12
Маша Смолина была Верина самая близкая подруга. Из тех, с кем делишь и счастье, и горе, и стол, и кров. Познакомились они, лежа в больнице. Это было в первый год Вериного замужества. Жили тогда Ларичевы в барачном поселке, в зауральской степи, где базировалась часть, в которой служил Александр Иванович.
Прожили они вместе уже полгода, но для нее все еще было внове: и быт, и необмятость семейной жизни, и чувство подчиненности, и любовь – главным образом любовь, которая все разрасталась и заполняла жизнь до краев, через край… И вот среди всех этих нагромождений еще одно: Вера почувствовала себя не совсем здоровой. В чем дело – ей сразу же стало ясно; сказывалось ее нежеманное, полудеревенское воспитание, где вещи назывались своими именами, и дети уже с малых лет знали что к чему. Новость ее не обрадовала, скорее смутила: и так уже слишком тесно было у нее в душе. Но вскоре она к ней привыкла и даже начала прикидывать: здесь станет кроватка, купать буду за занавеской, воду греть – в большом тазу, окно придется замазать… Ребенок в воображении был мальчиком – беленьким, с горчичными глазами. В общем, она его приняла, ждала даже с некоторым волнением. Оставалось сказать мужу, это почему-то ее останавливало, как он отнесется – было неясно; обожаемый Шунечка был для нее во многом еще загадкой. Боялась ему сказать, как, например, в школе боялась бы признаться учителю в разбитом (пусть по нечаянности!) стекле. Наконец решилась. Однажды вечером, теребя кромку скатерти…
– Шунечка, я давно хотела тебе сказать…
И замолчала. Продолжать не надо было: он все понял. Он смотрел на нее холодным, желтым взглядом красивых глаз. Чужой, посторонний, красивый человек.
– Я тебя слушаю, – сказал человек.
– Я… Одним словом, у меня будет… И замолчала.
– Все ясно, – сказал Александр Иванович и усмехнулся. – Но у тебя не будет.
– Как не будет?
Она удивилась, но не очень. Шунечкино всемогущество в ее представлении было безгранично. Он мог запросто отменить, скажем, закон природы.
– Очень просто. Не будет. Мы не можем себе этого позволить. Я – солдат. Жизнь кочевая, сегодня здесь, завтра там. А о международном положении ты забыла? В любую минуту может вспыхнуть война. Тут не до пеленок…
Про войну, возможную, Верочка знала, но как-то не очень в нее верила, как большинство людей, зная, не верит в свою неизбежную смерть.
– А как же другие? – позволила она себе вопрос.
– «Другие» мне не указ. Если «другие» глупы, это не значит, что я должен быть глуп.
Вера молчала.
– Один раз я уже позволил себе такую глупость… Довольно.
«Глупость» эта была – сын, живший с матерью где-то в неопределенности; на сына Ларичев выплачивал алименты.
– Ты как будто не согласна со мной? А ну-ка смотри сюда.
Он взял Веру за подбородок. По щеке у нее катилась слеза – одна-единственная, но такая тяжелая, что, казалось, должна была стукнуть, упав на пол.
– Экая глупышка, – сказал он, насильно приподняв ее клонящееся лицо. – Разве тебе меня мало? Тебе нужен кто-нибудь, кроме меня?
– Нет, не нужен.
И – любовь. Какая прекрасная была ночь. Незабываемая…
А назавтра в казенной машине, тряско прыгавшей по мерзлым колдобинам степной дороги, Александр Иванович отвез Верочку в районный центр. Снег несся и порхал, поминутно меняя направление полета; шофер-красноармеец с розовым усердным затылком и оттопыренными ушами молча крутил баранку, Александр Иванович тоже молчал. Лицо у него было холодное, почти злое, как будто и не он обнимал ее ночью. Верочку не покидало чувство вины; робкими пальцами она заплетала и расплетала бахрому ковра, важно брошенного на заднее сиденье. На ней была тяжелая цигейковая шуба, дорогой платок верблюжьего пуха, и вся она была такая разряженная и такая несчастная…
В больнице она пролежала несколько дней. Ее поразило отсутствие симпатии, насмешливое неуважение, окружавшее таких, как она; в палате их лежало человек десять. Все они были как будто не по-настоящему больны, зря отнимали время, внимание у врачей и сестер. Даже палатная нянечка – пожилая, тяжело работящая, угрюмая, – протирая у них пол, гневно двигала с места на место табуретки и тумбочки. А зря. У каждой из женщин была своя беда, своя боль; никто не избавлялся от ребенка с радостью, каждая охотно родила бы, если бы позволили обстоятельства: мешали квартирные условия, нужда, одиночество. Сходные эти судьбы почему-то не объединяли их, а разобщали. В разговорах преобладала озабоченность, взаимная ирония.
Говорили о свекровях, мужьях и любовниках с застарелой, прокисшей горечью. Все, кроме Веры, были работающие, разных профессий: шофер, кладовщица, библиотекарша, сторож; была даже женщина – народный судья; на все рассказы о мужьях, любовниках и свекровях она отвечала однообразно: «Подай в суд». На Верочку, нигде не работающую, мужнюю жену, поглядывали отчужденно, но не без некоторой зависти: шутка ли, муж – командир! «Уж вы-то могли бы себе позволить!» – сказала ей однажды старшая из больных, болезненно-некрасивая бухгалтерша, у которой было уже двое детей и ни одного мужа… Она все кашляла и выходила украдкой покурить, что было строго запрещено.
Верочка, привыкшая за свою короткую жизнь, что все ее любят и всюду она своя, тяготилась своей ото всех отчужденностью. Обидно ей было и то, что женщины друг друга звали на «ты», а ее – на «вы». Отчасти она понимала почему: она для них была буржуйка, нэпманша в меховой шубе (кто-то видел, как Вера приехала, и успел раззвонить про шубу). Она закрывала глаза – и думала о своей любви. Но и это удавалось плохо, любовь ускользала; тогда она плакала потихоньку, спрятав голову под одеяло. Один раз ей туда просунули яблоко, что несказанно ее удивило. Она высунулась из-под одеяла, прижав яблоко к губам, как бы из-за него выгладывая. На соседней койке сидела и смеялась новая больная – она-то, видно, и просунула яблоко.
– Не унывай, матрос, – сказала соседка.
– Есть не унывать! – ответила Вера по-моряцки. – Спасибо за яблоко.
Так они познакомились. Соседку звали Маша Смолина. Небольшая, худенькая, стриженая, круто-кудрявая, похожая на мальчишку-беспризорника. Глаза светлые, волосы и брови темные, а на щеках такие глубокие ямочки, будто их нарочно проткнули пальцем. Сходство с мальчишкой усиливали усики в углах рта; с одной стороны рос такой длинный, независимый волос, что хотелось его выщипнуть, что ли. Разговорились, рассказали, кто – кто. Маша – врач, по специальности хирург, здесь работает на амбулаторном приеме, оперировать почти не приходится, да что делать? Прислали по комсомольской путевке. Конечно, глушь, но везде люди живут. Даже, может быть, лучше здесь люди, чем в крупных городах, – прозрачнее. Все бы ничего, да вот пострадала от собственной глупости, влюбилась («я вообще влюбчивая»), вышла замуж и – неудачно. Разошлись, а теперь вот какая история – не повезло! Была идея оставить ребенка, но не решилась из-за жилищных условий. Комнату оставила бывшему мужу, сама снимает чулан на окраине, холодно, ночью вода замерзает, пальцы во что превратились – смотри…
Маша подняла узенькую руку с припухшими, глянцевито-красными пальцами:
– Называется ознобление.
– А он про твое положение знает? – спросила Вера.
– Думаю, нет. А впрочем, может быть, и да. Больно уж он последнее время хамил.
– А кто он по специальности?
– Он по специальности сволочь, – сказала Маша и рассмеялась.
У Верочки даже мурашки поползли. О муже – и такое сказать! Пускай бывший, а все-таки муж. Она не осуждала, просто не понимала. В общем-то Маша ей нравилась. В скором времени они даже подружились. Общая молодость их свела (моложе всех в палате), общее веселье, даже, пожалуй, окружавшее их неодобрение – обычное неодобрение взрослых, усталых, огорченных, когда они слышат молодой беспричинный смех… «Эк их разбирает!» – говорила старуха бухгалтерша – ей было, наверно, лет сорок, и кто только на нее польстился? Народная судья тоже не одобряла пустого хихиканья, мотала головой, как бы отгоняя невидимую пчелу. В этой прокисшей палате две их соседние койки ощущались ими как веселый остров. Между ними стоял ночной столик, накрытый скатеркой. Туда, под этот столик, под защиту скатерки просовывали они головы и шептались, прыская в кулаки, когда становилось смешно.
– Опять они под столом, – вздыхали соседки, – и как не надоест, честное слово…
– Ну их к богу, – шептала Маша. – Пусть себе киснут, старые гориллы, а мы еще с тобой поживем.
Верочка охотно соглашалась еще пожить. Много еще в ней было молодости, жизнелюбия, любопытства. Тут, под столом, они шутили, вспоминали глупые анекдоты (тем и хороши, что глупые!), рассказывали о своем прошлом куцее оно было, маленькое, а впереди – необъятность! Маша была сирота, росла в бедности, у чужих людей плохо ее кормили и мало, навсегда полюбила хлеб. Ничего не боялась, ничем не была никому обязана, только самой себе. Свою профессию любила до страсти. К болезням относилась как к людям. Могла сказать про какую-нибудь прободную язву: «Я люблю это заболевание». Совершенно пламенная была в ней гордость: «Я?! Ну, нет!» Верочка этого не понимала – где любовь, там гордости нет, – но вчуже уважала, побаивалась. Вообще на Машу она смотрела с доброжелательной завистью, вроде как на несбывшуюся себя. Многое ей было трудно понять.
Ты его очень любила? – спрашивала она шепотом, придерживая рукой сползающую скатерку.
– Казалось, что очень. Теперь думаю – не очень. «Пленной мысли раздраженье», – как сказал какой-то поэт.
– Какой поэт?
– Черт его знает. Классик.
– А он тебя любил?
– Кто? Муж или классик?
– Конечно, муж.
– Говорил, что очень. Я верила. Теперь думаю – врал.
– И не страшно тебе остаться одной?
– Мне?! Да я всю жизнь одна. Страшно не одной быть, а обремененной. Неужели я себя одну не прокормлю?
– Смелая ты, Маша.
– Какое – смелая! Типичная баба – трусиха и эгоистка. Была бы смелой, ребенка бы оставила: пускай развод, пускай условия – небось вырастет. А ты почему не оставила?
– Муж не хотел.
– По материальным условиям?
– Вроде. Он военный. Жизнь кочевая, сегодня – здесь, завтра – там. Ребенок в такой жизни ни к чему. А если война?
Верочка повторяла слова Александра Ивановича, но здесь, под столом, они звучали хило, неубедительно.
– Гм-гм, – отзывалась Маша. – А любишь его?
– Очень…
– Это-то и плохо. А я бы на твоем месте оставила. Пускай кочевая жизнь – взяла ребенка и поехала…
– Я тоже так думала. Он не хотел.
– А он у тебя не сволочь? По совместительству.
– Что ты, Маша! – ужаснулась Верочка. – Он прекрасный, замечательный человек. Если бы ты знала…
Перед нею плыли картины их любви. Как он взял ее за руку, как сказал… Как покачнулись стены… Какое у него было благородное, сверкающее, да, сверкающее лицо… Ничего этого нельзя было объяснить Маше.
– Ну-ну, – соглашалась Маша, – люби…
За несколько дней в больнице Верочка с Машей сблизились той скороспелой, но подлинной близостью, которая часто возникает у женщин в беде (а ведь они были в беде, хоть и в малой…). Обменялись адресами. Маша обещала даже приехать в гости (Верочка, сама себе не хозяйка, ничего обещать не могла). Выписывались они в один и тот же день. За Верочкой приехал в казенной машине Александр Иванович с большим букетом роз (где он их достал в такое время года?). Верочка, всегда любившая розы особой, пристрастной любовью, сияла, прижимая к груди букет, все еще чувствуя себя виноватой, но великодушно прощенной… Машу никто не встречал. Она стояла на крыльце больницы столбиком, скромненькая, неказистая, пальтишко с куцыми рукавами, словно она из него выросла, на голове шапкаушанка, одно ухо вверх, другое вниз – ну мальчишка, и только. Стояла и нахально смеялась светлыми глазами.
– Познакомься, Маша, это мой муж, Александр Иванович.
– Догадалась, – сказала Маша, дерзко усмехнувшись уже не только глазами, но и маленьким усатым ртом.
– А это Маша Смолина, моя соседка. Если б не она…
– Очень приятно, – сказал Александр Иванович с полупоклоном, не подавая руки. – Вас подвезти?
– Благодарю, не надо.
Как-то залихватски прозвучало это «благодарю».
Попрощались. Верочка села в машину, подминая под себя полу тяжелой шубы. «Поехали», – сказал Александр Иванович. Машина тронулась. Небольшая фигурка все еще стояла на крыльце, ухо шапки трепыхалось на ветру, будто махая на прощанье…
– Ну, как она тебе? – спросила Вера, сама удивляясь, что она на «ты» с таким важным, начальственным человеком.
– Никак. Там ничего и нет – пустая кацавейка.
– Она удивительный человек, – сказала Вера дрожащим голосом, – врач и вообще… Я рада, что с ней познакомилась. Мы будем переписываться…
– На здоровье.
– И я хочу, чтобы она ко мне приехала в гости.
– А это мы посмотрим.
Профиль Александра Ивановича на фоне степного зимнего пейзажа был серьезен, строг, выточен, глаза глядели вперед, в затылок шоферу. Верочка примолкла, обнимая розы; букет колол ее, был велик… Приехали. Вот и белье полощется на соседнем дворике… Ларичев помог жене выйти из машины – из-за шубы она была неповоротлива, ввел ее на крыльцо, распахнул дверь и сказал с пафосом:
Входи, моя королева.
В столовой было очень светло, стол накрыт по-праздничному: вина, закуски, даже какой-то судок с горячим ждал, накрытый салфеткой. Верочка ахнула, уронила розы. Александр Иванович подошел к ней грозно и весело, не глядя под ноги, наступая на розы, прижал ее к себе. Она обняла его за шею и повисла, тяжелая, в сильных его руках, обморочно счастливая…