену, скрывавшую от меня будущее. Вот почему, когда настало время служить, я, испытав себя в университете, не питал особых привязанностей ни к иностранной коллегии, ни к архивному ведомству и всё чаще задумывался о синем воротнике Семеновского полка, с которым и дядя мой сделал три исполинские кампании.

Однажды раздумья переродились в уверенность, и, когда решение было принято на семейном совете за тем же самым обеденным столом, за которым не так давно разбирались два-три моих поступка, преградивших мне дорогу к магистерской степени, дядя взял устройство этого дела в свои ухоженные руки. Во время оно дядюшка, поговаривали, был близок к великому князю Константину и подолгу живал при дворе его в Варшаве. Уверенность дядюшки в своих связях была такова, что он имел в виду ехать в столицу не мешкая, чтобы дело решилось сразу на месте. «Опричь Петербурга нигде нельзя служить», – заметил дядя. После недолгих сборов мы выехали.

* * *

Дядя, как я уже сказал, бывал в Москве наездами, но постоянно проживал в новой столице, где на Большой Морской имел собственный дом. Жить мне было определено у него, но я надеялся, освоившись с новой обстановкой, со временем подыскать квартиру недалеко от дядиного владения.

По приезде дядя тут же отправился к одному из своих коротких знакомых, Сергею Васильевичу Розену, генерал-лейтенанту, еще находившемуся в службе, ходатайствовать за меня. Этот Розен, сколько я помню сейчас, был товарищ дядин с молодых лет. Оба они были замешаны в какую-то неприятную историю, связанную с дочерью несказанно богатого поляка графа Радовского, приезжавшего в Петербург в 1817 году. История эта тогда наделала немало шума; я не знаю наверное, в чем была суть, знаю только, что она едва сошла дяде с рук, почти не отразившись на Сергее Васильевиче. Не послужил ли здесь дядя заложником той самой чести, легендами о которой столько времени питался мой слух?

При встрече с Розеном, однако, выяснилось, что вакансий у семеновцев нынче нет, но открылась возможность поступить к лейб-гусарам, и я не колебался ни минуты. Полк стоял в Царском Селе и, вступая в него, у меня появлялась хоть какая-то надежда обеспечить свою самостоятельность – как я ее себе представлял. Задним числом я был записан сначала юнкером в Александрийский гусарский, но, так и не увидев черного ментика, уже через две недели был переведен в гвардию.

Пока всё устраивалось, я начал знакомиться с городом, в котором не бывал никогда прежде, и, выбрав за провожатого Николеньку Лихачева – приятеля моего детства, уже служившего в Петербурге в канцелярии генерал-губернатора, я целыми днями пропадал вне дома. Визиты к бесчисленным дядиным знакомым были отложены до того момента, когда я смог бы показаться во всем блеске новоиспеченного кавалериста. Дяде мысль эта пришлась по душе, и поэтому мы с Николенькой, пообедав у Valon'a, отправлялись бродить по городу, и на Невском проспекте Николенька, иногда раскланиваясь с прохожими, указывал мне знаменитостей.

Поначалу Петербург пугал меня своей холодной надменностью, но позже открылось, что под чиновничьим сюртуком, строго застегнутым на все пуговицы, таится тело с бурным кровообращением. Какую все-таки разницу этому ледяному красавцу являла собой сонная, старая, радушная Москва, где даже в самое беспокойное время суток движение на улицах было неторопливым, как будто непродуманным, где извозчики еще только входили в моду, а стремительный бег ухарской тройки словно нарушал городской пейзаж.

Поздно за полночь я возвращался со своих прогулок, угадывая в строгой шеренге домов салатовое пятно знакомого уже фасада, и, прежде чем разбудить швейцара, долго глядел в грязное небо.

Человека, приставленного ко мне матушкой, я отослал обратно, снабдив его письмом, в котором сообщал о том, что всё, слава богу, устроилось, что теперь я уже не приеду скоро и что матушка могла бы ехать на лето в подмосковную. Наконец ожидание кончилось, день настал, и, ощутив на плечах незнакомую тяжесть доломана, поглаживая влажной от волнения ладонью блестящую лядунку, я почувствовал себя новым человеком.

* * *

Две чистые комнатки, что снял я за тридцать рублей в месяц у вдовы царскосельского священника, наполнились вещами. Дом был окружен вековыми липами, окна моих комнат выходили на солнечную сторону, и в погожий день их беленые стены покрывались дрожащим узором теней.

Знакомых в полку не оказалось, но новые товарищи приняли меня совсем неплохо. Здесь служило много безусой молодежи, юнкеров же было всего двое – Звонковский, на год меня младше, и я. Эскадронный командир полковник Ворожеев, не слезавший с седла уже семнадцатый год, при знакомстве подарил мне курительную трубку – по его настоянию я выбирал ее сам из нескольких десятков, составлявших его коллекцию. До той поры табака я не пробовал, но выбрал, по словам полковника, удачно. Трубочка была старенькая, темная, с серебряным, тоже темным, кольцом, до блеска отполированная незнакомыми пальцами, быть может, не раз менявшая хозяев. Я люблю старые вещи – они, мне кажется, способны погрузить нового обладателя в самый центр жизни, без вступлений и предисловий.

– Обедать пожалуйте ко мне, – добавил добрый полковник, – лукулловских трапез предложить не могу, но стакан вина обещаю непременно. Прошу без церемоний.

Я поблагодарил своего начальника, и мы отправились осмотреть казармы и конюшню, куда уже отвели Однодворца, трехлетнего жеребца, подаренного дядей.

Время было около полудня, по-воскресному тихо и по-весеннему тепло, несколько всадников на рысях ходили по песчаному кругу. На ступенях казармы молодой корнет в распахнутом кителе сидел и читал книгу. При виде нас, точнее, при виде полковника, он поднялся, заложив пальцем страницу.

– Это нашего эскадрона, – сказал Ворожеев, – знакомьтесь, господа.

Корнет был невысок, темноволос, на вид двадцати с небольшим лет. Неторопливые его глаза посмотрели прямо и внимательно. Я хотел было узнать, что за книгу держал он в руках, но он, заметив мое любопытство, быстро повернул ее заглавием к себе. Так впервые увидел я Неврева.

– Некоторые из офицеров живут в казармах, – пояснил полковник, кивнув на мрачного вида флигель, пристроенный к главному зданию, и слегка улыбнулся, – ну, там вы еще успеете побывать, надоест еще, сюда пожалуйте, в солдатские.

Мы миновали ступени и оказались в просторном помещении, уставленном легкими койками.

– Всё-то они читают, читают, а что, сами не знают, – добродушно проворчал полковник в густые пшеничные усы.

Когда мы вышли обратно, корнета на лестнице уже не было.

* * *

Во время обеда у полковника Ворожеева за столом сидели: ротмистр Плещеев, человек лет тридцати с худым лошадиным лицом, корнет Ламб, симпатичный юноша, имевший над пухлой губой франтоватые, по-особому завитые усики, а также сам полковник с супругой Евдокией Ивановной, женщиной тихой и молчаливой. Больше никого не было, но я обратил внимание, что один стул так и остался незанятым. Отношения между офицерами с первой минуты показались мне по-настоящему товарищескими. Говорили исключительно по-русски, много спрашивали обо мне, я поначалу краснел, однако быстро освоился с новыми знакомыми, в компании которых мне, очень может быть, предстояло в ожидании атаки стоять под картечью в редком перелеске. В общем, я приглядывался, прислушивался, но сразу был захвачен тем духом, который создавала тогда гвардия. Особенное буйство двадцатых годов исчезало, но истории тех лет охотно рассказывали и слушали с удовольствием. В полках было немало молодежи, которая отнюдь не скучала, да и офицеры старшего поколения – многие из них помнили еще Лунина – вели образ жизни, не сверяясь с своими летами. Свободных от фрунта часов бывало вполне достаточно, чтобы перевернуть вверх дном Красный кабачок или примчаться в Петербург на оперную премьеру. Платили не торгуясь, каждый второй был отчаянный игрок, и редкий вечер обходился без карт. Кутежи достигали своей вершины в конце года, когда выходили следующие чины. Иногда веселье по таким серьезным поводам доходило до курьеза – отмечавший свое повышение слишком настойчиво, проспавшись, обнаруживал себя в прежнем чине.

Уже через неделю приобрел я двух должников, один из которых был ротмистр Плещеев. Он оказался страстным игроком, не раз большие деньги приходили к нему в руки, но тут же уплывали, оседая только в виде гастрономически безупречных обедов. Я видел, как неловко было ему просить этих денег. «Проклятая игра», – бормотал он, облизывая сухие губы, пока я доставал пачку хрустящих ассигнаций. Некоторые мои финансовые планы и расчеты развалились. Впрочем, Плещеев вернул мне долг уже через день за обедом у полковника. По выражению нашего опытного начальника я понял, что поступил опрометчиво. Так или иначе, пришлось задуматься, в каких случаях отказ выдать деньги не будет истолкован превратно.

Сам я не играл и почти не умел этого делать. Один всего раз тасовал я скользкую колоду – это приключилось еще в Москве, когда Савелий Кривцов, дальний и взрослый мой родственник, завел меня в третий этаж одного интересного дома, где игра не прекращалась ни на час.

Я оробел, рассмотрев хорошенько публику, пытавшую счастья: пожилые графы, спустившие всё, кроме титула и запонок, полупьяные степные помещики в неопрятных архалуках с нагайками за плетеными поясами, еще какие-то господа неопределенного возраста и неясного рода занятий, все с мерзкими лицами, несколько миловидных юношей, свирепо поглощавших трубку за трубкой, два-три иностранца с физиономиями хищных птиц, компании шумных офицеров, грязно, дымно… В общем, это были не шутки, не дурачки в девичьей, где на кон идут копейка да баранка. У меня в кармане было тогда около сорока – когда ж я вышел, то знал уже наверное, что час назад имел тридцать семь рублей. Не знаю по сей день, как матушке стало известно об этом случае, да только разговор у нас получился что-то уж очень неприятный. «Твоего отца погубили карты», – почти кричала она. Я удивился ее тону, но выводы сделал. Под страхом отлучения от ежемесячного содержания дал я слово не прикасаться к картам ни под каким видом и упрямо его держал. Зато уж шампанское уничтожали мы порою не бутылками, а целыми ящиками. Я усердно посещал все без исключения пирушки, понаделал знакомств и долгов, подружился – так, во всяком случае, мне казалось – буквально с каждым, жадно вслушиваясь в откровенные рассказы товарищей, нередко сдобренные ненужной подробностью. Под утро нетвердыми шагами добирался я до своей квартиры, обрушивался на кровать и забывался прежде, чем успевал стянуть ботфорты. Богу ей, сном это никак нельзя было назвать. На разводе меня шатало даже в безветренную погоду, так что я то и дело рисковал выпасть из седла, к обеду я едва справлялся со сном, зато вечером, как ни странно казалось это мне самому, голос мой снова тонул в непристойном гаме беспричинного веселья, я опять восседал за мокрым от пролитого вина столом и в замутненном сознании бессвязные обрывки лекций Погодина кружили нелепую свистопляску. Быстрее и ближе всех сошелся я с Елагиным, в которого был положительно влюблен. Высокого роста, красавец с неизменно скучающим взглядом, он держался немного свысока даже с короткими приятелями, много говорил по-французски, хоть это и было не принято в нашем полку, а наш полк умел поддержать свои традиции. Несмотря ни на что, Елагина почти боготворили за блестящее остроумие, а может быть и остерегались колких и почти всегда злых его шуток. Даже в самой бесшабашной компании он создавал неуловимое впечатление постороннего, хотя бы и был первым заводилой; казалось – снисходительность была его постоянной спутницей, а его манеры, некоторое отчуждение от товарищей, частые отлучки в столицу давали понять, что принадлежит он к самому высшему кругу. Вместе с тем, выражение его лица намекало как будто, что недоступного для него под луной ничтожно мало, а неиспробованного уже и вовсе не осталось. Не знаю, чем моя бледно-зеленая юность привлекла его, – думаю, во мне он видел равного по положению. История моего появления в полку не могла долго оставаться секретом, а между тем, некоторым из офицеров приходилось по нескольку лет сряду ждать перевода в гвардейский корпус. Елагин подчеркивал, что служит от безделья – я, верно, производил то же впечатление, за месяц растратив значительную сумму на самые пустые развлечения. «Гвардия умирает, но допивает» – ходила среди нас такая шутка, тем более веселая, что в ней переиначены слова француза. Море, которое едва мы узнали, было нам по колено, Нева напротив Зимнего дворца – едва ли по грудь, и только вечная невысыхающая лужа у полицмейстерова дома представлялась временами стихией, способной намочить волосы на голове. Частенько проводил я время у дяди. Конечно, три часа езды в одиночку не могли показаться приятными, но дядя требовал меня к себе, таскал по знакомым, так сказать, демонстрируя направо и налево. В первых числах июня княгиня Ф. давала бал. Дядя был в числе приглашенных – я прибыл в Петербург загодя.

* * *

Когда мы подъехали к дому княгини на Фонтанке, у подъезда уже стояли экипажи. Кучка поздних прохожих глазела на ярко освещенные окна второго этажа. Судя по всполохам музыки, пробивавшимся в то и дело растворяемую дверь, праздник уже начался.

Небольшое волнение, охватившее меня от предчувствия света, звуков оркестра, большого числа людей, улеглось, как только очутился я в зале, украшенной, подобно полянке, воздушными женскими туалетами, похожими на незнакомые цветы. Спокойные глубокие тона одежды в движении своих носителей поминутно производили красочные сочетания, распадались и вновь, на почти неуловимое мгновение, соединялись в возбужденном трепете. Стоявшие и сидевшие вдоль стен и между колоннами мужчины в черном будто обрамляли живую картину.

Раскланиваясь, дядя с изысканной аккуратностью пробирался к тому месту, откуда княгиня, довольно красивая еще женщина лет сорока пяти, в окружении десятка гостей уже приветствовала нас очаровательной улыбкой и гордым блеском украшений.

– Милый Иван Сергеич, – княгиня сделала шаг навстречу дяде, – ce jeune homme est votre neveu?[2]

– Точно так, княгиня, – отвечал дядя. – Молодой человек, право, привык больше к библиотечной пыли, чем к радостям света.

Когда я взял для поцелуя томную прозрачную руку княгини, то заметил, что слой пудры повыше перчатки нарушен прикосновением чужих губ. Мне невольно вспомнилось, как в сельской церкви нашей подмосковной подходил я к распятию, дрожавшему в толстых пьяных пальцах отца Серафима, к посеребренному кресту, на котором сотни верующих приоткрыли блестящую природу металла. Какому неведомому божеству поклонились мы здесь в начале полуночи?

Княгиня осмотрела меня благосклонно и с интересом, после чего я, сказав несколько любезностей, был предоставлен самому себе. Однако через мгновенье снова каким-то чудом оказался в обществе княгини.

– Бедный молодой человек, – сокрушалась княгиня, – вам, поди, нелегко живется!

Это был не вопрос, а прямо утверждение. Впрочем, женщины таких достоинств иначе говорить не умеют.

– Отчего же? – Я изобразил вежливый поклон.

– Я знаю вашего дядю, он пичкает вас своими нескончаемыми историями.

– Ни одной не слыхал.

– И правильно делаете.

– Почему? Скажу без обиняков – я большой охотник до рассказов. Всегда интересно узнать чужие судьбы. Сам-то обладаешь всего одной.

– Какая ненасытность! – обратилась она к дяде, кивая на меня. – Смотрите, как бы эти судьбы не зацепили вас.

– Они же чужие, – улыбнулся я.

– Сегодня чужие – завтра ваша собственная, – загадочно произнесла проницательная женщина. – Вы не боитесь слов? – Княгиня вскинула на меня бездонные глаза. Бездна ума здесь тонула в другой бездне – бездне утонченных удовольствий, будь то наслаждения тела или смятенного духа. Дядюшка искоса наблюдал за нами.

– Пощадите, – со смехом вмешался он, – не пугайте.

– Я предостерегаю, я не пугаю, – княгиня округлила глаза, как бы дивясь дядюшкиному невежеству, точнее ироничной прохладце. Я тож смешал на своей физиогномии недоумение и любопытство.

– Ибо слова стремятся воплотиться точно так, как и мысли борются с вечным искушением быть произнесенными. Рассказчик – это портной, а слова – его мерки, его тесные мерки, не правда ли? Есть возможность угодить к ним в клетку. Слова – хищники, охотники за судьбами, – обиженно добавила прелестная княгиня.

– Откуда в вас такая убежденность? – густо покраснев, спросил я.

– Только догадки.

Эти догадки посыпали мне голову пеплом отжитых жизней – жизней, сожженных на кострах любви, приготовленных на очагах страстей.

– В таком случае, – возразил я, – хочу прожить сто жизней.

– И проживете, эдакий упрямец, – строго отвечала она. – Слово плоть бысть.

– Как вы сказали?

– Так и сказала, – заключила княгиня и оставила меня, увлекаемая дядей, которому видимо надоела эта болтовня.

Как часто впоследствии я вспоминал предостережения мудрой княгини!

Поискав глазами знакомых, я захватил с подноса бокал с шампанским и, не спеша опорожняя его, следил за танцующими. Их отчетливые движения наполняли меня ожиданием, смутным предчувствием особенных ощущений. Я понимал: и музыка со своими властными интонациями, и смятые записки, украдкой засунутые в горячие руки, – всё это для меня, я здесь хозяин, а не расфранченные старики, передающие друг другу сплетни по углам.

Не знаю, сколько времени ловил я волнующее дыхание проносящихся мимо танцоров, как вдруг заметил у противоположного окна лейб-гусарский ментик. Его хозяин находился спиною ко мне, и я сделал было движение пойти взглянуть, кто это, но тут он повернулся, и я узнал корнета Неврева. Пожалуй, я был удивлен, увидав именно его.

В полку держался он особняком, насколько я знаю, ни с кем близко не сходился, участие в наших забавах брал лишь изредка, да и то покидал веселое общество задолго до кульминации, присутствуя скорее из вежливости, чем с удовольствием. Впрочем, все настолько привыкли к его исчезновениям, что и не замечали их. Говоря короче, увеселений он бежал. «Никакой Неврев», – со смехом называл его Елагин.

Я был почти незнаком с ним, потому замер в раздумье, стоит ли подходить, танцующие пары время от времени загораживали его неподвижную фигуру, но ни его отрешенность, ни грустный взгляд, блуждающий по зале, не укрылись от меня.

С первыми тактами котильона Неврев решительным шагом направился к выходу. Перед ужином, когда гости вереницей потянулись к накрытым столам, я выпросил у дяди коляску, пообещав щадить лошадей, попрощался с княгиней, проклиная в душе условности этой церемонии, и вышел на воздух.

Фонари догорали, набережная была пустынна и тиха.

– Герасим! подавай, – крикнул я кучеру и, повернувшись туда, где тесно сгрудились экипажи, снова увидел Неврева – опершись на парапет, он не отрываясь разглядывал отражения, сверкавшие на темной глади канала. На какую-то секунду у меня мелькнула мысль, что все утопленники начинают с того же. Впрочем, я ошибся. Он обернулся на звук моего голоса, безразлично скользнул по мне взглядом, но вдруг узнал и как будто обрадовался. Нечто наподобие улыбки проступило на его печальном лице.

– Я еду в расположение, – сказал я, усаживаясь, – присоединяйтесь.

– Охотно, – неожиданно ответил он, и я с удивлением дал ему место.

Мы долго тряслись безжизненными переулками Адмиралтейской стороны, пока не добрались до заставы, где сонный будочник, положив на землю алебарду, отворил шлагбаум, и последние городские огни остались позади.

Ничто так, верно, не сближает малознакомых людей, как дорога – долгая ли, короткая ли, не имеет значения. Было тихо вокруг, мерно поскрипывали оси, небо все более наливалось тяжелой голубизной, воздух – прохладой. Мы закутались в плащи и понемногу разговорились.

– Вы ведь обучались в университете? – поинтересовался Неврев.

– Да, но я не дослушал курса.

Неврев, как оказалось, воспитывался в Пажеском корпусе, однако ни о том, как он попал туда, ни о каких-либо других подробностях его жизни не было произнесено ни слова. Потом заговорили о Москве, и он спросил, знаю ли я Чаадаева. Я отвечал, что не знаком с ним, но видел один раз и давно. Был я тогда почти мальчик, на каком-то вечере кто-то сказал: «Вот Чаадаев». Небольшого роста, большущий высокий лоб, римская прическа на лысеющей голове – он произвел на меня впечатление чего-то по-настоящему взрослого, не игрушечного, в отличие от толстенького, веселого и добрейшего Николая Александровича Глебова, который спросил меня тогда: «Что ты скажешь, дружок, об этом господине?» «Я нахожу, – отвечал я важно, – что этот господин весьма удачно составляет свой туалет». Помню, все рассмеялись на мои слова.

Мой нечаянный спутник оказался хорошим собеседником – я хочу сказать, внимательным слушателем. Так болтали мы, выискивая на северном небосклоне редкие звезды, и на полпути сошлись уже на ты. Время прошло незаметно и, наконец, впереди на фоне черной массы деревьев и построек показалось белое пятно кордегардии.

Когда, разминая ноги, мы прощались с Невревым у казарм, то имели вид вполне добрых приятелей.

* * *

После этой ночи Неврев несколько раз заходил ко мне, перебирал книги, уже прочитанные мной и пылившиеся теперь на полке.

– Запрещенных нет? – то и дело осведомлялся он с улыбкой.

– Боже упаси, – отвечал я и велел ставить самовар. Мы выпивали его до последней капли и иногда после обеда шатались по розовым дорожкам царскосельского парка. Неврев расспрашивал меня об университетской жизни, о Москве, в которой бывал только ребенком. Как-то, услышав, что подмосковная наша находится по Калужской дороге, он вздрогнул и задумался. Мне показалось, что ему хочется что-то сказать, да так он и не сказал. Вообще, он был окружен какой-то загадкой – впрочем, ничего таинственного, наверное, не было в нем, он был просто замкнут. Я знал о прошлой его жизни не более того, что поведал он сам по дороге в полк. Случалось, что он, не сказав никому, даже эскадронному командиру, ни слова, исчезал, и отыскать его было решительно невозможно. Куда, однако, можно было ездить, кроме Петербурга, но что он делал там – одному Богу известно. На разводе он всегда бывал тут как тут и после как пить дать бессонной ночи выглядел довольно бодро. Но кто из нас ради одного только слова, ради одной лишь минуты свидания не помчался бы изо всех сил в этот пленительный сераль, сложенный из серого камня?

Как бы то ни было, Неврев показался мне интересен, я вслушивался в его речь, подернутую едва уловимой иронией, и старался понять – что он такое.

Однажды душа его проглянула на мгновенье – так мимолетно показывается клочок солнца в пасмурный день и, не успев никого обогреть, ослепить, скрывается в свинцовой пелене. Помню, мы гуляли по парку, длинные вечерние тени упали на землю и вытянулись между деревьев, перечеркнув во многих местах дорожку аллеи. Мы перешагивали их осторожно, ступая на те участки, которые остались открыты уходящим лучам.

– Мы приходим в мир, как в Демутов трактир. Стол уже накрыт, все готово, все ожидает тебя… Вот лавки – на них следует сидеть, – объясняют тебе, – вот стол, он служит для помещения приборов. – Неврев усмехнулся. – Можно, конечно, и на скатерть усесться, но выше – уже никак… Дома построены, дороги проложены, мосты возведены, остается только научиться использовать все это с наибольшей удобностию. Мы в плену у мира, у этого мерзкого нечистого старика со всеми его дряхлыми порядками… Даже чувства уже за нас кем-то отжиты.

– Разве этого мало? – спросил я.

– Да нет, я не о том, – ответил Неврев, – я говорю, что не мало или много, а что не больше и не меньше. Нет выхода, – прибавил он, помолчав, и подтолкнул прутиком сморщенный тлею лист к краю лужицы, блестевшей под ногами.

Столько было скрытой горечи в этих словах, сначала показавшихся мне простым чудачеством, что я невольно залюбовался отзвуками чувства, воплотившего их с пугающей определенностью.

* * *

В конце концов я догадался, что мой новый товарищ живет на одно жалованье, а после того, как я побывал в его комнатке, помещавшейся в том самом флигеле, именовавшемся офицерскими квартирами, то утвердился в своей неприятной догадке. Комнатка была столь мала, что вмещала лишь походную кровать, затянутую серым солдатским одеялом, шкап да у окна узенький столик, заваленный книгами. Таким образом, за неимением мебели отпадала нужда в иных помещениях. Обедал Неврев у полковника Ворожеева куда чаще, чем прочие офицеры, и почитался там за гостя постоянного, почти за своего.

Увидав на столе книги, я припомнил нашу первую встречу и узнал, что он тогда читал. Оказалось, это был «Мельмот Скиталец» Мэтьюрина.

Странное дело, но прежний образ жизни – я имею в виду мои университетские занятия, – опротивевший мне в Москве, на новом месте проявился вдруг привычкой к чтению: упражнения для глаз сделались необходимостью, упражнения языка – удовольствием. Сам не знаю как, я находил время и для попоек, и для долгих споров при намеренно скудном освещении, успевал к дяде и чуть было не превратился в настоящего оперного поклонника, спускающего жизнь у театрального подъезда. Пока только одного признака молодой жизни не существовало для меня.

Вечер того дня, когда впервые переступил я порог скромной квартиры Неврева, мы уговорились провести у меня. Неврев обещался быть в восемь, а я отправился в штаб к полковому командиру, который пожелал зачем-то видеть юнкеров. Около семи я уже вернулся домой. У дверей скучал солдат, переминаясь с ноги на ногу. Увидев меня, он извлек из рукава сложенный вчетверо лист бумаги и обрадованно сообщил:

– Их благородие корнет Неврев приказали передать.

Я отпустил солдата, довольного тем, что дождался меня, и развернул листок.

«Сегодня быть не могу. Извини. Неврев», – прочел я неровную строчку, даже не присыпанную песком, отчего буквы безобразно расплылись. «Странно, – подумалось мне, – что за спешка». Делать было нечего – на всякий случай я предупредил хозяйку, что буду у себя, облачился в халат и уселся с книгой у растворенного окна. Прелесть июньского вечера потихоньку проникла в комнату – я сидел над забытой книгой, наблюдая, как каждое мгновенье уносит накопленный за день свет. Я видел, как предметы на столе окутываются таинственностью, трогал их руками, убеждаясь, что они не растворились в сумерках, не изменили своей сущности, той, к которой мы привыкли. Я старался угадать тот миг, который поведет счет ночи, секунду, которую ждешь и никогда не различаешь.

Долго сидел я, подперев ладонью подбородок, глядя на небо, разомлевшее под низкой красной луной, прислушиваясь к мерному треску цикад, мечтая и строя планы один сладостней другого, ибо непередаваемое волшебство ночи околдовало и душу, и разум.

Вдали послышался шум экипажа. Едва слышный поначалу, через несколько минут он приблизился к самому моему окошку. До меня донеслись хриплые голоса, называвшие мою фамилию, и отвечавший им испуганный голос хозяйки. Я поднялся из кресел и быстро спустился по скрыпучей лестничке. Кое-как одетая вдова со свечой в руке уже отворила дверь, через которую велись переговоры, и на крыльце я увидел пристава. За его спиной во дворе виднелись дрожки, с которых кучер, пыхтя, тащил на землю что-то длинное, тяжелое, оказавшееся вдруг обмякшим телом, которое он, наконец, стащил и посадил, прислонив к колесу.

– Что вам угодно? – спросил я.

– Видите ли вы, – пристав с улыбочкой кивнул на сидящее тело, – этого офицера мы подобрали у заставы. Это ведь ваш товарищ.

– Что же с ним? – вскричал я, подходя к дрожкам.

– Известно что, – продолжал улыбаться пристав, – мы узнали мундир да и подняли от греха, прямо на дороге лежал. И ограбить могли, и… все могли при таких-то кондициях. Лихого народа полно шляется. Э-эх, господа, господа…

– Да как же вы знали, куда везти? – недоумевал я.

– Они сами попросили, чтобы к вам, – объяснил пристав и загадочно добавил: – Когда еще говорить могли.

– Да полно, пьян ли он?

– Мертвецки, – был ответ.

Пристав долго еще объяснял, что могло бы случиться, если бы случай этот стал как-нибудь известен начальству. Я угостил его «Ривесальтом», кучеру дал на водку и поспешил наверх, где на сундуке, наспех покрытом ковром, положили моего бесчувственного товарища.

* * *

Когда я очнулся в мутной пелене влажного утра, на сундуке никого не было. Засевшие в ветвях лип соловьи упорно твердили, что их день уже закончился. Спать не хотелось, я немного посидел на кровати, припоминая подробности прошедшей ночи, наскоро выпил чаю и отправился в конюшню.

На развод Неврев не явился, но это по счастию сошло незамеченным. Обедать к полковнику он тоже не пришел – и я, благоразумно захватив бутылку цимлянского, направился в казармы узнать, что же с ним произошло. Вчера он имел вид самый отвратительный: китель был разорван, изуродован, на одном сапоге не доставало шпоры, перчатки отсутствовали, а сами руки были в ссадинах и грязи, растрепанные волосы мокрыми прядями разделили бледный лоб, в уголках сухого рта запеклась пена.

Дверь я открыл сапогом, полагая, что давешнее происшествие в известном смысле дает мне право на такую вольность. Неврева я застал еще в постели, одежда скорчилась на полу неопрятной кучей, окно было затворено, и в комнате стоял невыносимый запах вчерашнего хмеля. Хозяин всего этого великолепия посмотрел на меня черными, ввалившимися глазами. Припухшие веки отдавали зеленым.

– Мой дядюшка рассказывал как-то, – пошутил я, – что один его знакомый офицер умер с перепою, так его после этого хоронили в сюртуке.

– Ради бога, извини, – с видимым сожалением разжал губы Неврев, – ты знаешь, что́ могло бы выйти.

Quelle idée entre поus[3], – проговорил я небрежно, – но объясни, пожалуй, как это все получилось, я ничего не пойму.

Неврев схватил голову обеими немытыми руками и медленно сел на кровати. Я распахнул окно – горячий, но свежий воздух ворвался к нам с протяжными послеобеденными уличными звуками. Мы молча пили вино, приятель мой сутулился, кряхтел, держа стакан двумя руками у самого лица, словно в нем плескался согревающий чай.

Через час он уже встал и с жалким выражением в лице ковырял свою безвозвратно погубленную амуницию дрожащей рукой.

– Придется шить, – заверил его я и в подтверждение своих слов разом допил стакан, – да сядь, расскажи толком.

– Нечего тут рассказывать, – подумав, нахмурился он, – стало мне, брат, худо, пошел да и напился. С кем не бывает.

Мрачный получился день – Неврев отмалчивался или просил прощения, бутылка была пуста, но больше пить и не хотелось.

* * *

После этого Неврев стал отлучаться из расположения все чаще, отсутствовал все дольше и с каждым разом все угрюмее становилось его красивое, сосредоточенное лицо. Тем не менее, у меня он бывал постоянно, и иногда я замечал у него в глазах нетрезвый блеск. А однажды он просто попросил вина и посмотрел в угол, где стоял початый ящик с мадерой. Обычно он наливал себе полный стакан, выпивал его залпом, а уже затем, не торопясь, тянул из рюмки. Я посылал в трактир за сыром и цыплятами Григория, разбитного малого, служившего моей хозяйке и кучером, и дворником, и полотером, а там, глядишь, еще кто-нибудь из товарищей заглядывал к нам.

Один раз мы рылись в пухлом томике Шиллера, и Неврев долго не мог найти нужную ему вещь – это видимо его раздражало, и страницы трепетали в его нервных пальцах.

– Ты книгу не порви, – недовольно заметил я, – что за спешка!

– Ты видишь ли, – страстно заговорил он, отбрасывая растрепанный том, – вот мы сидим здесь, сидим минуту, час сидим, другой, седлаем ли лошадь, еще что-нибудь такое делаем… ненужное… а я прямо-таки чувствую всем своим существом, как за этой стенкой жизнь идет, – он усмехнулся, – да что там идет – неистовствует. Вот представь себе: раннее утро, первые звуки, люди выходят из домов. Куда они идут? Что чувствуют? Я хотел бы быть каждым из них, прожить все жизни, оказаться во всех местах сразу и при этом в одно время, – тут он устремил на меня почти безумный взгляд.

– Володя, ты не выпил ли? – обеспокоенно сказал я.

– Чаю, – отвечал он и снова усмехнулся. Поднявшись, он отворил окно. По дорожке рядом с домом шла книгоноша с закинутой на спину корзиной.

– Вот, хочу быть книгоношей, – продолжил Неврев, выглядывая наружу, – хочу быть этим деревом, и этим, и этим – всем хочу быть, всем… А дерево-то бедное какое, здесь родилось, здесь и умрет… стоит себе на одном месте и никуда отойти не может. А вдруг и ему интересно куда-нибудь?

– Погоди, – ответил я, – как вот спилят дерево да пустят на доски, так и оно попутешествует.

– В том-то и дело, что спилят, а оно-то должно само.

Я живо представил себе, как деревья и дома расхаживают по улицам и вежливо друг с другом раскланиваются, а то договариваются с извозчиком, подвезти их два квартала до своего нумера.

– Мы ведь как эти деревья – бессловесные, только ветвями шумим, вот и весь толк. Ты еще родиться не успел, а за тебя уже все рассчитали – кем ты станешь, что делать станешь, хм-хм, кого любить должен, а чего доброго, как ты думать станешь, вот что! У попа сын родился – прыг сразу в ряску из колыбели и к заутрене, к заутрене. Дочка родилась – так уж есть на примете прыщавый семинарист в мужья. В общем, крестьяне пашут, попы кадилами машут, мещане водку пьют… – Неврев задумался на мгновенье и, хихикнув, заключил: – Так все и живут.

– Купцы, – вставил я.

– Что купцы? – не понял Неврев. – А-а, купцы. Купцы – молодцы.

– Ты купцов забыл, купцы торгуют.

– Торгуют, мерзавцы, – согласился он.

– Володя, – всплеснул я руками и закрыл окно, – да ты социалист! Ты еще пожелаешь, может быть, чтобы солнце не каждый день всходило, а не то и упало эдак через недельку.

– Ну, это философия, – отмахнулся он, – я про то, что нет у нас никакого выбора, у меня в особенности. Служу вот, сам не знаю зачем. Скачем до одури по полям, цветы топчем да саблями машем. Говорят: так надо. Что ж, надо так надо. Жизнь пройдет на парадах, и я не буду жалеть о ней, – иронично закончил он. – И никому это не скучно, а очень даже и хорошо. Сословия-с. Основы порядка мирового. – Он помолчал, разглядывая книги. – Да-с, только слово – это все. Единство места, времени и действия.

– Какое слово? – не понял я.

– Просто – слово. Слово.

– Все это странно, что ты говоришь, – несколько испуганно произнес я и подумал: «Вот что похмелье делает с людьми».

– Я тебя не понимаю, – вскинулся он, – тебе-то что здесь? У тебя же есть возможности, бросай ты этот вздор, не теряй времени.

– Мечу в генералы, – отшутился я.

При этих словах появился Елагин. Заметив, какой взгляд бросил он на Неврева, – наверное, не ожидал увидеть его здесь, – я смекнул, что эти господа не созданы друг для друга. В присутствии Елагина Неврев сделался молчалив и безразличен, а тот обращался лишь ко мне. Разговор не получался, но пикировка между ними все-таки вышла. Из соседней комнаты, куда я вышел за чем-то, было слышно, как Елагин брезгливым голосом спросил:

– Прости, ты у кого шить собираешься?

– У полкового.

– А… Я полагал, у Руча.

Руч считался очень дорогим портным. Намек на неимение средств был столь прозрачен, что даже я, в то время многое видевший через розовые очки, подивился злости и наглости Елагина. Когда я вернулся в комнату, то прежде всего встретился с тоскливым взглядом Неврева. Еще некоторое время молчание сменялось пустыми фразами, пока он не откланялся.

– Куда ты, – уговаривал я, – укоризненно поглядывая на Елагина, развалившегося в креслах, – что за чертовщина.

Я чувствовал себя очень неловко, а заодно и растерянно, потому что не мог не понять причину его ухода.

– Что-то есть между вами? – спросил я напрямик, когда лестница перестала скрипеть. Елагин рассмеялся:

– Что́ же может быть между им и мной? Ты шутишь, что ли?

Я напряженно наблюдал, как кружила муха на столе, то и дело взлетая и вновь опускаясь на зеленое сукно. Елагин спросил трубку и рассказывал, что вчера преображенцы натворили на Крестовском. Они, оказывается, заставили раздеться половых и подавать им в таком виде. Вся публика, конечно, разбежалась, а потом спьяну угробили знаменитых рысаков Апухтина: коляска свалилась в залив и не успели перерезать постромки.

– Так он два раза в воду кидался, – сказал Елагин, – рыдал, как рыдал! Насилу успокоили.

Он ушел поздно, а я мерил комнату шагами, и проклятая пикировка не шла из головы. После той памятной ночи, когда Неврев так меня удивил несвойственным ему приключением, он стал охотнее появляться среди товарищей. Перемена эта обрадовала меня, да и многих других; некоторые считали его все же чудаком и затворником, но тем не менее испытали искреннее облегчение от того, что он вступил-таки в приятельский круг. Неприязнь к нему Елагина открылась мне только теперь, когда я стал свидетелем, а может быть и причиной безобразной сцены. Мне было хорошо известно, что поединки, частенько заканчивающиеся самой настоящей бедой, случались и по более ничтожным поводам, чем тот, который возник в моей квартире. И если бы дело происходило в людном месте, в шумной компании, кто знает, не оказались бы решающими тогда те несколько рюмок мадеры, что осушили мы за несколько минут до прихода Елагина.

«Приличия, приличия, – пронеслось в голове, – чего вы стоите, если под вашим прикрытием рождаются и зреют мерзкие дела. Не лучше ли просто подойти к человеку, взять его за воротник и грубо сказать: “Я хочу, чтобы ты умер, чтобы тебя не стало, потому что нам тесно вдвоем в одном доме, на одной улице, в одном городе, хотя и живем мы в разных местах – я на Миллионной, а ты в убогой квартирке Петербургской стороны, где общий вход и ты обложен грязью и тараканами со всех сторон. Какое же ты имеешь право, подлец, чувствовать так же как и я, заговаривать с теми же людьми, с которыми говорю я, и вообще стоять со мною в одном строю?” Не честнее ли – как это делают налитые водкой мужики в придорожном трактире – схватить тяжелый табурет и метнуть его в голову, а то вытащить из голенища нож и, перекрестясь, перерезать жертве горло. А что на деле? Небрежно роняемые фразы, надушенный платок, которым протирают вспотевшую полку и курок: “Господа, не угодно ли начать? Становится свежо”. Учтивость первого разряда, что твои апельсины в колониальной лавке, когда хочется отбросить далеко железную игрушку и рвать зубами горло, обмотанное шарфом от несуществующей инфлюэнцы».

Я же всеми силами старался привлечь Неврева в наше общество, и ни разу мысль о том, что, возможно, я решил насильно сочетать несочетаемое, не приходила на ум. Однако мои по-детски наивные уловки и неуместная настойчивость не очень-то брали Неврева, и он стал принимать участие в наших забавах, конечно же, только тогда, когда сам по непонятным мне причинам этого пожелал. Впрочем, непонятными причины эти являлись потому, что тогда я приписывал успех всецело своим простоватым «чарам».

Как я радовался, с изумлением увидав, как глушит он бокал за бокалом в шумной ресторации Борреля, а потом, что бы вы думали? – сам предлагает ехать на острова и лупит извозчика ножнами от сабли, и, прибыв на место, как все, диким голосом требует Стешу. И чем мрачнее был он, когда задумчивый и запыленный возвращался из Петербурга, тем громче звучал его голос, просящий цыганского танца, вобравшего в себя все движения оседлых земель. Я, правду говоря, не сразу установил эту столь очевидную связь, но иначе и быть не могло. Да и до того ли, когда перед твоим разгоряченным лицом с неведомой страстью извивается гибкий стан, черные задорные глаза высмеивают самые далекие от солнечного света уголки твоей души, и только пронзительные краски тончайшего полотна отделяют тебя от этого упругого чуда, где бьется и трепещет жизнь. Битое стекло хрустит под подошвами сапог, и кто-то шепчет тебе на ухо:

– Ваше благородие. Тридцать семь рюмочек изволили-с… того-с…

– Отстань, дурак! На вот возьми… держи.

А ему того и надо:

– Премного благодарны-с…

Неистовство овладевает тобой, а голос Стеши, колотящийся о глухие стены трактира, высекающий искру, задевая верхний свой предел, будит и будит надежды. «Протяни руку, – чудится в нем, – и ты нащупаешь то, чего хочешь, чего смутно желает свежая твоя душа». И я представляю вдруг, как летит тройка по чуть запорошенному тракту, и в ней двое с лихорадочным блеском в глазах бешено мчатся навстречу своему счастью. Легко бегут кони, пристяжные падут к земле, полозья оставляют за собой длинный ровный след, который тут же заносит колючим снегом, и уже счастье в виде уютного огонька станционной будки пробивается через темноту навстречу своим хозяевам.

Я не знал, как это будет, знал только, что это будет непременно. Звенящий Стешин голос обещал мне это. Я нетерпеливо озираюсь, хочу посмотреть, нет ли этого уже здесь, сейчас… Нет. Только душка Донауров в белой рубахе сидит, широко расставив длинные ноги, спрятав лицо в ладони; вот юркнул между столов напуганный половой в нечистом фартуке – такой же мальчишка, как и я, вот Стеша, поводя подвижным плечом, исчезает за какой-то дверью, вот, наконец, и Неврев, который наливает себе вина и, задумавшись, смотрит в никуда, рюмка уже полна, красная жидкость льется через край и сбегает тонкой струйкой по жесткой крахмальной скатерти прямо ему на колено. «Опять печаль в его глазах…» – я в порыве необыкновенной жалости трогаю его за руку и начинаю утешать и отговаривать его сам не знаю от чего, ненадолго засыпаю на лавке и под сдержанные и понимающие смешки товарищей забираюсь в коляску.

* * *

В конце июня столичные полки выезжали в лагеря. Кавалерия размещалась в палатках на берегу Дудегорфского озера, бивак же нашего полка стоял в тот раз у въезда в Красное Село, которое местечко, обычно тихое и захолустное, преобразилось с нашим появлением.

Вместе с Невревым, Ламбом и Донауровым располагались мы под укрытием походного парусинового шатра, ну а подобное житье, как известно, теснит людей не в одном лишь буквальном смысле.

Днями рыскали мы по окрестностям: внимая полковому рожку, атаковали невидимого противника, выполняли сложные развороты на местности, рассыпались, словно картечь, и снова держали строй под пристальными взглядами великого князя Михаила Павловича. Вечером сушились у костров, гадая, не объявят ли сегодня ночью боевой сбор. Охотников повеселиться и в таких условиях меньше не стало: то и дело с наступлением белых сумерек мимо постов шныряли тени – счастливцы спешили на знакомые дачи. Мне, признаться, навещать было некого, и большей частью бродил я у полковых огней. В компании Неврева и Ламба обходили мы костер за костром, делясь скудными новостями с теми из товарищей, которые, подобно нам, скучали в обществе бесчисленных трубок и позевывающих денщиков.

В тот день, о каком имею намерение рассказать, нам было произведено учение в окрестностях селения Копорское. Все мы крайне утомились, а под конец забрались в самое болото. Возвратясь, я не придумал ничего лучше, как вздремнуть часок-другой…

Когда я проснулся, ночь уже наступила. В палатке не раздавалось ни звука, кроме меня в ней никого не было. Я накинул плащ и вышел на воздух. Лагерь спал. Темные деревья, отягченные июньской листвой, грузные и недвижимые, покоились в душной тишине летней ночи. Где-то вдалеке, за ровными рядами палаток, протяжно прокричали часовые. Обычного в это время движения нигде не было видно, у догоравших костров – никого, только из штабной палатки вылезал луч фонаря. Я направился туда.

Дежурным офицером стоял Елагин. Он сидел в одиночестве и пил чай.

– Куда это все подевались? – спросил я.

– Ты всё проспал, – посмеялся он, – нынче всё, что способно двигаться, сидит у Плещеева.

– А-а, играют, что ли, опять, – разочарованно протянул я. Спать не хотелось, и было досадно, что все заняты картами.

– Ну что́ там сегодня, королевство пошло на кон?

– Вот именно, – не переставал смеяться Елагин. – Там такие дела творятся, а я отойти не могу… Ты ж был утром в Копорском?

– Ну да.

– Там, говорят, живет какая-то старуха-чухонка, будто бы она гадает верно. Плещеев был у ней, да такого она ему наговорила: жди, сказала, легких денег.

– Так он их каждый день ждет, – улыбнулся я.

– А главное, больших, – продолжил Елагин. – Во всяком случае, сейчас он проверяет предсказание.

– Пойду погляжу, – я сдержал зевок.

– Сходи, сходи, – Елагин с завистью посмотрел мне вслед, – только ты зайди потом опять, пожалуй, расскажешь, что там.

– Тебе же нет дела до страстей человеческих, – передразнил я его же слова, недавно услышанные.

– Да на дежурстве до всего есть дело, – добродушно ответил он. – Скучно.

В палатке у Плещеева было не протолкнуться. В необычайном молчании и тесноте человек двенадцать-пятнадцать, сгорбившись, в самых неудобных позах застыли над раскладным столиком, нещадно исписанным мелками. Еще несколько офицеров, тех, кому места уже не хватило, расхаживали у входа, то и дело заглядывая за широко откинутый полог.

Четверо, в их числе и Плещеев, выделявшийся прямо-таки мертвенной бледностью, восседали за этим столом. Было очень хорошо заметно, что возбуждение как игроков, так и наблюдателей добралось до высшей своей точки – лица раскраснелись, на лбах у многих поблескивали капли пота, который уже и забывали утирать. Кое-кто сжимал в руках давно погасшие трубки. Только я приблизился – тяжелый вздох, похожий на стон, вырвался наружу.

– Что́ там, что́, – полезли внутрь стоявшие на улице. Я протиснулся. В почти звенящей тишине Плещеев трясущимися руками сгребал к себе на колени ворох мятых ассигнаций заодно с разбросанными картами и многочисленными стопками червонцев, там и сям расставленных на столе. Монетам передалось возбужденное состояние Плещеева, и они бунтовали, не желая, по-видимому, идти в новый кошелек – они падали на дощатый пол, но никто на это не обращал никакого внимания. Это были только крошки.

– Не может быть, – прошептал Ламб, который тоже стоял вместе со всеми.

– Всё было правильно, господа? – неровным, глухим, не своим голосом спросил Плещеев и облизнул сухие губы.

– О да, безусловно, – отвечали несколько голосов. Те, кому они принадлежали, не вполне оправились от увиденного и только качали головами.

– Сколько? – спросил я.

Мне назвали сумму. Я не поверил.

– Так, так, – подтвердил еще кто-то. Плещеев тут же, не веря еще хорошенько в свое счастье, раздавал долги. Его не поздравляли из сочувствия к проигравшим. Впрочем, для них этот проигрыш был отнюдь не роковым событием.

– Пою всех, – прохрипел наконец Плещеев. – Ну, бабка – молодец. Корову ей куплю, вот те крест. Прямо сейчас деньги пошлю.

Он стал звать денщика.

– А что́, ты правда был у гадалки днем? – спросил кто-то.

– Да, да, черт побери, сегодня, когда были на учении, обедал у ней… Вот черт. Не стану больше играть.

– Вздор, братец, – послышались смешки.

– Не стану, – отвечал Плещеев, – я же себя знаю – за неделю всё спущу.

Люди выбирались из палатки, трубки опять разгорались.

– Бывает же такое, – увидел меня Неврев.

– Не поехать ли и нам попросить немножко счастья, – в шутку предложил Ламб.

– А который час? – справился Неврев.

– Да всего-то полночь.

– Нет, погоди, ты серьезно, – удивился я.

– А Плещеев смелый, – промолвил кто-то, – я бы ни за что не решился узнать свою судьбу.

– Почему бы не узнать?

– Ну, как же, а вдруг впереди всякие ужасы. Мало того, что их уже не избежать, так живи и мучайся.

– Отчего же не избежать? – возражали другие.

– Пустяки, – донеслось с другой стороны, – всё это, извините, чушь, все эти рассуждения. Плещеев каждый божий день играет, должно же когда-то и повезти. Простое совпадение.

– Кто это может знать?

Такие разговоры слышались вокруг.

– А может быть, и в самом деле съездить, – задумчиво произнес Неврев.

– Что ж, я еду, – решил Ламб. – Всё равно до утра не засну.

– Еще один сумасшедший.

– Попрошу не забываться.

– Полноте, не обижайся! Но я бы ни за что…

– Плещеев, – закричал Ламб, – давай деньги для твоей старухи, мы сами отвезем.

– Держи, – отвечал тот, – Но сперва выпьем.

– Как угодно.

* * *

В селе Копорском когда-то проживали чухонцы, потом, как это у нас водится, за какую-то провинность, а может быть и просто так, без всякой провинности, по прихоти, людей посадили на подводы вместе с их скарбом и отвезли на житье куда-то к Петрозаводску. Так чухонская деревушка превратилась в русское село. Правда, кое-кто из стариков умудрился здесь остаться, да и доживали свой век в родных стенах.

Ехать нам было совсем недалеко, и вскоре после того, как бутылки, навязанные Плещеевым, были опорожнены, мы вступили в село. Чухонка жила на отшибе, и не сразу отыскали мы ее жилище, зато уж всех собак подняли на ноги. Наконец – стучимся в изрядно покосившуюся избенку нашей Кассандры. Больших трудов стоило нам втолковать старухе, что неурочный наш визит носит самые добрые намерения. Она долго не открывала, однако при слове «деньги» дверца скрыпнула.

Мы, поочередно стукнувшись головами о низкий косяк, взошли и огляделись: печки в доме не было вовсе – огонь был разведен в очаге прямо на земляном полу. Дым выходил через отверстие, специально проделанное в крыше; впрочем, бедность наделала здесь много отверстий. Однако на полках по стенам порядок царил отменный – слабые угли посылали отблески свои на вычищенные до блеска старинные медные блюда и котлы.

– Добрый человек, спасибо ему, – бормотала старуха, имея в виду Плещеева. Она то и дело мешала русские слова с чухонскими, недоверчиво поглядывая на нас, – добрым людям и удача поделом… Хорошо скажешь – верят, нехорошо – не верят, ругают старуху-дуру, злятся, бранятся. Не знаю, что сказать…

– Ты уж, бабушка, говори, – успокоил ее Ламб.

– Что увижу – скажу, – заверила хозяйка и засунула деньги за грязный передник.

Она рассадила нас вкруг обгорелых камней, из которых был сложен грубый ее очаг, и, усевшись на землю напротив, поворошила палкой угли. Огонь встрепенулся. Мы хранили молчание и сосредоточенно наблюдали, как старуха водит прутиком по земляному полу, подбрасывая в костер сухие стебли неизвестной травы. При этом она забавно бубнила что-то себе под нос, и несколько раз меня разбирал смех, по правде сказать, весьма глупый. Я слыхал, что колдунья непременно должна иметь при себе черного кота. Кот был налицо – но был он вовсе не черным, а серым, и, вместо того чтобы метать зловещие взгляды зеленых дьявольских глаз, он уютно свернулся у ног своей старухи, нимало не интересуясь происходящим.

Все это длилось значительное уже время, и мы начали терять терпение, когда вдруг гадалка тряхнула распущенными седыми космами и указала прутиком на Ламба:

– Ты родился не в этой земле, – прокаркала она, – не в этой и умрешь.

Ламб пошевелился, звякнули шпоры. Кот зажмурился еще крепче. Старуха снова задумалась и принялась поглаживать кота.

Ламб точно родился не у нас – отец его, по происхождению француз, отправлял дипломатическую службу при прусском дворе, там его застала революция, там он и оставался до тех пор, пока маленький император не двинулся на восток. Отец Ламба внял этому движению и вместе с семейством устремился в том же направлении, строго соблюдая дистанцию между собственным экипажем и французским авангардом. Он благополучно достиг России, выехав из Берлина двумя днями прежде, чем туда въехал Наполеон. Старший Ламб – вечный эмигрант – в России был принят хорошо, если не сказать обласкан, вторично женился и не вернулся на родину даже после восстановления Бурбонов.

Невреву старуха наговорила много всего, но речь ее была столь туманна, запутана и противоречива, что я толком ничего не запомнил. Неврев, однако, внимал каждому слову чародейки с неослабевавшим любопытством и что-то переспрашивал.

Третьим оказался я. Мне было сказано буквально следующее:

– Твой брат перейдет тебе дорожку, но сделает тебя счастливым.

– Да-а, – протянул Ламб, когда мы выбрались на столбовую дорогу, – весьма туманно… А впрочем, как обычно – дальняя дорога, казенный дом… Не говорите ни слова нашим острякам – живого места не оставят.

– Самое примечательное, – рассмеялся я, – что у меня нет брата… Только измучились зря, да и лошадки что-то устали. С чего бы? Ведь завтра ученье в шесть часов.

Я остановился подтянуть ослабшую подпругу.

– В семь, – откликнулся Ламб из темноты, – я приказ видел.

Неврев приотстал и молча трясся в седле.

* * *

Так и летело лето, но казалось таким же долгим, как вся прошлая жизнь. Приближалось 22 августа, день коронации, с которым связывал я известные надежды, однако случай вопреки ожиданиям к этому торжеству подарил мне щелчок по носу, обидный и отрезвляющий. Великий князь делал нам смотр перед парадом, мой Однодворец сделал проскачку, смешал строй и понес прямо на Михаила Павловича, так что я, отчаянно пытаясь остановить коня, все ближе и ближе видел его удивленное лицо.

– Командир полка, ко мне, – заорал он, и краем глаза я заметил, как тяжело подскакал к нему наш генерал, сверкая обнаженной саблей.

После злополучного смотра генерал в свою очередь трепал полковника Ворожеева, а я чувствовал себя подлецом. Однодворец же как обычно тянулся за сахаром морщинистыми губами.

Случай стал известен дяде, и он затребовал меня к себе. Я понял, что утомительной, никому не доставившей бы удовольствия беседы можно избежать только одним способом, и взял с собою Неврева. В первый же свободный от караула день мы отправились в Петербург. Мы выехали рано, утро выдалось солнечным, прохладный ветерок поддувал с залива и быстро сушил мокрые от росы ботфорты, а заодно заставлял нас постоянно вздрагивать от искр, сдуваемых с зажженных трубок.

– Смотри, – я показал Невреву свою трубку, – что ты о ней скажешь?

– А что́ о ней сказать? – он пожал плечами.

– Очень старая трубка, – гордо пояснил я, – мне ее подарил Ворожеев, когда я представлялся. У него их штук сорок или больше. Где он их набрал?

Неврев подержал трубку на раскрытой ладони. Солнечный луч, наткнувшись на потемневшее серебро, суетливо пробежался по кольцу, пытаясь высверкнуть.

– Странно, вот держу ее, – сказал я задумчиво, забирая трубку, – нынче она моя, а сколько до меня было у ней обладателей.

– И будет еще, – заметил Неврев.

– Ну уж нет, – ухмыльнулся я, – позабочусь, чтобы этого не случилось.

– Бери ее с собой в могилу, – улыбнулся он, – или в канал вон брось.

– Нет, – вполне серьезно возразил я, – в канал ее не брошу.

В городе мы решили размяться, отпустили возницу и часть пути до дядиного дома сделали пешком.

* * *

Судя по тому, как тоскливо посмотрел на меня швейцар, обычно дремлющий за дверями, но сегодня словно поджидавший нас, я понял, что дядя не совсем в духе. Я чувствовал, что это определение следовало бы даже усилить в соответствии с некоторыми другими тревожными признаками, однако не рискнул пугать себя раньше времени.

Федор торопливо принял киверы, и мы по широкой лестнице поднялись в круглую гостиную, где грозно хмурился не по-домашнему одетый дядя. Увидев Неврева, он оценил мою хитрость едва заметной улыбкой.

– Разрешите представить, дядюшка, – начал я намеренно громко, – корнет Неврев Владимир Алексеич, мой сослуживец.

Веселый щелчок каблуков в щемящей тишине рассеял напряжение, а вместе с ним и дядины намерения. В ожидании обеда мы устроились в креслах, дядя недружелюбно поглядывал на меня, давая понять, что мне дарована лишь отсрочка, а не помилование, расспрашивал Неврева о службе, а потом поинтересовался:

– Не сын ли вы Алексея Васильевича Неврева, того, что во время заграничного похода в чине капитана служил в конной артиллерии?

– Да, – несколько удивленно отозвался Неврев, – отец был артиллеристом.

– Вот как, дядюшка, – воскликнул я, – вы знакомы с родителем Владимира?

– Очень плохо, едва, – дядя задумался, припоминая что-то. – Как-то в 14-м году мы возвращались из Европы и с неделю стояли в польском местечке. Там мы и встретились – ночевали в одном доме. Кроме того, ваш отец оказал мне одну услугу… Хм, удивительно веселый человек. Как он? Оставил ли службу?

– Убит в Персии под Аббас-Абадом десять лет назад, – ответил Неврев.

Я слышал это впервые и сообразил, что с дядей Невреву будет нелегко отмолчаться.

– Сожалею, простите, – расстроенное лицо дяди говорило о том, что эти слова не простые звуки участия.

Я, воспользовавшись наступившей паузой, постарался придать нашему разговору более приятное направление, но тут, после очередного дядиного вопроса, открылось, что и матушки Неврева нет уже в живых.

– У матери была чахотка, – Неврев пальцами потер лоб. Безусловно, разговор был ему неприятен, однако позвали к столу, дядя встал и, прежде чем идти, сказал мне:

– Ну, благодари своего друга. – Неврев смутился, поняв смысл этой фразы, я благодарил, дядя улыбался.

* * *

Меня всегда впечатляли чеканные ритуалы дядиных обедов, которые он давал большей частью сам себе. Русская кухня господствовала в огромном доме, старившемся потихоньку вместе с холостым и бездетным хозяином.

– Да, – улыбнулся он Невреву, заметив, что тот слегка удивлен церемонностью, во власть которой попали мы сразу, как только оказались в просторной столовой, – я, видите, живу один и стараюсь не распускаться. Выходить к обеду в халате – значит признаться, что некоторые позиции уже оставлены… Любопытно, – продолжил он, отложив прибор, – что ваш батюшка был отчасти свидетелем моего несостоявшегося счастья.

– Что́ вы говорите, – неподдельно оживился Неврев, – не могли бы вы рассказать об этом, мне очень хочется услышать что-нибудь об отце.

– Я тоже не против того, чтобы… – начал было я, но тут же замолк под суровым дядиным взглядом.

– Ну, – грустно улыбнулся он, – дела давно ушедших дней. Но я расскажу, пожалуй, если тебе, – он обратился ко мне, – эта история уже не известна от матери.

– Право же, дядюшка, я ничего не знаю, – заверил я его.

Мы перебрались в диванную, где чернел в матовой оправе фарфора горячий кофей, и уселись поудобнее. Дядя позвонил – явился его камердинер.

– Я никого не принимаю, – сказал ему дядя, а затем обратился к нам.


– Как я уже сказал, молодые люди, мы возвращались из Европы после заграничного похода. Я был ранен при Лейпциге, почему и не увидел Парижа. Полк ушел на запад, а я в обществе таких же неудачников остался в лазарете долечивать свою ногу. Рана долго гноилась, но понемногу начала затягиваться. Наступила весна, и до нас донеслась радостная весть – Париж пал. Бюргеры Вурцена, где находился лазарет, устроили в нашу честь роскошный бал, ратушу украсили несметным количеством живых цветов. Я был тогда молод, весна, победа, избавление от раны – все это пьянило, создавало определенное чувство, мир казался понятным и принадлежащим тебе так же, как золотой, бог весть какими путями добирающийся до твоего кармана и исчезающий вскоре в неизвестном направлении.

Дядя вздохнул.

– Розовощекие очаровательные немки не давали нам проходу, и я было не в шутку испугался, что в конце концов уступлю какой-нибудь из них свою потрепанную фамилию. Однако первые наши части, возвращавшиеся домой, прошли через городок, и их нетерпение сообщилось мне. От штабных я узнал, где должна была двигаться гвардия, и, собрав свои походные пожитки, мы с Федором тронулись в путь. Несколько офицеров присоединились ко мне, поэтому дорога не казалась утомительной. Да и как может показаться утомительной дорога домой? В Торгау, наконец, я встретил свой полк, пересчитал убитых без меня, как следует обнял живых и мыслями был уже здесь.

Дядина рука описала в воздухе мягкий полукруг.

– В середине лета вступили мы в Варшавское герцогство, когда вдруг нас настиг приказ ждать прочие полки корпуса. Таким образом мы отдыхали дней десять, расположившись лагерем неподалеку от Мышинца. Как вы знаете, русских поляки никогда не жаловали, а особенно тогда, когда им приходилось встречать нас как победителей Буонапарта. Вся округа Мышинца была полна шляхетскими норами. Дремучие это места: леса, болота… Даже в ясную погоду меня всегда пугала мрачная красота угрюмых замков, увитых плющом и обсиженных голубями. Казалось, жизнь остановилась здесь вот уже столетие назад и даже темная вода в глубоких колодцах как будто уходила всё ниже и ниже за ненадобностью.

Недалеко от обширной поляны, которую избрали мы для палаток, у самого тракта расположилась корчма с постоялым двором при ней. Каждый вечер сходились туда из лагеря офицеры и, сидя у огромного камина, коротали время за рюмкой сливянки, которой у хозяина оказалось в достатке. Не только офицеры нашего полка заходили туда. Как раз в это время нас нагнали лейб-уланы, а также рота конной артиллерии, в которой ваш батюшка служил, – дядя чуть кивнул Невреву. – Так вот, по вечерам корчма оживала. Кому неизвестна прелесть внезапных остановок! Славное было общество.

Однажды, когда мы с приятелями только вошли и уселись за дубовый непокрытый стол, до нас донесся разговор незнакомых улан, сидевших от нас в самом близком расстоянии:

«– Говорю же тебе, она красавица необыкновенная. Я в городе краем глаза видел ее давеча. Это прелесть что такое!

– Но я слышал, – вставил его товарищ, – что она нигде не показывается одна.

– Совершенно верно, старый граф всюду сопровождает ее. Не то чтобы в город, даже по саду одна не гуляет.

– Откуда тебе известно?

– Пан Михальцев сказывал вчера. Он мне ее и показал».

Мы беседовали между собой, но обрывки этого разговора все время достигали нас. Эдак через час компания была уже в подпитии, мы тоже времени не теряли. Вместе с тем мы всё с большим интересом прислушивались к голосам за соседним столом:

«– Прозоров пробовал третьего дня – ты же знаешь Прозорова – так его чуть собаки не задрали.

– Могу себе представить, – со смехом сказал худой бледный уланский поручик.

– Господа, – обратился я к ним, – простите наше с товарищами любопытство, но о чем идет речь?

– О-о, это прямо-таки загадочное дело, – хором ответили несколько голосов. – Так вы ничего не знаете?

– Ничего, – ответил я.

– А между тем уже есть серьезно раненые, – пошутил поручик».

И вот что мы услышали: в четырех с небольшим верстах от нашей корчмы находилась усадьба старого графа Радовского. Он еще во время польского возмущения 1794 года был схвачен Суворовым и отпущен под честное слово никогда не поднимать оружия против России. Слово свое он сдержал, но с тех пор безвыездно сидел в своем замке, окруженный несметными гайдуками и дворней. Во время той кампании шальная пуля нашла его жену, находившуюся с ним в отряде и переодетую в мужское платье. Русских после этого он терпеть не мог, да что там – на дух не переносил. У него на руках осталась малолетняя дочь, со временем превратившаяся в истинную красавицу. Сам Буонапарт будто домогался ее и с этой целью специально приезжал к графу, но гордый старик повел себя надменно с императором французов. Неизвестно, что помешало Наполеону захватить ее силой, но этот случай сделал ее известной по всей Польше. Когда граф по какой-то надобности поехал в Варшаву, взяв и ее с собой, то под окнами дома, в котором они остановились, ночами молодежь устраивала настоящие концерты.


– Надо ли говорить, – воскликнул дядя, – что я был сразу увлечен этим волшебным рассказом.


«– Господа, – спросил я, – кто бы мог указать дорогу, ведущую к жилищу графа?»

Наши громкие голоса постепенно привлекли и прочих посетителей, так что после моих слов воцарилась примечательная тишина.

«– Иван, ты пьян», – сказал мой товарищ Перевезенцев.

Я пропустил его слова, но хорошо заметил другие, оброненные кем-то как бы в раздумье:

«– Поручик Прозоров пытался забраться в замковый сад, но на него спустили собак и, если бы не друзья, ждавшие невдалеке с лошадьми, он был бы разорван в клочья».

В ответ на это я кликнул Федора и приказал ему немедленно нести пистолеты и саблю. Все почли это за пьяную шутку и начали было расходиться по облюбованным углам, но когда через несколько времени запыхавшийся Федор с испуганным лицом вручал мне оружие, я снова оказался в центре внимания. Перевезенцев дергал меня за рукав и уговаривал идти себе в палатку, но я, не слушая ничего, проверял, сух ли порох на полках моих пистолетов. Внезапно и все вокруг поняли, что я не шучу».


– Вот что водка делает с людьми, – грустно улыбнулся дядя и посмотрел почему-то на меня, – и потому тебе известно мое отношение к этой забаве.

– Более чем, – отвечал я, едва сдерживая смех.


«– Что вы намерены делать, князь? – спросил меня тот бледный улан, которого так рассмешила неудача неведомого мне Прозорова.

– Я намерен нанести визит графу, – ответил я и спросил Федора, под седлом ли моя лошадь: он вышел за ней.

– Неудачное вы выбрали время для визитов, уже за полночь, – заметил уланский поручик. – Готов биться об заклад, что вас не пустят за порог».

Я, разгоряченный хмелем, тут же принял это предложение, и мы условились, что проигравший угостит всё присутствующее общество хорошим вином.

«– Но каким же образом мы узнаем правду?» – не совсем тактично поинтересовался кто-то, и было решено для свидетельствования и во избежание неприятностей послать со мною двух человек офицеров по желанию.

Между тем, трактирщик, хотя не знал почти по-русски, слыша столь частое среди нас упоминание имени графа, видно догадался, что мы задумали, и, подойдя ко мне, принялся горячо говорить что-то. К счастью, один из офицеров немного понимал польский и перевел, что хозяин советует не трогать графа, сообщает о вооруженных гайдуках и вообще считает его жилище нехорошим местом.

«– Вздор, приятель», – возразил я и направился к выходу, сопровождаемый одним офицером от семеновцев и одним от улан.

Когда мы сели в седла и все остальные вышли проводить нас, ко мне приблизился артиллерийский капитан и сказал:

«– У второго поста сворачивайте налево и держите все время прямо до третьей развилки, а там снова налево. Я сегодня утром покупал овес там в деревеньке. Оттуда до усадьбы уже недалеко.

Мы поблагодарили капитана и вскоре въехали на лесную песчаную дорогу, смутно белевшую в темноте. Около часа ехали мы, замечая развилки, вглядываясь в темноту, в надежде различить хоть какой-нибудь огонек. Лай собак дал нам знать, что мы приближаемся к той деревеньке, о которой сказывал капитан. С великим шумом миновали мы ее и через несколько минут увидали прямо перед собой длинную аллею, а за ней свет появившейся луны открыл большой трехэтажный дом с черепичной крышей, двумя флигелями и узкими, как бойницы, окнами. Ни в одном из них не заметно было света, вокруг стояла мертвая тишина и только чуть слышный лай деревенских собак доносился до меня и до моих спутников. В начале аллеи мы остановили лошадей, и я задумался, что же, в сущности, могу я предпринять. Я размышлял, поглядывая на облупленную твердыню гордого потомка Радзивиллов, и один за другим отбрасывал все планы, хоть сколько-нибудь похожие на хитрости летописного Олега. Моя нерешительность начала раздражать даже меня самого, еще некоторое время я жевал в задумчивости кислый стебелек и, сказав два слова с товарищами, просто поехал к подъезду. Вдруг несколько серых теней с устрашающим рычанием метнулись под ноги лошади, от испуга вставшей на дыбы. Недолго думая, я взялся за пистолет и выстрелил между бьющихся внизу тел. Одна из собак все же успела разодрать на мне брючину, которая тут же потемнела от крови. С трудом удерживаясь на бешено шарахающейся лошади, я саблей отгонял зверей, стремясь подобраться поближе к выходу. Я знал, что товарищи из укрытия отлично видят всю сцену; выстрелил же я для того, чтобы кто-нибудь скорее появился на наружной лестнице. Вот уже в окнах замелькали огни свечей, двери тяжело распахнулись, и несколько вооруженных молодцов принялись успокаивать собак, крича мне что-то по-польски страшными голосами. Я отвечал им по-русски и по-французски, мы долго друг друга не понимали, пока из глубин дома не появился худой человечек в европейском костюме, сказавший мне несколько французских слов. Я, не слезая с седла, сообщил ему, что я русский офицер, что я догоняю свой полк, но сбился с дороги и прошу ночлега и врачебной помощи. Последнее, кстати, было полной правдой, ибо рана, нанесенная зубами собаки, оказалась нешуточной, да еще пришлась на свежие шрамы. Вот какой ценой покупаю я неизвестно что, – улыбнулся я сам себе. Щуплый человечек пошел в дом, наверное, затем, чтобы доложить графу, я же ожидал в компании здоровенных молодцов, не спускавших с меня глаз. Человечек через пару минут вышел и сказал мне, что граф сожалеет о случившемся, однако ночлег предоставить не в состоянии.

Такой ответ, конечно, не согласовывался ни с какими правилами приличия. В то же время игра как будто перестала быть игрой.

«– Да вы поглядите, из меня хлещет, как из пивной бочки, – возмутился я и выжал платок, который прикладывал к ране. Капли глухо вобрали в себя песок.

– Вас проводят до мышинецкого тракта», – безжалостно молвил человечек.

Я начал понимать, что затея моя обернулась самой нелепой стороной, это разозлило меня необыкновенно, и я было собрался объявить диким голосом и дом этот, и двор, и всю округу логовом разбойников и грубиянов, как вдруг случай в секунду совершил то, чего я безуспешно добивался ценою доброй кружки крови и не одной минутой неприятных впечатлений. Да-да, я сполз с седла, тщетно цепляясь ватными пальцами за гриву лошади, – со мной сделался обморок…


Дядя посмотрел на нас торжествующим взглядом эскулапа, перенесшего болезнь, от которой всю жизнь лечил других.

– Не знаю, – продолжил он, – сколько времени я находился без сознания, знаю только, что когда я открыл глаза, ночной сырости как не бывало. Я обнаружил себя лежащим в креслах у гудящего камина. Лосины на мне были разрезаны, нога забинтована. Судя по красному пятну, набухавшему на бинтах, рана действительно казалась серьезной. Щуплый человечек стоял надо мной и озабоченно потягивал вино из бокала темного богемского стекла. Я выпил вина и огляделся. Огромная зала с каменным полом и колоннами, упиравшимися в высокий потолок, освещалась неровно. Но все же я различил подобную иконостасу галерею предков, а также холодный блеск рыцарских доспехов, поставленных вдоль стен. Одна из массивных дверей открылась, впустив господина в стеклах и со склянкой в руках, а еще длинную полосу света, вытянувшуюся по зале на стертых плитах пола. И в это мгновение, пока тяжело двигалась дверь, в проеме увидел я женскую фигуру. Женщина поправляла рассыпавшиеся темные волосы, и легкий испуг почудился мне в ее удивительном лице. Но дверь затворилась, доктор со стеклами на носу пощупал мою руку, и тут я обратил внимание, что ни пистолета, который был заткнут у меня за пояс, ни сабли, ни даже ножен от нее со мною нет.

«– Простите за хлопоты, причиненные графу, – обратился я по-французски к щуплому человечку со всей возможной любезностью.

– Я управляющий графа, мое имя Троссер, – сказал он. – Сможете ли вы держаться в седле?»

Такого поворота я ждал и отвечал отрицательно, сославшись на то, что свежая рана пришлась на недавно заросшие. Услыхав это, Троссер удалился, как я понимал, для совета с графом. Тут послышались откуда-то голоса. Один, почтительный, нетвердый, принадлежал, без сомнения, управляющему, другой, женский, показался мне взволнованным и недоумевающим. Говорили по-польски, и я догадался, что обо мне. Я хотя и не знал ни слова по-польски, однако напряженно вслушивался в интонации, с которыми произносились непонятные фразы. Вскоре разговор прекратился, появился Троссер и объявил, что решено оставить меня до утра. Я поблагодарил сухими от волнения губами и справился о своем оружии.

«– О, не беспокойтесь, князь, ваша лошадь расседлана и в стойле, пистолеты в кобурах, там же и сабля, – ответил Троссер с улыбкой.

– Откуда вам известно, кто я? – изумился я, невольно подумав о товарищах в засаде.

– Насечка на ваших пистолетах, – снова улыбнулся он».

Двое дюжих гайдуков со свисающими усами снесли меня в небольшую комнату во втором этаже и уложили в постель. Туда же доставили кивер и мундир, рукав которого тоже оказался разорванным. Я постарался запомнить расположение лестниц и дверей этого вынужденно гостеприимного дома, задул свечу и, когда шаги моих носильщиков затихли в гулком коридоре, погрузился в размышления относительно своего приключения. За товарищей я не беспокоился, так как мы условились о том, что они отправятся назад, как только увидят, что я перешагнул порог загадочного замка. Правда, меня через него перенесли, – пошутил дядя, – но я надеялся, что они не слишком буквально воспримут наши условия. Значительная потеря крови, напряжение и вино – терпкое и очень старое – разморили меня, и незаметно для себя я заснул.

* * *

Пробудившись, я долго осматривал непонимающими глазами неожиданное мое пристанище, пока наконец события минувшей ночи не заняли законное место в сознании. Я поискал глазами звонок – его цепочка висела прямо над изголовьем – и, прежде чем воспользоваться им, обдумал свое положение. «Пари с уланским поручиком вне всякого сомнения выиграно», – размышлял я, но женщина, виденная в дверях, поразила меня необычайно. Я был уверен, что это и была знаменитая дочь графа Радовского, и смутно догадывался, что ее заступничество скорее всего помогло мне остаться на ночь в этом месте. Я осмотрел ногу и убедился, что кровотечение прекратилось, но все-таки она еще плохо повиновалась мне. Вдруг я заметил на рукаве своего кителя аккуратную заплату. Цвет ее был подобран так удачно, что стежки угадывались не сразу. Значит, кто-то побывал у меня ночью. Мне это не понравилось, ибо я сплю очень чутко, как и положено человеку военному. Как же крепко уснул я, если был застигнут врасплох, быть может, женщиной. Я представил, что кто-то мог беззастенчиво разглядывать меня, и ужаснулся. Рядом с кителем на тумбе лежали абсолютно целые лосины, по всей видимости, предназначенные мне. Я чувствовал, что пора уже определить мой утренний статус, но никак не решался дотронуться до цепочки звонка. Что могли принести мне его звуки? Я и сгорал от нетерпения узнать это, и в то же время боялся этого. В конце концов невидимый медный язычок облизал своими нестройными трелями чей-то слух, дверь отворилась и слуга внес в комнату мои вычищенные сапоги, а за ним показалась постная физиономия мсье Троссера. «Даже жесты намекают здесь на то, что непрошеных гостей терпеть не намерены», – успел отметить я, пока слуга возился в комнате.

«– Который теперь час? – спросил я.

– Скоро десять, – ответил он и внимательно оглядел меня. – Ни лихорадки, ни горячки?

– Ни того, ни другого, – я попытался улыбнуться, – только ногой двинуть невозможно».

Принесли завтрак. Кофей сделал свое дело: все мысли осели в голове, я успокоился и стал ждать развития событий. Доктор посмотрел ногу, удовлетворенно промычал что-то Троссеру и удалился.

«Что вы намерены делать со мной?» – спросил я управляющего, и в эту минуту высокая молодая женщина вошла к нам. Троссер произнес по-польски короткую фразу, но она оставила ее без ответа. Я приподнялся на кровати и глядел во все глаза. Это была красавица, скажу я вам! Не мастер я описывать внешности, скажу только, что поразила меня несомненная примесь восточной крови, которая, однако, делала ее еще обворожительней. «Нет ли у старика одалисок, спрятанных по башням?» – мелькнуло в голове. Она, между тем, встретившись с моим взглядом, ничуть не смутилась и разглядывала меня весьма бесцеремонно. Уже не знаю, кого ожидала она увидеть на этой кровати, принца ли, седовласого ли генерала, но там возлежал я, и меня-то она и увидала.

«– Графиня Радовская», – поспешил представить замешкавшийся было мсье Троссер и назвал ей мое имя.

Я обратился к ней по-французски с изъявлениями благодарности за оказанную помощь, она отвечала мне сильным низким голосом на том же языке. Вкратце я описал ночное приключение, упустив, впрочем, некоторые подробности. Она спросила, откуда я родом, к какому полку принадлежу и еще что-то в таком духе. «Как просто разговаривать с женщиной, отвергшей Наполеона», – подумал я, хотя и не верил в эту легенду. Я старался как мог забавнее представить эпизод с собаками и добился своего – она даже слегка улыбнулась.

«– Мне сказали, что собака попала на старую рану, – спросила она, – где вы получили ее?

– При Лейпциге, графиня.

– Сказывают, что это было кровопролитнейшее сражение?

– О, да, почти как Бородино, – улыбнулся я.

– Лейпциг на западе, Бородино на востоке, и между ними Польша, – ответила она тоже с улыбкой».

Так мы беседовали около часа.


– Неумолимый Троссер – это имя врезалось мне в память, – вздохнул дядя, – всё время находился в углу, даже не присев. Просто стоял и имел при этом самый отрешенный вид. Выйди он хоть на минутку, я не знаю, на что бы решился, ведь я привык быстро принимать решения. Я, верно, сказал бы ей, что не беден, довольно знатен, что смогу оставить службу, когда сам того пожелаю, что я не прошу ничего, кроме одного – только стоять рядом с ней, дышать с нею одним воздухом и смотреть на нее. Больше ничего. Я готов был ехать куда угодно: в Европу, в Американские штаты, хотя бы и к каким-нибудь дикарям, не знающим металла. Глаза мои застилало туманом, и я почувствовал на лбу капли пота, выступившие от волнения. Всеми силами я подавлял в себе эти глупости, прекрасно понимая, что фантазии мои настолько нелепы, что не стоит даже открывать рта, чтобы сказать об этом. В то же самое время я был удивлен, с каким пристальным вниманием, а пожалуй и жадностию, слушала моя собеседница самые незначительные замечания, касающиеся до внешней жизни, до жизни, которая обтекала глухие стены старого замка, как речная вода обтекает лежачий валун. Я понял это очень верно и на какой-то миг почувствовал себя поваренком, во время дворцового переворота оказавшимся рядом с пустым троном и в суматохе способным занять его на одну минуту.

Когда Радовская в сопровождении управляющего вышла от меня, я в бессилии откинулся на подушки и едва не заплакал от беспомощности.

И уже через два часа оправдались самые худшие мои опасения: с утра по округе были разосланы верховые гайдуки в поисках какой-нибудь армейской части. Неудивительно, что очень быстро они обнаружили лагерь семеновского полка и скоро безжалостный топот копыт оглушил меня. Графа я так и не увидел, передав все мои благодарности через щуплого Троссера, был уложен в полковой дормез и в компании веселых конвойных, беспечные лица которых на мгновение сделались мне противны, покатил со двора. Я тоскливо оглянулся. И в дверном проеме замковой часовни, прилепившейся сбоку к одному из флигелей, мне привиделся нечеткий силуэт и светлое пятно лица, обращенного к аллее. Если это была она, о чем хотела просить Господа? Я представил себе беленые стены, черные дубовые балки и резное распятие, на которое никогда не упадает солнечный свет. Если бы потребовалось изменить веру, я сделал бы и это…

Сказка кончилась – осталась только пыльная дорога, по которой, привязанная к дормезу, постукивала копытами моя лошадь.

«Ланской с утра поскакал за вином», – весело сообщил мне Перевезенцев.

Ланской была фамилия бледного улана. Два ящика отличного шампанского ожидало нас. По пути я отмалчивался и отвечал на вопросы сослуживцев до обидного односложно. Вечером я имел объяснение с командиром полка и после этого напился пьян. Мой Федор крестился беспрестанно, я, помнится, рыдал у себя в палатке и страстно желал ни о чем не думать, но бредовые планы так и роились у меня в голове. Я, впрочем, отдавал себе отчет, что даже в таком состоянии я просто не мог ничего поделать. Оставалось одно – надеяться на случай, но и случая не было видно. Что ж, надо было создать его, однако… о каком похищении могла идти речь? Надо было видеть глаза этой женщины – ее взгляд способен был опустить ружья роты солдат и отвернуть в сторону черные жерла пушек. При одном лишь взгляде на нее всякая мысль об обмане исчезала как противоестественная. И то, что приходится ждать нечто, что не имеет никакой возможности случиться, наполняло меня яростью…


Дядя замолчал. Наш кофей, так и не тронутый, совсем остыл.

– Через день мы получили приказ выступать. Нога не слушалась, я уже был не в отчаянии, а какое-то ледяное равнодушие сковывало меня… Через два месяца я уже находился в Петербурге и посмеивался над своим нечаянным сумасшествием.

Мы все помолчали, впечатленные услышанным и произнесенным. Что́ выпадет на нашу долю? Будет ли у нас прекрасная принцесса, ночи, полные тайны, и мужественные шрамы, известные лишь посвященным?

– А что́ же мой отец? – спросил Неврев. – Вы упоминали что-то о какой-то услуге, оказанной им.

– Да-да, – печально сказал дядя, – простите, я увлекся. Ведь тот артиллерийский капитан, указавший мне дорогу к усадьбе Радовских, и был ваш батюшка.

– Но, дядя! – воскликнул я, кое-что припомнив. – Ведь у этой истории есть продолжение, не правда ли?

– Есть продолжение, но нет конца, – промолвил он. – Однако об этом в другой раз.

Его заметно расстроили воспоминания, и он предоставил нас самим себе. Когда он поднялся и зашагал к двери, я посмотрел на его твердо ступающие ноги и подумал, какая же из них несет на себе узор французской картечи и клыков безродного пса, сокрытый бежевыми немного старомодными панталонами. Не знаю почему, я так и не спросил об этом.

* * *

В воздух прокралось ощущение осени. Мимолетные ее запахи, которые исчезают прежде, чем дашь им определение, появились в нем. Публика потянулась в город: общество неторопливо влезало в чиновный сюртук, скроенный отцом и пошитый дочерью, с золотыми пуговицами куполов и со стоячим воротником Дворцовой площади. У нас ведь издавна повелось так: даже если и не служишь, всё равно находишься на службе.

Сероватое однообразие Адмиралтейского бульвара расцветили нарядные туалеты собранных дам. Разглядывая афишную тумбу, я поджидал Неврева, который в тот день раньше меня прибыл в город. В Петербург приехала Тальони, и мы непременно решили увидать премьеру.

Напротив тумбы, на скамье, расположился невысокий старичок в ветхом мундире итальянского моряка, длинные седые волосы свободно падали ему на плечи, старческие мутные глаза глядели добро и виновато, тонкие губы были тронуты извинительной улыбкой. Вокруг себя разложил он стопки цветной бумаги и ножницами вырезывал из нее профили прохожих. Когда ко мне подошел Неврев, две дамы позировали старичку; он, двигаясь по-обезьяньи, ловко кроил свои листы, бросая молниеносные взгляды на лица своих клиентов. Рядом хлопнула подножка экипажа, и кто-то назвал мое имя. Обернувшись, я увидал перед собой смеющегося Николеньку Лихачева:

– Ты пропадаешь, тебя решительно не найти! – почти закричал он своим всегда восторженным голосом. – Я заходил к твоему дяде раза два, но тебя нет и нет. А мы с м-ль Старицкой спешим на «Берту», она вечером идет в Петергоф. Говорят, капитан сегодня обещает нечто удивительное.

Я взглянул на двухместную карету и за занавесками заметил хорошенькие любопытные глазки, изучающие нашу компанию.

– Ну, ехать пора, – сказал Николенька, направился к карете, но на полдороге остановился, взмахнув пухлыми руками. – Кстати, ты будешь на балу у Турыниной? Там, между прочим, будут и барышни Локонские, – лукаво сощурил он глаза.

– Я незнаком с нею, – крикнул я ему в ответ.

– Ничего, можно достать приглашение. Тебе и твоему товарищу? – он вопросительно взглянул на нас.

– Корнет Неврев Владимир Алексеевич, – сообщил я Николеньке. – Ты пойдешь? – обратился я к Невреву.

– Пожалуй.

– Я постараюсь, – обещания Николеньки утонули в фиолетовом мраке экипажа. – Оставлю у твоего дяди.

Дверца захлопнулась, лакей покачнулся на запятках, мелкая монета зазвенела в шляпе у старичка с ножницами.

– Говорят, будто этот художник бывший виконт или граф, – пояснил я Невреву, заметив, с каким интересом следит он за спорой работой ножниц. – Француз из эмигрантов.

– Какая насмешка судьбы, – скривив лицо, произнес Неврев.

– Да-да, – согласился я и задумался, может ли человек среди гомона звуков угадать тот несуществующий, с каким рвется тончайшая нить, прядомая мойрами, и невинным завитком ложится на их острые колена. Когда бы это знать! Я крикнул извозчика и еще раз оглянулся на старичка-художника. Он, опустив руки вдоль туловища, ссутулившись, смотрел на нас невеселыми глазами. Порыв ветра потащил за собой красный недоделанный профиль – старик всплеснул руками и бросился за ним.

* * *

Экипажи врывались на театральную площадь и замирали в живописном беспорядке. Фонари уже излучали бледный свет, хотя было еще светло. Мы заняли ложу, которую дядя, не любивший театра, впрочем, держал за собой, как он сам говорил, «на всякий случай». С моим появлением в Петербурге случай тут же превратился в правило. Бывало, право, очень весело разглядывать в астрономические трубы безвестных красавиц, раскинутых по ложам, а того интереснее лицезреть знаменитостей, про которых столько слышал, но ни разу еще не видел. Театр в России – средоточие новостей, особенно тех, которые он сам рождает неосторожными взглядами, печальной задумчивостью или чрезмерной веселостью своих почитателей. Сколько романов завязывалось здесь в гулких стенах, совпадая очень часто с первыми звуками представления, столько и находило свой конец с последними.

В тот вечер давали «Итальянку в Алжире» Россини. Что принадлежит до декораций, они были роскошны. Я с жадностью северянина вбирал в себя буйные краски юга и томился под властным гнетом очаровательной музыки.

– Куда ты смотришь? – спросил я Неврева, когда заметил, что голова его постоянно повернута от сцены.

– В одну точку, – отшутился он. – Мне надо будет выйти ненадолго. Если не вернусь до конца, встретимся у подъезда.

В начале третьего акта он исчез. Я посмотрел туда, куда, как мне казалось, было обращено его внимание, и как будто различил в дальней ложе легкое движение. В полутьме я различил, правда, только скупо пробивавшуюся позолоту барьера и ежик седых волос, принадлежащих высокому господину, лицо которого показалось мне знакомым.

Уже близился финал, а Неврева всё не было. Я спустился вниз и, поискав его в возбужденной толпе, оставил это занятие – слишком много людей мелькало перед глазами. Он сам скорее бы меня заметил, одиноко шагающего у дверей. Однако время шло, и уже только одна, неизвестно чья, карета мокла под мелким моросящим дождем.

Напрасно прождав около часа, я подозвал мальчишку, сунул ему монету и велел пригнать извозчика. Хмурый, как эта погода, приехал я к дяде.

А утром в десятом часу принесли конверт от Николеньки. Я вскрыл его, и на стол выпала картонка приглашения. Оно было в единственном числе и на мое имя. Еще была записка: «Странное дело, но для твоего приятеля не удалось мне добыть билета. Приезжай, если это важно, обедать к Valon'y. В четыре я буду там и все расскажу».

Записка эта несказанно меня удивила, ибо Николенька чувствовал себя в свете как рыба в воде. Он легко обделывал куда более важные дела, и то, что у него не получился такой пустяк, как достать приглашение на вечер, намекало на чрезвычайные обстоятельства. Я наказал швейцару, что ежели появится Неврев, без доклада вести его на мою половину. Никто, однако, не приходил, и к четырем я отправился на свидание с Николенькой.

По правде говоря, меня немного обижало молчание Неврева относительно его тайных дел. Упорное нежелание отвечать на мои настойчивые вопросы задевало, но очень скоро я понял, что тянуть из него откровения просто нелепо, справляться у товарищей пожалуй и бесчестно, да и бесполезно, и я решал загадку, используя только свои предположения.

Никаких родственников, как мне было известно от самого Неврева, у него в столице не было, в театр один он никогда не ездил – оставалось одно, самое простое решение – не было ли у него каких-нибудь свиданий в городе, не замешана ли здесь женщина, одним словом. Воображение тут же помогло рассудку: ночь, луна, густой сад, заветные письма, передаваемые верной горничной, спешная подготовка к побегу из дома родителей, не дающих согласия на брак, – приблизительно такую пирамиду событий воздвигло оно передо мной. А может быть, – тоже тайком – проникает он под крышу юной девушки, отданной на заклание старику-мужу со звездой и выпадающими зубами. Так или иначе, я постепенно склонялся к мнению, что, часто странное, поведение моего приятеля объясняется делами сердечными.

С такими мыслями я отдал шляпу лакею и направился туда, где Николенька уже изнемогал от вида поданного обеда, запивая голод вином.

– Прочитал мою записку? – спросил он.

– Еще бы, – отвечал я.

– Тогда слушай. Турынина очень дружна с Сурневыми, их дочь ее крестница. А вот эта самая Елена Сурнева в каких-то связях с твоим приятелем, с этим Невревым.

– Так и что?

– Да то, что Ольга Ивановна так мне и сказала: родители Елены просят его не звать.

– Почему? – не совсем еще понял я. – Откуда же они знали, о чем ты хлопочешь?

– Ничего не знаю, – замахал руками Николенька. – Волочится он за нею, что ли. Толком я и сам не знаю… Но Ольга Ивановна так добра со мной, вот она и намекнула в двух словах…

– Николенька, – попросил я, – ты об этом никому не говори. Это ведь не шутки для молодого человека.

– Не то слово, – отвечал он, подзывая полового. – Но ты-то будешь?

«Вот оно что, – подумал я, когда Николенька с пухлой папкой в руке умчался в свою канцелярию. – Хм, Сурневы… Знакомая фамилия». Я старался вспомнить, откуда она известна мне, но никак не мог. Надо было разыскать Неврева, но с наступлением осени я почти перебрался к дяде. Пришлось ехать в полк, в свои царскосельские комнаты, хотя я и имел еще два свободных дня. Заехав за коляской, я спросил дядю:

– Что́ за люди Сурневы, дядюшка?

– Сурневы? – удивился он. – Как же ты не знаешь, они же наши соседи по подмосковной!.. Так они ведь были у меня этим летом на сеансе мсье Пуссена.

– Да-да, я тогда очень торопился, посмотрел чуть-чуть и пошел.

– Александр Егорович – генерал-майор в Генеральном штабе. И супруга его Ольга Дмитриевна, матушка их отлично знает. У них дочка твоих примерно годов.

– Что́ вы говорите? – сказал я дяде и вышел на улицу.

Вчерашняя выходка Неврева уже не так раздражала меня, и я в недурном расположении считал верстовые столбы, выкрашенные свежей краской.

* * *

Неврев, увидев меня, крикнул солдата, и тот понес кипятить помятый медный чайник.

– Это от отца остался, – сказал Неврев, кивнув на чайник, – с самого детства его помню. Ты уж извини за то, что вчера вышло…

– Ладно, ладно, – я перешел сразу к делу. – Владимир, я невольно стал свидетелем происшествия, до тебя касающегося. Тебе приглашения к Турыниной я не привез. Помнишь, давеча говорили на бульваре? И знаешь почему?

– Почему? – спросил он, едва выдавив из себя это слово.

– Да ты, я вижу, сам догадываешься. Кое-кто просил не давать тебе билета.

– Вот как, – тихо произнес он и уставился в пол.

Мне показалось, что он стыдится этой ситуации, и я поспешил успокоить его:

– Неприятное, конечно, дело. Можешь мной располагать, если… – я имел в виду какую-нибудь захватывающую роль поверенного – того голубя, который поднимает на головокружительную высоту торопливо заполненные чернилами и слезами листки счастья.

Неврев взглянул на меня так, как будто имел намерение приготовить меня к чему-то значительному.

– Мне денег нужно, – произнес он наконец с видимым усилием и отвел глаза.

Постучался солдат, принесший чайник.

– Сколько же тебе? – спросил я, ожидая услышать страшную сумму.

– Рублей триста, – ответил он и потер ладони о рукава рубахи.

Мы, попив чаю, отправились ко мне, и я вручил ему двести тридцать рублей – все, что у меня было.

Назавтра он уехал в Петербург.

Я скучал целый день, пролежав его на кровати с книгою в руках. «Антон Райзер» увлек меня главной своей идеей: впечатления путешественника куда богаче тех, что томятся в душных книгах, так что я в полном согласии с этой истиной под вечер придумал заглянуть к Ламбу, рассчитывая встретить там общество живых людей.

Ламб жил в казарменной квартире, но на роскошную ногу. Он занимал сразу восемь комнат, обставленных с военной строгостью, но отнюдь не с походной простотой: шкуры медведей с оскаленными мордами, целый арсенал кавказских сабель, размещенных на удивительной работы персидских коврах, десятка два пятифутовых черешневых чубуков с константинопольскими янтарями, какие-то вазы, бесчисленные склянки с духами, ширмы и ширмочки с китайскими драконами, перегородившие пространство в самых неудобных местах, – все это великолепие было призвано оглушить тех мотыльков, которые весьма часто залетали сюда на любезный свет старинной бронзовой лампы, исполненной в виде жеманной Афродиты и угасавшей почти с рассветом. Эта квартира с ее многозначительным беспорядком походила на аукционную залу, наполненную вещами умершего вельможи, не имеющего наследников.

Ламб, одетый в немыслимые красные шаровары, сидел на диване и почти плавал вместе со всей своей лавкой древностей в голубом и на первый взгляд непроходимом табачном дыму. Не успел я присесть, как появился Елагин.

– Ну что́, видел ее? – лениво спросил Ламб.

– Да, видел, – тем же тоном отвечал Елагин. – Только пора с этим заканчивать. Чуть что, тут тебе и слезы, и упреки… Не могу этого терпеть. Я свободен и никому ничего не должен.

Он взял трубку и взглянул на меня:

– Кстати, твой приятель, оказывается, серьезный игрок.

– Какой приятель? – удивился я.

– «Никакой Неврев» играет по крупной, – расхохотался он.

– Почем ты знаешь? – быстро спросил я и наверное покраснел.

– Да видел его в игорной на Мойке.

– Скверное это место, – безразлично молвил Ламб, вытянув перед собой руку и разглядывая ногти.

Я почувствовал себя почти обманутым и испытал едва ли не благодарность Ламбу за эти слова, ибо Елагин произнес свои таким тоном, как будто знал, на чьи деньги играл Неврев в притоне.

Вот, значит, где исчезает Неврев, вот откуда привозят его без чувств, вот что за надобность ему в деньгах!

Себе мы готовы простить все что угодно, достигая порой этой цели такими изощренными софизмами, таким лукавством, такой утонченной хитростью, что, право, становится обидно, почему этот арсенал не пущен в ход для другой причины. Зато уж никак не будем мы снисходительны к людям, в которых заметили свои пороки. Пороки, нам не знакомые, ни разу не испытанные, разглядываем мы с холодностию врачевателя, наблюдающего разверстые раны, но недостатки, носителями которых являемся мы сами, вызывают в нас брезгливость, а это ощущение не оставляет места безразличию. К тому же, человек порочный (будь то морфинист или игрок) – без сомнения, человек зависимый, ибо находится в плену у предмета своей страсти, а следовательно, существо в известном смысле с подавленной волей. Это как будто дает нам право почитать такого человека ниже себя, а главное, позволяет в разговоре с ним взять назидательный тон. Одни только влюбленные не слывут у нас людьми порочными, и слава богу, хотя своей одержимостью зачастую превосходят каких-нибудь жалких карточных игроков или поклонников бутылки.

Собрав воедино все свои горькие упреки, я решился поговорить с Невревым начистоту. К счастью, повод был очень хорош, чтобы удовлетворить моему любопытству. Одно меня смущало: вексель на эти двести рублей, который он почти насильно засунул мне за обшлаг рукава, – безнравственные моты так не поступают.

На следующее утро после развода я так и спросил Неврева, рассматривая темные круги вокруг его глаз:

– Ты что́ же, играешь?

Сразу стало ясно, что удар был силен. Неврев весь как-то съежился, взгляд его в секунду стал виноватым, как у собаки, тянущей морду к руке, от которой минуту назад получала она побои. И еще какой-то образ мелькнул в голове – образ старичка-эмигранта, ножницами снискивающего себе пропитание.

Задай я подобный вопрос Ламбу, да еще с похожей интонацией, он бы, верно, посмотрел на меня как на сошедшего с ума.

Увы, любовь – не порок, и я горько просчитался. Впрочем, поделом. Мы отвели лошадей в конюшню и пошли обедать к полковнику.

– Что́ это вы невеселы, господа, – заметил он. – Не отчаивайтесь, под Рождество что-нибудь да выйдет. Вы, может быть, из-за конька своего переживаете, – отнесся он ко мне, – и-и, пустое. То ли еще бывает. Вот, помню, – тому уж наверное лет десять – перед самим государем с лошади свалился. Остолоп мой напился, что ли, – он разумел своего денщика, известного в полку отменным пьянством, – да и не затянул подпругу как следует… И смех и грех. Вот только колено расшиб – две недели лежал, не вставая.

Ворожеев похлопал себя по этому колену.

– Тоже, знаете, переживал, дело такое. Чего только не передумал, а тут вдруг сам Васильчиков – он тогда был корпусным командиром. Как, мол, твое колено, говорит… Никогда не знаешь наперед, чем обернется… А то, бывало, весь полк ночью не спит из-за какого-нибудь пустяка. Офицеры все в отлучке, в Петербурге или еще где. Поди собери! К разводу-то едва поспевали.

После обеда, когда мы с Невревым вышли на улицу, сквозь тучи пробился слабый луч солнца.

– Я хотел бы объяснить тебе кое-что, – сказал Неврев.

– Насчет чего? – я сделал непонимающий вид.

– Насчет денег, – с досадой посмотрел он в сторону.

Когда мы прибыли ко мне, он протянул мне измятый конверт.

– Что́ это такое? – я повертел его в руках.

– Это одно личное письмо. Прочти его сейчас, – сказал он и бросился на диван.

Я недоуменно извлек из конверта сложенный лист, развернул его и вопросительно взглянул на Неврева.

– Читай, это удобно, – сказал он, заметив мою нерешительность, – я тебя прошу.

И вот что я прочел:


«Милостивый государь,

Владимир Алексеевич.

Пишу к Вам, видит Бог, не с легким сердцем. После смерти Вашего батюшки я принял в Вас самое близкое участие, отнесся к Вам едва ли не как к родному сыну. Заклинаю же Вас – не губите мою дочь! Она неопытное юное создание, Вы также молоды, а молодость способна ввести в заблуждение, в ошибку даже человека таких достоинств, какими обладаете Вы. Я старше Вас и тоже был молод и также, а может быть и в превосходной степени, был подвержен «милым сумасбродствам». Поверьте, все пройдет, через два-три года Вы будете вспоминать себя сегодняшнего с ироничною улыбкой на устах, Вы убедитесь, что главное в жизни – устойчивость, так сказать, корни, которые позволяют дереву стоять в любую непогоду, лишь изгибаясь и сбрасывая с себя ненужные, отжившие листы. Вы куда лучше моего знаете свое положение. Имения у Вас уже нет никакого – Владимир Алексеевич, не поймите меня превратно, – вот-вот из пансиона выйдет Ваша уже взрослая сестра. Надобно и о ней подумать, и о ней позаботиться. Но представим себе, – я говорю, предположим, – что Вы и Елена соединились. Сладостный дурман первых счастливых месяцев рассеется, а что за ним? Жизнь на жалованье, позволяющее свести концы с концами одному, но совершенно недостаточное для содержание семьи. Я разумею, конечно же, достойное содержание, содержание, приличествующее положению в обществе моей дочери и Вашему, как офицера на службе государя. Вы же знаете Елену, помилуйте! Она не удовлетворится ролью гарнизонной дамы в каком-нибудь затхлом белорусском местечке, не захочет кочевать, не пожелает свесть знакомство с теми женщинами, которые перебираются с армией с места на место, а одиночество невыносимо, ибо даже самый преданный супруг, будучи постоянно занят службою, не сможет заменить женщине прелестей живого общения с окружающим миром. И она восстанет, не сразу, конечно, но лучше бы так, потому что до этого в наемной неуютной квартирке поселятся сначала скука, потом раздражение, за ним – расстроенные нервы и, наконец, недоверие, от которого до неприязни – один шаг. Печальную картину нарисовал, но поверьте, это сама жизнь. Она все время норовит ввести нас в заблуждение и не прощает тех ошибок, что совершаем мы по ее наущению. Ведь не будете Вы служить в Петербурге век. Чтобы расти, чтобы развиваться, необходимо будет сменить полк, отдать дань армии. Так, юноша-мореход не сделает жизнь на берегу – ему непременно нужно плавание, и потом он снова приветствует родину уже зрелым умудренным капитаном. И дети, дети! Подумайте о них. Какая огромная ответственность ложится на нас с появлением этих доверчивых беспомощных существ – та самая ответственность, которая движет сейчас мое перо.

Я понимаю, Вы, верно, возразите мне, воскликните: “Любовь! А как же любовь? Что делать с ней?” И я дерзну ответить Вам: ее нет, не существует, хотя Вам кажется, что сердце подсказывает обратное. Литература выдумала ее, но не воплотила, а, как известно, литература – это более игра холодного ума, нежели результат душевных движений. Но я знаю иную любовь – ту, о которой в книгах не сказано ни слова. Это настоящее чувство, оно не так восторженно, зато устойчиво, не столько опьяняюще, сколько постоянно. И Вы узнаете ее, поверьте старику. А опьянение проходит очень быстр, о и мимолетное удовольствие сменяется раскаянием и головной болью. У Вас вся жизнь впереди, не повторяйте чужих досадных промахов, идите к своей истинной цели и кто знает! Быть может, достигнув ее, обретя подлинное счастие, Вы добрым словом помянете и это мое послание…»


– Так у тебя есть сестра? – спросил я Неврева.

– Прочел? – он приподнялся с дивана, на котором лежал, заложив руки за голову.

– Так точно.

– И понял?

– Чего же здесь непонятного?

– У меня была… признаться ли?.. право же, так это глупо… была последняя надежда, точнее, и ее не было – я сам ее выдумал… Сыграть, сыграть, чего не бывает, столько историй на слуху – в одну ночь становятся богачами. Смешно, конечно. Деньги твои я все спустил до копейки, да и своих сто рублей туда же. Так оно и должно было случиться, я не Плещеев, но я думал: а вдруг? мало ли что?

– По мне уж лучше синица…

– Так нету синицы-то, – перебил он меня.

Теперь я осознал, в какую крайность загнала Неврева жизнь, которая казалась мне такой мягкой, податливой, с задорным личиком той актрисочки, что недавно крестила меня на особый лад в пропитанной духами комнатке, на незнакомой улице.

Как это было странно, что мы мучительно старались свалить вину на бедность, хотя оба смутно чувствовали, что нехватка средств лишь одна сторона монеты, а если уж говорить открыто, так это называется «он ей не пара», и мне даже показалось, что это суровое заключение было определено задолго до того, как Неврев обнаружил свои чувства.

Вот сидим мы с ним, одинаковые во всем, даже роста одного, но одинаковые до тех лишь пор, пока на нас мундиры и сапоги. Что мог я поделать? Чем был я в состоянии помочь ему? Не мог же я поменяться с ним ролями и сделаться в одночасье Владимиром Невревым с тем, чтобы он назывался мною, а главное, воспользовался некоторыми преимуществами, которыми обладал я по праву рождения. На мгновенье я представил, что был рожден не в уютном московском доме под возбужденные возгласы собранных по всему городу повитух, а на жесткой лагерной койке или на окраине уездного городишка, и меня пробрал озноб.

* * *

Прошло с лишним два месяца. Когда я постиг, что Неврев обложен обстоятельствами, как волчица поджарыми легавыми, то всем своим видом я принял живейшее участие в том, чтобы сбить со следа этих самых животных. То я вызывался идти к этому Сурневу и говорить с ним сам не знаю о чем, то порывался увидеть мифическую Елену, самое имя которой располагало к войне, и выяснить, не бесполезны ли мои глупые и пустые старания, а то предполагал дерзкие, но завораживающие своей романтичностью планы похищения, венчания в бедной и далекой деревенской церквушке, которую не в силах отыскать и Господь Бог, не говоря уж о родителях и властях. Все эти планы были, конечно, бредом, однако мне казались вполне осуществимыми, главным образом потому, что возникали они обычно тогда, когда бывал я пьян.

– Нельзя этого, это сказки, – вежливо и терпеливо твердил Неврев. Я и сам где-то в глубине души понимал неумолимую правоту его возражений, однако мне хотелось показать ему свою дружбу, выказать расположение. К тому же меня обдавало чарующим дыханием чужой тайны. То, что давно волновало мне грудь, теперь вдруг стало рядом, пусть не со мной, но с моим приятелем – в то время для меня это было одно и то же. Но иногда меня злила его обреченность, и тогда я говорил, повторяя, наверное, слова развязного Ламба:

– Ну, полно, какая радость убиваться. Того не стоит.

– Да ты знаешь ли, что́ это такое? – спросил он как-то.

Я призадумался. Мой любовный опыт ограничивался одним довольно тусклым эпизодом. Скажу о нем два слова. Привлекла меня одна из барышень Локонских, старшая Елизавета, этакая львица в семнадцать лет. Несколько раз протанцевав с нею французскую кадриль, я незаметно для себя сделался как будто таким близким знакомым, что уже подразумевалось и другое, более захватывающее качество этого дружества. Быстрота, с которой все это происходило, а главное, отсутствие того трепета, о котором столько я читал, смутили меня. Ей в альбом я записал стихотворение, сочиненное еще в университете и бережно хранимое для подобных оказий:

В моей крови смешались дико

Все крови кочевых племен,

И скрып кибиток всех времен,

И стертый лик мой многоликий

Страстями не обременен.

Во мне царит противуречье:

То я монгол, то я казах,

Но вы не восклицайте: «Ах», —

А вдруг оседлость Междуречья

Отыщете в моих глазах.

Я был весь намек, но недоговоренный, она – ожидание, но не слишком доверчивое. «Кто знает, – сказала она многозначительно, глядя мне в лицо своими чудными, но ничего не выражавшими глазами, – кто знает, может быть этот знак вашей дружбы имеет для меня совершенно особое значение». На том мы и расстались…

* * *

Полутемная в любую погоду, дядина библиотека сделалась для Неврева настоящим прибежищем от мира снаружи, к которому не было у него ключа. Это было место, располагающее не к работе, а скорее к тихой бездейственной печали. Высокие, до самого потолка, шкапы, плотно уставленные тиснеными переплетами, на которых неярко поигрывала позолота выпуклых корешков, странным образом приглушали страсти, намерения, порывы и беспокойство. Оставалась только вялая мысль, переползающая вместе с глазами с полки на полку, из одного темного угла в другой, еще более темный. В солнечный полдень здесь всегда царил вечерний полумрак. «Мы знаем всё, – со снисходительной улыбкой книги как бы покачивали головами своих невидимых сочинителей, – мы написаны людьми, которые видели всё, и таких как вы, с вашими бедами, лишь облаченными в другие одежды, и других, более удачливых, про которых тоже есть что сказать, и таких, которые присмирели и стали неопасны, разбросанные черной краской на наших неразрезанных страницах». И этот парад человеческих страстей, облеченных в слово, как будто тушил пожары, устранял наводнения и останавливал землетрясения души, так что человек, вместо того чтобы проваливаться в зловещую черную трещину отчаяния, вместо того чтобы взлетать высоко вверх от холодящего хохота земли, чувствовал себя примерно так, как чувствует себя дремлющий путешественник, незаметно покрывающий версты неровной дороги в коляске с хорошими рессорами. Вместе с тем, небольшое пространство библиотеки дарило надежду, а главное, давало понять, что она может сбыться. Сладостное томление охватывало нас, тонувших в глубоких креслах, когда стопка за стопкой перебирали мы тома, со страницами сухими, как ломкие кленовые листы, которыми были они переложены. Мы полагали себя в октябрьском лесу – покойном, влажном и обреченном.

– Что́ же ты будешь делать теперь? – спросил я как-то у Неврева.

– Что́ же мне делать? – отвечал он с мрачной иронией. – Разве жениться на дочке какого-нибудь откупщика, удушить ее через год… Нет, всё это блажь – все эти мои чувства. Только ухмыляться – это еще можно. Чего же я хотел?.. Ты послушай только, чего хотел недавний владелец тридцати душ! – он говорил это, глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы, встречаясь рассеянным взглядом с веселыми молодыми глазами дяди на акварельном портретике, заставленном за стекло шкапа. У меня возникло ощущение, что и говорил-то он всё не для меня, – я, однако же, слушал, не нарушая его речи ни шорохом подошвы, трущейся об пол, ни скрыпом пружины, ни шелестом непослушных страниц.

– Мой бедный отец, – сказал он, – и смерть его – не смерть героя, а гибель уставшего, больного душевно человека. Он имел за собой деревеньку душ в шестьдесят, тех самых, что должны были мы с сестрицей разделить по достижении совершеннолетия. Мать моя не имела, кажется, ничего, я ее совсем не помню… Зловонный лагерь – вот мое детство. Отец служил всю жизнь, да так ни до чего хорошего не дослужился. Мы с сестрою как два испуганных чумазых зверька следовали за ним, меняли Дорогобуж на дикие степные лагери, их – на белорусские местечки, терявшиеся между болот, – и так без конца. Помню, когда я впервые увидел Одессу – первый большой город в своей жизни, – то едва ли не был уверен, что очутился прямо в… ну, не умею сказать. Но эти местечки, эти ужасные дыры, где единственный огонек после восьми вечера – свеча в палатке дежурного офицера, единственный свет – луна на штыке часового. Степь вокруг, темень непроглядная, а днем пыльные, бесцветные, чахлые деревца, мучительно выживающие на иссохшей почве… Отец долго терпел, но, верно, однажды он понял – жизнь не удалась, надежд никаких не было, однако он был упрям (в хорошем, впрочем, смысле), в деревню не хотел удалиться и продолжал тупо цепляться за службу. Он начал пить, сначала понемногу, потом все больше, не таясь, никого не стесняясь, так развязно, что под конец он пил уже один – офицеры избегали его общества.

А ведь была молодость – победа над Наполеоном, сколько надежд, сколько счастья! Всё ушло в провинцию – так песок вбирает воду; дикая, бессловесная жизнь, не жизнь – существование. Мне грешно хулить детство – оно у нас с сестрой было всё же неплохим, у нас даже был немец, ха-ха, представь себе, немец в Комиссаровской степи! Но мы росли, и понемногу я начал задумываться… не то чтобы задумываться, а какое-то смутное беспокойство нападало на меня временами. Однажды, помню, поздно ночью взошел отец. Мы с сестрою давно уже лежали в кровати. Он сел за стол, и в приоткрытую дверь нам была видна его вздрагивающая от рыданий спина. Мы тоже заскулили от жалости, страха и непонятной за него обиды. На кого же мы обижались? Я не знал этого, как и того, от чего он плакал… Это нынче я знаю, – добавил Неврев.

– Мы учились, играли, но вдруг стали замечать, что офицерские жены жалеют нас втихомолку. Тут мы догадались почему – из-за отца. Он изменялся на глазах. Как-то, когда полк квартировал под Киевом, около нашей мазанки остановилась кибитка, отец обнял нас, невесело улыбнулся и передал нас высокому опрятному мужику, который не говорил ни слова. В кибитку же побросали связки наших учебников, установили сундучок с платьем, и две клячи потащили нас, испуганных, по разбитой дороге. Мы обернулись и, не отрываясь, смотрели на отца, он также смотрел на нас, улыбаясь, прищурив красные глаза, закрывшись от солнца ладонью. Так клячи тащили нас, мы смотрели, он стоял, уже опустив руку, ссутулившись… Мы смотрели до поворота, а потом было видно только несколько дубов, они скрыли от нас лагерь – лишь изредка еще мелькали между листвы грязно-белые клочки палаток… Мы ехали в деревню, где не были уж лет десять. Отца мы больше не видели… – Неврев надолго замолчал, вперив неподвижный взгляд в дядин портретик.

Томик Цицерона неслышно сполз с моего колена и глухо ударился в пол. Неврев вздрогнул и тряхнул головой.


– С тех пор я ненавижу провинцию, боюсь ее панически. Она пожирает человека медленно, мучительно, незаметно. Только когда замечает он обглоданный свой скелет, тогда лишь понимает, что его, в сущности, уже нет.

– Деревенька наша уже тогда была заложена-перезаложена, – продолжил он, – нас отвезли сначала туда, потом за нами приехала тетушка и мы отправились в Калужскую губернию. Помню, один мальчик сказал мне: «А мы теперь не ваши». – «А чьи же?» – удивился я, но он тут же убежал куда-то… Тетка наша была женщиной доброй и, прости господи, недалекой. Именьице ее только-только позволяло существовать, никаких излишеств и в помине не было, да ей оне были и не надобны. Каждое лето варила она самолично варенье, по осени солила грибы, за всем в скромном своем хозяйстве ходила сама, в общем, жила себе потихоньку и не представляла, что можно как-то иначе. Жили и мы при ней, шатались по полям в сопровождении дворовой девки годов сорока, играли во дворе или забирались в тень яблоневого сада и там из прикрытия огромных лопухов разглядывали сонную жизнь, расползшуюся вокруг. Иногда почтовый колокольчик издали давал знать о прибытии известий от отца – никто больше тетке и не писал, – она звала нас тогда в зальцу своего неровно стоявшего домика. Письмо читала она про себя, мы жадно заглядывали в исписанный серый лист, но она держала его высоко. Закончив чтение, объявляла она, что батюшка велел кланяться, мы стояли-стояли, да и плелись во двор.

– Так длилось два года, – продолжил Неврев, – пока однажды та же самая почтовая тележка не доставила несколько старых отцовских вещей и страшный конверт. Тетушка долго плакала, мы еще дольше не умели ничего сообразить, неясно догадываясь, что произошло нечто ужасное… Прежней безмятежной жизни как не бывало – унылой чередой потянулись безрадостные дни. Мы ничего не делали, ничему не учились – где было взять учителей? Даже и читать было нечего – наши потрепанные учебники, это были все книги, которые зарастали паутиной на узких подоконниках подслеповатых окошек. И знаешь, я и не загадывал вперед, но чувствовал, что кончается целый участок нашей с сестрой жизни.

Как-то весною тетушка призвала нас к себе, велела надеть, что́ почище, посадила на диван и мы стали ждать чего-то. Поминутно гоняла тетка на улицу своего дворового мальчишку, уже прошло утро, когда он влетел в комнаты: «Едут!» Мы с сестрою уже поняли, что решается наша судьба, и приникли к окну. Богатая четырехместная карета подкатила к самому крыльцу, и из нее вышел улыбающийся господин, которого никогда прежде мы не видели. Тетушка засуетилась около него, дворня столпилась в сенях. Он прошел в дом, оглядел нас с неисчезающей улыбкой, после чего надолго уединился с тетушкой… «Помилуйте, чего ждать?» – услышал я сквозь растворяемую дверь тетушкиной светлицы. – «Сейчас и поедем, не правда ли?» – неизменно улыбаясь, обратился он к нам. Тетушка суетилась, крестила нас беспрестанно; наши немногие вещи тем временем упаковывались. И опять, в который раз, влезли мы в чужой экипаж… Уже потом мне объяснили, что государь, просматривая списки убитых в персидскую кампанию, ввиду геройской смерти отца и из особой милости к сиротам повелел по достижении возраста зачислить меня в Пажеский корпус, а сестрицу – в Смольный монастырь. «Блестящее будущее, мой друг, блестящее», – говорил мне Сурнев, стародавний сослуживец и приятель батюшки, состоявший с ним в переписке и назначенный нам в опекуны.

– Что ж, – улыбнулся Неврев, – будущее уже здесь, но находясь вблизи его, я не различаю блеска.

Живя с тетушкой, не имели мы никаких возможностей к образованию – было поэтому решено, что мы с сестрою поселимся до поры у Сурнева в Ильинском, чтобы, не теряя времени, вместе с его дочерью Еленой, девочкой почти моего возраста, взяться за грамматику с историей. Экзамен в корпус, хотя и далекий, предстоял нешуточный.

Уже тогда, впервые переступив порог этого богатого дома, я как будто томительно ощутил, что всегда останусь здесь только гостем; я хочу сказать, что никогда не сделался бы я своим между его обитателями – великодушными и внимательными, но все же бесконечно чужими. Уже тогда, при виде ливрейных лакеев в деревенской обстановке, быть может, впервые задумался я о той непреодолимой разнице, что открылась между ими и мной. Как бы то ни было, – воскликнул Неврев, – тебе ведь хорошо известно отрочество, когда мысль, мелькнув, тут же исчезает и юноша не в состоянии оценить ее неумолимую справедливость; он живет только настоящим, ну хорошо, даже и недалеким будущим, но не более, не далее того дня, на который назначено катание или святочное гадание. У меня же есть скверная привычка принимать стертый пятак за новенький золотой, да не ночью на ощупь, а при свете дня в присутствии свидетелей. Другими словами, поговорив раз с человеком, я почитал уже его за доброго приятеля, заметив однажды расположение ко мне моих опекунов, полагал я для себя возможным и натуральным ощущать себя членом семьи и равным по положению. Происходило это, думаю, не от недостатка воспитания, а просто в силу моего характера и под влиянием юношеской восторженности перед жизнью и людьми, той самой восторженности, которая в этом смысле в зрелых летах сменяется спокойным благоговением.

Мне было интересно жить тогда, интересно ждать, я еще чувствовал себя неотъемлемой частью всего общества, в котором не делал различий, нашего еще неведомого мне участка земли, которого знал пограничные межи, в общем, видел себя участником общего дела. Очень скоро, однако, мне дали понять, что моя точка зрения не подкреплена самым главным – положением. В корпусе, куда прилично выдержал я экзамены, для меня началось настоящее знакомство с не менее правдивой действительностью. Не правда ли, корпус, это маленькое закрытое общество, есть проекция общества большого, которое его содержит? Неравенство и наушничанье днем, неравноправие другого рода и дикий разврат по ночам оглушили меня. Если и вся жизнь впереди устроена так же мерзко, по таким же гадким законам и правилам, думал я, то стоит ли и стараться, стоит ли стремиться к тому, чего все так страстно желают?

До поры меня выручало то, что я оказался среди одних аристократов, а потому и сам, не выделяясь, сходил за одного из их круга. Нечто среднее между незаконнорожденным Румянцева и одиноким наследником безвестного южнорусского дяди – такой вот образ помимо моей воли стал в сознании однокашников моею картой для визитов. Признаться ли, это льстило самолюбию и в то же время отвращало горечь прозрения. Но месяцы шли, я учился и мало-помалу увлекся предметами отвлеченными. Удивительное дело, читая в свободную минуту, как Цицерон, будучи всего лишь Туллием, неуютно чувствовал себя в сенате, я не отдавал себе отчета, что сам, в сущности, смотрюсь точно так.

Пока мы стояли на утреннем построении, отличаясь друг от друга только цветом глаз и волос, то обладали, казалось, равными правами, но как только пять обманчивых лет миновали, все встало на свои места. Уже не знаю, кем определенные. Для товарищей моих корпус был естественной ступенью наверх, для меня – шагом в сторону. Другое было предписано мне с самого рождения – служить, как служил отец, служить, чтобы существовать. А у меня ведь есть сестра. Что́ толку ждать счастливого ли брака, выгодной ли партии? Судьба прихотлива. Я стал служить, надеялся на продвижение, но, как ты знаешь сам, это поприще из тех, которые неудобны всякому, не имеющему имени, чиновных родственников или связей, в конце концов. Когда я понял, наконец, какие условия предлагает жизнь, я сказал себе: «Хорошо, я согласен на них. Отчего не попробовать?» Но что́ толку! Что́ толку? Представь себе Невский проспект в самый оживленный полдень: десятки экипажей, сотни, тысячи людей движутся в одном направлении. Никто не желает отставать, каждый стремится обгонять тех, чьи спины нервируют ему глаза, а ветер с залива затрудняет движение, заставляет многих повернуть вспять, отвернуться от сверкающей иглы. И я, как все прочие, бросился к ней, готов был или неучтиво расталкивать толпу локтями, или осторожно пробираться – смотря по обстоятельствам. Тем более, что позади виднелась до дрожи знакомая картина отцовской жизни. Я не хотел повторить ее, я ее бежал. Я стремился в противоположную сторону. Скоро, однако, стало ясно, что ветер для меня дует всегда в одном направлении – в лицо, заталкивая меня туда, откуда отчаянно я выбирался.

– Впрочем, – усмехнулся он, – проспект имеет ответвления. Они-то куда ведут?


Трубка моя погасла. Я позвонил и спросил огня. Неврев молча глядел поверх моей головы, пока человек ставил угли.

– Но что́ же Сурнев? – спросил я. – Что мог он сделать для тебя?

– Ты же видишь, что́. Все было ничего, если б не коснулось Елены. Но так и должно было выйти, по законам жанра, так сказать. Как только до этого дошло, тут сразу и стало ясно, чего стоили его заботы. Заботы! Слова, одни слова… Да и чем он обязан предо мной?

– А давал ли он повод полагать…

– Мне казалось, что да, – перебил меня Неврев, – но оказалось, что я сам себе его давал. Но могло ли и быть по-другому? Скажи. Я рос в его доме, во мне приняли участие, я считал этот дом родным и, не имея другой кровати, кроме походной койки с бурым одеялом, мог ли я, имел ли право надеяться?.. Однажды, после второго года в корпусе…

На улице послышались голоса столь громкие, что они проникли даже сквозь глухие, никогда не открывавшиеся окна библиотеки. Тревожный далекий гул смешался с неистовым грохотом экипажей. Я подошел к окну и поднял штору, выглядывая на улице причину шума. Тут раздались звонкие и быстрые шаги за дверью, она распахнулась, и мы увидели взволнованного Федора.

– Что́ случилось? Что́ за шум? – спросил я.

– Зимний дворец зажегся, – отвечал запыхавшийся Федор, – так полыхает, что отовсюду видать.

Мы с Невревым накинули шинели и выбежали на улицу.

* * *

Дворцовая площадь была полна народу. Новые и новые толпы почти сбегались со всех сторон. Прозрачное дыхание множества людей клубилось над их головами, смешиваясь с черным дымом горящего дворца. Конные вестовые, размахивая плетками, с трудом прокладывали себе дорогу. Солдаты Павловского полка теснили любопытных, образуя что-то вроде коридора для свободного движения экипажей. Огромное здание задыхалось в огне, трещало и вздрагивало. Над толпой стоял возбужденный гул, люди крестились, кричали что-то, но что́, невозможно было разобрать. Протиснувшись, наконец, поближе к зданию, мы ощутили жар, дрожавший в морозном воздухе. Преображенцы, выстроившись в цепи, с лихорадочной быстротой передавали друг другу предметы, извлеченные из иллюминированных недр дворца, и в беспорядке складывали их на снегу. Мы пробились к Преображенскому полковнику и предложили свою помощь, но он сказал, что солдат хватает и что здание, по всей видимости, обречено. Действительно, пламя распространялось с ужасающей быстротой. Какой-то студент высоко над фуражкой держал двумя руками икону, на окладе которой играли багровые отсветы пожара.

– Скоро буду на его месте, – сказал мне Неврев, кивая на студента. – К черту эту службу, ни до чего не дослужишься.

Я услышал его, но настолько был занят грандиозным зрелищем, что ничего ему не ответил. Показалась карета государя, встреченная криками и отрывистыми командами офицеров. Тут же батальон Семеновского полка сделал попытку отстоять половину императрицы, но огонь, глухо вздохнув, вырвался из окон второго этажа. Солдаты отошли. Постояв еще немного, мы отправились в белую харчевню у Александрийского театра. Людей, несмотря на поздний час, было великое множество. Мы устроились в углу и пили чай.

– Всё сегодня горячо, даром что зима, – сказал кто-то.

– Что́ ты там говорил про университет? – спросил я Неврева.

– Да вот думаю, не оставить ли службу, – ответил он, – вступить в университет, заняться языками, восточными какими-нибудь, что ли, жить себе… да что толку говорить, не имея средств. Но поговорить хочется, хотя бы.

– Однажды… – улыбнулся я.

– Что́ однажды? – удивился он, но тут же понял, о чем речь. – А, вот ты о чем. Ну, да. Приехал в отпуск… – он помолчал чуть-чуть. – Чувствую – что-то уже не так. Выросли мы, Елена была уже не девочкой, а я еще был мальчишкой, но всё же. Уже мундирчик, уже пушок под носом. Уже мы были не дети, другие, новые. Уехал я влюбленный и печальный, печальный и радостный разом. Пошло-поехало. В следующий раз на последнем перегоне я чуть не загнал ямщика, грея за пазухой пачку писем.


– Господа, вы позволите? – попросил нас черный от копоти Преображенский поручик.

– Конечно, – сказали мы. Его товарищ также был весь перепачкан и с выражением сильнейшей усталости тяжело опустился на скамью рядом со мной.

– Отстоять невозможно, – произнес поручик, обращаясь то ли к нам, то ли к своему приятелю.

– На Галерной тоже занялось. Наваждение какое-то, – сказал тот. – Неси же ром, черт тебя дери! – закричал он половому.

Мы с Невревым вышли на улицу. Зарево еще сильней окрашивало небо, новые толпы валили полюбоваться видом пожара. Захваченные людским потоком, мы снова направились на площадь. Солдаты теперь не суетились, а спокойно стояли кучками, просто глядя на бушующий огонь. Его страшная работа завораживала даже равнодушных и впечатляла прочих своей божественной сущностью. В движениях пламени мне чудились грозные гримасы древнего духа – так язычество мстило неверному народу, променявшему реальность на отвлеченные понятия. Мне казалось, что все мы находимся не на берегах скованной льдом Невы, а на песчаном плесе Днепра, казалось, что государь Николай Павлович, повелитель бесчисленных стад и племен, в пробитой кольчуге и с серьгой в ухе возлежит в глубине гибнущего терема, ставшего погребальным костром, и его душа под стоны седовласых воинов и обреченных женщин вновь соединяется с миром. Такова связь времен, зыбкая, как пламя свечи, но нет большей прочности даже в глазах пророка.

Вдруг увидел я дядину карету, увязшую среди людей. Я, выставив перед собою эфес сабли, устремился туда и через чьи-то головы постучал ножнами в стекло. Неврев взялся за удила, я криками и саблей расчищал путь. Лошади вздрагивали от хлопков огня, сполохов и обилия народа.

– Вот спасибо, Христос послал, – крестился растерявшийся кучер Матвей.

– Держите, барин, держите! – кричал он Невреву. С большими трудами удалось, наконец, высвободиться.

– Какое несчастье, – такими словами встретил нас дядя. – Сгорит, сгорит весь до тла. Какой ужас, господи.

– Не вздумай бросаться в огонь, – раздался из кареты знакомый голос. – Мы не в Вильне и нам не двадцать лет. Помнишь, топ cher?

– Помню, помню, – отвечал дядя прищурившись, глядя, как с крыши проваливаются раскаленные листы жести.

– Здравствуй, дружок, – сказал мне Сергей Васильевич Розен, выбираясь из кареты, – пожалуйте греться.

– Здравия желаю, Сергей Васильевич. Дядюшка, Владимир сегодня ночует у нас.

– Конечно, дорогой, – сказал дядя.

– Поди, поди! – закричал Матвей, и мы рывками поехали к дому.

* * *

– Дядюшка, – начал я по дороге, – что это Сергей Васильевич вспомнил Вильну?

– Пустое, – отвечал дядя неохотно.

– Ну, топ cher, у тебя только рюмка всегда полна, – заметил Сергей Васильевич. Мы сдержанно улыбнулись, благо в карете было почти темно – лишь на мгновения свет фонарей выхватывал из мрака наши лица.

– Говори, – пристал к дяде Розен. – Я и сам послушал бы с удовольствием, вспомнил бы те деньки… Эх, сколько же нам тогда было лет, даже не верится, что нам когда-то было столько лет.

Дядя вздохнул.

– Дядюшка, – сказал я.

Дядя вздохнул еще раз.

– Извольте, – согласился он, – но только после ужина.

Ужин прошел в нетерпеливом молчании. Я украдкой наблюдал за Невревым, который показался мне повеселевшим. Последнее время, с тех пор как получил он письмо от своего опекуна, он был мрачен и неразговорчив. Сегодня же улыбка заиграла у него на лице. То ли он действительно на что-то решился, побывав на Дворцовой площади, то ли… как бы то ни было, его замечания перестали пугать своей отрешенностью, а движения стали живей. С неподдельным интересом устроился он на диване, приготовившись слушать дядин рассказ.


– Что́ ж, – сказал дядя, обводя нас глазами, и начал следующим образом: – Девятнадцатого августа 1815 года был издан приказ по гвардейскому корпусу на случай его выступления. Узурпатор достиг Парижа и, наводя ужас на жителей Франции, вновь принялся за бесчинства. Русская армия двинулась в Европу. Войска, в том числе и гвардия, выступали из столицы. Каждый полк выходил один после другого через день – и с каждым днем город становился все более уныл и пуст. Со смешанным чувством отправились мы в новый поход. С одной стороны, все рвались покончить, наконец, с неугомонным неприятелем, с другой – мы устали от свежих недавних грандиозных кампаний, да и жалко было покидать дом, в который только-только мы вернулись после стольких трудов.


– Да, – согласился Сергей Васильевич, – некоторые весьма заманчивые знакомства пошли прахом из-за Бонапарта.

Он окинул нас победным взглядом. Мы кивнули понимающе.


– Так вот, – продолжил дядя, – уже на марше донеслись до нас кое-какие известия о некоторых успехах Веллингтона и Блюхера, однако решительного пока ничего не было, и всяк готовился к сражениям. Гвардия собиралась в Вильну. Тысячи людей, лошадей, обозных телег, маркитантов, окрестных крестьян, везших припасы, ежедневно стекались в город, который не мог вместить всех прибывших и прибывающих и поэтому оказался окружен настоящим кольцом лагерей. «Я застал Вильну в шуму оружия и забав», – заметил один мой знакомый и был совершенно прав. Ежедневно множество офицеров съезжались в город, ловя на лету походные увеселения. Почти каждый вечер устраивались маскарады и балы, притягивавшие местных панночек. Праздник, данный графом Милорадовичем по поводу тезоименитства императрицы, был великолепен. Город расцветился огнями и августовскими зарницами. На время все мы и забыли, зачем остановились в этом воздушном месте, забыли, что впереди нас ожидали многие версты пути и неутомимый противник. Среди поляков, однако, немногие были рады нашему появлению, остальные втайне держали сторону Бонапарта, который возбудил в них стремление к независимости от российской короны и своим побегом с Эльбы дал повод к размышлениям и к действию. Несмотря на большое стечение войск в Вильне, в округе было неспокойно. То и дело доходили слухи о разбойничьих нападениях на курьеров и офицеров, догонявших свои полки. Несколько раз загадочным образом вспыхивали пожары в домах, где квартировали генералы. Предполагали, что действуют поджигатели, и усилили караулы. Ночью по улицам сновали казачьи разъезды. Впрочем, – заметил дядя, усмехнувшись, – великий князь Константин чувствовал себя в Варшаве вполне уютно. Но я, похоже, увлекся. Расскажу о своих ощущениях, когда узнал я, что дорога полка пролегает в известной близости от мест, с которыми оказались связанными уже известные вам события. Я был воодушевлен. По дороге в Вильну мысли мои всё более тревожил незабываемый образ молодой Радовской. Я уже смутно восстанавливал в памяти ее точные черты, но цельное впечатление возбуждало воображение. Я усиленно раздумывал, каким бы способом вновь увидеть ее, увидеть хотя бы мельком. Через знакомого мне адъютанта, состоявшего при Сипягине – тогда начальнике штаба корпуса, – разведывал я пути, по которым предполагалось наше дальнейшее движение, в надежде, что они пролягут севернее Варшавы. Близость места живо напомнила мне мое очаровательное приключение, и я злился, когда мне казалось, что полк идет недостаточно быстро. Нетерпеливо ожидал я какой-нибудь возможности, какого-либо случая осуществить свои неясные замыслы. Я почему-то был убежден, что случай непременно возникнет, и жадно ловил обрывки разговоров и вообще всякие новости.

Однажды, не помню, к сожалению, какого именно числа, – помню, что был это теплый вечер, столь редкий в то хмурое, пасмурное лето, – я, наслаждаясь ясной погодой, не спеша возвращался к себе из Антокольского сада, где были в те дни гуляния. Небо над городом было ярко освещено огнями иллюминации, поэтому я не сразу обратил внимание на зловещее зарево, что разгоралось впереди. Только когда сзади послышались торопливые шаги людей, обгонявших меня с озабоченными лицами, я тоже прибавил шаг. Жуткое зрелище представилось глазам моим, когда узким кривым переулком вышел я на площадь. Тогда же ударили в набат, и тягучие звуки колоколов поплыли над Неманом. На площади загорелся костел. Сбежавшиеся горожане делали всё, чтобы остановить огонь – вокруг была слишком тесная застройка. Несмотря на все усилия, пламя перекинулось на соседний трактир, который в спешке покидали перепуганные постояльцы, а оттуда уже угрожало какой-то местной управе, откуда обезумевшие чиновники, неизвестно как в столь поздний час оказавшиеся у места службы, лихорадочно выносили связки бумаг и укладывали их на подводы. Неожиданно задул ветерок; сначала слабый, он вскоре усилился невероятно, поднимая в воздух хлопавшие листы и разнося их по площади. Из множества лавчонок и магазинчиков спешно выбрасывались товары. Некоторые из них тут же возгорались от беспрестанно падающих головешек, нестерпимо рвалась черепица. Откуда появился огонь, как достиг он прекрасной церкви, установить было невозможно. Одни говорили, что загорелось в переулке от осветительной плошки, которыми был полон тогда иллюминированный город, другие утверждали, что видели людей, вносивших в церковь бочку с деревянным маслом. Впрочем, гуляющих допоздна было множество, много было и войск, так что война с огнем велась достойная.

Не успел я приблизиться к горевшему трактиру, как в меня прямо вцепилась растрепанная его хозяйка, крича мне что-то на ухо, но я, не зная ни местного наречия, ни по-польски, долго ничего не мог понять. Хозяйка узнала во мне офицера и повторяла как заклинание одну и ту же фразу: «Пан офицер, прикажите спасти его». Вокруг нас собралась толпа. Наконец, нашелся кто-то, кто смог объяснить мне по-русски, что ей надобно. Во втором этаже, оказывается, был у ней постоялец, то ли монах, то ли священник, я так и не понял сразу. Она настаивала, что он рано отправился почивать и никак не выходил из дома с тех пор, как начался пожар и загорелся трактир. Дикое ржание лошадей, которых не успели вывести из стойл – а они тоже занялись, – надрывало мне душу и заглушало слова собравшихся вокруг людей. «Пан офицер, прикажите вытащить его. Он, верно, наглотался дыму и без чувств сейчас», – примерно к этому сводились мольбы трактирщицы. Сам трактирщик стоял рядом и с мрачным видом взирал, как гибнет его достояние. Я не имел времени раздумывать, ибо огонь распространялся с удивительной быстротой. Никто из тех, кто слышал слова хозяйки, не решался и шагу сделать в ту сторону, и я заметил, что многие в смущении отводили глаза.

После того как последние из тех предметов, какие оказалось возможным спасти, были выброшены на булыжник, несколько солдат попытались прорваться внутрь, но отскочили, не выдержав жару. Уже и не знаю, что меня толкнуло на этот шаг, – дело ведь было явно безнадежное – только я бросился к пожарной бочке, что изо всех сил катила к костелу. Несколькими ведрами воды я вымочил себя до нитки, оставляя за собой мокрый след, который в свете пламени походил на свежую кровь. «Ваше благородие, не ходите, не достанете», – загородил мне дорогу усатый гренадер, а какой-то поляк вцепился мне в рукав. Я распихал их и бросился прямо на лестницу, полную черного дыма. Сергей Васильевич вот тоже меня не пускал, да я не дался, – улыбнулся дядя. – Впрочем, было, конечно, ужасно. Едва нашел я нужный нумер, как позади что-то обрушилось с яростным треском. Дверь оказалась заперта, я начал задыхаться, но, слава богу, с четвертого удара высадил ее к чертям. На кровати и в самом деле неподвижно лежал мужчина, одетый в черную церковную одежду. Как только мог быстро я разодрал ее, чтобы не занялись концы, обхватил его руками и побежал вон. Он показался мне очень тяжел, у меня уже не хватало сил держать его на весу, и я кое-как волочил его по полу, а он то и дело стукался головой об лестничные ступеньки, так что умри он, я бы и не узнал, что послужило истинной причиной этой смерти. Но руки мои затекли, нестерпимо болели от жара, я укрывал лицо плечом и, рыча, двигался к выходу, намертво захватив ноги своей добычи. Мне было не до церемоний, и я справедливо решил за него, что лучше быть больным, чем мертвым. Тем более, – добавил дядя, – что священник и не подавал признаков жизни, находясь без сознания, так что ему мое варварское обращение было безразлично. Только когда опустил я его в недалеком расстоянии от трактира, обильный свет упал ему на грудь и что-то блеснуло под его белой сорочкой. С удивлением обнаружил я тончайшей работы кольчугу, надетую прежде рубахи. Здесь плеснули на нас водой, привели доктора и забрали его от меня. Я тяжело кашлял и, досадуя на испорченный мундир, взял вот Сергея Васильевича, и мы поплелись домой. Федор натер больные места какой-то травяной мазью – у него этих мазей всегда была полна коробка, – достал мне новую одежду, и мы немного выпили вина, хотя все тело и было горячим как угли.

На следующий день просит меня к себе полковой командир и говорит:

«– Князь, есть для вас дело. Нужно проводить одного местного священника в его приход, верст за сто отсюда. Экипаж его сгорел при вчерашнем пожаре, мне приказано предоставить ему свой. На дорогах нынче черт те что творится. Возьмите десяток казаков и отправляйтесь. Едва ли мы скоро выступим, но ежели узнаете, что мы вышли, догоняйте нас в Варшаве.

– Куда же он едет? – поинтересовался я.

– В Мышинец, – ответил мой начальник.

– В Мышинец? – воскликнул я. – Да быть не может!

– Там у него приход в округе, сам Милорадович просил сопроводить его. Вот вам подорожная».

Я взял бумаги и вышел на улицу. Я был настолько взволнован таким совпадением, что даже не спросил, что за птица этот поп, за которого просил сам граф.

К вечеру все были готовы к отъезду, я залез в карету, окруженную конвоем, и ожидал своего попутчика. Он не заставил себя ждать, и в высоком священнике, прижимавшем к себе пухлый портфель, я с удивлением узнал того самого человека, которого ночью я вытащил из огня!

«– Искренне благодарю вас, князь, за ту неоценимую услугу, которую вы оказали мне вчера, – произнес он приятным голосом на хорошем французском языке.

– Не стоит благодарности, – отвечал я, – Il те faut des emotions»[4].


Его звали Анджей. На вид ему было лет сорок или около того. Худое его лицо с несколько острыми чертами излучало спокойствие – спокойно и изучающе смотрели на меня его большие черные глаза. Он смотрел из-под чуть прикрытых бледных век с достоинством, но без того презрения, с каким обычно взирают на мир подобные господа. «Всё же, какая непроходимая разница между католиками и нашими попами, – подумалось мне. – Он относительно молод, а уже придал своему лицу такое значительное выражение». Его безусое и безбородое, голое лицо было собрано и четко очерчено затейливым овалом. На лицах наших священников часто я встречал достойное внимания выражение, но оно было иное совершенно; наши лица бывают восторженными, задумчивыми, а всё ж не так, как у католиков. Тем не хватает искренности, что ли, наивности, той святой простоты, необходимой для общения с Богом, зато уж холодной серьезности хоть отбавляй. Что ни говорите, какой неизгладимый отпечаток накладывает вера на лица своих служителей.


– Не совсем так, дядюшка, – возразил было я, но дядя остановил меня движением руки.


«– Пан Анджей, – спросил я, – что за нужда облачаться в средневековые доспехи?»

Лицо его осталось невозмутимым, но мне почему-то показалось, что левая бровь поползла вверх.

«– Видите, князь, я везу деньги епархии, а на дорогах так неспокойно. Военное время создает некоторые неудобства, – учтиво пояснил он.

– Вы поляк? – спросил я.

– Да».

Заметно было, что мой собеседник не слишком склонен к разговору, и я замолчал. Однако ехать нам было долго, волей-неволей пришлось разговориться. Я же подбирался к главному вопросу, терзавшему меня. Задать его прямо не казалось мне удобным, тем более, что беседа наша, раз коснувшись религии, никак не сходила с этого круга. Эти ловкачи не упустят ни малейшей возможности запутать человека в сетях своих мнимых, не известных даже Господу Богу, превосходств. «Будет сейчас испытывать меня», – подумал я и не ошибся. Светского разговора не получалось. Я имел неосторожность, между прочим, отказать иезуитам в чести и совести. Пан Анджей внимал мне со снисходительной улыбкой. Не знаю, право, что он думал об иезуитах, но мои нападки даже мне в конце концов показались чересчур резкими, тем более, что он пропускал их мимо ушей.

«– Правильно сделали, что изгнали их из обеих столиц. Они влезают не в свои дела и уловляют шаткие души. Я уже не говорю о том, что все они просто шпионили у нас, да так развязно, что хоть святых выноси. – Примерно так говорил я. – Россия в этой чести не нуждается.

– Я бывал в Петербурге, – заметил мой собеседник, – и знаком с т-те Svetchine. Вот вам скорый пример не политической эмиграции, которая только утомляет Европу, а эмиграции духовной.

– Пожалуй, это так, – отвечал я, – но вы лишь подчеркнули мою мысль. Увы, Софья Петровна подпала под влияние сардинского посланника де Местра. Как же умело этот человек совмещал несовместимое.

– Ну, у русских есть неизменное правило понимать любую личную симпатию в политическом смысле.

– Что́ ж, таковы уж особенности нашего государственного мышления, и заметьте, кстати, что они дают свои плоды – не французская армия идет в Россию, а русская во Францию.

– Но говорим-то мы с вами на французском языке, не правда ли? – ловко парировал пан Анджей».


Дядя вздохнул.


«– Пусть так, – продолжил я, – но как же вы можете принимать идеи человека, когда в них утверждается такое истерическое насилие?

– Это вы де Местра имеете в виду? – спросил ксендз. – Палач – исполнитель дела божьего на земле.

– Палачи бывают обычно у обеих сторон, – заметил я, – вы которого разумеете?

– Освященного. Что же до т-те Svetchine, то в вас, князь, согласитесь, играет возмущенный патриотизм, а это чувство не всегда необходимо. Договор, заключенный с Богом, уничтожает все прежние обязательства.

– Заключивши раз, зачем стремиться к следующему?»

Одним словом, так пикировались мы до первой подставы.


– Кстати, однако, – снова вздохнул дядя, – Свечина, таки через два года переехала в Париж. Говорят, теперь она у них почти святая. Еще бы! – воскликнул дядя. – На тысячи-то душ.


– Так вот, – продолжил он, – пока меняли лошадей, мы вышли размяться и топтались возле кареты.

«– А скажите, пан Анджей, что за места, куда мы едем? Я слышал что-то о тамошнем обществе, например, о старом графе Радовском. О его дочери прямо легенды ходят.

– Неужели? – он пристально посмотрел на меня, и мне почудилась улыбка, но было темно и я не был уверен.

– Что-то такое приходилось мне слышать и про ее мужа, – схитрил я, – то ли какого-то пруссака, то ли саксонца.

– Графиня свободна, – ответил он.

– Ну, значит была в браке.

– Что́ за стремление непременно обручить ее, – рассмеялся священник, – никогда не была, князь.

– А вы знакомы ли с графом?

– Думаю, да, – улыбнулся он, – ведь мой приход в его усадьбе.

– Вот как, – удивился я и подумал, что перехитрил сам себя.

– Скажите, пан Анджей, – обратился я к нему, забираясь в карету, – правда ли то, что дочь графа будто бы восточных кровей?

– Как вам сказать, – задумчиво проговорил он, – мне кажется, что это только слухи.

– Но вы же видели ее не раз, конечно!

– Видел, видел, но что с того? Ведь и меня иногда называют испанцем (“Что недалеко от истины”, – подумалось мне)».

В общем, ничего толком я не узнал, кроме одного, являвшегося для меня самым главным, а именно, что графиня Радовская не состояла в браке.

«– Мы едем в город или прямо в усадьбу? – спросил я.

– Прямо в усадьбу. Сами всё увидите».

Он развел ухоженными, но крепкими руками, и я подумал, что такими руками одинаково хорошо держать и распятие, и пистолеты.

«– Да, да, – поспешил согласиться я, замирая от внутреннего трепета».


Лишь теперь, то есть тогда, – поправился дядя, – я понял вдруг, какая редкая удача выпала на мою долю. Какое стечение обстоятельств! Я сделался терпелив и держал себя в руках.

Когда, наконец, проехали мы мимо знакомой корчмы, я едва помнил себя от счастия и благодарности судьбе. «Какое жестокое правило, – ехал и размышлял я, – какое жестокое правило, чтобы попасть в странный дом, сперва нужно было побывать в пасти у пса, а третьего дня чуть не сгореть вместе со старой мебелью и клопами».

– Ничего не изменилось за год в усадьбе графа, – продолжил дядя, – аллея по-прежнему вела к дому, дом тоже стоял на месте, только в некоторых местах поотваливалась лепнина карниза, да так и осталась незаделанной. – Ровно год. Такое время редко доставляет заметные перемены, – сказал дядя, – если, конечно, не случается чего-нибудь слишком решительного. Мы подъехали к дому вечером, но солнце еще не садилось. Выйдя из кареты, я ожидал увидать этого мсье Троссера, управляющего, и точно – он поспешно выскочил на чисто выметенные ступени наружной лестницы. Правда, на меня он взглянул лишь мельком, искоса, да я и держался в сторонке. Они с паном Анджеем заговорили по-польски и только после нескольких фраз со священником мсье Троссер разглядел и узнал меня. И вы знаете, что-то похожее на радостное удивление проступило на его неулыбчивом лице. Но если это и показалось мне, то я был доволен и тем, что не было на нем признаков обратного радости чувства.

«– Поручаю вас, князь, мсье Троссеру», – обратился ко мне пан Анджей и исчез в доме. Мы с Троссером вошли за ним.

«– Нельзя ли накормить людей, – попросил я.

«– О, конечно, сейчас о них позаботятся, не беспокойтесь, князь».

Держался он со мной радушно, и это придавало мне уверенности, потому что, оказавшись в знакомой зале, я несколько потерялся и совершенно не предполагал следующих своих поступков.

«– Я вижу, вы меня вспомнили», – улыбнулся я. Троссер недоуменно посмотрел на меня.

«– Не сомневайтесь», – проговорил он.

Меня так и подмывало спросить, где же графиня, но, хотя этот неосторожный вопрос уже несколько раз готов был слететь с губ, я удерживался. Пан Анджей, очевидно, беседовал наверху с графом, Троссер, предложив мне превосходного портеру, также удалился, графиня не показывалась. Я, потягивая терпкую жидкость, скользил взглядом по темным от времени портретам, которые украшали грубые прочные стены. Лица предков тоже изрядно потемнели, потускнели и почти сливались в полумраке залы с фоном полотен. Мрачноватые и величественные были эти люди, одетые в венгерки и в зашнурованные шафряные кафтаны, сжимавшие в костлявых руках кто рукоять сабли, кто плеть. Глядя на стертый, стоптанный пол, на простую, иногда неровную кладку стен, я как будто увидел эту залу два столетия назад… Чашки с жиром освещают ее, пол устлан соломой, посреди расположился огромный стол из цельного дерева, тяжелые скамьи окружают его. В черном от копоти камине пылают поленья, а за столом восседают вот эти люди, люди, изображенные на портретах, и похваляются то ли удачной охотой, то ли победой над Сагайдачным, которого не пустили они к устью Днепра. У них под ногами, на влажной соломе, рычат и грызутся собаки, оспаривая друг у друга брошенные невзначай плохо обглоданные людьми кости. Кого не смог я представить в такой обстановке, так это женщин… Я посидел еще, прищурив глаза, и наполнил еще раз старинный бокал богемского стекла на высокой витой ножке.

«– Не хотите ли, князь, в ожидании ужина осмотреть мои владения? – пан Анджей спустился и направлялся ко мне.

– Охотно, – ответил я».

Мы вышли на крыльцо, пересекли двор, повернули, миновали сад и очутились у небольшого изящного костела, башенки которого украшало кружево крестов. За опрятной его оградой увидел я желтоватые крыши крестьянских домов, утопавших в зелени ветел.

«– В усадьбе, я заметил, есть еще и часовня, – обратился я к священнику.

– Верно, у левого флигеля, – ответил он, – там же и фамильный склеп».

Он аккуратно перекрестился и жестом пригласил меня внутрь. Когда я, пригнувшись, ступил за сбитый порог и огляделся, меня поразило мрачное убранство этого места. И темного дерева, блестящие от частых соприкосновений с одеждой прихожан скамьи, и обилие бумажных цветов бледных оттенков, и пустота, и голые светлые стены, и чужие слащавые лики деревянных апостолов и святых – все здесь напоминало о смерти, но это было не memento тоri[5], а примерно так, как когда тяжелый смерзшийся ком земли глухо ударяет в крышку гроба, из-под которого еще не убраны полотенца. Я осенил себя знамением, но ничего при этом не почувствовал.

«– Что ни говорите, – сказал я пану Анджею, – а на русского один вид костела нагоняет уныние и тоску. Всё-то у вас строго, прилажено, чистенько. Если ряса – то уж черна, как вороново крыло, коли воротник – так уж такой белый, что глаза слепит. У нашего-то монаха тоже одежка черна, да всё вином залита, в бороде крошка – как-то, право, веселее.

– Ну, поповские глазки везде одинаковы, – усмехнулся он, и меня удивили такие слова в его сухих осторожных устах».

Прибежал казачок звать к столу. Мы направились к дому.

«– Что́, ребята, покормили вас?» – спросил я у хорунжего, сидевшего под липой и курившего трубку.

«– Так точно, ваше благородие. Только лошадок жалко, пусть бы отдохнули, мы когда обратно?»

«– Сам, брат, не знаю еще, – ответил я и взбежал по ступеням».

Стол был накрыт в небольшой уютной зальце второго этажа. Я посчитал приборы – их оказалось четыре. «Кого же я увижу, – мучительно гадал я, – самого графа или его дочь? А может быть, Троссер не садится за этот стол?» Напряжение усилилось, когда напротив пана Анджея уселся всё-таки Троссер, а седой дворецкий сделал нетерпеливое движение. Наконец, дверь широко распахнулась и быстрым уверенным шагом вошла женщина. Свежайший аромат духов бросился мне в лицо вместе с краской волнения, так что сперва я видел только волны розового муслина. Лицо ее расплылось у меня в глазах, да я и робел взглянуть в него прямо. Графиня ничуть не изменилась с того времени, когда я впервые ее видел, – разве что стала еще пленительнее. Большие черные глаза по-прежнему смотрели властно и задумчиво, какое-то потухшее беспокойство таилось в их бархатной глубине. Лицо было свежо и чисто. Надо сказать, что я уже плохо помнил ее черты, – с тем большим интересом исследовал я, насколько образ, хранимый мною, отличается от реальности. Она узнала меня сразу и немного замешкалась.

«– Это вы? – спросила она, усаживаясь на стул, за высоченной спинкой которого сейчас же вытянулся дворецкий.

– Это я, – был мой ответ, и звуки ее низкого голоса приятным теплом разлились у меня по членам.

– Так вы знакомы? – удивился как будто пан Анджей.

– Год назад или около того князь ночевал у нас, – пояснил управляющий.

Я кивнул:

– Тогда мы возвращались в Петербург из Европы через ваши места, и я догонял свою часть.

– Наше гостеприимство, помнится, досталось вам по дорогой цене, князь, – улыбнулась Радовская и обратилась к священнику:

– Князь едва не был растерзан собаками, когда подъехал узнать дорогу.

– Не такую уж большую, чтобы было невозможно заплатить, – учтиво отвечал я».

Пан Анджей поведал ей вкратце историю нашего знакомства. Она слушала внимательно, а я несколько смутился от похвал.

«– Так вот почему князь всю дорогу расспрашивал меня о вашем семействе», – улыбнулся он.

Она вдруг посмотрела на меня тягучим взглядом и сказала:

«– А ведь это славно, что вас прислали сопроводить нашего пана Анджея.

– Нашего? – не совсем понял я.

– Пан Анджей – духовник моего отца, – был ответ.

“Да он молод для этого”, – подумалось мне.

– Вы не побоялись войти в горящий дом, – с какой-то утвердительной интонацией произнесла она.

– Ворваться, скорее, – пошутил я, – ну, графиня, услуга за услугу. Вы приютили меня, я помог пану Анджею».

Мне показалось, что, выслушав священника, Радовская погрустнела и сделалась рассеянна. Это, однако, не мешало общему разговору. Правда, мсье Троссер всё больше молчал, упорно глядя в тарелку. Ужин подходил к концу.

«– Распорядитесь убрать собак на ночь. Во дворе чужие люди, – обратилась хозяйка к управляющему и сообщила мне: – Вам приготовят вашу прежнюю комнату.

“Значит, мы остаемся”, – облегченно подумал я и заметил:

– У вас поразительная память.

– Это не заслуга моей памяти, – пояснила она, – у нас так редки какие-либо события, что поневоле запомнишь всё, что имеет место».

Итак, хоть какая-то отсрочка была мне дана, а между тем не так-то легко сочинить повод к тому, чтобы загоститься у графа, которого я так и не увидал. Ведь наутро нужно было седлать лошадей и трогаться в обратный путь. Я вспомнил, как уже уезжал – беспомощный, обезумевший, по той самой дороге, которая вновь привела меня туда удивительным образом, – и начинал понимать, что второго отъезда мне не пережить. Первая спазма страдания сдавила мне грудь, и я лихорадочно задумался. Радовская и пан Анджей удалились, оставив меня в обществе Троссера. Этот невысокий человек неопределенного возраста с проницательными глазами сидел передо мною, и я невпопад отвечал на какие-то его вопросы. Я чувствовал – время идет, каждая его секунда драгоценна, но в бессилии продолжал незначительный разговор. Как горсть песка неумолимо убегает с ладони сквозь расставленные пальцы, так бежали от меня минуты. Приблизилось время спать. Я как мог дольше оттягивал тот момент, когда придется встать и отправиться в приготовленную мне комнату. Никто не появлялся, и мы с управляющим продолжали беседу, которая то и дело прерывалась тягостным молчанием. Теперь уже я задавал вопросы, но придумывать новые после немногословных ответов зевающего Троссера становилось затруднительно. Я уже успел выяснить, что служит он у графа без малого второй десяток лет, что семьи он не имеет и как будто оторван от родины, хотя украдкой и вздыхает по ней. Говоря о своей жизни, он не очень вдавался в подробности, а жаль, ведь каждое слово – это время, думал я. В конце концов, внушительных размеров бутылка великолепного портеру была пуста, наши бокалы – тоже, а другой не предлагали. Мой собеседник всё чаще прикрывал рот жилистой кистью, и я медленно поднялся, понимая, что уже не придется усесться обратно. Гайдук проводил меня к месту ночлега, и я осмотрел комнату, в которой однажды уже почивал. Та же кровать, затянутая прохладным бельем, ожидала меня, та же цепочка колокольчика болталась в изголовье. Я, не раздеваясь, прилег на постель, заложил руки за голову и успокоился. Немного погодя отворил окно, которое с трудом поддалось, и загасил свечу. Благоухание теплой и свежей ночи наполнило комнату. Чуть изменив положение головы, смог увидеть я кусок густого темно-синего неба, на котором замерли черные ветки старинных лип. Все звуки исчезли за окном, если только рассеянный свет звезд движется беззвучно. Я лежал не шевелясь, боясь шевельнуться, чтобы не развеять то зыбкое спокойствие, которое доставляла мне моя ленивая поза. Сон не шел. Я поднялся и приблизился к окну. Двор был пуст и светел от полной луны. Длинные тени деревьев распластались на траве. Я невольно поддался очарованию ночи и смотрел, смотрел в одно место, наблюдая за отдыхом земли. Вдруг слабое движение померещилось мне на садовой дорожке. Тут же что-то белое мелькнуло между листвы и розовых кустов. Я отодвинулся за плотную занавесь и пристально изучал то место, где виднелось светлое пятно. Я долго не умел разобрать, что бы это было, а когда догадался, быстро натянул перчатки и бросился к двери. С замирающим сердцем, осторожно ступая, нашел я в кромешной темноте лестницу и так же тихо спустился в нижнюю залу. В камине мерцали догоравшие угли, я оглянулся на железных истуканов, расставленных вдоль стен, и подошел к дремлющему у входа гайдуку. Он встрепенулся, когда заскрыпела дверь, и уставился на меня сонными глазами. Я знаками показал ему на конюшню, где расположились мои казаки. Оказавшись на воздухе, я сначала сделал несколько шагов в сторону конюшни, затем круто повернул и вдоль стены пробрался в сад. Окно моей комнаты зияло пустотой, и мне казалось, что вот-вот кто-то может войти туда…

– Женщина в легкой накидке обернулась на шорох моих шагов и молча наблюдала за моим приближением, – продолжил дядя. – Черные волосы были неприбраны и свободно обрамляли смуглое лицо.

«– А, – промолвила она, – это вы.

– Да, вот вышел взглянуть на людей, – начал было я, но споткнулся об ее как будто выжидающий взгляд. – Графиня, – сказал я голосом, сделавшимся вдруг глухим, – заведомо прошу простить меня. Увы, я не буду оригинален. Ровно год назад вы приняли во мне самое сердечное внимание. Вы ошиблись. Перед вами был не заблудившийся офицер, а человек, который воспользовался вашим доверием и доверием вашего отца в почти преступных целях. Краем уха этот человек услыхал о вас удивительные веши. Любопытство и тщеславие разгорелись в нем, и он решил во что бы то ни стало удовлетворить этим чувствам. Одним словом, мой прошлый визит был разыгран мною точно так, как дешевая пьеска в бродячем балагане. У меня была цель – увидеть вас. Я, достигнув ее, почувствовал, как рождаются другие. Не вините меня, не судите строго – я не ведал, что творил. Когда я впервые подъезжал к вашему дому, я даже не знал, для чего мне это надобно. Теперь я знаю это наверняка. Скажите же что-нибудь».

Радовская слушала меня с некоторым изумлением и не без внимания, но смотрела так, как смотрит мать на сына, заметив вдруг в нем первое проявление серьезного чувства. Выслушав меня, она помолчала, повела головой, словно приглашая следовать за ней, и сделала несколько шагов по садовой дорожке. Я двинулся за ней, держась, впрочем, на расстоянии. Луна косо освещала ее, переламывая широкие лучи в складках накидки.

«– Вы веруете в Бога? – внезапно спросила она.

Я остановился:

– Не знаю. Я не буду, не хочу называть страшных слов, – сказал я, – смел ли я надеяться, что вы даже заговорите со мной? Говорите, говорите же что-нибудь, – все равно, что, – ваш голос очаровывает меня.

Она засмеялась.

– Что вы делали весь этот год? – спросила она.

– Я?

– Вы.

– Что ж, не стану утверждать, что думал о вас. Это была бы неправда. Но ваш образ остался со мной, и я берег его до последнего времени. Люди ведь так невнимательны, а судьба дает им иногда понять, на что они могли бы рассчитывать. Когда я понял, что снова увижу вас, я задумался, я поставил первую встречу с вами рядом с тем чувством, что вызвала она, и подумал, что вторая, которую случай или судьба – называйте как хотите – вручили мне… Приходилось вам видеть, как слепого пока щенка упорно направляют к миске с молоком? Так и со мной – я ощутил его запах и не в силах оторваться. Поймите меня верно – я не имею времени, чтобы благопристойно носить в себе это чувство. Наутро мне ехать, я хотел сказать все это вам тогда, как бы тогда ни показалось это диким, странным, но не подвернулось случая – нас не оставляли наедине, быть может, принимая меня за опасного человека, а я опасен только сам себе. Сейчас у меня не было выбора – я не мог пропустить такую возможность».

Она смотрела не отрываясь куда-то в сторону, и вдруг шальная мысль возникла у меня. Что если она вышла в сад не просто так, что если она ждала кого-то, но кого? А тут я со своими нелепыми признаниями. И не успела следующая логическая фраза родиться в голове, как она произнесла:

«– А знаете, я так и думала, что вы выйдете сюда ночью.

– Почему? – глупо спросил я, не ожидав такого поворота и покрываясь испариной».

Перчатки, что вертела она в руках, упали на траву. Я поспешно нагнулся поднять их – она также присела, и на долю секунды наши глаза встретились. Я тут же отвел взгляд и осторожно опустил перчатки ей на ладонь.

«– И всё же, – вспомнила она, – что же вы делали этот год? Как вы его жили?

– Всяко, – усмехнулся я, – но больше весело, чем печально. Получил небольшое наследство, испросил отпуск, проведя его частью в деревне, а частью в Москве, где живет моя сестра с семьею…

– А что́, есть ли у сестры дети?

– Есть сын двух годов.

– Совсем малютка, – промолвила она. – Вы сказали «весело». Весело… Хм, как это – весело? Расскажите, как это – весело. Мне кажется, я никогда не жила весело… Как это странно, не правда ли?»

Я, заметив одобрение, пустился описывать петербургскую жизнь, салоны, празднества, маскарады, друзей и говорил долго. Она слушала с интересом, то и дело прерывая меня вопросами. Я разговорился, стал свободнее дышать, и на какое-то время просто позабыл, что говорил незадолго перед этим. Графиня сорвала с клумбы несколько веточек примулы.

Мы долго шагали по темному саду, пока ночная сырость не заставила ее плотнее закутаться в накидку. Было тихо вокруг. Дом, по-прежнему спящий, темнел в отдалении. Небо неуловимо изменилось – близился рассвет.

«– Идите спать, – сказала она, и я, скрепя сердце, сделал было пару шагов. Какая-то близость уже возникла между нами, родившись в неведомых сочетаниях слов. Я посмотрел на нее с мольбой.

– Идемте, князь, прохладно, – так отвечала она, и через несколько времени я взошел в свою комнату».


– Кстати, который теперь час? – обратился дядя к нам.

Сергей Васильевич поднял крышку брегета, часы мелодично звякнули.

– Да уже один час и тридцать четыре минуты, – промолвил он.

– Что же дальше, дядюшка? – нетерпеливо спросил я.


– Дальше я проснулся, – сказал дядя, – пробудился от короткого беспокойного сна. Она появилась только к завтраку. В известной компании, – я имею в виду Троссера и священника, – мы почти молча глотали пудинг и пили кофей. Старый граф опять не присоединился к нам, прислал извинения, сославшись… да он, впрочем, ни на что́ и не ссылался. В то время как мои казаки были готовы – а были они готовы давно и поджидали только меня, – я медлил и медлил, никак не решаясь взглянуть в сторону выхода. Радовская не ушла к себе тотчас после завтрака, а тоже вышла проводить меня. Она была спокойна и держалась со мною так, как будто и не было этой волшебной ночи в зарастающем саду. Я то и дело бросал на нее взоры, готовые тут же зажечься, встреться они с ее глазами, но она избегала этого. Светское равнодушие засквозило в ее интонациях. Однако я был не прав. Мы стояли прямо напротив дверей, ведущих в часовню. Она отворила ее.

«– Зайдемте, князь, – пригласила она».

Я удивленно поднял брови.

«– Зайдемте, я хочу, чтобы вы поглядели».

Я повиновался. В часовне было прохладно и темно – цветные витражи пропускали мало света. На одной из могильных плит, вделанных в стены, лежал букетик тех самых цветов, что нарвала она ночью в саду.

«Здесь покоится моя мать», – пояснила она, заметив мое внимание.

Я приблизился к камню и склонился над ним, стараясь разобрать слова, которыми он был украшен. К своему изумлению, рядом с обычными изречениями на латинском языке, я нашел два слова, высеченные на невиданном наречии. Их рисунок отдаленно напоминал арабскую вязь.

«– “Огонь соединяет”, – подсказала графиня значение этих слов.

– Огонь? Почему огонь? – спросил я».

Графиня замешкалась с ответом на какую-то секунду, и тут появился пан Анджей.

«Вы спасли меня, князь, – обратился он ко мне, – я не забуду этого и, может быть, смогу когда-нибудь ответить вам искренней благодарностию. Будьте счастливы».

Самая бессовестная насмешка почудилась мне в его голосе. Я поклонился и сделал первый шаг вон.

«Князь, – произнесла графиня мне вслед, – помнится, вчера за ужином вы сказывали, что волнуетесь за судьбу кампании?»

Я остановился и внимательно посмотрел в полумрак часовни – такого я не говорил.

«– Надейтесь, надейтесь, – произнесла она, и я, вздрогнув, побежал к коляске.

– Опусти верх, – велел я кучеру».

Я сидел прямо, как будто не мог расслабить члены, и смотрел перед собой. Солнце поднялось уже высоко и било в глаза. Лошадь одного из казаков прихрамывала, и он оттого в такт ее движениям привставал на стременах. Лошади пошли быстрее, вытянувшись в два ряда. Сухая бурая пыль поднялась до подпруги и долго еще висела, оседая на глубокие следы подков.


Дядя призвал сонного Федора и приказал послать человека узнать о пожаре.


– Затем, – продолжил он, – в Вильну был доставлен высочайший рескрипт о прекращении похода. Победа Веллингтона сделала его ненадобным.

– Да, – сказал Сергей Васильевич, – настроивши струны на военный лад, не вдруг заиграешь на них мирную песнь.

– Ну, – невесело улыбнулся дядя, – я слушал другую мелодию…

– Мы всё никак не выступали, – сообщил нам с Невревым Сергей Васильевич, – молебны, угощения, праздники следовали одни за другими беспрестанно. Солдаты на радостях помогали жителям управиться с жатвой.

– А я так желал отправиться немедленно, – добавил дядя.

– Что же было дальше? – спросил я.

– Дальше я прибыл в Петербург и просил отставки, но мне было отказано. Войска ведь ввиду неясной ситуации в Европе еще некоторое время находились под ружьем. Только гвардия быстро вернулась. Надо спать идти, вот что.

– Дядюшка, а как было имя Радовской?

Молчание.


Мы с Невревым остались одни и решили выйти на улицу. Было морозно. Огонь пожара рассеивал тьму над Зимним дворцом, небо над ним было темно-красным.

– Да-с, – сказал Неврев задумчиво, – какую, однако, сказку нашел твой дядя.

– Что́ же тут сказочного? Ты веришь в сказки?

– Отчего же не верить, если они прекрасны… Других, впрочем, не бывает, – добавил он, помолчав, со вздохом. – Смотря по тому, как рассказать. Иной раз и роман впопыхах модистки и пьяного подпрапорщика обернется восточной легендой.

Я задумался. Правда и то, размышлял я, что деяния наших отцов зачастую кажутся нам убедительнее и громче наших собственных, хотя кровь проливаем мы все одинаково, любим и умираем – тоже, обучившись этим наукам в «преданьях старины глубокой». Но, быть может, придет время, когда некий задумчивый юноша из далекого далека будет внимать уже историям наших дней, чтобы одни взять за образец для своих детей, другим же, если угодно, подражать самому, – зло, но справедливо.

В моей комнате было жарко натоплено и поэтому душно. Я спал плохо, и мне снилось, как дядя в нелепом мундире и с орденом на шее венчается с графиней, которая предстала мне в виде нашей дебелой светловолосой кухарки с веснушчатым рыхлым лицом, и венчается почему-то не в церкви, а в середине Невского проспекта. Сильно и радостно взмылся вверх стройный акафист. Рога и тимбалы завывали в ушах. Улица полна людей, они все шагают туда, где золотой шпиль Адмиралтейства пронзает пасмурное небо, и время от времени какие-то незнакомцы, закутанные в испанские плащи, исчезают в переулках.

* * *

Вот ведь как бывает, думал я, сидя в дядиной библиотеке, – живешь, к примеру, с каким-нибудь человеком, помнишь его с детства, известна тебе сложная или несложная его биография, знаешь его, кажется, как свои мысли за вчерашний день и даже не думаешь о нем по причине частого соприкосновения. Тебе говорят: «Алексей Иванович большой поклонник оперы, не так ли?» – «Ну что вы, – снисходительно улыбаешься ты, – он терпеть не может никаких звуков, даже скрыпа кровати, что же сказать про музыку?» – «Странно, – отвечают тебе с удивлением, – а мы вчера встретили его в опере. Как он метко оценил интермеццо, с огромным чувством, к тому же!» Тут уже наступает пора удивляться тебе.

Так и случилось с моим дядей. В том, что молодость его ушла безвозвратно, он убедил меня сам: во-первых, своим размеренным образом жизни, во-вторых, составом своей библиотеки, но, главное, своими летами.

Что́ же мне было думать, когда, приехавши в очередной раз из Царского на постой к дяде, не обнаружил я ни дяди, ни Федора. Мне было хорошо известно, что когда и Федора нет дома, то это верный знак того, что дядя уехал в Москву к моей матушке. Больше ему некуда и незачем было ехать – так, конечно, рассуждал я со всей самоуверенностью молодости.

– Куда же дядюшка делся? – вопросил я швейцара.

– В Варшаву уехать изволили-с, – с легким наклонением головы отвечал он.

– Куда-а? – только и смог я вымолвить.

– Для вас письмо оставлено.

Я беру этот желтый конверт и в каком-то оцепенении иду в библиотеку, где, усевшись напротив окна так, чтобы была видна улица, несколько времени разглядываю ее, виданную мной сотню раз. Потом ломаю сургучи и дважды, один раз бегло, второй – не спеша, прочитываю дядину объяснительную записку, самое официальное начало которой как бы отказывало ей в возможности существовать:


«Юнкеру лейб-гвардии гусарского полка

имярек князя, полковника и кавалера указания.

Мой друг, обстоятельства – а они, как тебе известно, выше наших всех помыслов – заставили меня не мешкая выехать в Королевство Польское. Не могу сказать наверное, когда буду обратно. Почаще отписывай матери, дружок, поменьше кути, не пей из бутылки, да смотри, не опозорь себя каким-нибудь дурацким поступком. Деньги, если будет в них надобность, спроси у Карла Федоровича сколько нужно. Он тебя снабдит. А впрочем, поступай согласно твоему разумению с умом и к вящему успеху».


Последнее слово накрывал затейливый оттиск дядюшкиной печатки. Я повертел это краткое послание в руках и, искренне недоумевая, пошел на свою половину. До вечера я гадал на все лады, что бы могло означать дядино исчезновение, а ночью произошло одно обстоятельство, способное, казалось, пролить свет на эту загадку, не в шутку занимавшую меня, а на деле только усилившее мое немое удивление, ибо не у кого было и справиться, и еще более запутавшее мои и без того непричесанные мысли.

Я было улегся спать, но размышления гнали сон; в придачу по приказанию педантичного управляющего Карла Федоровича, которого неизвестно зачем держал дядя и который считал с рассудительностью истинного немца, что дров, не глядя на погоду, должно сжигаться столько-то в каждый день ноября, декабря и так дальше, – так вот, под его присмотром дом так протопили, что я не знал, куда деваться в поисках глотка свежего воздуха. Тяжело вздыхая, покинул я свое ложе и, накинув халат, спустился в библиотеку, где рассчитывал нагнать на себя сон созерцанием дядиных книг. Со свечой в руке пустился я вдоль шкапов, скользя взглядом по корешкам. Наконец, один томик привлек мое внимание. То был «Брюсов календарь», в 1709 году составленный. Я некогда слышал о нем, но в руках держал впервые. Не без любопытства открыл я свою добычу. Бумага была плотная, шершавая, синего цвета, кой-где пятнами прожелтевшая от времени. Некоторые места были переложены засохшими кленовыми листами. Листы, хрупкие и тонкие, легко ломались в пальцах. Я осторожно сдвинул их и заметил под ними записи на полях, сделанные чернилами:


«1818 года месяца августа 10 дня 2 часа пополунощи Илья родиса под знаком Марса

1828 – Урожаю мало было хлеба ужасно был дороже рубь серебра

1829 – Буря была с церквы кресты сняло

1830 / Сатурн – Болезни холера была и Польшу покорили

1831 – Начались большие ненависти».


Записи первая и предпоследняя были помечены ногтем. Рука была не дядина, да и слог не его. Впрочем, дядя охотно позволял знающим грамоту дворовым забредать в библиотеку. Я листал дальше. На глаза мне попался лист бумаги, оставленный кем-то между страниц. Поначалу я не обратил на него никакого внимания и отложил на стол, но перед тем, как поставить книгу на место, я развернул его, чтобы определить, каким образом с ним поступить. Я без всякой мысли уставился на французские слова, которыми он был мелко исписан. Лист оказался письмом. Вот что я прочел:


«Дорогой друг, здравствуйте.

Отнюдь не праздность побудила меня взяться за перо в это необычное для нас время. Итак, всё кончено – Варшава пала и ее падение сопровождалось всяческими ужасами, слухи о которых доходят даже до нашего медвежьего угла. Бедная Польша, что станется с нею? В наших окрестностях уже видели казаков, они пока ведут себя мирно, но имения некоторых участников восстания разграблены, и в этом безобразии принимают участие как солдаты, так и офицеры – не гнушаются ничем, кто бы мог представить себе. Ребенок здоров, но отец становится хуже и хуже с каждым днем, особенно это видно после всех ужасов, которые уже случились и еще впереди. Если он спускается к столу, то так дико бранит правительство, что нам неловко даже слушать те страшные слова, которые он произносит порой. Он почти ни с кем не разговаривает, кроме этого страшного человека, а о чем беседуют они, запершись в кабинете, мне неизвестно, и оттого я боюсь, мне становится жутко, когда за обедом он смотрит на меня выпученными своими глазами, как будто что-то хочет сказать недоброе – и не говорит. Александра отец по-прежнему избегает, я поражаюсь его непреклонности, хотя и примечала не раз, какими глазами он его изучает украдкой – мне показалось, что в них засветилась нежность. Несмотря на это, вокруг царит лед, все стали неразговорчивы и напряжены. В воздухе витает нечто холодное – приговор нам всем, я чувствую это, и если по утрам и улыбаюсь таким ощущениям, то к вечеру они как будто воплощаются отчетливо и неумолимо. Вчера поздно ночью я услышала шум наверху и, поднявшись, столкнулась с ним – он выходил из отцовского кабинета. Что он делал там в такой час? Верно, что-нибудь нехорошее, – ведь он сильно смутился, увидав меня. Отец ночевал в кабинете, и с ним случился приступ – это так неожиданно. Мне страшно, сама не знаю чего, мне не на кого опереться, – прошу же Вас, приезжайте не мешкая, пришло время поставить всё на свои места. Он столько власти забрал в доме, что иногда мне кажется – он хочет погубить отца. Глупо, быть может, но откуда-то же берутся подобные мысли. Зачем ему это надо? Не знаю, ничего не знаю, заклинаю вас, спешите, спешите изо всех сил – я не представляю, что сказала бы жандармам, явись они сюда. Нашего соседа увезли в Сибирь по нелепому доносу, но ему поверили, как он ни был смешон и жалко состряпан. Я больше не в состоянии выдерживать все это, Вам, наверное, удивительно наблюдать мою слабость – увы, а вообще я считаю, что это к лучшему. У меня такое чувство, словно что-то заканчивается – какой-то огромный кусок жизни, который освещался только сквозь пыльные занавеси на окнах. Я жду Вас каждый день».


На этом письмо завершалось, и чуть сбоку было приписано, видимо, впопыхах и не вполне аккуратно: «13 октября 1831 года». Я осмотрел лист и, не найдя больше ни буквы, заложил его туда, где пролежало оно добрых шесть лет.

Положительно, в ту ночь мне везло на чужие письма. В том же календаре наткнулся я еще на одно письмо – именно тогда, когда возвращал первое. Проклятая духота допекла меня, сон не шел, и я, содрогаясь от гадливости к самому себе, прочел и его.


«Ваше Сиятельство.

К глубокому моему огорчению, вынужден огорчить Вас – поиски, мною предпринятые по получении последнего письма Вашего, не привели к успеху. Епископ дал понять, что предприятие мое нежелательно, однако я говорил с послом и получил одобрение.

Совершенно случайно мне стало известно местонахождение некоего Мейссонье, обладающего якобы некоторыми сведениями об интересующем Вас лице. В настоящее время он подвизается в католической миссии в окрестностях Висбадена. Мне намекнули на то, что его откровенность потребует средств, но главное, чтобы он действительно что-то знал. Я условился о встрече, однако неотложные дела требуют моего присутствия в консульстве еще в течение месяца. Я ожидаю много от этой встречи и отправлюсь тотчас, как получу такую возможность. Я не теряю надежды, ибо чувствую, что мы на верном пути. Да поможет нам Бог. Засим остаюсь Вашего Сиятельства преданный слуга

надворный советник Яковлев В. В.,

Марсель, августа 15 дня 1834 года».


Я зевнул, счистил с пальцев теплый воск и, добравшись до кровати, попытался заснуть. Проклятая жара, духота и любопытство допекли меня, и скоро бессмысленная борьба с бессонницей надоела мне. Я снова спустился в библиотеку, осветил ее как следует и принялся перетрясать книги в надежде, что неведомый получатель загадочных писем оставил их все между страниц. Конечно же, ничего больше я не нашел, зато, пересмотрев с сотню томов, обрадованно почувствовал, что третья попытка заснуть как будто обещает состояться. Бросив до утра кучу разворошенных книг, я поспешил к себе, и точно – сон незаметно опустошил голову и вступил в свои права.

Наутро отправился я в полк и повстречал у Ламба молодого поляка Ксаверия Браницкого, не так давно определившегося к нам. Под влиянием ночных разысканий я спросил его что-то о графе Радовском. Он рассмеялся, услышав это имя, потом вдруг улыбка сползла с его тонкого лица и он промолвил уже серьезно, посмотрев куда-то вдаль сквозь оконное стекло, подернутое первым морозным узором: «Это обломок ушедшей эпохи». К этому он ничего не добавил, а я почел неуместной настойчивость в расспросах.

Между тем, дни летели, время шло, а дядя не только не появлялся, но даже не было от него никаких известий.

* * *

Приближалось Рождество. Дни угасали, не успевая разгореться. Мы с Невревым то наезжали в притихший полк, то просиживали часами в царскосельском кабаке, а то просто коротали зиму на каких-нибудь танцевальных вечерах, где маменьки выглядят моложе дочек. Неврев, правду сказать, без большой охоты сопровождал меня в обществе. Может быть, его раздражала всеобщая веселость, а может, он не хотел встречаться с Сурневыми, опасаясь столкнуться с Еленой лицом к лицу. Мне до последнего времени не доводилось увидать ее, только однажды, когда шагали мы по Невскому в предобеденный час, Неврев неожиданно рванул меня за рукав:

– Смотри, вот они садятся.

Я, озираясь, не сразу заметил карету, ожидавшую у модного магазина. Разглядел я лишь две женские спины, тут же сокрытые дверцей.

– Ну что́, видел? Та, что повыше, – она.

– Нет, брат, не успел, – отвечал я, разводя руками.

Неврев досадливо поморщился и смотрел в ту сторону, куда удалялся экипаж, до тех пор, покуда он стал неразличим в потоке других. Приятель мой погрустнел и спрятал лицо в высокий ворот.

Казалось всё же, что между ними была какая-то связь, ибо несколько раз одна и та же девушка передавала для него записки через дядиного швейцара.

– Что Helen? – полюбопытствовал я как-то небрежным тоном.

Он встал с койки – дело было у него в казарме – и подошел к столу. Выдвинув ящик, он собрал какие-то бумаги и, молча передав мне, уселся на свое место. Я развернул помятые листки. Они еще испускали едва уловимый аромат дорогих духов.

– Читай по порядку, – распорядился он и горько усмехнулся, – на желтой бумаге первая. Постой-ка, – он быстро вскочил и разложил записки, – теперь правильно.

«Володя, я говорила с ним, но это ужас что такое. Он считает меня за глупую девочку и сердится, когда я пытаюсь завести речь о нас. Второго дня он был просто груб, сказал мне, что ты уезжаешь в Москву и не будешь у нас более. Что же это такое? Милый Володя, я подожду, я так ему и сказала. Матушка плачет, но с ним согласна».


– Это когда написано? – спросил я, рассматривая мелкий косой почерк.

– Два месяца назад. Ты читай дальше.

Я развернул следующий лист.

– А это через две недели после первой, – заметил он.


«Володя, сегодня день такой чудесный, я с утра приободрилась. Почему-то кажется, что всё будет, чего хочется. Матап меня вчера жалела – а я плакала. Papa пришел сегодня с веселым г-ном Постниковым. Он служит, по интендантской части. Всё просил меня сыграть что-нибудь. Я было села за фортепианы, да расплакалась опять. Ушла к себе. Papa хмурится. Не бойся его».


– А что… – начал было я.

– Дальше, – нетерпеливо перебил Неврев. Сосредоточенно и жадно следил он за тем, как я читаю, перебегая ревнивым взглядом с моего лица на записку, отыскивая хорошо знакомые ему слова. В его взгляде плеснулось безумие, и мне показалось, что самоистязание – его цель. Я тогда еще не знал, как сладостно бывает страдание, и мне сделалось жутко. Дальше значилось вот какое послание:


«Бедный Володя, что же нам делать? Что же ты не был у Турыниной? Я искала тебя повсюду».

– Это через десять дней, – сказал Неврев, когда я взялся за очередную бумажку.


«Вчера у нас был вечер. Я не удержалась и протанцевала мазурку с этим Постниковым. Papa умолял не отказать ему. Уж не думает ли он просватать нас? Он на двадцать лет меня старше! Неуклюжий увалень – вот он кто. Но papa хорош – нашел себе друга».


– Погоди, – сказал вдруг Неврев, – есть еще одна.

Он полистал арабский лексикон, лежавший на столе, и нашел между страниц нужную бумажку.


«Владимир, я не понимаю твоих упреков. Если подойдешь сегодня к обедне в Казанский, увидишь меня. Но я буду с татап».


– А последняя у тебя в руках, – кивнул Неврев.

Листик был как будто обожжен с одного краю.

– Такое впечатление, что кто-то пытался ее сжечь. – Я сказал «кто-то» из вежливости.

– Она и пыталась, – зло ответил Неврев, – вполне в ее вкусе.


«Владимир, отчего ты не пришел? Сегодня целый день болела голова ужасно. Г-н Постников у нас уже вместо столового прибора. Сейчас тоже сидит в гостиной. Хотя, что́ тебе до него. Это я здесь, как в осаде».


– Да-с, – изрек я, – а, – извини за нескромность, – ты ей что писал?

– Так, глупости всякие, – покусав губы, ответил он.

– Веришь, – заговорил он, – я за это время сам себе ненавистен стал. Казалось, так просто – задуматься, всё понять и не вспоминать более. Да, не каждый день даже умный человек бывает умным. Всё это было обречено, да я этого ничего не понимал или не хотел понимать. А были поводы задуматься. «Я забыла, дорогой. Я забыла, дорогой». Да нет, – Неврев посмотрел сквозь меня, – всё для нее игра… Иногда мы встречались украдкой, каждая минута была на счету – так знаешь ли, о чем мы говорили? – Неврев махнул рукой.

За окном смеркалось. Неврев зажег свечи в дорожных шандалах и отставил их от окна. Однако ветер проникал между рам, и два желтые язычка то и дело вздрагивали и трепетали.

– Дождался-таки проклятого письма. Такое чувство, что виноват в чем-то; будто тебя уличили, как рубли таскаешь из бюро, да не сразу, как заметили, а полюбовавшись прежде, как ты их в карман засовываешь… – голова его закачалась.

– «Вы ведь знаете мою дочь…» – продолжил он. – Верно, знаю, а всё не так как нужно. Одну половину знаю, а другую нет. Знаю наверное, как она смеется, как плачет, знаю, чего любит… Не знаю, чего она хочет, что думает обо мне – этого ничего не знаю. И спросить нельзя, – добавил он погодя.

– Почему нельзя? – спросил я.

– Да вот нельзя… Сколько голову ломал… Вот как едешь с ямщиком, и нужно тебе, к примеру, поворот на Ряжск. Много дорог сворачивает с тракта, вот бы уже пора и твоему быть, а ты всё ищешь глазами столб с заметкой. Дело-то нешуточное – поворот на Ряжск. «Что́, брат, не проехали?» – то и дело спрашиваешь ямщика. Смотришь вдруг, а этот поворот и не обозначен никак – так, две колеи разбитые и между ними трава. Ждал-то чего-то значительного – широкой дороги, утоптанной, ровной, пыльной, а здесь только водичка в лужицах поблескивает. Так вот и я – искал чего-то, выдумывал, а потом как озарение: да, может, нечего и искать было, думать не об чем. Может быть, здесь всё так просто, что поэтому и не замечаешь. Я говорил себе – не поддамся лукавому, это, ко всему прочему, своего рода оскорбление мне, я не таков. Нет же.

– Вот и опять хочу кого-то обмануть, – он поднял голову, как будто удивившись пришедшей мысли, – да не кого-то – себя. Она меня не любит, только и всего. В самом известном смысле, – усмехнулся он и выглянул на улицу, касаясь лицом холодного стекла, словно проверяя, нет ли кого-нибудь, притаившегося снаружи, кто мог бы стать свидетелем этого важного признания, а наверное, пряча от меня лицо.

Там, однако, никого не было – лишь запорошенные крыши, обнаженные дерева и утонувшая в снегу караульная будка.

* * *

Несколько дней спустя коротким пасмурным вечером я сидел у себя и делал его еще короче, листая от скуки Фенелона. Дверь скрыпнула – взошел Неврев.

– Всё кончено, – устало сказал он, сбрасывая мокрую шинель, – она помолвлена.

– С кем же? – спросил я.

– С этим Постниковым.

– Откуда известно?

– Горничная сказала. – Он усмехнулся. – Хорошая девушка. Жалела меня. А давай, что ли, чаю выпьем. Замерз.

Стали пить чай.

– Н-да, – повторял я то и дело, не зная, что и сказать.

– Да, – отвечал мне Неврев столь же бесхитростно. Было похоже, что он не в шутку потерялся.

Продолжительное время мы нарушали тишину лишь позвякиванием ложек в чашках да едва различимым звуком льющихся сливок. По-настоящему ее нарушил Ламб, ввалившийся в комнаты с разгоряченным лицом, краснощекий и веселый. Увидав эту воплощенную жизнерадостность, мы невольно улыбнулись. Снизу доносились возня и шарканье.

– Господа, – произнес он, и стало ясно, что не один только мороз разукрасил ему щеки. – Господа, пожалуйте ко мне. На сборы у вас есть совсем немного времени, – он оглядывался, очевидно отыскивая признаки веселья. – Прошка, – крикнул он на лестницу, – пошел домой. Кто придет – говори, мол, просили обождать.

Возня и шарканье прекратились, хлопнули наружные двери.

– Какой нынче праздник? – спросил я, откупоривая бутылку шампанского.

– Великий сегодня праздник, – следя глазами за движениями моих рук, пояснил он, – удивительный праздник плохого настроения. Впрочем, оно уже меняется. А вы видели французскую труппу? Нет? Вы говорите «нет»? Вы чудовища. Какие ножки, боже мой, какие плечи! Только третьего дня прибыли. Прошка! – взвыл он.

– Ты его услал, – напомнил Неврев.

– Ах, черт. Но ничего. – Он тяжело перевалился в креслах, стараясь дотянуться до брошенной на диван шляпы. Я подал ему ее, и он извлек оттуда бумажку:

– Ма-де-му-а-зель Гриуа. А? Что? Какая поэзия имени! – прочел он и расхохотался.

Через несколько минут бутылка была уже пуста и покатилась по полу.

– Ну ладно, – промолвил Ламб, вставая на ноги, – готовы?

– А что ж, и вправду пойдем, – сказал Неврев, – голова прямо плавится.

С этими словами он прицепил саблю. Заметив, что я не беру свою, Ламб посоветовал:

– Возьми. Вдруг построение какое или что они там удумают. А то, знаешь ли… черт… ну, надо же, какова фамилийка, – бормотал он, нащупывая в темноте узкие ступеньки нетвердыми ногами.

* * *

Вскоре мы оказались в щедро освещенной квартире Ламба. Рядом с накрытым столом стояли один на другом несколько ящиков с шампанскими бутылками. В комнате уже сидели Звонковский и Елагин, нетерпеливо покусывавший опаловый мундштук чубука. Прошка принял шинели, и когда мы уселись, часы в стенной нише пробили пять. Захлопали пробки открываемых сосудов, влага заискрилась и зашипела, пенясь и сползая на скатерть неровными клочьями. Вологодский медведь, распростертый на полу, косил стеклянным взглядом на нашу компанию; как связанный враг наблюдал он за нами, враг, готовый использовать любую возможность к освобождению. Мы пили вино и болтали так весело, что на время я забыл о неприятности, постигшей Неврева. Через некоторое время подошли еще три товарища, и, по мере того как пустели бутылки, в комнате рядом с сизым дымом табака повис возбужденный гул.

Елагин взялся за гитару – он изумительно исполнял романсы, но пока только щипал струны, ожидая минуты затишья, как дворовый мальчишка ищет выломанную доску в яблоневом саду деревенского священника. Между тем общий разговор распался. У Неврева заблестели глаза, и упрямая тоска проникла в них.

– Как это может быть, – повторял он хрипло, – как это может быть? – спрашивал он, обводя общество неповоротливым взглядом. Никто, однако, не обращал на него внимания, каждый слышал только себя. Мне докучали эти заклинания.

– Ну полно печалиться, – почти злобно вскричал я. – Давай сделаем дело, наконец. Что толку сидеть сложа руки.

– Не говори глупостей, прошу тебя. Куда мне ее везти – у меня у самого дома нет.

Задорно зазвенела рюмка, упавшая со стола. Ламб раздавил ее каблуком.

– Она же сама мне сказала… – продолжал недоумевать Неврев, опустошая свой бокал огромными глотками. – Хочешь, – он схватил меня за руку, – я расскажу тебе, какое это блаженство – стоять на коленях перед ней?

– Володя, ты пьян, – поморщился я.

– Ну и что́ с того? Впрочем, ты не поймешь… не поймешь. Тебе для этого нужно в мою шкуру залезть.

Неожиданно в его голосе появились энергические нотки. Он ударил кулаком по столу, вскочил и зашагал по комнате, собирая удивленные взгляды приятелей. Казалось, чудная, спасительная мысль пришла к нему, как глоток воды в сухие уста караванщика. «Вот говорят, надежда умирает последняя», – подумал я.

– Да и умирает ли она вообще? – услыхал я голос Елагина.

– Точно умирает. Вчера уж за батюшкой посылали. Ночь прохрипела, так он под утро ушел спать, сейчас, верно, снова там, – возразил Донауров.

– Кто умирает? – спросил я. – Вы о ком говорите?

– Да вот у Донаурова двоюродная тетка умирает, – пояснил Елагин.

– У ней никого нет. Всё мне пойдет, – в некотором удивлении такому обороту произнес наследник.

Время приближалось к семи. Тонкая стрелка незаметно кралась к цели. Мы отметили чужую, незнакомую смерть, доставившую приятелю пятнадцать тысяч дохода.

– Елагин, расскажи про француженок, ты, говорят, видел их уже, – попросил я.

– Это женщины божественные, божества эти женщины, – начал Елагин, – у них сегодня премьера, но нам уж не поспеть.

– Ну, брат, не успеем к началу – к концу успеем, – взорвался Ламб. – Я с большей охотой взгляну на них в гримерной, черт возьми.

– Останемтесь здесь, господа, здесь тепло и сухо, – слабо возразил Донауров, – не надо женщин.

– Как это не надо, – приговаривал Ламб, оглядывая себя в зеркале. Вид он имел растрепанный, но вполне сносный для поздних визитов.

– Прохор, – позвал он, – неси мой новый.

Когда Ламб бывал пьян, его отличали три качества: несгибаемая воля, ласковое обращение с Прошкой и чрезвычайная щеголеватость.

– Нынче и лошадей не достать, – заметил Донауров.

– Достанем, – заверил Ламб, проверяя шинель.

– Едем, едем, – соглашался Звонковский.

Прошка поплелся на станцию за лошадьми. Мы долго ждали, наконец, колокольчики зазвенели под окном.

– Ну, ребята, гоните вовсю, – обратился Ламб к извозчикам, выскочив на двор, – не обижу.

В одни пошевни уселись сам Ламб, Донауров и Неврев, в других разместились Елагин, Звонковский и я. Оставшиеся дома вышли поглядеть нам вслед и ежились на морозе. Извозчики вскрикнули, сани покачнулись, выбираясь на прямую дорогу.

– Опять ты с этим господином, – заметил мне Елагин. В его голосе слышалось неодобрение.

– Ну что́ ты, он славный малый, – заговорил я, – отчего он тебе не нравится?

– Мне не нравится? – удивился Елагин – Что ты, помилуй бог. С чего ты взял?

– Да вижу. – Меня раздражало это притворство.

Он замолчал. Лошади бежали все быстрее, ветер ударял в лицо, снежная пыль покрывала все поверхности, накапливаясь в складках одежды.

– Он тебе, верно, рассказал про свои несчастья? – спросил вдруг Елагин.

– Что́ ты имеешь в виду? – я вздрогнул и покосился на Звонковского. Тот спал, закутавшись в шубу.

– Да любовь несчастную, – брезгливо произнес Елагин.

– Откуда ты знаешь? – Я недоумевал всё более и даже заворочался.

– Мне Helen сказывала, что проходу ей не дает, – небрежно бросил он.

– Так ты знаком с ней!

– Знаком, знаком, – он повернул ко мне лицо. Глаза его блеснули так же холодно, как голубые зимние звезды, их осветившие.

– А он знает? – Я посмотрел вперед, где темным пятном скользила первая тройка.

– Да что́ с тобой, право? – На этот раз Елагин удивлялся неподдельно. – Знает, не знает – мне-то что́ с того?

Я не отвечал. Мысли сбивались, как это всегда бывает при быстрой езде, и незаметно для себя я задремал.

* * *

Пока мы неслись мимо темных деревьев по заснеженным полям, казалось, что уже наступила глубокая ночь. Но вот показался город, поднявшийся вдруг из снежной глади, город, который еще вполне бодрствовал. Потянулись, словно солдатские шеренги, грязных цветов дома, похожие на казармы, с окнами впалыми, как глазницы ветеранов. Редкие прохожие, завидя наши тройки, предусмотрительно приникали к фонарям, освещавшим высокие сугробы, бережно уложенные дворниками на обочины. Мы миновали предместья, всё больше людей было на улицах, а сами улицы стали светлее. Встречные экипажи жались к сугробам. Ламб выполнял свое обещание, и кони бежали крупной рысью. Рядом с театральным подъездом несколько десятков экипажей дожидались владельцев и седоков. Кучера и извозчики, обмотанные шарфами и тряпками, разложили костер и расхаживали вкруг него. Небо сделалось мутно, и мягкий легкий снег понемногу устилал площадь и крыши домов.

– Есть еще время, – сказал Ламб. Елагин расстался с нами и нырнул внутрь, а мы остановились у трактира и пили вино, покуда мальчишка, подкупленный Ламбом, не донес, что актрисы живут у Кулона.

– Роскошно, – вскричал Ламб, – неужто клопы еще не обглодали эти нежные создания? Бьюсь об заклад, что Елагин плохо смотрел.

Гостиница Кулона действительно славилась своим богатым фасадом и безжалостными насекомыми, с которыми постояльцам приходилось вести изнурительную войну. Сам Кулон участия в боевых действиях не принимал.

Тот же мальчишка был посажен наблюдать за передвижениями актрис, а к крыльцу трактира подогнали линейку. Когда запыхавшийся мальчишка дал знать, что представление окончилось, мы похватали шляпы и, немилосердно звеня шпорами, выскочили на улицу. Звонковский едва стоял на ногах – мы уложили его в линейку, расселись и во всю мочь жидких на вид кляч помчались к Кулону. В ногах у нас позвякивали бутылки с шампанским, брошенные кое-как. Наняв комнату для Звонковского и уложив его на подозрительный клеенчатый диван, мы отыскали полового и выяснили, что горничные наших барышень отсутствуют. Быть может, они сопровождали своих хозяек и также пребывали в театре. Тридцати рублей стоило отомкнуть один из нужных нам нумеров. Половой сунул деньги в башмак и исчез, а мы ввалились в жилище весталок Мельпомены.

Две большие комнаты были полны дорожными сундуками и душным запахом лоделавана. Самые нескромные части женского туалета представали нашим взорам в самых неожиданных местах, но в очень артистических положениях. Подмерзшие бутылки были откупорены и выставлены на ломберный столик – другого здесь не было. Мы, приняв небрежные позы, которые, надо думать, недурно дополнили живописную пастораль женских буден, стали ждать развязки.

– Мечты сбываются, – заметил Ламб, разразившись хмельным хохотом, но не успели мы сделать и глотка, как в замке заворочался ключ, дверь распахнулась, и три белокурые знаменитости завизжали от испуга и изумления. Мы как ни в чем не бывало продолжали тянуть из бокалов. Невозмутимость наша поначалу сбила с толку эти очаровательные головки, однако через минуту средь них появилась напомаженная голова управляющего.

– Pardon, mesdames, – начал Ламб, сверкая обворожительной улыбкой, – но это само небо посылает нам подобных… – он замялся, подыскивая слово.

– Небожительниц, – подсказал Донауров, довольный собой.

Дамы щебетали что-то управляющему, – он изогнулся, чтобы придать себе вежливости, и учтиво осведомился:

– Господа, этот нумер некоторым образом занимают эти дамы…

– Некоторым образом, любезнейший, – холодно возразил Ламб, – этот нумер занимает наш товарищ. Какого черта вам здесь надо? Мы уплатили вперед.

Управляющий в недоумении отступил. Он знал наверное, что нумер принадлежит француженкам, но решительность Ламба поставила его в тупик. Актрисы робко жались в коридоре, не решаясь переступить порог. Управляющий сделал два осторожных движения ловкими ногами и удалился. Вот до чего сильна у нас вера в мундир!

Mesdames, – продолжил Ламб, – не угодно ли шампанского? Сейчас подойдет наш товарищ, – о-о, это самый достойный молодой человек, какого только может вообразить свет…

Ламб сопровождал свою речь нетрезвыми жестами. Между тем, на шум собрались другие актрисы – товарки тех, что стали жертвами нашей выдумки. Ламб встал и направился к двери – женщины в ужасе попятились. Дело, в общем, оборачивалось не так, как хотелось бы Ламбу, тем более, что показался квартальный пристав. Увидев гвардейских офицеров, он, как и управляющий, старался глядеть как можно приветливей.

– Господа, – произнес он вкрадчиво, – я прошу покинуть помещение. Я понимаю, – поспешно добавил он, встретив недоумевающий взгляд Ламба, – произошла ошибка. Мы осведомились – ваш товарищ занимает нумер во втором этаже.

Это была чистая правда. В нумере второго этажа бредил пьяный Звонковский.

– Не понимаю, – протянул Ламб.

Донауров дернул его за рукав.

– Пора идти, шутка не удалась, – шепнул он. Мы тоже понемногу приходили в себя и понимали, что лучше удалиться.

– Господа, – взмолился пристав, снимая фуражку и обтирая голый лоб, – очень вас прошу. Зачем доводить до начальства?

– Доводите до кого угодно, – резко возразил Ламб. Лицо его побагровело. – У меня есть одно начальство – командир полка!

В коридоре продолжали собираться любопытные.

– Закройте же дверь, наконец, – закричал Ламб.

Пристав убрал понимающую улыбку.

– Как знаете, – коротко сказал он и вышел вон.

Мы прикрыли двери и принялись горячо уговаривать Ламба опустить занавес. Он махнул рукой, и мы было двинулись к выходу, как вдруг дорогу нам преградила фигура, завернутая в военную шинель. Мы увидели, как грозно покачивался на шляпе белый султан. Фигура подняла голову и оказалась полицмейстером Кокошкиным. За ним показались уже известный нам квартальный со своим поручиком. Квартальный злобно посмотрел на нас из-за спины Кокошкина.

– Что́, давно не навещали гауптвахту? – устало промолвил полицмейстер. – Выходите отсюда все.

– Кто-то метко сказал, что русские – это медведи, только шкуру носят мехом внутрь, – бросила нам вслед одна из дам.

– Знал бы мой papa, что в его сыне не видят француза, – грустно сказал Ламб. – И кто, кто не видит! Положительно, мир с ума сошел.

Papa узнает, – обронил полицмейстер, зевая.

На улице уже полицмейстер пригрозил нам военным генерал-губернатором, великим князем Михаилом и собственным пальцем. На прощанье он высморкался в платок и сказал тем же усталым тоном:

– Не оригинально, господа, вы не мальчики, честное слово.

Мы молча проводили глазами его экипаж, конвоируемый двумя казаками.

– Да, – сказал Донауров, когда экипаж свернул на канал, – как бы не доложил.

– Ничего, сойдет, – зевнул Ламб, – вы заметили, ему нынче не до нас.

– Как сказать, завтра с утра с рапортом поедет. Ну, как будет не в духе?

– Черт с ним, – решил Ламб. Он заметно протрезвел, был хмур и недоволен. – Звонковский, верно, уж проспался. Пойдемте к нему. Вы бутылки забрали?

– Да, еще две и одна початая, – отвечал я.

Ламб вздохнул:

– Эконом.

* * *

Мы застали Звонковского наскоро очнувшимся. Он сидел на диване, чесался и тупо глядел мутными глазами. Мы вышли на воздух и зашагали по уже ночному городу к будке, где зимою грелись извозчики. Снег перестал, было тихо, тепло и скучно. Мы лепили снежки и вяло швыряли их в еще дымившиеся кое-где трубы. Но, очевидно, шалостям на этом не суждено было завершиться. Не помню, кому первому пришла в голову мысль подшутить над одиноким экипажем, однако последствия этот необдуманный шаг доставил нам самые роковые.

Затмение нашло на умы наши. Когда мы услыхали грохот кареты, нас не остановил даже вид четверки лошадей, хотя из этого можно было заключить, конечно, что везет она чиновного седока. Ламб быстро скинул шинель и шляпу, и мы принялись набивать снег в полы и рукава, уложив ее на дороге таким образом, чтобы казалось, что здесь лежит человек. А вот зачем он здесь лежит, почему он здесь лежит, по какой причине лежит он здесь, а не в собственной постели на стопке перин, как кусок масла на стопке блинов, – все эти вопросы мы предложили еще неведомым жертвам нашего романтического замысла. Присыпав снегом свое произведение, мы приникли к облезлой стене между догоревшими фонарями и стали гадать, что случится дальше.

Несмотря на темноту, кучер приметил на снегу очертания человеческой фигуры и остановил лошадей. Он беспокойно огляделся, прежде чем покинул облучок. Окна окрестных домов были темны, и мы были единственными пешеходами в этот поздний час. Кучер осторожно отворил дверцу кареты, и послышался разговор:

– Что́ там, Иван? – спрашивал недовольно сильный мужской голос.

Мы разочарованно переглянулись, ибо рассчитывали услыхать голоса нежные и волнующие.

– Да вот, ваше превосходительство, будто лежит кто-то. Будто офицер.

– Ну, ступай посмотри, что с ним, – приказал мужчина, сидевший внутри.

– Боязно, ваше превосходительство, – ответил кучер, но перекрестился и приблизился к снежному чучелу, трогая его кнутовищем. Он долго не мог сообразить, в чем тут дело, – седок, видимо, устал ждать и вышел сам разузнать о причине задержки. Это был высокий человек с внушительными баками и в генеральской шинели.

– Что́ за чертовщина, – проворчал он, пиная пустую шляпу и грозно взглядывая на бедного кучера. Тот молчал и недоуменно хлопал глазами.

Немая сцена произвела на нас должное впечатление, и мы не нашли сил сдерживаться долее. Генерал и кучер вздрогнули от неожиданности, заслышав наш смех. Генерал, оправившись от первого испуга, направился к нам. Он свирепо оглядел раздетого Ламба, покосившись на початую бутылку, которую тот держал в озябших руках.

– Господа, что́ это значит? – прошипел он.

Мы не открывали рта, ибо это были уже не шутки. Вдруг генерал обратил взор на Неврева и воскликнул:

– Ба, Владимир Алексеич! Вот как! Так-то вы соблюдаете условия нашего соглашения.

Лицо Неврева перекосилось:

– Не свое ли письмо вы зовете соглашением? Если так, то я ни на что не соглашался.

– Это, позвольте полюбопытствовать, своего рода месть, не так ли?

Они хорошо понимали друг друга, и взгляд генерала, разгневанный и продолжительный, как канонада при Эйлау, дал знать о грядущих бедах. Генерал, не говоря ни слова и ни на кого более не глядя, зашагал к карете. Кучер, поглядывая на нас, занял свое место, лошади попятились, объезжая куклу, которая и правда была очень схожа с реальностью.

– Кто это был? – спросил я Неврева.

– Скверно. Это Сурнев, отец Елены, – он посмотрел на меня озабоченно.

– Какой Елены? – спросил Донауров.

– Какая разница, господи, важно то, что он знает его, – с досадой сказал я.

Ламб послушал нас, поставил бутылку и начал вытряхивать свою амуницию.

* * *

Утром на разводе я поведал о происшествии Елагину, и мы с тревогой ожидали разноса. Его, однако, не последовало – жалоба прибыла в полк лишь на следующий день. После утреннего построения командир полка предложил нам явиться к нему на квартиру в сопровождении эскадронного начальника. На полковника Ворожеева было больно смотреть – так подкосила его эта история. После визита к полковому начальству весь остальной день прошел в томительных подозрениях, так как генерал сумел дать понять, что дело не закрыто и отнюдь не ограничивается этой неприятной беседой.

– Пустяки, обойдется, – бодро приговаривал Ламб, но было заметно, что сам он не слишком верит в такой исход. Командир полка сообщил, что подробности доведены до великого князя Михаила Павловича, – это было ужасно. Неврев весь вечер просидел у меня и ушел за полночь. Ночью я был разбужен каким-то шумом внизу. Постучалась перепуганная хозяйка. Я как будто чувствовал близость развязки и не раздевался в эту ночь, гадая, сколько дней предстоит провести под арестом.

Незнакомый офицер, который встретил меня у крыльца, приложил руку к шляпе и сказал:

– Пожалуйте со мною в ордонансгауз. Вот приказ генерал-губернатора.

– Позвольте взять деньги, – попросил я.

– Да, конечно, – поспешно согласился он. – Взгляните на приказ.

– Что толку, пустая формальность, – я силился придать голосу небрежность, но он взволнованно дребезжал, выдавая с головой мои страхи.

Я взлетел по лестнице, подскочил к столу, вынул из бюро деньги, нацепил саблю, сунул в карман трубку – она была полна черного пепла, я выбил ее об каблук и смахнул мусор под кровать. Потом я сообразил, что саблю придется тут же вручить офицеру, и снова отцепил ее. Несколько времени я лихорадочно осматривал комнату, придумывая, что бы еще захватить, но от волнения предметы плясали в глазах, и я, ничего больше не взяв, спустился в нижний этаж.

– Пожалуйте, – пригласил офицер учтиво, принимая мою саблю. Было видно, что ему не по душе та роль, которую возложило на него начальство, и поэтому он старался глядеть как можно приветливее. Я забрался в кибитку, офицер уселся рядом, и мы тронулись. Пара сонных казаков загарцевала позади.

Первое лицо, которое я увидел, был Неврев, сидевший на скамье в заваленной бумагами канцелярии гауптвахты. Мой провожатый указал мне место рядом. Я повиновался.

– Больше никого, – сообщил Неврев, – я здесь уже с час.

Мы долго ждали неизвестно чего, один раз дверь приоткрылась и какой-то человек в военном мундире внимательно оглядел нас с головы до ног. Дверь закрылась так же осторожно, как и отворилась. Время шло, а никого из наших товарищей не приводили. Лишь позже я случайно узнал, почему именно мы с Невревым оказались арестованы. Мне рассказали, что когда Михаил Павлович доложил о наших шалостях государю, тот, просмотрев список виновных, сказал: «Этот Неврев не оправдал моих надежд, – и выразительно взглянул на Михаила, – юнкер тоже пусть выслуживается в другом месте, сейчас видно, что не был в военной школе». Остальные были пощажены двумя неделями гауптвахты.

Наконец появился полковник, которого я также никогда прежде не видел, передал нам оружие и вывел на двор. Мы попросили объяснений.

– Увидите, господа, сами, – сморщился он.

Мы действительно увидели две почтовые тележки, на высоких, обитых истершейся кожей сиденьях которых восседали прямые, как истуканы, равнодушные фельдъегери. Не без удивления заняли мы места, что указал нам полковник, и возницы тронули вожжи. Лошади той тележки, в которой находился Неврев, фыркнули и попятились. Старый унтер, топтавшийся неподалеку, вздохнул и сказал тихо:

– Это, значит, так – обратная дорога не ляжет.

Неврев услышал эти слова и посмотрел на крестившегося унтера, а потом на меня.

– Пошел, – свирепо крикнул полковник, и лошади сразу рванулись в темноту. Когда мы миновали городскую заставу и шлагбаум за моей спиной стукнул, как волшебные ворота в прошлую жизнь, я попробовал заговорить с фельдъегерем, но он даже не смотрел в мою сторону, смешно подпрыгивая на ухабах и не теряя при этом правильности посадки. Красной рукой сжимал он ремень кожаной сумки, что висела у него на груди. После нескольких неудачных попыток завязать разговор я умолк и вперил взгляд в лошадиный круп.

* * *

Под утро я был уже изнеможден почтовой скоростию, жесткостью сидения, холодом, голодом и ветром. Когда засерел рассвет, тележка встала у станции. Пока меняли упряжку, я наслаждался покоем и на мгновенье сомкнул глаза. Сквозь дрему донеслись обрывки фразы, сказанной фельдъегерем: «Нижегородский драгунский полк… Ставрополь…» Сон причудливо вплелся в реальность. «Кого это на Кавказ?» – лениво догадывался я, а когда догадался, то испугался открывать глаза. Сердце болезненно сжалось, когда я убедился воочию, что и худой фельдъегерь, и тележка, и большая дорога суть не химеры, а осязаемые признаки несчастья. Такого наказания я ни за что не ожидал и не мог даже предвидеть. Я готов был плакать, рыдать от обиды самым бесстыдным образом и, верно, так бы и поддался позывам недостойных чувств, если б не был настолько уставшим…

Что́ толку описывать дорогу – она была изнурительна и однообразна. Скажу лишь, что моя тележка шла после той, в которой трясся Неврев, они неслись почти одна подле другой, но за две недели не только не удалось мне как следует переговорить с ним, но и угрюмый конвоир мой не проронил ни слова. Москву мы объехали, едва задев, – стояли некоторое время у Дорогомиловской заставы – и через три дня вокруг расстилалась уже бесконечная степь. Уж я и не знаю, как вынес я это путешествие, а ведь фельдъегери проводят на жесткой скамье десятки лет сряду. Всё же я кое-как приспособился к тряске и к ветру. Последний приводил меня в такое неистовство, что будь я дома, непременно приказал бы дворне высечь его, как Ксеркс высек Геллеспонт, и сам бы гонялся за ним с вилами. Однако повелевать было некем, и я стал обдумывать свое положение. Еще пуще злой доли боялся я дядиного гнева и того позора, который я так некстати обрушил на его доброе имя. Зная дядю, я догадывался, что он сначала проклянет меня, затем, успокоившись, решит, что путешествие пойдет мне на пользу, и только после матушкиной мольбы задумается о том, чтобы вызволить меня из этого приключения. Понемногу я успокоился, ибо попросту отупел, и воспоминания заворочались в голове.

Я увидел себя, затянутого в узкий студенческий сюртук, с беспокойным взглядом, нацеленным в будущее. Долгие вечера, освещенные куцым огарком, время, летевшее стремглав, съеденное без остатка жженкой и не имевшими конца спорами в крохотной комнатушке нашего казеннокоштного товарища, которую мерили мы двумя с половиной шагами. Разум наш в те поры был так же мал, как эта комнатушка, с тою лишь разницей, что в нем теснились непонятные нам самим мысли, искавшие выхода в мир, тогда как в комнатке если что и теснилось, так это были мы, тонувшие в разговорах и мнениях, смысл которых оставался неясен даже в благословенные мгновения минутных озарений. О таком ли повороте судьбы мечтал я бывало!

Так думал я, а позади оставались всё новые и новые версты почтового тракта, сбитого и прямого, как позвоночник моего фельдъегеря, и мои мысли, цеплявшиеся поначалу за каждый верстовой столб, собирались вместе и спешили уже вперед, обгоняя сытых лошадей. Молодость брала свое – не существовало такого несчастья, которое представлялось бы мне непоправимым. А когда выдался в конце концов солнечный денек, я и вовсе повеселел.

Воздух сделался прозрачен, в нем чувствовалось приближение юга. Непривычных очертаний деревья попадались на пути. Вдоль дороги караулили пирамидальные тополи, стройные и внушительные, словно гвардейские гренадеры, на которых любовался я в Петербурге. Наконец едва различимая, размытая, голубоватая полоска протянулась по горизонту и увеличивалась с каждым часом пути. Я взглянул на фельдъегеря. Его поврежденное оспой лицо было обращено в сторону возникших гор, и в пристальных его глазах влажно проступило удовлетворение. Так узнал я о том, что и камни способны чувствовать, и это была чистейшая правда, – иначе зачем им государева пенсия, ради которой они служат? Говоря короче, путешествие наше шло к завершению.