Вы здесь

Хлеб (Оборона Царицына). *** (А. Н. Толстой, 1937)

повесть

Глава первая

1

Две недели бушевала метель, завывая в печных трубах, грохоча крышами, занося город, устилая на сотни верст вокруг снежную пустыню. Телеграфные провода были порваны. Поезда не подходили. Трамваи стояли в парках.

Метель затихла. Над Петроградом светил высоко взобравшийся месяц из январской мглы. Час был не слишком поздний, но город, казалось, спал. Кое-где, на перекрестках прямых и широких улиц, белыми клубами дымили костры. У огня неподвижно сидели вооруженные люди, перепоясанные пулеметными лентами, в ушастых шапках. Красноватый отсвет ложился по сугробам, на треснувшие от пуль зеркальные витрины, на золотые буквы покосившихся вывесок.

Но город не спал. Петроград жил в эти январские ночи напряженно, взволнованно, злобно, бешено.

По Невскому проспекту, по извилистым тропинкам, протоптанным в пушистом снегу, сворачивающим в поперечные улицы, проходил какой-нибудь бородатый господин, поставив заиндевелый воротник. Оглянувшись направо, налево, – стучал перстнем в парадную дверь, и тотчас испуганные голоса спрашивали: «Кто? Кто?» Дверь приоткрывалась, пропускала его и снова захлопывалась, гремя крючьями…

Человек входил в жарко натопленную железной печуркой, загроможденную вещами, комнату. Увядшая дама, хозяйка с истерическими губами, поднявшись навстречу, восклицала: «Наконец-то! Рассказывайте…» Несколько мужчин, в черных визитках и некоторые в валенках, окружали вошедшего. Протерев запотевшее пенсне, он рассказывал:

– Генерал Гофман в Брест-Литовске высек, как мальчишек, наших «дорогих товарищей»… Вместо того, чтобы полезть под стол со страха, генерал Гофман с великолепным спокойствием, продолжая сидеть, – сидя, заметьте, – заявил: «Я с удовольствием выслушал утопическую фантастику господина уполномоченного, но должен поставить ему на вид, что в данный момент мы находимся на русской территории, а не вы на нашей… И мы диктуем вам условия мира, а не вы нам диктуете условия…» Хе-хе…

Седоусый розовый старик, в визитке и валенках, перебил рассказчика:

– Послушайте, но это же тон ультиматума…

– Совершенно верно, господа… Немцы заговорили с нашими «товарищами» во весь голос… Я патриот, господа, я русский, черт возьми. Но, право, я готов аплодировать генералу Гофману…

– Дожили, – проговорил иронический голос из-за фикуса.

И другой – из-за книжного шкафа:

– Ну, что ж, немцы в Петрограде будут через неделю. Милости просим…

Истерическая хозяйка дома – с плачущим смешком:

– В конце концов не приходится же нам выбирать: в конце концов – ни керосину, ни сахару, ни полена дров…

– Вторая новость… Я только что из редакции «Эхо». Генерал Каледин идет на Москву! (Восклицания.) К нему массами прибывают добровольцы-рабочие, не говоря уже о крестьянах, – эти приезжают за сотни верст. Армия Каледина выросла уже до ста тысяч.

Из десятка грудей выдыхается смятый воздух: хочется верить в чудо – в просветленные духом крестьянские армии, идущие на выручку разогнанному Учредительному собранию, на выручку таким хорошим, таким широким, красноречивым российским либералам… И еще хочется верить, что немцы придут, сделают свое дело и уйдут, как добрый дед-мороз.

Другой пешеход, поколесив глубокими тропинками мимо вымерших особняков, постучался на черном ходу в одну из дверей. Вошел в комнату с лепным потолком. Внутри закутанной люстры светила лампочка сквозь пыльную марлю. На паркете потрескивала железная печка с коленом в форточку. С боков печки на койках лежали в рваных шерстяных носках и жеваных гимнастерках штабс-капитан двадцати лет и подполковник двадцати двух лет. Оба читали «Рокамболя». Семнадцать томов этих замечательных приключений валялись на полу.

Вошедший проговорил значительно: «Георгий и Москва». Штабс-капитан и подполковник взглянули на него из-за раскрытых книг, но не выразили удивления и ничего не ответили.

– Господа офицеры, – сказал вошедший, – будем откровенны. Больно видеть славное русское офицерство в таком моральном разложении. Неужели вы не понимаете, что творят большевики с несчастной Россией? Открыто разваливают армию, открыто продают Россию, открыто заявляют, что самое имя – русский – сотрут с лица земли. Господа офицеры, в этот грозный час испытания каждый русский должен встать с оружием в руках.

Штабс-капитан проговорил мрачно и лениво:

– Мы три года дрались, как черти. Мы с братом загнали шпалеры и не пошевелимся. Точка.

У вошедшего господина раздулись ноздри; подняв палец, он сказал зловеще:

– На свободу выпущен зверь. Русский мужичок погуляет на ваших трупах, господа…

И господин начал расписывать такие апокалипсические страсти, что у штабс-капитана и подполковника нехорошо засветились глаза. Оба сбросили ноги с коек, сильным движением одернули гимнастерки.

– Хорошо, – сказал подполковник. – Куда вы нас зовете?

– На Дон, к русскому патриоту – генералу Каледину.

– Хорошо. Мы его знаем. Он угробил дивизию на Карпатах. Но, собственно, кто нас посылает?

– «Союз защиты родины и свободы». Господа, мы понимаем, что идеи идеями, а деньги деньгами… – Господин вынул щегольский бумажник и бросил на грязную койку несколько думских тысячерублевок.

– Мишка, – сказал подполковник, поддергивая офицерские брюки, – едем, елки точеные. Пропишем нашим мужепесам горячие шомпола…

В эти снежные ночи в Петрограде было не до сна. Вечерние контрреволюционные газетки разносили возбуждающие слухи о немецком ультиматуме, о голоде, о кровавых боях на Украине между красными и гайдамацкими полками Центральной рады, о победоносном шествии генерала Каледина на Москву, и с особенным вкусом и подробностями описывали грабежи и «кошмарные убийства». Неуловимый бандит Котов, или «человек без шеи», резал людей каждую ночь на Садовой у игорного притона – ударом мясного ножа в почки. В одной закусочной, знаменитой поджаренными свиными ушами, в подполье обнаружили семь ободранных человеческих туш. Весь город говорил о случае в трамвае, когда у неизвестного в солдатской шинели была вытащена из-за пазухи отрезанная женская рука с бриллиантовыми перстнями. Тоска охватывала имущих обывателей Петрограда. На лестницах устраивали тревожную сигнализацию, в подъездах – всенощное дежурство. Боже мой, боже мой! Да уж не сон ли снится в долгие зимние ночи? Столица, мозг взбунтовавшегося государства, строгий, одетый в колоннады и триумфальные арки, озаряемый мрачными закатами, великодержавный город – в руках черни, – вон тех, кто, нахохлившись, стоит с винтовками у костров. Будто неведомые завоеватели расположились табором в столице. Не к ним же, высунувшись ночью из форточки, кричать: караул, грабят! У этих фабричных, обмотанных пулеметными лентами, у солдатишек из самой что ни на есть деревенской голи – на все – на все беды – один ответ: «Углубляй революцию…» Немало было таких, кто со злорадством ждал: пришли бы немцы. Суровые, в зелено-серых шинелях, в стальных шлемах. Ну – высекут кого-нибудь публично на площади, – российскому обывателю даже полезно, если его немного постегать за свинство. И встали бы на перекрестках доброжелательные шуцманы: «Держись права!» Военный губернатор, с золотыми жгутами на плечах, пролетел бы в автомобиле по расчищенному Невскому, и засветились бы окна в булочных, в колбасных и в пивных. И пошел бы правой сторонкой панели счастливый, как из бани, питерский обыватель. Немцу и в ум не придет такое невежество – заявлять: «Кто не работает, тот не ест».

Тем, кто служил в бывших министерствах и департаментах, в банках и на предприятиях, а по-новому в комиссариатах, – окончательно, ввиду скорого пришествия немцев, не было расчета связываться с большевиками. Пусть они сами поворачивают государственную машину. Это не на митинге бить кулачищем в матросскую грудь: «Новый мир, видите ли, собственной рукой построим…», «Стройте, стройте, дорогие товарищи!» И, как крысы уходят с корабля, так с каждым днем все больше крупных и мелких чиновников по болезни и просто безо всяких оснований не являлось на службу. Саботаж снова с каждым днем ширился, как зараза, – все глубже насыщался политической борьбой.

Плотно занавесив окна, выставив на парадном желторотого гимназиста с браунингом, чиновники собирались около потрескивающей угольками железной печурки и, возрождая старозаветный питерский уют – чиновный винт, – перекидывались ироническими мыслями:

«Да-с, господа… Не так-то был глуп Николай, оказывается… Э-хе-хе… Мало секли, мало вешали… Что и говорить, все хороши… Свободы захотелось, на капустку потянуло… Вот вам и капустка получилась… А в Смольном у них, ваше превосходительство, каждую ночь – оргии, да такие, что прямо – волосы дыбом…»

Клубы дыма от двух жарких костров застилали колонны Таврического дворца.

Топая валенками, похлопывая варежками, похаживала у входа вооруженная стража. Тускло горел свет. В вестибюлях – ледяная мгла.

В большом зале заседал Третий всероссийский съезд советов. На скамьях, раскинутых амфитеатром, было тесно, шумно – солдатские шинели фронтовиков, полушубки, ушастые шапки и ватные куртки рабочих. Под стеклянным потолком огромного зала – пар, полусвет… Гул голосов замолкал настороженно. Кулаками подпирались бороды, небритые щеки. Блестели ввалившиеся глаза. Слова оратора вызывали движение страстей на худых и землистых лицах. Навстречу иной фразе обрушивалось хлопанье тяжелых ладоней или поднимался угрюмый ропот, прорезаемый резким свистом, и долго приходилось звякать колокольчику председателя…

Прения заканчивались. На трибуну, расположенную перед высоким столом президиума, торопливо пошел с боковой скамьи по-господски одетый человек с толстыми щеками. Снял шапку, расстегнул каракулевый воротник и – густым голосом через хрипотцу:

– …Никогда никакое насилие, никакие декреты Совета народных комиссаров не отнимут у нас права говорить от лица всего русского государства. Учредительное собрание разогнано, но Учредительное собрание живо, и голос его вы еще услышите…

Говорил член партии эсеров. За его спиной председательствующий Володарский беззвучно тряс колокольчиком. Рев перекатывался по скамьям амфитеатра: «Пошел вон! Долой! Вон!»

Оратор, опираясь на кулаки, глядел туда с перекошенной усмешкой. Когда немного стихло, он снова загудел, выпячивая толстые губы:

– …После октябрьского переворота, когда вы, товарищи, стали у власти, естественно было бы ждать, что вы не откроете фронта перед немецким нашествием… Но вся политика народных комиссаров преступно попустительствует тому, чтобы обнажить фронт…

Взрыв криков. Кто-то в солдатской шинели покатился сверху на каблуках по лучевому проходу к трибуне. Его перехватили, успокоили…

– ….Если вы хотите мира, – гудел толстощекий, – то прежде всего не должны допустить, чтобы Совет народных комиссаров от вашего имени предательски заключил сепаратный мир…

Амфитеатр взревел, закачались головы, замахали рукава. Человек десять в шинелях кинулось вниз. Оратор торопливо надел шапку, нагибаясь, пошел на свое место.

Председательствующий, дозвонившись до тишины, дал слово Мартову. Член центрального комитета меньшевиков Мартов, в пальто с оборванными пуговицами, выставив из шарфа кадык худой шеи и запрокинув чахоточное лицо с жидкой бородкой, чтобы глядеть на слушателей через грязные стекла пенсне, съехавшего на кончик носа, – тихо, но отчетливо, насмешливо заговорил о том, что глубоко удовлетворен только что сделанным сегодня заявлением представителя мирной делегации в Брест-Литовске о намерении не делать более уступок германскому империализму…

Амфитеатр напряженно затих. Напряженное внимание в президиуме. Мартов двумя пальцами поправил пенсне. Чахоточные щеки его втянулись.

– Я заявляю, товарищи, что политика советской власти поставила русскую революцию в безвыходное и безнадежное положение… Вывод делайте сами…

В президиуме громко выругались. На скамьях меньшевиков и эсеров захлопали. В центре и на левом крыле большевики затопали ногами, закричали: «Предатель!» Поднялся шум, перебранка. Какой-то низенький усатый человек в финской шапке повторял рыдающим голосом: «Ты скажи – что делать? Что делать нам, скажи?»


За Нарвскими воротами по левую сторону от шоссе, в рабочем поселке, разбросанном по болотистым пустырям, в одном из домишек, покосившемся от ветхости, кузнец Путиловского завода Иван Гора – большого роста, большеносый двадцатидвухлетний парень – чистил винтовку, положив части затвора на стол, где в блюдечке в масле плавал огонек.

Два мальчика – одиннадцати и шести лет – Алешка и Мишка – внимательно глядели, что он делает с ружьем. Иван Гора занимал здесь угол у вдовы Карасевой. Мамка ушла с утра, есть ничего не оставила. Иван Гора согрел чайник на лучинках, напоил маленьких кипятком, чтобы перестали плакать.

– Ну, теперь чисто, – сказал он грубым голосом. – Глядите, затвор буду вкладывать. Вло-жил! Го-тово! Стреляй по врагам рабочего класса…

Засмеявшись, он поглядел на Алешку и Мишку. У старшего худые щеки сморщились улыбкой. Иван Гора перекинул ремень винтовки через плечо. Застегнул крючки бекеши, надвинул на брови солдатскую искусственного каракуля папаху.

– Ну, я пошел, ребята… Смотрите, без меня не балуйтесь…

Пригородная равнина синела снегами. Вокруг месяца – бледные круги. Иван Гора, утопая валенками, добрался до шоссе, на санные следы, и повернул направо, на завод, за пропуском. У заводских ворот заиндевелый дед, вглядевшись, сказал ему:

– На митинг? Иди в кузнечный…

На истоптанном дворе было безлюдно. Под сугробами погребены огромные котлы с военных судов. Вдали висела решетчатая громада мостового крана. Тускло желтели закопченные окна кузнечной.

Иван Гора с усилием отворил калитку в цех. Десятки взволнованных лиц обернулись к нему: «Тише, ты!» В узкой длинной кузнице пахло углем, тлеющим в горнах. Сотни полторы рабочих слушали светловолосого, маленького, с веселым розовым лицом человека, горячо размахивающего руками. Он был в черной, перепоясанной ремнем, суконной рубахе. Ворот расстегнут на тонкой интеллигентской шее, зрачки светлых круглых глаз воровски метались по лицам слушателей:

– …Вся наша задача – сберечь для мира чистоту революции. Октябрьскую революцию нельзя рассматривать как «вещь в себе», как вещь, которая самостоятельно может расти и развиваться… Если наша революция станет на путь такого развития, мы неминуемо начнем перерождаться, мы не сбережем нашу чистоту, мы скатимся головой вниз, в мелкобуржуазное болото, к мещанским интересам российской деревни, в объятия к мужичку…

Быстрой гримасой он хотел изобразить вековечного российского мужичка и даже схватился за невидимую бороденку. Рабочие не засмеялись, – ни один не одобрил насмешки. Это говорил один из вождей «левых коммунистов», штурмующих в эти дни ленинскую позицию мира…

– Первым шагом нашей революции – вниз, в болото – будет Брестский похабный мир… Мы распишемся в нашей капитуляции, за чечевичную похлебку продадим мировую революцию… Мы не можем идти на Брестский мир – что бы нам ни угрожало.

Глаза его расширились до отказа, будто он хотел заглотить ими всю кузницу со слушателями…

– Мы утверждаем: пусть нас даже задушит германский империализм… Пусть он растопчет нашу «Расею»… Это будет даже очень хорошо. Почему? А потому, что такая гибель – наша гибель – зажжет мировой пожар… Поэтому не Брестским миром мы должны ответить на германские притязания, но – войной! Немедленной революционной войной. Вилы против германских пушек?.. Да – вилы…

У Ивана Горы волосы ощетинились на затылке. Но хотел бы он еще послушать оратора, – времени оставалось меньше часу до смены дежурства. Он протолкался к двери, кашлянул от морозного воздуха. Зашел в контору, взял наряд в Смольный, взял паек – ломоть ржаного хлеба, сладко пахнущего жизнью, осторожно засунул его в карман бекеши и зашагал по шоссе в сторону черной колоннады Нарвских ворот…

Со стороны пустыря показались тени бездомных собак – неслышно продвинулись к шоссе. Сели у самой дороги, – десятка два разных мастей, – глядели на шагающего человека с ружьем.

Когда Иван Гора прошел, собаки, опустив головы, двинулись за ним…

«Ишь ты: мы вилами, а немцы нас – пушками, и это «даже очень хорошо», – бормотал себе под нос Иван Гора, глядя в морозную мглу… – Значит – по его – выходит: немедленная война вилами… Чтобы нас раздавили и кончили… И это очень хорошо… Понимаешь, Иван? Расстреливай меня, – получается провокация…» Ивану стало даже жарко… Он уже не шел, а летел, визжа валенками… В пятнадцатом году его брат, убитый вскорости, рассказывал, как их дивизионный генерал атаковал неприятеля: надо было перейти глубокий овраг – он и послал четыре эскадрона – завалить овраг своими телами, чтобы другие перешли по живому мосту…

«По его – значит – советская Россия только на то и способна: навалить для других живой мост?..»

Он сразу остановился. Опустив голову, – думал. Собаки совсем близко подошли к нему… Поддернул плечом ремень винтовки, опять зашагал…

«Неправильно!..»

Сказал это таким крепким от мороза голосом, – собаки позади него ощетинились…

«Неправильно! Мы сами желаем своими руками потрогать социализм, вот что… Надо для этого семь шкур содрать с себя и сдерем семь шкур… Но социализм хотим видеть вживе… А ты, – вилы бери! И потом – почему это: мужик – болото, мужик – враг!..»

Он опять остановился посреди Екатерингофского проспекта, где в высоких домах, в ином морозном окне сквозь щели занавесей желтел свет. Иван Гора тоже был мужик – восьмой сын у батьки. Кроме самого старшего, – этот и сейчас хозяйничает на трех десятинах в станице Нижнечирской, – все сыновья батрачествовали. Троих убили в войну. Трое пропали без вести.

«Ну нет: всех мужиков – в один котел, все сословие… Это, брат, чепуха… Деревни не знаешь: там буржуй – может, еще почище городского, да на него – десяток пролетариев… А что темнота – это верно…»


Был третий час ночи. Иван Гора стоял на карауле у дверей в Смольном. В длинный коридор за день натащили снегу. Чуть светила лампочка под потолком. Пусто. Пальцы пристывали к винтовке. На карауле у дверей товарища Ленина – вволю можно было подумать на досуге. Замахнулись на большое дело: такую странищу поднять из невежества, всю власть, всю землю, все заводы, все богатства предоставить трудящимся. Днем, в горячке, на людях легко было верить в это. В ночной час в холодном коридоре начинало как будто брать сомнение… Длинен путь, хватит ли сил, хватит ли жизни.

Головой Иван Гора верил, а тело, дрожавшее в худой бекеше, клонилось в противоречие. Из кармана тянуло печеным запахом хлеба, в животе посасывало, но есть на посту Иван Гора стеснялся.

Издалека по каменной лестнице кто-то, слышно, спускался с третьего этажа. В коридоре смутно показался человек в шубе, наброшенной на плечи, – торопливо шел, опустив голову в каракулевой шапке, засунув озябшие руки в карманы брюк. Иван Гора, когда он приблизился, облегченно раздвинул большой рот улыбкой. При взгляде на этого человека пропадали сомнения. Повернув ключ в двери, он сказал:

– Зазябли, Владимир Ильич, погреться пришли? Исподлобья чуть раскосыми глазами Ленин взглянул холодно, потом теплее, – на виски набежали морщинки.

– Вот какая штука, – он взялся за ручку двери. – Нельзя ли сейчас найти монтера, поправить телефон?

– Монтера сейчас не найти, Владимир Ильич, позвольте, я взгляну.

– Да, да, взгляните, пожалуйста.

Иван Гора брякнул прикладом винтовки, вслед за Лениным вошел в теплую, очень высокую белую комнату, освещенную голой лампочкой на блоке под потолком. Раньше, когда Смольный был институтом для благородных девиц, здесь помещалась классная дама, и, как было при ней, так все и осталось: в одном углу – плохонький ольховый буфетец, в другом – зеркальный шкапчик базарной работы, вытертые креслица у вытертого диванчика, в глубине – невысокая белая перегородка, за ней – две железные койки, где спали Владимир Ильич и Надежда Константиновна. На дамском облупленном столике – телефон. Владимир Ильич работал в третьем этаже, сюда приходил только ночевать и греться. Но за последнее время часто оставался и на ночь – наверху, у стола в кресле.

Иван Гора прислонил винтовку и стал дуть на пальцы. Владимир Ильич – на диване за круглым столиком – перебирал исписанные листки. Не поднимая головы, спросил негромко:

– Ну, как телефон?

– Сейчас исправим. Ничего невозможного.

Владимир Ильич, помолчав, повторил: «Ничего невозможного», усмехнулся, встал и приоткрыл дверцу буфета. На полках две грязные тарелки, две кружки – и ни одной сухой корочки. У них с Надеждой Константиновной только в феврале завелась одна старушка – смотреть за хозяйством. До этого случалось – весь день не евши: то некогда, то нечего.

Ленин закрыл дверцу буфета, пожав плечом, вернулся на диван к листкам. Иван Гора качнул головой: «Ай, ай, – как же так: вождь – голодный, не годится». Осторожно вытащил ломоть ржаного, отломил половину, другую половину засунул обратно в карман, осторожно подошел к столу и хлеб положил на край и опять занялся ковыряньем в телефонном аппарате.

– Спасибо, – рассеянным голосом сказал Владимир Ильич. Продолжая читать, – отламывал от куска.

Дверь, – ведущая в приемную, где раньше помещалась умывальная для девиц и до сих пор стояли умывальники, – приоткрылась, вошел человек, с темными стоячими волосами, и молча сел около Ленина. Руки он стиснул на коленях – тоже, должно быть, прозяб под широкой черной блузой. Нижние веки его блестевших глаз были приподняты, как у того, кто вглядывается в даль. Тень от усов падала на рот.

– Точка зрения Троцкого: войну не продолжать и мира не заключать – ни мира, ни войны, – негромко, глуховато проговорил Владимир Ильич, – ни мира, ни войны! Этакая интернациональная политическая демонстрация! А немцы в это время вгрызутся нам в горло. Потому что мы для защиты еще не вооружены… Демонстрация – не плохая вещь, но надо знать, чем ты жертвуешь ради демонстрации… – Он карандашом постучал по исписанным листочкам. – Жертвуешь революцией. А на свете сейчас ничего нет важнее нашей революции…

Лоб его собрался морщинами, скулы покраснели от сдержанного возбуждения. Он повторил:

– События крупнее и важнее не было в истории человечества…

Сталин глядел ему в глаза, – казалось, оба они читали мысли друг друга. Распустив морщины, Ленин перелистал исписанные листочки:

– Вторая точка зрения: не мир, но революционная война!.. Гм!.. гм!.. Это – наши «левые»… – Он лукаво взглянул на Сталина. – «Левые» отчаянно размахивают картонным мечом, как взбесившиеся буржуа… Революционная война! И не через месяц, а через неделю крестьянская армия, невыносимо истомленная войной, после первых же поражений свергнет социалистическое рабочее правительство, и мир с немцами будем заключать уже не мы, а другое правительство, что-нибудь вроде рады с эсерами-черновцами.[1]

Сталин коротко, твердо кивнул, не спуская с Владимира Ильича блестящих глаз.

– Война с немцами! Это как раз и входит в расчеты империалистов. Американцы предлагают по сто рублей за каждого нашего солдата… Нет же, честное слово – не анекдот… Телеграмма Крыленко из ставки (Владимир Ильич, подняв брови, потащил из кармана обрывки телеграфной ленты): с костями, с мясом – сто рубликов. Чичиков дороже давал за душу… (У Сталина усмехнулась тень под усами.) Мы опираемся не только на пролетариат, но и на беднейшее крестьянство… При теперешнем положении вещей оно неминуемо отшатнется от тех, кто будет продолжать войну… Мы, черт их дери, никогда не отказывались от обороны. (Рыжеватыми – веселыми и умными, лукавыми и ясными глазами глядел на собеседника.) Вопрос только в том: как мы должны оборонять наше социалистическое отечество…

Выбрав один из листочков, он начал читать:

– «…Мирные переговоры в Брест-Литовске вполне выяснили в настоящий момент – к двадцатому января восемнадцатого года, – что у германского правительства безусловно взяла верх военная партия, которая, по сути дела, уже поставила России ультиматум… Ультиматум этот таков: либо дальнейшая война, либо аннексионистский мир, то есть мир на условии, что мы отдаем все занятые нами земли, германцы сохраняют все занятые ими земли и налагают на нас контрибуцию (прикрытую внешностью плата за содержание пленных), контрибуцию, размером приблизительно в три миллиарда рублей, с рассрочкой платежа на несколько лет. Перед социалистическим правительством России встает требующий неотложного решения вопрос, принять ли сейчас этот аннексионистский мир или вести тотчас революционную войну? Никакие средние решения, по сути дела, тут невозможны…»

Сталин снова твердо кивнул. Владимир Ильич взял другой листочек:

– «Если мы заключаем сепаратный мир, мы в наибольшей, возможной для данного момента степени освобождаемся от обеих враждующих империалистических групп, используя их вражду и войну, – затрудняющую им сделку против нас, – используем, получая известный период развязанных рук для продолжения и закрепления социалистической революции». – Он бросил листочек, глаза его сощурились лукавой хитростью. – Для спасения революции три миллиарда контрибуции не слишком дорогая цена…

Сталин сказал вполголоса:

– То, что германский пролетариат ответит на демонстрацию в Брест-Литовске немедленным восстанием, – это одно из предположений – столь же вероятное, как любая фантазия… А то, что германский штаб ответит на демонстрацию в Брест-Литовске немедленным наступлением по всему фронту, – это несомненный факт…

– Совершенно верно… И еще, – если мы заключаем мир, мы можем сразу обменяться военнопленными и этим самым мы в Германию перебросим громадную массу людей, видевших нашу революцию на практике…

Иван Гора осторожно кашлянул:

– Владимир Ильич, аппарат работает…

– Великолепно! – Ленин торопливо подошел к телефону, вызвал Свердлова. Иван Гора, уходя за дверь, слышал его веселый голос:

– …Так, так, – «левые» ломали стулья на съезде… А у меня сведения, что одного из их петухов на Путиловском заводе чуть не побили за «революционную» войну… В том-то и дело: рабочие прекрасно отдают себе отчет… Яков Михайлович, значит, завтра ровно в час собирается ЦК… Да, да… Вопрос о мире…

По коридору к Ивану Горе, звонко в тишине топая каблуками по плитам, шел человек в бекеше и смушковой шапке.

– Я был наверху, товарищ, там сказали – Владимир Ильич сошел вниз, – торопливо проговорил он, подняв к Ивану Горе разгоревшееся от мороза крепкое лицо, с коротким носом и карими веселыми глазами. – Мне его срочно, на два слова…

Иван Гора взял у него партийный билет и пропуск:

– Уж не знаю, Владимир Ильич сейчас занят, секретарь спит. Надежда Константиновна еще не вернулась. – Он с трудом разбирал фамилию на партбилете. – Угля у них, у дьяволов, что ли, нет на станции, – ничего не видно…

– Фамилия моя Ворошилов.

– А, – Иван Гора широко улыбнулся. – Слыхали про вас? Земляки… Сейчас скажу…

Глава вторая

1

Поздно утром вдова Карасева затопила печь и сварила в чугунке картошку, – ее было совсем мало. Голодная, сидела у непокрытого стола и плакала одними слезами, без голоса. Было воскресенье – пустой длинный день.

Иван Гора завозился на койке за перегородкой… В накинутой бекеше прошел в сени. Скоро вернулся, крякая и поеживаясь; увидев, что Марья положила на стол руки и плачет, – остановился, взял расшатанный стул, сел с края стола и начал перематывать на ногах обмотки.

– Мороз, пожалуй, еще крепче, – сказал густым голосом. – В кадушке вода замерзла – не пробить. Картошки на складах померзло – ужас… Так-то, Марья дорогая…

Вдова глядела мимо Ивана мутными от слез, бледными глазами. Все жалобы давно были сказаны.

– Так-то, Марья, моя дорогая… Революция – дело мужественное. Душой ты верна, но слаба. Послушай меня: уезжай отсюда.

Не раз Иван советовал вдове бросить худой домишко и уехать на родину Ивана – в Донской округ, в станицу Чирскую. Там нетрудно найти работу. Там хлеба довольно и нет такой беспощадной зимы. Вдова боялась: одна бы – не задумалась. С детьми ехать в такую чужую даль – страшно. Сегодня он опять начал уговаривать.

– Иван, – сказала ему вдова с тихим отчаянием. – Ты молодой, эдакий здоровенный, для тебя всякая даль близка. Для меня даль далека. Силы вымотаны.

Вдова с упреком закивала головой будто тем, кто пятнадцать лет выматывал ее силы. Муж ее, путиловский рабочий, два раза до войны подолгу сидел в тюрьме. В пятнадцатом году, как неблагонадежный, был взят с завода на фронт – пошел с палкой вместо винтовки. Так с палкой его и погнали в атаку на смерть.

– Напрасно, – сказал Иван, – напрасно так рассуждаешь, дорогая, что сил нет. Здесь ты лишний рот, а там сознательные люди нужны.

– Что ты, Иван… Мне бы только их прокормить… Кажется, умри они сейчас, – не так бы их жалко было… А как им прожить – маленьким… Да еще пойдут круглыми сиротами куски собирать…

Отвернулась, вытерла нос – потом глаза. Иван сказал:

– Вот… А там для детей – рай: Донской округ, подумай. Хлеб, сало, молоко. Там, видишь ли, какие дела… – Иван расположил на стол локоть и выставил палец с горбатым ногтем. – Я, мои браты – родились в Чирской, и батька там родился. Но считались мы иногородними, «хохлы», словом – чужаки. Казаки владели землей, казаки выбирали атаманов. Теперь наши «хохлы» и потребовали и земли и прав – вровень с казаками… У станичников к нам не то что вражда – кровавая ненависть. Казак вооружен, на коне, смелый человек. А наши – только винтовки с фронта принесли. Этот Дон – это порох.

Марья усмехнулась припухшими глазами:

– А ты говоришь – рай, зовешь…

– Дон велик. Поедешь в такие места, где большевистская власть прочна. Тебе работу дадут, на Дону будешь нашим человеком для связи. Хлеб-то в Петроград откуда идет? С Дона… Понятно? А уж детей ты там, как поросят, откормишь…

Марья глядела мимо него, повернув худое, еще миловидное лицо к замерзшему окошку, откуда чуть лился зимний свет.

– Пятнадцать лет прожито здесь…

– Эту хибарку, Марья, не то что жалеть – сжечь давно надо. Дворцы будем строить – потерпи немного…

– Верю, Иван… Сил мало… Что же, если велишь – поеду…

– Ну, велю, – Иван засмеялся. – Все-таки ваше сословие женское – чудное…

– По молодости так говоришь… Я вот, видишь ты, сижу и – ничего, встану – поплывет в глазах, голова закружится.

– Ну, я рад, мы тебя отправим…

Поговорив со вдовой, Иван оделся, перепоясался.

– Сегодня идем к буржуям за излишками… И как они, дьяволы, ловко прячут! Прошлый раз: вот так вот – коридор, – мы уж уходим, ничего не нашли, – товарищ меня нечаянно и толкни, я локтем в стенку: глядь – перегородка в конце коридора и обои, только что наклеенные. Перегородку в два счета разнесли, – там полсотни пудов сахару.

Он отворил дверь в сени. Марья – ему вслед, негромко:

– Хлеб весь, чай, съел?

– Да видишь, какое дело, – отдать пришлось, понимаешь, один был голодный…

Иван махнул рукой, вышел…

2

Все скупее, тягучее текли жизненные соки из черноземного чрева страны на север – в Петроград и Москву. Выборные продовольственной управы, ведавшие сбором и распределением хлеба, плохо справлялись, а иные нарочно тормозили это дело: в управы прошли члены враждебных политических партий – меньшевики и эсеры, чтобы голодом бороться с большевиками за власть. Голод все отчетливее появлялся в сознании, как самое верное, насмерть бьющее, оружие.

Большевиков было немного – горсть в триста тысяч. Их цели лежали далеко впереди. На сегодняшний день они обещали мир и землю и суровую борьбу за будущее. В будущем разворачивали перспективу почти фантастического изобилия, почти не охватываемой воображением свободы, и то привлекало и опьяняло тех из полутораста миллионов, для кого всякое иное устройство мира обозначало бы вечное рабство и безнадежный труд.

Но этому будущему пока что грозили голод, холод и двадцать девять германских дивизий, в ожидании мира или войны стоящих на границе от Черного моря до Балтийского.

Для немцев выгоден был скорейший мир с советской Россией. Германское командование наперекор всем зловещим данным надеялось в весеннее наступление разорвать англо-французский фронт. Людендорф готовил последние резервы, но их можно было достать, только заключив сепаратный мир с советской Россией.

Немецкие представители в Брест-Литовске, где происходили переговоры о мире, готовы были ограничиться даже довольно скромным грабежом. Им нужен был хлеб и мир с Россией для войны на Западе. В Австро-Венгрии голод уже подступал к столице, и министр продовольствия приказал ограбить немецкие баржи с кукурузой, плывущие по Дунаю в Германию. Австрийский министр граф Чернин истерически торопил переговоры, чтобы получить, хлеб и сало из Украины.

Это понимал и на это рассчитывал Ленин, борясь за мир, за необходимую, как воздух, как хлеб, передышку от войны – хотя бы на несколько месяцев, когда смог бы окрепнуть новорожденный младенец – молодая советская власть.

На совещании Центрального комитета совместно с членами большевистской фракции Всероссийского съезда советов точка зрения Ленина получила пятнадцать голосов: победа осталась за «левыми коммунистами», шумно требовавшими немедленной войны с немцами.

Через три дня собрался Центральный комитет. На нем Ленин прочел свои тезисы мира. «Левые» на этом заседании были в меньшинстве. Против Ленина выступили троцкисты со своей предательской позицией – ни мира, ни войны. Ленин не собрал большинства.

Тогда он сделал стратегический ход: он отступил на шаг, чтобы укрепить позиции и с них продолжать борьбу за мир: он предложил затягивать мирные переговоры в Брест-Литовске до того часа, покуда у немцев не хватит больше терпения и они не предъявят, наконец, ультиматума. Делать все, чтобы немцы возможно дольше не предъявляли ультиматума, и когда, наконец, предъявят, то уже безоговорочно подписывать с ними мир.

Предложение Ленина прошло большинством голосов. С этим обязательным для него постановлением Троцкий в ту же ночь выехал с делегацией в Брест-Литовск.


Несмотря на решение Центрального комитета, «левые коммунисты» на рабочих митингах кричали о «национальной ограниченности» Ленина, о безусловной невозможности построить социализм в одной стране, да еще в такой отсталой, мужицко-мещанской… Они бешено требовали немедленной революционной войны, втайне понимая, что сейчас она невозможна, что она превратится в разгром. Но им нужно было взорвать советскую Россию, чтобы от этой чудовищной детонации взорвался мир. А впрочем, и мир для них был тем же полем для личных авантюр и игры честолюбий. Провокация и предательство были их методом борьбы.


В начале февраля в Брест-Литовске, в зале заседаний мирных переговоров, появились два молодых человека в синих свитках и смушковых шапках – Любинский и Севрюк. Они предъявили немцам свои мандаты полномочных представителей Центральной рады и предложили немедленно заключить мир. Хотя вся территория самостийного украинского правительства ограничивалась теперь одним городом Житомиром, немцев это не смутило: территорию всегда можно было расширить. И немцы тайно от советской делегации подписали с Центральной радой мирный договор на вечные времена, обещав незамедлительно навести на Украине «порядок». В тот же день император Вильгельм приказал нажать круче на советскую делегацию и предъявить ультиматум.

Сереньким утром десятого февраля, когда капало с крыш одноэтажных казенных домиков и воробьи заводили на голых деревьях Брест-литовской крепости донжуанское щебетанье, советская делегация, направляясь через снежный двор в офицерское собрание заседать, узнала про ловкий ход немцев. Троцкий пошел на телеграф. По прямому проводу он сообщил Ленину об угрожающей обстановке, он спросил: «Как быть?»

В ответ на ленточке, бегущей из аппарата, отпечаталось:

«Наша точка зрения вам известна. Ленин. Сталин».

Делегаты, стоя тесной кучкой на снежном дворе, нервно курили. Талый ветер относил дым. Глядели, как Троцкий появился на крыльце почты, остановился, застегивая на горле пальто, пошел по желтой от песка дорожке. Делегаты наперебой стали спрашивать, что ответил Владимир Ильич.

Широколобое, темное лицо Троцкого, окаменев, выдержало минутную паузу, затем – прямой, как разрез, рот его разжался:

– Центральный комитет стоит на моей точке зрения. Идемте…

Сорок делегатов – Германии, Австро-Венгрии, Болгарии, Турции – собрались за зеленым столом.

Сидящий справа от статс-секретаря фон Кюльмана представитель высшего германского командования генерал Гофман (у которого наготове стояли двадцать девять дивизий) – крупный, розовый, бритый – брезгливо опускал губы. У сидящего слева от статс-секретаря австрийского министра графа Чернина дергалось тиком худое, измятое бессонницей, лицо. Жирный, черный болгарин Попов, министр юстиции, сопел, как бы с трудом переваривая речи.

Было ясно, что в эти минуты решается судьба России. Председатель советской делегации, с волчьим лбом, татарскими усиками, черной – узким клинышком – бородкой, стоял в щегольской визитке, боком к столу, подняв плечи супрематическим жестом, – похожий на актера, загримированного под дьявола.

Упираясь надменным взглядом через стекла пенсне в германского статс-секретаря фон Кюльмана, – у которого в кармане пиджака лежала телеграмма Вильгельма об ультиматуме, – Троцкий сказал:

– Мы выходим из войны, но мы отказываемся от подписания мирного договора…

Ни мира, ни войны! Как раз то, что было нужно немцам, – эта неожиданная шулерская формула развязывала им руки. Генерал Гофман густо побагровел, откидываясь на стуле. Граф Чернин вскинул худые руки. Фон Кюльман высокомерно усмехнулся. Ни мира, ни войны! Значит – война!

Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство: советская Россия, не готовая к сопротивлению, вместо мира и передышки получила немедленную войну. Россия была отдана на растерзание. Одиннадцатого советская делегация уехала в Петроград. Шестнадцатого февраля генерал Гофман объявил Совету народных комиссаров, что с двенадцати часов дня восемнадцатого февраля Германия возобновляет войну с советской Россией…

3

Всю ночь мокрый снег лепил в большие окна. За приоткрытой дверью постукивал телеграфный аппарат. Ленин, поднимая голову от бумаг, спрашивал: «Ну?» За дверью отвечали негромко: «Есть». Он озабоченно шел к аппарату. Телеграфист, жмуря глаз от едкой махорки, подавал ленту. На нескончаемой узкой бумажке бежали из аппарата сведения ставки, – тревога, тревога, тревога… В германских окопах началось оживление. Повсюду задымили кухни. По ходам сообщения двигаются крупные воинские части, одетые по-походному. Появились аэропланы. Германская артиллерия приближается на расстояние прямой наводки. Прожектора ощупывают наши позиции.

Владимир Ильич читал, читал, и нос его собирался ироническими морщинками. Не оставалось никакой надежды: завтра, восемнадцатого февраля, немцы начнут наступление по всему фронту от Балтийского до Черного моря…

Вчера вечером в кабинете Ленина снова собрался Центральный комитет. С холодной логикой Ленин доказывал, что нельзя ожидать, покуда немецкая армия придет в движение, а необходимо это движение предупредить – немедленно телеграфировать в Берлин о возобновлении мирных переговоров.

Троцкий, прибывший из Брест-Литовска, запальчиво ответил, что немцы, конечно, наступать не будут и во всяком случае нужно не проявлять истерики, а выжидать с предложениями, покуда с достаточной убедительностью не проявятся все признаки агрессивности… Его шумно поддержали «левые коммунисты», – предложение Ленина не прошло.

Владимир Ильич вернулся к письменному столу. Бессонными ночами, под мрачную музыку ночного ветра, между телефонными звонками, разговорами по прямому проводу, чтением бумаг, писем, стенограмм – он обдумывал статью, где хотел сосредоточить революционное возбуждение товарищей на действительно грандиозных по замыслу, но реальных, неимоверно трудных, но достижимых задачах построения социалистического отечества.

Победу и успех революции он возлагал на творческие силы народных масс и проводил линию оптимизма через все беды, страдания и испытания. Он указывал на то, что революция уже вызвала к жизни сильный, волевой, творческий тип российского человека. Он со страстью, с провидением утверждал, что история России – история великого народа и будущее ее велико и необъятно, если это понять и захотеть, чтобы так было. «Понять, захотеть и – будет», – социализм был для него так же реален и близок, как свет рабочей лампы, падающий на лист бумаги, по которому торопливо, с брызгами чернил, бежало его перо…

Поздно ночью он заснул за столом, положив лоб на ладонь и локтем упираясь в исписанные страницы. В начале восьмого ему принесли снизу грязный от копоти чайник с морковным чаем. Владимир Ильич отхлебнул кипятку, пахнущего тряпкой. «Ну – что? – спросил глуховато веселым голосом. – Какие еще новости с фронта?»

– Скверные, – ответили из соседней комнаты, где тикал телеграфный аппарат.

В девятом часу в кабинете Ленина снова собрался Центральный комитет.

Десять человек, не снимая шапок и верхней одежды, сели перед столом. Ленин, перебирая в плохо сгибающихся озябших пальцах путающуюся бумажную ленту, начал прямо с сообщения ставки за эту ночь:

– Немцы проявляют все признаки наступления… (Голос его был глухой и злой. Был виден только его залысый лоб и путающаяся в пальцах бумажная лента.) Осталось три часа… Три часа, в которые мы еще можем спасти все… Нельзя терять ни минуты… Мы можем предотвратить катастрофу… Мы еще можем предложить мир.

Он говорил сжато, как бы вколачивая мысли. Кончив, бросил бумажную ленту, и она запуталась вокруг чернильницы. Сталин, стоявший у стола, заложив руки за спину, проговорил сейчас же:

– Вопрос, товарищи, стоит так: либо поражение нашей революции и связывание революции в Европе, либо же мы получаем передышку и укрепляемся… Этим не задерживается революция на Западе… Либо передышка, либо гибель революции… Другого выхода нет…

Вождь «левых коммунистов» – тот, кого едва не побили на Путиловском заводе, – в расстегнутой шубейке, в финской шапке с отвисшими ушами, сидя на подоконнике, крикнул насмешливо – напористо:

– Да немцы же не будут наступать, – это всякому ясно… Немецкие приготовления – демонстрация и только… На кой же черт им наступать, когда мы демобилизуем фронт…

Сталин, вынув изо рта трубку, медленно повернул к нему голову и – холодно:

– Военный механизм сделан для войны, а не для демонстрации. Немцы подготовили наступление и будут наступать, потому что мы им не предложили мира. Если не предлагают мира, то всякий здравомыслящий человек понимает, что предлагают войну. Через три часа немцы начнут войну… А это будет означать то, что через пять минут ураганного огня у нас не останется ни одного солдата на фронте…

За два часа до немецкого наступления Центральный комитет проголосовал предложение Ленина, и снова одним голосом оно было отклонено…

4

Ровно в двенадцать часов германо-австрийский фронт от Ревеля до устья Дуная окутался ржавым дымом тяжелых гаубиц, задрожала от грохота земля, поднялись лохматые столбы разрывов, застучали в гнездах пулеметы, понеслись над фронтом монопланы с черным крестом на крыльях, выше поднялись привязанные аэростаты в виде колбас, отсвечивающих на солнце. Германские стальноголовые цепи вышли из окопов на приступ русских мощных железобетонных укреплений.

Занимавшие их остатки бывшей царской армии, не способные ни к какому сопротивлению, в тот же час начали «голосовать за мир ногами», – побросав орудия, пулеметы, кухни, военные запасы, хлынули назад, к железнодорожным линиям и вокзалам.

То, что предвидел Ленин, – случилось: советская Россия стояла перед готовым к прыжку противником, безоружная и обнаженная. Солдаты влезали в поезда, на крыши вагонов, цепляясь за буфера и ступеньки, грозили смертью машинистам… Разбивали вагоны с грузом, – на грязном талом снегу вырастали кучи пиленого сахара, консервов, мерлушковых шапок, защитной одежды. Миллионная армия, не желающая стрелять, убивать, драться, отхлынула, как волна от скалистых утесов, потеряв всю ярость, – в пене и водоворотах побежала назад, в родной океан.

Немцы ждали этого. У них все было обдумано и приготовлено для глубокого наступления. Они быстро расчистили забитые железнодорожные узлы и двинулись по магистрали: Брест-Литовск – Брянск, Ровно – Киев – на Подолию, Одесщину и Екатеринославщину…

Предательство Троцкого в Брест-Литовске обошлось дороже, чем могло бы себе представить самое необузданное воображение. Немцы захватили шестьсот восемьдесят девять тысяч квадратных километров территории советской России, тридцать восемь миллионов жителей и одних только военных запасов – пушек, ружей, огнеприпасов, одежды и довольствия – на два миллиарда рублей золотом.

Вечером того же дня – третий раз за эти сутки – собрался Центральный комитет.

Владимир Ильич начал говорить, сидя за столом, медленно царапая ногтями лоб: «Теперь не время посылать немцам бумажки… Игра зашла в такой тупик, что крах революции неизбежен…» Вскочил – руки глубоко в карманах. Протиснулся между товарищами на середину кабинета и забегал на двух квадратных аршинах. Лицо обтянулось, губы запеклись.

– Крах революции неизбежен, если будет и дальше проводиться средняя политика – ни да ни нет, ни мира ни войны… Политика самая робкая, самая безнадежная, самая неправильная изо всего возможного… Немцы наступают, противодействовать мы не можем. Выжидать, тянуть с подписанием мира – значит сдавать русскую революцию на слом. Мужик сейчас не пойдет на революционную войну, он сбросит всякого, кто толкнет его на такую войну… Мы должны подписать мир, хотя бы сегодня немцы предъявили нам еще более тяжелые условия, если бы они потребовали от нас невмешательства в дела Украины, Финляндии и Эстляндии… то и на это надо пойти во имя спасения революции…

Вслед за этими словами начался водоворот в накуренной комнате – слов, восклицаний, бешеных жестов. Сталин и Свердлов придвинулись к Ленину. И – сразу тишина. Действительно, нельзя было терять ни минуты. Началось голосование, и на этот раз Ленин проломил брешь: большинством одного голоса Центральный комитет постановил послать германскому правительству радиотелеграмму о согласии подписать мир.

Телеграмма была послана в ту же ночь. Немцы продолжали решительно наступать по железнодорожным магистралям. Впереди с еще большей быстротой откатывалась старая царская армия, рассеивалась по деревням.

Немецкие солдаты, открывая вагонные окна, весело поглядывали на разбросанные по косогорам – среди оголенных садов – белые хаты под соломенными шапками, на приземистые амбары, на грачей, встревоженно взлетающих над прошлогодними гнездами. Здесь было вдоволь хлеба, и сала, и картошки, и сахара, здесь, по рассказам, текли молочные реки в берегах из пумперникеля…[2] Немцы проникались беспечностью…

Через несколько дней эшелоны оккупантов были атакованы красными. Но советские отряды, именовавшиеся украинскими армиями, насчитывали всего около пятнадцати тысяч бойцов. Они были отброшены давлением в десять раз превосходившего их противника.

Киев был взят. Первый германский корпус беспрепятственно перешел Днепр и взял направление в районы шахт и заводов Донбасса.

Одновременно с этим немцы силами двух дивизий начали наступление на Нарву и Псков. Фронт был обнажен. Крестьяне не брали вилы и не садились на коней.

Утром двадцать первого февраля Ленин объявил социалистическое отечество в опасности, рабочие и крестьяне призывались защищать его своею жизнью. В тот же день пришел ответ от германского правительства. Отвечая определенно на неопределенную формулу «ни мира, ни войны», немцы требовали теперь: немедленного очищения всей Украины, Латвии, Эстонии и Финляндии с отказом навсегда от этих территорий и, кроме того, отдачи туркам Баку и Батума, – срок ультиматума истекал через сорок восемь часов.

За сорок восемь часов нужно было решить: быть России немецкой колонией или России идти независимым, никем еще Никогда не хоженным путем.

Весь день и всю ночь Смольный гудел, как улей, куда залезла медвежья лапа. «Левые коммунисты», левые эсеры, правые эсеры, меньшевики метались по заводам и фабрикам, поднимая митинги.

Штормовой западный ветер лепил снегом в занавешенные окна обывательских квартир, где настороженно ожидали событий. Через недельку – конец большевикам. Но немцы – в Петрограде!.. Что там ни говори, – шуцман на Невском: унизительно как будто! Обывательский патриотизм трещал по всем швам. И тут всем попадало на орехи – и большевикам, и Керенскому, и упрямому идиоту Николаю Второму.

Никто еще никогда не видел таким Владимира Ильича: осунувшееся лицо его как будто загорело от внутреннего огня, лоб исполосовали морщины, на скулах – пятна. Он говорил с гневным отвращением, с гневным присвистом сквозь стиснутые зубы:

– Больше не буду терпеть ни единой секунды! Довольно фраз! Довольно игры! Ни единой секунды! Я выхожу из правительства, я выхожу из Центрального комитета, если хоть одну секунду будет еще продолжаться эта политика революционных фраз!.. Или немедленный мир, или смертный приговор советской власти!..

Страстностью, непреклонностью обнаженной логикой и тем, что в эти часы на всех питерских заводах рабочие начали, гоня к черту с трибун троцкистов и «левых», кричать: «Мы – за Ленина, за мир!» – ему удалось сломить оппозицию.

В ночь на двадцать четвертое февраля началась борьба во Всероссийском исполнительном комитете. «Левые коммунисты» и левые эсеры бросались, как бешеные, на трибуны в полуосвещенном зале Таврического дворца. Логике Ленина они противопоставили «удары по нервам» – разворачивали кружащие голову картины крестьянских восстаний. Некоторые из «левых» вскакивали на скамьи и с завыванием заявляли об отказе от всех партийных и советских постов.

Ленин, без шапки, в криво застегнутой шубе, с землистым лицом, отделился от огромной колонны и протянул руку, повисшую над беснующимся амфитеатром:

– Можно кричать, протестовать, в бешенстве сжимать кулаки… Иного выхода, как подписать эти условия, у нас нет. Суровая действительность, сама доподлинная жизнь, не созданная воображением, не вычитанная из книг, а такая, какой она существует во всей своей ужасающей правдивости, встала перед нами…

Только под утро согласие на жестокие условия мира было проголосовано, и Всероссийский центральный исполнительный комитет послал телеграмму в Берлин. В ответ на нее двадцать четвертого февраля немцы заняли Псков. Назавтра можно было ждать немецких конных разведчиков у Нарвской и Московской застав.

5

В окошечко проник мглистый свет лунной ночи. На столе белела пустая тарелка, и – больше ничего не было видно в комнате. Постукивали ходики: тик – ясно, так – мягче. Алешка и Мишка лежали около чуть теплой печки под лоскутным одеялом. Алешка шепотом рассказывал младшему брату про храброго Ивана Гору. Мишка, слушая, повторял про себя: тик, так… Алешка сердился, что брат плохо слушает, – толкал его кулаком в стриженый затылок иногда так здорово, – у Мишки щелкали зубы.

– Ты, ей-богу, слушай, а то – встану – так дам, перевернешься! – И Алешка рассказывал: – Приходит Иван Гора на один двор. И он знает: в этом доме подвал, и в подвале сидит буржуй на излишках… У него там чего только нет…

– А чего у него нет? Тик, так…

– Молчи, говорю… Ну – чего у него нет? И мука, и картошка, и сахар… Иван – туда-сюда по двору. Видит – железная дверь. Как он саданет плечом – и в подвал… А там буржуй на золотом стуле. И там – чего только нет! Сорок окороков ветчины…

– Это чего это – ветчина?

– Ну, говорят тебе, такая пища, сладкая. Буржуй увидел Ивана – как завизжит. А Иван не испугался: и давай вытаскивать мешки… Буржуй хвать гранату… А Иван – как даст ему между глаз…

Алешка вдруг замолчал, Мишка ему губами в самое ухо:

– Это чего?

Будто начинался ветер. Нет, ветер так не воет. В ночной тишине издалека – отчаянные, тоскливые, едва слышные здесь – у печки – доносились несмолкаемые завывания. Даже в замерзшем окошке чуть-чуть дребезжало стеклышко… Потом, уже близко, завыла собака.

Послышался хруст снега около дома. Отворилась дверь – отдаленный, сердитый вой мглистой ночи наполнил комнату. Мать ничего не сказала, расстегнула шубейку, размотала платок, села у окна, взялась за голову и так сидела, как мертвая. Мальчики глядели на нее из-под одеяла.

Кто-то рванул дверь. Вместе с завывающим гулом ворвался Иван Гора – прямо за перегородку. Снял со стены винтовку. Щелкнул затвором.

– Кто баловался винтовкой?

Алешка и Мишка притаились, как жуки, боялись дышать.

– Марья… Чего уткнулась? Псков немцы взяли… Выходи… Сбор в Смольном.

Голос у него был жесткий. Марья сонно поднялась, повязала платок, застегнула шубейку. Повернула голову к кровати. Алешка одним глазом из-за одеяла увидел, что лицо у матери белое. Иван пхнул ногой дверь, ушел. Марья подняла веник, давеча брошенный детьми посреди комнаты, положила его у порога и вышла вслед за Иваном.

– Боюсь, Алешенька, боюсь, – чуть слышно заскулил Мишка.

– Молчи, постылый, нашел время…

У Алешки у самого застрял в горле комок от этих слов Ивана Горы: «Псков взяли немцы…» Представлялось: Псков где-то здесь неподалеку, за черным холмом Пулкова – вроде каменной стены, через которую лезут огромные, усатые… От этой неминуемой беды вся ночь гудит и воет заводскими гудками.

6

Тревожные гудки по приказу Ленина раздались через два часа после взятия Пскова. Ревели все петроградские фабрики и заводы. Сбегавшимся рабочим раздавалось оружие и патроны. Сбор назначался в Смольном.

Всю ночь со всех районов столицы, со всех окраин шли кучки вооруженных – на широкий двор Смольного, где горели костры, озаряя суровые, хмурые лица рабочих, их поношенную одежду, превращенную наспех – поясом, патронташем, пулеметной лентой – в военную; шинели и рваные папахи фронтовиков; золотые буквы на бескозырках балтийских моряков, державшихся отдельно, как будто этот необычайный смотр – лишь один из многих авралов при свежем ветре революции.

Было много женщин – в шалях, в платках, в полушубках, иные с винтовками. Кое-где в темной толпе поблескивали студенческие пуговицы. От озаряемой кострами колоннады отскакивали всадники на худых лошаденках. Люди тащили пулеметы, связки сабель, винтовки. Охрипшие голоса выкрикивали названия заводов. Кучки людей перебегали, строились, сталкиваясь оружием.

– Смирна! – надрывались голоса. – Стройся! Владеющие оружием – шаг вперед!..

Снова пронеслись косматые, храпящие лошаденки. Хлопали двери под колоннадой. Выбегали военные, ныряли в волнующуюся толпу… В костер летел кем-то принесенный золоченый стул, высоко взметывая искры. Сырые облака рвали свои лохмотья о голые вершины деревьев, заволакивали треугольный фронтон Смольного.

Из темноты широкого Суворовского проспекта подходили новые и новые отряды питерских рабочих, поднятых с убогих коек и нар, из подвалов и лачуг неумолкаемой тревогой гудков.

В коридорах Смольного рабочие двигались сплошной стеной: одни – вверх, по лестницам, другие, с оружием и приказами, наспех набросанными на клочках бумаги, – вниз, в морозную ночь, на вокзалы.

В третьем этаже, где находился кабинет Ленина, – в этой давке протискивались вестовые, курьеры, народные комиссары, секретари партийных комитетов, военные, члены Всероссийского центрального исполнительного комитета и Петроградского совета. Здесь видели прижатых к стене коридора растерянных «левых коммунистов». Здесь Иван Гора своими ушами слышал, как старый путиловский мастер в железных очках, притиснутый к вождю «левых коммунистов», говорил ему:

– Вот, садова голова, народная-то война когда начинается… Это, видишь, тебе – не фунт дыму…

Владимир Ильич у себя в кабинете – возбужденный, быстрый, насмешливо-колючий, решительный – руководил бурей: рассылал тысячи записок, сотни людей. От телефона бежал к двери, вызывал человека, расспрашивал, приказывал, разъяснял короткими вопросами, резкими обнаженными формулировками, как шпорами, поднимал на дыбы волю у людей, растерявшихся в этой чудовищной сутолоке.

Здесь же, освободив от бумаг и книг место за столом, работал Сталин. Сведения с фронта поступали ужасающие, позорные. Старая армия окончательно отказывалась повиноваться. Матросский отряд, на который возлагались большие надежды, внезапно, не приходя даже в соприкосновение с неприятелем, оставил Нарву и покатился до Гатчины… В минуты передышки Владимир Ильич, навалясь локтями на кипы бумаг на столе, глядел в упор в глаза Сталину:

– Успеем? Немецкие драгуны могут уже завтра утром быть у Нарвских ворот.

Сталин отвечал тем же ровным, негромким, спокойным голосом, каким вел все разговоры:

– Я полагаю – успеем. Роздано винтовок и пулеметов… – Он прочел справку. – Немецкое командование уже осведомлено о настроении рабочих… Шпионов достаточно… С незначительными силами немцы вряд ли решатся лезть сейчас в Петроград…

В соседней пустой комнате, где на единственном столе была развернута карта-десятиверстка, работал штаб. Ленин вызвал военных специалистов из Могилева, где они ликвидировали штаб бывшей ставки. Ленин сказал им: «Войск у нас нет, – рабочие Петрограда должны заменить вооруженную силу». Генералы представили план: выслать немедленно в направлении Нарвы и Пскова разведывательные группы по тридцать – сорок бойцов и тем временем формировать и перебрасывать им в помощь боевые отряды по пятьдесят – сто бойцов. Ленин и Сталин одобрили этот план. Немедленно, в этой же комнате, с одним столом и табуреткой, штаб начал формирование групп и отрядов и отправку их на фронт.

Всю ночь отходили поезда на Псков и Нарву. Многие из рабочих первый раз держали винтовку в руках. Эти первые отряды Красной армии были еще ничтожны по численности и боевому значению. Но у людей – стиснуты зубы, напряжен каждый нерв, натянут каждый мускул. Поезда проносились по ночным снежным равнинам. Питерские рабочие понимали, что вступают в борьбу с могучим врагом и враг этот носит имя – мировой империализм… Это сознание огромных задач оказывалось более грозным оружием, чем германские пушки и пулеметы.

Немцы надеялись без особых хлопот войти в Петроград. Их многочисленные агенты готовили в Петрограде побоище – взрыв изнутри. Тысячи немецких военнопленных – по тайным приказам – подтягивались туда с севера, с востока – из Сибири. Питерские обыватели перешептывались, глядя на кучки немцев, без дела шатающихся по городу. Но в одну черную ночь Петроград по распоряжению Ленина и Сталина был сразу разгружен от германских подрывников. Взрыв не удался.

Когда шпионы начали доносить немцам о возбуждении питерских рабочих, о всеобщей рабочей мобилизации, когда их передовые части стали натыкаться на огонь новосформированных пролетарских частей, – занятие северной столицы показалось делом рискованным и ненадежным.

7

Старческое, с чисто промытыми морщинами, с твердым, согнувшимся на кончике, носом, розовое лицо генерала Людендорфа было неподвижно и строго, в глазах – ясность и холод, лишь дряблый подбородок отечески лежал на стоячем воротнике серого военного сюртука.

Время от времени он брал золотой карандашик, и пальцы его, с сухой кожей и широкими ногтями, помечая несколько цифр или слов на блокноте, слегка дрожали, – единственный знак утомления. Направо от его руки дымилась сигара, лежащая на стальном черенке от снаряда. На безукоризненно чистом столе с мертвой аккуратностью расставлены предметы письменного прибора из черного мрамора, лежали папки из блестящего картона.

За зеркальным окном на карнизе – голуби на припеке мартовского солнца. Крутые темно-красные крыши Берлина.

Напротив генерала Людендорфа в кожаном кресле, прямо и плотно, сидел генерал Гофман, также безукоризненно чистый, слегка тучный, с почтительным, блестевшим от испарины, лицом, к которому лучше бы шли борода и усы, так как – обритое – оно казалось голым. Луч солнца падал ему на жгут золотого погона. Он говорил:

– Я опасаюсь, что проведенная не до конца операция на Востоке может не дать того, что мы от нее ждем. Моя точка зрения такова: занятие Украины и Донецкого угольного бассейна не должно рассматривать как операцию, направленную только для пополнения сырьевых ресурсов Германии. Мы вводим наши дивизии в страну, где царит невообразимый политический хаос. Мои агенты в России присылают крайне печальные сведения, подтверждающие самые пессимистические предположения. Убийства образованных и имущих людей, кражи, разбои, междоусобица, полный беспорядок и даже паралич жизни… Все это исключает всякую возможность правильных торговых сношений с Россией, если мы будем, повторяю, только наблюдать сложа руки эти крайне опасные и возмущающие безобразия большевиков…

– Да, – хриповато сказал генерал Людендорф. – Все это очень печально.

– Да, – так же хриповато ответил генерал Гофман. – Очень печально… Я бы мог предложить вашему высокопревосходительству один из возможных вариантов более активного вмешательства в русские дела…

– Пожалуйста, – вежливо хриповато сказал генерал Людендорф.

– Чтобы избавить несчастную Россию от невыносимых страданий, достаточно, по моему расчету, не слишком много усилий… Если бы мы продвинули наш левый фланг на линию Петербург – Смоленск и сформировали приличное русское правительство, которое могло бы назначить регента… Я имею в виду великого князя Павла Александровича, – он еще не расстрелян и живет в Царском Селе… Через пару недель Европейская Россия была бы приведена в порядок, мы получили бы спокойную сырьевую базу и смогли безболезненно убрать из Украины половину наших дивизий…

Генерал Людендорф осторожно взял сигару, раскурил и вновь бережно положил на черенок. Это заняло по крайней мере минуту, – он обдумывал ответ.

– Я вполне сочувствую идеям, которые воодушевляют вас, – сказал он строго. – Мы не должны и не будем иметь соседом государство, управляемое коммунистами… Но чтобы вмешаться во внутренние дела Великороссии, нужны развязанные руки… Покуда на Западе мы не решим игру… (слегка задрожавшие пальцы его опять потянулись к сигаре) неблагоразумно во всех отношениях предпринимать что-либо на такой большой территории, как Великороссия… Кроме того, перед нами стоят более высокие цели… Чем бы ни окончилась война – Англия и впредь будет ставить ограничения нашей экспансии на Западе. Историческая миссия Германии – это движение на Восток, – Месопотамия, Персия и Индия, для этого мы должны прочно и навсегда закрепить за собой самый короткий и безопасный путь: Киев – Екатеринослав – Севастополь и морем – на Батум и на Трапезунд. Крымский полуостров должен остаться навсегда германским, чего бы это ни стоило. Мандат на Восток мы получим в Шампани, на Сомме и Уазе… Кроме того, снабжение такой огромной восточной магистрали потребует солидных запасов угля, – поэтому мы должны прочной ногой стать в угольном бассейне Дона. Я полагаю: занятие Украины нашими войсками имеет ближайшую цель – снабжение нас хлебом и сырьем, но занятие Украины нельзя рассматривать как эпизод. Занять Украину, Донбасс и Крым мы должны прочно и навсегда… Москва приняла наши условия мира, делегация выехала в Брест-Литовск, нужно подписывать мир…


От Нарвских ворот, где вздымались черные кони с сосульками на копытах и мордах, далеко по обледенелому тротуару стояла очередь – женщины, старики, подростки: молча, угрюмо, иные привалясь к стене дома, иные уйдя всем лицом в поношенные воротники, чтобы уберечь от мартовского ветра хоть капельку тепла за долгие часы ожидания. Спины, рукава у всех помечены мелом – цифрами.

У Марьи Карасевой стоял 231-й номер. Двести тридцать человек, шаг за шагом, по ледяным кочкам, с примерзшей к ним падалью, должны были пройти впереди нее до дверей продовольственной управы.

Тогда, в ночь тревоги, Марья записалась было в санитарный отряд. Там давали фунт хлеба и сушеную рыбу да по четверке хлеба на детей. Но плохо было со здоровьем – не проходило круженье головы, пришлось демобилизоваться. Иван Гора уехал начальником разведывательного отряда под Нарву. Без Ивана Горы совсем стало худо, – Марья только и могла теперь простоять часов пять в очереди и приплестись, чуть живая, домой. Так она стояла, привалясь к стене, закрыв глаза. Сосед – сердитый старик с табачной бородой – толкал ее, как шилом, костяшкой согнутого пальца: «Ну, что ж ты задремала…» Очередь шевелилась, трогалась на шаг и опять застывала…

Во втором часу Марья увидела, наконец, человека с винтовкой у дверей продовольственной управы, куда он по одному пропускал очередь. У этого человека щеки, обросшие сизой щетиной, до того ввалились, будто он их закусил, синий от ветра нос – крючком, – наверно, был еврей…

– Товарищи, – повторял он, – не напирайте, больше организации…

Старик опять нажал в бок, Марья подошла и на фанере, вставленной в дверь вместо стекла, на бумажке, приклеенной клейстером к фанере, – прочла:

«Сегодня по карточкам (таким-то) выдается полфунта овса. Завтра выдачи не будет».

Бумажка, облупленная дверь, крючконосое лицо с закушенными щеками – покачнулись, поплыли… Марья осела на тротуар, стукнулась головой о ледяную кочку.

Глава третья

1

Съезд советов вынес решение – перенести столицу в Москву, чтобы лишить соблазна немцев и финнов коротким налетом покончить с большевистским правительством.

В Петрограде на Николаевском вокзале было подано три поезда: в одном должен был уехать Ленин и члены Центрального комитета, в двух других – Всероссийский центральный исполнительный комитет и учреждения первой важности.

Много разного народа шаталось по площади перед вокзалом, размешивая ногами весеннюю грязь на вывороченном булыжнике. Была дрянная, ветреная погода. Латышские стрелки сурово проверяли пропуска у дверей вокзала. Но люди просачивались и без пропусков, – махая через заборы на железнодорожные пути, где в беспорядке стояли полуразбитые составы, дымили, шипели, отчаянно свистели маневренные паровозы.

Охраны было мало. Несколько молодых людей, по-господски одетых, насмешливого вида, появлялись и исчезали в вокзальной сутолоке. Одного – в очках с толстыми стеклами – латыши задержали. Он, усмехаясь, предъявил билет члена Петроградского совета и, едва его выпустили, нырнул в кучку каких-то, отдельно и независимо державшихся, «клешников».

Только около полуночи на перроне «царского павильона» появились: близорукий, озабоченный, говорливый управляющий делами Совета народных комиссаров, ведавший личной охраной Ленина; Владимир Ильич с толстой связкой рукописей; Сталин в солдатской шинели и ушастой шапке; чернобородый, нездорово бледный Свердлов…

Вдоль синих вагонов стояли румяные рослые латышские стрелки. Революция, спасая себя, пожертвовала их родиной. Это было тяжело понять. Латыши потеряли родину. Чтобы вернуть ее – нужен долгий окружной путь через равнины Украины, России, Сибири, через победы революции и народов, имена которых латыши услыхали впервые. Трудно было вообразить такой путь, трудно решиться. Они решились. Невозмутимые, суровые, твердо держа винтовки – глядели на проходившего Ленина. Жизнь этого человека была их жизнью, их надеждой.

– Почему рабочие не поймут? Они лучше и проще нас поймут, почему мы уезжаем, – говорил Владимир Ильич одному из товарищей, державшему в обеих руках клетчатый портплед. – Почему Смольный – символ советской власти? Переедем в Кремль – символом станет Кремль. Что за сентиментальная чепуха – символ! Понадобится – и в Екатеринбург переедем.

Чтобы сгладить, что он говорит так сердито, Владимир Ильич рассеянно улыбнулся человеку с портпледом и торопливо влез в вагон. Комендант поезда махал рукой запоздавшим:

– Скорее, скорее, товарищи!

Вагоны громыхнули. Латыши вскочили на подножки. Поезд отошел.

Одновременно с других платформ отошли два другие поезда с членами Всероссийского центрального исполнительного комитета и учреждениями. Ночь была черная, ледяной дождь барабанил по вагонным крышам. Справа, где неясно проступали очертания Ижорского завода, мутно различалось огненное сияние, – должно быть, выпускали сталь из мартена.

Владимир Ильич постучал ногтем в стекло:

– Вот это – символ, если вы уж хотите… Несмотря на голод, на то, что немцы в Пскове, – льют сталь… Поезд, где находился Ленин, вышел вторым в составе трех поездов. Но уже через час машинистом было обнаружено, что впереди идет не один поезд, а два. Какой-то неизвестный состав товарных вагонов с двумя паровозами вклинился где-то на стрелках между головным поездом, где ехали члены Всероссийского центрального исполнительного комитета, и вторым – с Лениным.

Это было сообщено управляющему делами помощником машиниста, который перебрался на ходу с тендера по крышам вагонов. Никому, даже Ленину, не было сказано об опасности. Латыши распахнули на площадках дверцы, приготовили пулеметы. Был третий час ночи. Дождь перестал, за волочившимися над чахлым ельником туманными облаками начала показываться половинка луны. Впереди в полуверсте ясно различался красный огонь загадочного поезда, замедлявшего ход. С паровоза сообщили, что сейчас – Любань и идущий впереди поезд, видно, там намерен остановиться на первом пути.

Так и вышло. Загадочный поезд, несмотря на закрытый семафор и отчаянные знаки жезлом начальника станции, стал против буфета первого класса. Заскрипели, завизжали двери теплушек. Поезд с Лениным также был принужден остановиться, ударив в передний по буферам пыхтящей грудью паровоза.

Первым на перрон выскочил управляющий делами в треплющемся по ветру кашне. Карманы его распахнутой шубы были набиты рукописями и документами. Заросшие бородой щеки, мясистый нос со съехавшими очками багровели от возбуждения. Он был вооружен карандашом.

– Приказываю очистить перрон! – крикнул он, протягивая карандаш к зло гудящим кучкам людей в морских бушлатах, в солдатских шинелях. Они выпрыгивали из вагонов. У многих в руках уже вертелось оружие. Тут же находился отпущенный давеча насмешливый гражданин в очках с толстыми стеклами и еще несколько по-господски одетых.

Управляющего делами заметили: «Чекист, сукин сын, под колеса его». Людям в бушлатах и шинелях явно давались указания: человек сто решительно двинулось к поезду Ленина. Но им навстречу с площадок соскочили латыши, – они бегом по асфальту тащили пулеметы.

Управляющий делами с поднятым карандашом перекрикивал грохот пулеметных катков:

– Назад, по вагонам!

При виде пулеметов толпа бушлатов и шинелей остановилась. Из дверей теплушек высовывались женщины в пестрых шалях, визжа, махали руками. Толпа отступила, – побежали, полезли в вагоны, хватаясь за руки женщин… Задвигались двери. Через несколько минут перрон был очищен, загадочный поезд погружен.

Дальнейшее произошло просто и быстро. Под дулами пулеметов дверные скобки в теплушках были замотаны проволокой, запечатанный наглухо загадочный поезд отведен на запасный путь, и все стрелки забиты пустыми составами.

Дорога в Москву была свободна.

2

Теперь, когда мир в Бресте был подписан, Ленин со всей энергией начал организовывать обороноспособность республики. На месте рассеявшейся царской армии, на линии соприкосновения с немцами, оперировали различные пестрые революционные отряды, кое-как подчинявшиеся трем главнокомандующим. (Один был назначен военным комиссариатом, другой – советом «Калужской федеративной республики», третий выбран на фронте, как Цезарь – легионами.) Отряды состояли из рабочих Питера и Москвы, из фронтовиков последних призывов, из местных крестьян-партизан, из беженцев, из таких необыкновенных формирований, как «Особая армия Ремнева», состоявшая на тридцать процентов из бандитов, или полка «ангелов смерти», набранного из всякого рода охотников за приключениями командиром Юркой Цибулько. При появлении такого эшелона, с черным знаменем на паровозе, станционная прислуга разбегалась, и начальник станции залезал под платформу или в другое место.

Трое главнокомандующих были сняты. Многочисленные отряды подчинены военному руководителю – военруку – и расположены в две линии завес, северную и западную, обороняющих подступы к Петрограду и Москве. Бесформенные отряды начали сводиться в роты и батальоны, комплектоваться через военные отделы местных советов добровольцами – по подписке и круговой поруке с жалованьем – пятьдесят рублей одинокому, полтораста семейному. Тем же порядком происходил набор командного состава из бывшего офицерства. Комплектование шло с большими затруднениями. В добровольцы записывалось немало людей, кому окончательно некуда было деваться и хотелось есть, но не воевать. Офицеры боялись уходить на фронт, где случалось, что иных командиров приходилось выручать от расправы вооруженной силой.

С продовольствием было совсем плохо. Местные советы и управы не могли справиться с твердыми ценами, – хлеб шел к спекулянтам, скупался кулаками. Отряды голодали. Штабы дивизий в отчаянии отправляли по деревням фуражиров с солью и сахаром – менять на муку и картошку. Даже «военрук завесы» сам выезжал в поезде менять у крестьян разное барахло на муку и сало.

Армейские лошади с торчащими ребрами паслись на крестьянских межах. Не хватало сапог, пушек, седел, упряжи. Все это лежало где-то по военным складам, но черт их найдет – эти склады, а и найдешь – такая начнется переписка, что уже сам черт сломит ногу…

Все же, несмотря на беспомощность и саботаж снабженческих организаций, на то, что для многих дик и непонятен был возврат кадровых офицеров, несмотря на отвращение к войне людей, просидевших четыре года в окопах, и также на то, что деревня была с головой погружена в свои дела, в борьбу бедноты с кулачьем, – начали обозначаться первые очертания костяка Красной армии.

3

– Вы под охраной, генерал.

– Два каких-то болвана… Они ли меня охраняют, я ли их охраняю… Анекдот!

На задней площадке последнего вагона, в поезде, идущем из Харькова в Москву, разговаривали двое военных – один в «окопной», с оборванными крючками, шинели, в солдатском картузишке с красной ленточкой, – худой, с узким, когда-то холеным, давно не бритым лицом, испорченным выражением брезгливости и преодоленного унижения. Это был генерал-майор Носович.

Другой – низенький, плотный и румяный – в хорошей бекеше и круглой шапочке, лихо – несмотря ни на какие революции – сдвинутой на ухо, – полковник гвардейской артиллерии Чебышев.

Носович, судорожно затягиваясь папиросой, со злой усмешкой рассказывал:

– Четвертого я получил от генерала Драгомирова инструкции – разыскать в Москве Савинкова, стоящего во главе «союза защиты родины и свободы», и через него связаться с добровольческой армией. Пятого я выехал из Харькова на лошадях, восьмого меня задержали красные под Белгородом… Начальник отряда Мухоперец, – недурная фамилия, – трогательно боролся с желанием расстрелять меня тут же из нагана. Я потребовал у красных, чтобы они телеграфировали в Москву в Высший военный совет, Троцкому. Разумеется, этот гусь немедленно ответил: «Со всевозможными удобствами препроводить бывшего генерал-майора Носовича в Москву…» Анекдот, доложу вам…

– Вы не находите, генерал, что вся эта мерзкая история слишком долго длится…

Носович бросил окурок в разбитое окно на убегающие рельсы. Над мартовскими грязными снегами ползли грязные тучи. Кое-где под неприглядным небом на равнине темнели убогие крыши деревенек.

– Родина. Извольте полюбоваться. Святыня! – сказал Носович. – Этот российский народец на свободе нужно завоевать так, как его завоевывал Чингиз-хан… Саботаж, мелкая подрывная работа разных социал-демократов – это только трусливые укусы. Этим их не проймешь… Нужна армия – маленькая, отлично снабженная, хорошо подобранная, способная легко маневрировать и наносить молниеносные удары… Материала – достаточно из двухсоттысячного офицерского корпуса…

– Господа офицеры предпочитают заниматься чисткой сапог на улице, – сказал Чебышев.

– Нельзя их винить, полковник. Нет знамени, нет железной руки… Почему за три месяца генералу Драгомирову удалось отправить из Харькова к генералу Каледину всего тысячу офицеров? Каледин – не знамя… И я считаю благодеянием его самоубийство… Дон нужно уметь поднять. Каледин был все же генералом старой школы, – казаки ему не доверяли… Вот – перед отъездом я говорил с генералом Красновым…

– Ну – это фрукт, знаете…

– Да, с авантюрным душком… Но – молод, полон самых обширных планов.

– Генерал Краснов делает ставку на немцев, – сказал Чебышев, зло приподняв губу над мелкими опрятными зубами. – Краснов тайно ездил к генералу Эйхгорну, в Киев… Вам это известно?

Носович промолчал. Насупился. Некоторое время глядел на убегающие рельсы. Он почувствовал утомление, – плечи опустились под скоробленной шинелью, будто на них легло все безумие последних месяцев: захват власти чернью, окончательная гибель армии, гибель личной карьеры. Этот фрукт Краснов – шикарный краснобай, любитель женщин, сочинитель-романист, легко маневрирующий политик – скорее других понял дух времени… Вместо громоздкой верности союзникам (а после Бреста эту верность снова нужно было доказывать кровью) Краснов, учитывая текущую обстановку, несомненно, сукин сын, на немецких штыках пройдет в донские атаманы.

– Что ж, – хмуро проговорил Носович, – если ему удастся сколотить казачью армию – не так уж плохо… Армия – всегда армия…

Чебышев ответил резко:

– Единственное здоровое образование – добровольческая армия. Генерал Алексеев, генерал Корнилов – это знамя. А казаки – в лучшем случае – подсобный материал… Какие у вас сведения о добровольцах?

– Последние сведения были о блестящем успехе под Лежанкой… Вот уже месяц, как восемь тысяч штыков и сабель пропали где-то в кубанских степях… Наша ближайшая задача: разыскать добровольческую армию и установить с нею связь.

– Вам придется, генерал, войти в Высший военный совет…

– Это будет нетрудно через Троцкого… Простите, полковник, но мне недостаточно ясна ваша позиция.

У Чебышева опять открылись мелкие злые зубы.

– Моя позиция? Генерал-майор Носович, во всякой другой обстановке я счел бы ваш вопрос неуместным. Официально – я еду в Москву так же, как и вы, по телеграфному вызову Троцкого… Видимо, мне предложат инспектировать артиллерию.

4

По приезде, прямо с вокзала, Носович отправился разыскивать штаб Троцкого. Найти какое-нибудь учреждение в Москве было до отчаяния трудно. Казалось, люди задались целью говорить неправду, путать и посылать по неправильным адресам.

Москва казалась ему кашей, без плана и порядка. Хотя прошло уже пять месяцев с октябрьского переворота, – московские обыватели плохо разбирались в конструкции советской власти: всех большевиков называли комиссарами и твердо верили, что все это питерское нашествие с автомобилями, декретами, с проходящими по Тверской – особым медленным шагом, плотно, плечо к плечу – красногвардейскими отрядами – неудобное явление это – временное, и, как жила Москва по кривым переулочкам, с азиатчиной, с купцами, хорошенькими гимназистками, с огромными текстильными фабриками, свободомыслящими чиновниками, лихачами, сплетнями, всемирно-известными актерами и ресторанами, – так, перемолов свирепых комиссаров, и будет жить, торговать, жульничать, бахвалиться, перемалывать темную деревню у ткацких станков в фабричный люд, перезваниваться колоколами старых церковок, обжитых галочьими стаями.

Поздно вечером, получив, наконец, пропуск, он добрался до Александровского вокзала, где на путях стоял поезд Троцкого. В полночь он был впущен к Троцкому и говорил с ним.

5

Носович спалил коробку спичек, покуда в грязном и темном переулке близ Тверской разыскал конспиративную квартиру – в небольшом домишке в глубине двора. Постучавшись особенным образом, он спросил через дверь: «Георгий дома?» Дверь приоткрылась, заслоняя свечу, появился молодой человек в очках с толстыми стеклами. «Не знаю, кажется вышел», – ответил он условным паролем. Тогда Носович вытащил из-за подкладки штанов половинку визитной карточки, разрезанной наискось. Молодой человек в очках вынул из кармана другую половинку ее и – со снисходительной усмешкой:

– Пожалуйста, генерал, – вас ждут.

Он ввел Носовича в непроветренную комнату, слабо освещенную настольной лампой. Навстречу с дивана поднялся лысоватый, с прядью жидких волос – на лоб, невзрачный мужчина среднего роста, в желтых крагах, сухой, вежливый – Борис Викторович Савинков, бывший эсер, переживший славу террориста и писателя и теперь, с опустошенным мозгом, с опустошенным сердцем, продававший самого себя за призрак власти.

Он находился здесь, в Москве, конспиративно – представителем добровольческой армии, хотя отлично понимал, что при серьезном успехе добровольцы его же первого и повесят. С годами и неудачами в нем накопилось достаточно много презрения к людям. Ленина он считал хитрецом и не верил ни одному его слову. При виде рабочих демонстраций его тошнило. Восемь тысяч свирепо настроенных, готовых на любые лишения, добровольцев под командой Корнилова – «льва с ослиной головой» – представлялись ему недурным началом. Снова в его распоряжении оказалась власть, деньги и, главное, то восхитительное состояние любования собой, которое было ему нужнее всего.

– Вам удалось видеть Троцкого? – спросил он, минуя все предварительные условности знакомства. (Такое револьверное начало он применял еще во времена боевой организации, прощупывая молодых террористов.) Носович с любопытством взглянул в его рыжие глаза, на наполеоновскую прядь волос на лбу.

– Разрешите сесть. Я устал… Разрешите курить… – Он с наслаждением вытянулся на диване, закурил хорошую папиросу. – Дело значительно упрощается, Борис Викторович. Видно, бог идет нам на помощь. С Троцким я только что беседовал… Он произвел на меня крайне выгодное впечатление: несколько раз во время беседы он оговорился и преподнес мне – «господин генерал»…

Я тоже не остался в долгу и ввернул ему разок – «ваше превосходительство»… С ним нам легко будет работать… Ну-с, и – наконец…

Носович приостановился. Савинков, поджав под себя ногу, не спускал с него прощупывающих глаз…

– … Он предложил мне пост начальника штаба Северокавказского военного округа со ставкой в Царицыне… Я поблагодарил и принял…

– Троцкий предвосхитил мою идею, – сказал Савинков, усмешкой вытягивая угол бледных губ. – Тем лучше. Так вот, могу вас обрадовать, генерал… На-днях вы услышите о взятии Екатеринодара добровольцами. Корнилов получит солидную базу и огромные запасы оружия.

(Носовичу захотелось перекреститься, но было неловко под немигающим взглядом сухопарого террориста, – ограничился мысленным крестом.)

– Завтра я поставлю вопрос о вас в штабе московского отдела добрармии. Мы намеревались переправить вас к Деникину, но теперь используем в более интересном плане – как красного начальника штаба. (Оба усмехнулись.) Ваша задача: организовать в Царицыне центр восстания. Не забывайте, – если немцы займут всю Украину и Донбасс – Царицын останется у большевиков единственной связью с приволжским хлебным районом. Если мы его оторвем – это будет смертельным ударом по Москве.

Носович одобрительно кивал. Ему начинал нравиться этот щелкопер, – в нем были упругость организатора и, видимо, большой опыт по части всяких взрывных дел…

– Простите, Борис Викторович, хотел вам задать вопрос… Почему вы подняли тогда руку на великого князя Сергея Александровича, на Плеве… А вот на разных Лениных… Решимости, что ли, не хватает. Или – как? Простите…

Савинков нахмурился, медленно поднялся с дивана, взял со стола папиросу, постучал о ноготь, закурил, медленно задул огонек спички.

– О таких вещах обычно не спрашивают… Но вам я отвечу… Неделю тому назад Совет народных комиссаров должен был покончить свое существование на станции Любань. Только случайно они избегли возмездия…

Прищурясь, он осторожно поднес папиросу ко рту, выпустил тонкую струйку дыма.

– Знайте, генерал, никто и ничто не остановит карающей руки.

Слова и жесты его были на границе литературного фатовства. Носович поймал себя на том, что любуется…

– Хотите вина? – спросил Савинков. – Мне достали превосходного Амонтильядо.

Глава четвертая

1

Выйдя с вокзала, Марья Карасева оглянула дымящуюся влажным весенним маревом степь, плавающих коршунов. Свет, синева. Марья села на траву, положила голову Мишки к себе на колени, – у него голова висела, до того был худ. Поезд ушел. Теперь только слышно было, как слабо посвистывал ветер в траве, звенели жаворонки.

Марья уехала из Петрограда с продовольственным отрядом. На заводе было много споров из-за этого отряда. Коммунисты кричали, что это срыв плана, самотек, мешочничество… Старые рабочие кричали коммунистам: «Речами брюхо не набьешь. Покуда социализм построите, все сдохнем». Собрали между собой денег, достали солдатской бязи, соли да разного железного барахла – гвоздей, шурупов, дверных петель – и с этим послали шестерых надежных ребят на Дон – менять на муку…

Уговаривали ехать Ивана Гору. Он отказался: «А какими я глазами на Владимира Ильича посмотрю? Гавкать на митингах, скажет, горласты, – брюхо подвело – лавочку на колесах послали… Это мировой позор». Марье он все же решительно велел взять детей и ехать на юг. Сам усадил ее в вагон, дал детям в дорогу по пяти вареных картошек. «В станице Чирской, Марья, прямо ступай к моему брату Степану. Он тебя приютит. Недели две отдышишься, потом дела для тебя найдутся…»

Алешка принес воды в консервной банке. За дорогу он научился говорить грубым голосом.

– Мать, пойдем в станицу пешие.

– Сейчас, сынок, посижу.

– Мишка, – сказал он, с удовольствием топчась босыми ногами по теплой траве, – пойдем кузнечиков ловить.

У Мишки задорно заблестели глаза, не поднимая головы с мамкиных колен – улыбнулся морщинками:

– Ну, пойдем…

– Успеешь, наловишь, – проговорила Марья, – их тут много. Лучше вон до телеги добеги, может добрые люди подвезут.

По песчаной дороге, правя сытой гнедой лошадью, ехала, стоя в телеге, широкоплечая девушка в линялом, очипком повязанном, платке, ветер отдувал ее заплатанную юбку. Алешка догнал ее: «Тетенька, подожди-ка». Девушка натянула вожжи, обернула к Алешке смуглое лицо с темными бровями, с неласковыми пристальными глазами.

– Шесть суток, стоя, ехали, тетенька, не спавши, не емши, у мамки ноги опухли…

– К кому в станицу? – спросила она сурово.

– К Степану Горе – Иванову брательнику.

Услышав имя Ивана Горы, девушка изумленно подняла брови, широкое лицо ее осветилось лаской. Кивнула Алешке, чтобы сел в телегу, повернула коня к вокзалу. Соскочила около Марьи, опустила подоткнутую юбку на босые ноги.

– Вещи где?

Марья силилась встать, бормотала, благодарила, – девушка взяла у нее багажную квитанцию. Вещи – тяжелый сундучок и два узла – бегом вынесла с вокзала. Подняла Марью, как ребенка, посадила в телегу на узлы, дала ей на руки Мишку и, не разговаривая, погнала сытую лошадь в станицу. Только, когда Марья спросила: «Как звать тебя, золотая» – ответила с досадой:

– Да Агриппина…

Ехали долго степью, холмами до станицы Чирской. Переехали по мосту извилистую речку Чир, затененную кудрявыми кустарниками. Показались высокие тополя, мазаные, желтые хаты с крепкими воротами. На широкой улице – куры, занятые своим делом у навозных кучек. Над станичным управлением вылинявший кумачовый флаг, на крыльце, прикрыв лицо фуражкой, дремлет человек с винтовкой между ног. Идет горбатая свинья, свесив на рыло грязные уши, за ней рысцой такие же грязные горбатые поросята. Жгло солнце, отсвечивало в пузырчатых стеклах. Проносились стрижи с белой колокольни…

Марья сказала:

– Вот тишина-то, покой…

На это Агриппина, не оборачиваясь, строптиво дернула плечом. Остановилась около кирпичного белого дома в три окошка, с крепкими ставнями. Агриппина спрыгнула с телеги, стала отворять крашенные охрой ворота.

– Ступайте, – сказала, – вон – до хаты, наискосок, – то хата Степана Горы. Я узлы принесу.

Она ввела телегу во двор. Оттуда грубый голос позвал:

– Гапка… Кого привезла?

– К Степану родственники.

– А я велел коня мучить?

В воротах, затворяя их, показался чернобородый, большеротый казак, средних лет, в рубахе, заправленной в старые штаны с красными лампасами. Он недобро, из-под черного чуба на лбу, глядел вслед переходившей улицу Марье, одетой в питерскую шубейку с вытертым рыжим мехом, худенькому, с болезненно крутым затылком – Алешке и маленькому Мишке, обвязанному – крест-накрест – вязаным платком…

– Питерские! Ха! – гаркнул казак, разинув большой белозубый рот…

2

В тот же день верстах в двухстах на запад от станицы Нижнечирской, в степном городке Луганске, где на окраинах и в рабочих поселках стояли те же мазаные хаты в три окошечка, но уже без скирд хлеба в просторных огородах, и по улице брела такая же свинья с поросятами, так же мирно цвели вишни и кричали грачи над гнездами, – на машиностроительном заводе Гартмана шел митинг.

Народу было столько, что сидели на высоких подоконниках, на станках, свешивали головы с мостового крана. Председательствовал организатор и начальник луганской Красной гвардии Пархоменко – большой мужчина с висячими усами, в сдвинутой на затылок бараньей шапке.

На трибуне, наскоро сколоченной из неструганых досок, где прямо по доскам написано дегтем: «Не отдадим Донбасса империалистам», – стоял небольшого роста человек, румяный от возбуждения. Бекешу он сбросил, военная рубашка обтягивала его крепкую грудь, край ворота потемнел от пота.

Он говорил звонко, напористо. Веселые глаза расширялись, когда он обводил лица слушателей, – то угрюмые, то мрачно решительные. Вот они раскрыли рты: «Ха-ха» – громко прокатывается под закопченной крышей, и его глаза сощуриваются от шутки. И снова согнутая в локте рука ребром ладони отрубает грань между двумя мирами – нашим и тем, беспощадным, кто наступает сейчас миллионами штыков…

– …Мы должны понять, что только в нас самих решение нашей судьбы. Грозный час пробил. Российская буржуазия призвала на помощь немецкую буржуазию. Им нужно залить кровью пролетарскую революцию… Им нужно захватить наши заводы, наши рудники. И вас, товарищи, приковать цепями к этим станкам…

Ему так внимали – казалось, при иных его словах услышишь, как у тысячи человек шуршат зубы. Ему верили, его хорошо знали – старого подпольщика, Климента Ворошилова, здешнего уроженца. Во время мировой войны он работал в Царицыне, в подполье, где сколачивал группу большевиков. Преследуемый полицией, бежал в Петроград и там работал в мастерских Сургайло. После февральской революции вернулся в Луганск, издавал газету, писал статьи, был избран председателем совдепа. С мандатом в Учредительное собрание уехал в Петроград. После Октября был там комиссаром порядка. В дни немецкого наступления снова вернулся на Донбасс, вошел членом Совета народных комиссаров в Донецко-Криворожскую республику, и сейчас митинговал с земляками – гартмановскими металлистами.

– …На Донбассе мы должны оказать решительный отпор немецким псам, готовящим в первую голову вам, товарищи, кровавую неволю… Немцы уже окружают Харьков. Революционные красные отряды малочисленны и разбросаны. Центральная рада продала Украину, продаст и Донбасс. Кто согласен протянуть шею под ярмо? (Ворошилов обвел глазами окаменевшие лица.) Таких здесь нет…

Чей-то чугунный голос проговорил вслед за ним:

– Таких здесь нет… Правильно.

Многие обернулись туда, где за чугунной станиной стоял человек, говоривший чугунным голосом. Это был литейщик Бокун (поднимавший руками, когда неудобно было поддеть краном, сорокапудовые отливки).

– Здорово, Бокун! – крикнул Ворошилов. – Так вот, товарищи, по примеру его перейдем от слов к делу…

Пусть немцы встретят на Донбассе двести тысяч пролетарских штыков. Почин за Луганском… Мы должны немедленно сформировать отряд в шестьсот – семьсот бойцов… Выступим навстречу интервентам. За нами каждый завод, каждая шахта пошлют отряды. Оставшиеся должны готовить броневики и бронепоезда. Оружие у нас есть, а нехватит – достанем в бою. Сотня пролетариев, воодушевленных революционной целью, вооруженных классовой ненавистью, стоит бригады империалистических наемников…

– Записывай – Тарас Бокун! – опять покрыл его чугунный голос из-за станка.

Председательствующий Пархоменко, кашлянув не менее густым голосом, чем Бокун, пометил его на листе, пошевелил усами. Навстречу его взгляду начали подниматься тяжелые руки.

– Ставь – Солох Матвей…

– Прохватилов Иван, ставь…

– Чебрец…

Пархоменко опять зашевелил усами:

– Как? Повтори…

– Ну, Миколай Чебрец… Не знаешь, что ли.

– Записывай – Василий Кривонос и другой Василий Кривонос…

Записывались – подумав и не спеша. Пропихивались к трибуне и, моргая, следили, как председатель проставляет его фамилию на листе. Вздохнув, отворачивались:

– Так, значит…

Иной, возвращаясь к товарищам, встряхивал головой:

– Воюем, ребята…

Иной и бахвалился и шутил нескладно. Иной, как оглушенный, глядел перед собой невидящим взором. Все понимали, что дело нешуточное, и уж раз взялся – надо вытянуть. Народ был здесь серьезный…

3

Части первого германского корпуса двигались из Киева на Ромодан – Полтаву в юго-восточном направлении и в северо-восточном – на Бахмач – Конотоп, охватывая глубоким объятием Харьков и весь северный Донбасс.

Оперативный штаб главнокомандующего украинскими Красными армиями не мог установить прочной связи с многочисленными отрядами, разбросанными на подступах к Харькову. Отряды действовали по своему революционному разумению, отступая и скопляясь в местах, которые они считали нужным оборонять.

Не существовало более ни телеграфной, ни телефонной связи. Ориентировались – дозваниваясь до ближайшей какой-нибудь станции, и, если в трубку лаяли непонятные слова, определяли, что станция занята немцами.

Немцы нажимали на Ромодан, и, когда обошли его, красные, отступая, начали скопляться под Бахмачем и Конотопом, загораживая район сахарных и пороховых заводов. Под Бахмач отходили отряды киевских рабочих-«арсенальцев», отряды Шарова, Ремнева. В том же направлении двигался из Харькова «Первый луганский социалистический отряд», – командовал им прапорщик Гришин, комиссаром в нем был Климент Ворошилов. Ядро составляли гартмановские рабочие, остальное – рабочие других заводов и железнодорожники. Еще в пути пришлось вычистить из отряда до полсотни бандитов.

Все эти группы, колонны и отряды, кроме Луганского, заняли фронт под Бахмачем – подковой на юго-запад. Немцы, смутно представлявшие местонахождение и силы русских, наткнулись на них неожиданно: локомотив головного эшелона повалился под откос. По поезду хлестнуло свинцом. Немцы высыпали из вагонов и, когда подтянулись силы, перешли в наступление по всем правилам современного боя.

Красные дрались неровно. Отряд Ремнева, разгромивший в пути конячинский винный склад, под огнем откатился в степь, в овраги и начал митинговать. Бойцы, взбираясь на телегу, раздувая голые шеи, кричали:

– …Ввиду того, что на фронте мы были подвергнуты самому беспорядочному состоянию по причине глупого командования, мы, бойцы партизанского отряда имени товарища Ремнева, протестуем против движения на немцев, потому что с этакой техникой результаты наступления будут нашей предсмертной агонией…

– Голосуйте за протокол, – сбиваясь около телеги, орали горячие от злобы личности… – Не можем драться с этакой техникой… Катись по домам!

Наиболее стойкими оказались киевские «арсенальцы» и красный отряд партизана Капусты, порубивший целый корпус гайдамаков атамана Петлюры: их немцы бросили вперед, как буйволов на частокол. На ровном поле долго валялись и гнили никем не убранные гайдамаки в синих жупанах и красных, как огонь, шароварах.

Немцы пришли в неописуемую ярость, обнаружив на правом фланге красных отлично дисциплинированную часть: это был полк из арьергарда чехословацкого корпуса (из бывших военнопленных), который после Брестского мира начал отступление на восток, в Великороссию.

Ярость немцев разбилась о спокойную стойкость чехословацкого арьергардного полка. Но неожиданно ночью он самовольно снялся с фронта, погрузился в эшелоны и направился на соединение со своим корпусом. Через образовавшийся прорыв немецкая конница зашла в тыл красным частям, и им пришлось откатываться, оставляя немцам и Бахмач и Конотоп.


Луганский отряд, не зная еще об этих событиях, подходил с востока. Восемнадцатого марта эшелон Луганского отряда ворвался через закрытый семафор на станцию Ворожба – в одном перегоне от Конотопа. На Ворожбе все пути были забиты платформами с пушками, товарными вагонами, где в открытых дверях, свесив ноги, сидели бойцы разных отрядов. Повсюду – костры, шумные кучки людей, звон котелков, белеющие под вагонами зады присевших за надобностью, крики, ржание коней, треплющиеся по ветру портянки и рубахи.

Ворошилов и Гришин пошли на вокзал в комендатуру – доложить о прибытии отряда и по прямому проводу связаться с главнокомандующим. Здесь толкался разный пестрый народ в ватных пальто длиной до пят, в деревенских кожухах, в окопных шинелишках. Боеспособность определялась количеством навешенного оружия, в особенности – ручными гранатами. На вокзале двери выломаны, на полу – вповалку – спящие.

В помещении коменданта в махорочном дыму стояли – особняком каждый – мрачные люди. Они явились сюда с трясущимися от ярости щеками, чтобы получить что им надо, или тут же застрелить, сукиного сына, коменданта. Он, конечно, скрылся.

И они поджидали его, страшась даже взглянуть друг на друга, потому что в глазах ни у кого из них не было пощады.

– Пойдем, найдем коменданта, – спокойно сказал Ворошилов. Он знал вокзальные порядки и прямо прошел в пустую багажную каморку. Там на лавке для багажа спал комендант, завернувшись с головой в кожух. Ворошилов начал трясти его, покуда тот не высунул из-за кожуха свинцовое опухшее лицо.

– Ну? – сказал комендант, косясь – нет ли у них в в руках оружия.

– Ты чего же? – спросил Ворошилов.

– А вам чего надо?

– А то, что я должен тебе доложить о прибытии отряда.

– Ну, докладывай.

– Пойдем в комендантскую.

– Не пойду. Это бесполезно. Я семь суток не спал.

И он опять полез под кожух, но Ворошилов сбросил его ноги с полки и отчетливо выговорил о прибытии Луганского отряда в пятьсот штыков.

Комендант моргал. Слова, какие бы страшные ни были они, отскакивали от его мозга.

– Ну, прибыли, – проговорил он, – прибыли, выгружайтесь.

– Требуем пропустить наш эшелон на Конотоп, на фронт.

– Невозможно. Забиты все пути.

– Мы требуем соединить нас по прямому с главнокомандующим.

– Невозможно, боже ж ты мой…

– Почему? Где командующий? В Конотопе?

– А черт его знает – где командующий… Провода не работают… Вообще – большая путаница…

– Хорошо… Тогда мы знаем – как нам поступать.

– Поступать не имеете права, – с вялой угрозой сказал комендант, опять косясь на ручку нагана, торчащую из кобуры у Ворошилова.

Больше здесь нечего было делать. Ворошилов и Гришин вернулись к эшелону. Гришин от негодования шипел, как гусак. Бывший прапорщик, сын фельдшера, Гришин был неплохим парнем, но, видимо, в командиры ни к черту не годился. Расставив длинные, без икр, ноги, он говорил:

– Что же нам делать, товарищ Ворошилов? Мы прямо в какой-то ловушке… Тут прямо какая-то каша из небоеспособных элементов. Стоять здесь, – наши ребята прямо-таки разложатся.

Маленький подбородок у него, когда он разговаривал, скрывался в вороте суконной рубашки. Командир должен нравиться бойцам и твердой находчивой речью, и строгим, а когда нужно – веселым блеском глаз, и храбростью, и всей повадкой. Гришин не пил водки, не курил, был честен до простоты. Но Ворошилов уже понимал, что с таким командиром много не навоюешь.

– Поставь караульных, чтобы никто из вагонов не выходил под страхом смерти, – сказал он Гришину. – Приходи в мое купе, будем совещаться.

На совещание Ворошилов позвал начальника разведки – Чугая, матроса черноморца. Было решено: первым делом выяснить обстановку: где немцы? И соответственно этому занимать фронт, действуя самостоятельно, поскольку связь с командующим не установлена.

Чугай спросил чарку спирта и по-морски – косолапо – полез из вагона, выкрикивая охотников. Гришин должен был до получения сведений от разведки накормить бойцов и беречь их от разлагающих слухов. Ворошилову предстояло самое трудное: достать паровоз, платформы и вывести их с охотниками на свободный путь.

Вначале с ним не желали разговаривать.

«Ты кто такой? – с угрозой спрашивали атаманы отрядов. – Отойди от вагона. Отойди далеко…»

Железнодорожники отворачивались: «Ничего не знаем, никаких паровозов, площадок нет».

Настойчивый, веселый – в зеленой бекеше на бараньем меху, – он бегал по путям, залезал в вагоны, на паровозы, знал уже, кого как зовут, у кого какой характер, – одного – убедил, другого – напугал, тому – пригрозил, третьему – рассказал про немецкую оккупацию в таких горячих словах, – человек начинал засучиваться.

И вот все бесформенное скопление поездов и людей пришло в некоторое движение: где толкнули вперед состав, где подались назад. Грязный, сопящий паровоз и две платформы были выведены на первый путь. Поставили орудие, пулеметы, погрузили снаряды. Семьдесят пять охотников, обвешанные гранатами, полезли на платформы. Ворошилов, Чугай и пропагандист отряда встали на паровоз. Поезд вышел на Конотоп.

На западе, куда уходила полоска рельсов, зеленела мирная степь. Из-за ее края поднималось, – не могло подняться, – облако, похожее на снежную гору. Быстро приближались – проскакивали телеграфные столбы с опадающими проволоками и птицами на них.

Паровоз прибавлял скорость. Проплыла железнодорожная будка, бочка на телеге, белая коза, со страхом потянувшая веревку прикола. Сторож что-то кричал, испуганно махая неразвернутым флагом.

Чумазый машинист прокричал:

– На перегоне неблагополучно!..

Чугай сказал ему лениво, сквозь зубы:

– Давай, давай пару, что ты – спишь.

Чугай, навалясь боком на поручни площадки, подставлял ветру широкую шею, налитую силищей грудь. Ему всегда было жарко. Все на свете казалось ему слишком медленно двигающимся. Ветер бил в его широкое, неподвижное лицо, с закрученными усиками и светлыми, круглыми, как у птицы, глазами.

Ворошилов, перекрикивая лязг колес, спросил: не будет ли осторожнее выслать разведчиков, не доезжая до Конотопа? Чугай, не оборачиваясь, свернул губы:

– Не надо осторожнее… Подойдем на полной скорости. Там разберемся…

Высунувшись по пояс с площадки, он стал махать ребятам, чтобы готовились. Пролетели железнодорожную будку на двенадцатой версте от Конотопа. Впереди, на фоне белого, как снежная гора, облака обозначился паровозный дым. Ворошилов тронул машиниста за плечо:

– Давай тихий…

Завизжали тормоза, паровоз дышал, запыхавшись. Когда пар отнесло, впереди – верстах в двух – ясно был виден германский бронепоезд – купола башен и блиндированный паровоз.

Дали задний ход, но было уже поздно. Из башен вылетели ржавые дымки. Снаряды взвыли из синевы. Грохочущие космы земли, дыма, огня поднялись перед самым паровозом и – правее – у платформы. Два громовых удара потрясли степь. Взвизгнули летящие осколки. Ворошилова сорвало с паровоза на насыпь. Он скатился под откос, вскочил, обсыпанный землей, оглушенный. Снова прошипел снаряд, – удар, слепящий огонь… Спина паровоза раскрылась со скрежещущим взрывом, словно в отчаянии посылая высоко в небо свою душу в облаках пара.

Одновременно второй снаряд второй очереди ударил в заднюю платформу. Люди, не успевшие соскочить, взлетели вместе со щепами и комьями земли, и разорванные остатки их тел в клочьях дымящейся одежды были раскинуты по степи.

От разведывательного отряда осталось меньше половины бойцов, развороченный, осевший набок, паровоз и горящие платформы, где в огне рвались жестянки с патронами.

Чугай был контужен – кружился под насыпью, силясь встать на ноги. Пропагандист отряда растерянно стряхивал пыль с лацканов пальто. Бойцы – кто лежа стрелял по немцам, кто ошалело глядел на горящие остатки поезда. Прошло несколько минут с первого орудийного выстрела.

Нужно было немедленно принимать решение. (Снова рыжий дымок из башен бронепоезда.) Ворошилов побежал к бойцам:

– Выходи из линии огня. Подбери винтовки… Скрытый дымом и пылью разрыва, он перелез через полотно и по ту сторону, крича, ругаясь, тыча наганом в ошалелых бойцов, велел поднимать раненых, отступать:

– Спокойно, хлопцы… Ничего страшного.

С остатками отряда он отошел, унося на шинелях семерых раненых. Немцы послали вдогонку очередь, но, видимо, пожалели тратить снаряды ради кучки людей. Бронепоезд стоял на горизонте, на фоне снежной тучи, густо дымил.

Зайдя под прикрытие железнодорожной выемки, Ворошилов приказал развинчивать рельсы. Бойцы положили раненых на траву. Глядели на рельсы, качали головами. Чугай силился что-то выговорить, но только перекашивал посиневшие губы. Ключей – развинчивать рельсы – ни у кого не оказалось.

– Не годится, – сказал Ворошилов. – Надо сходить к поезду. Ключей было много.

Сидя на корточках, он быстро оглядывал лица. Один хмуро отвернулся, другой засопел, не глядя в глаза…

– Добровольно. Кто пойдет?

– Ладно. Я сбегаю, – сказал Бокун.

Он был без шапки с обгоревшими волосами, в стеганом жилете из зеленого коленкора.

– Сейчас разуюсь, Климент Ефремович.

Он присел на рельс и начал разматывать бечевки, – ими были прикручены к босым ногам резиновые калоши.

– Ребята, смотрите – поберегите калоши…

Он подмигнул Ворошилову и пошел, точно по горячему, – босыми ногами по щебню насыпи, спустился на траву – и ух, тут мягко – запустил, мелькая черными пятками.


На станции Ворожба началась паника: никто не ждал германского бронепоезда на этом перегоне. Лазали на водокачку – глядеть в синеватую даль, где колебался весенний воздух, и оттого, что на горизонте ничего не было видно, – еще грознее казалась опасность.

Как налетевший степной ветер вдруг завертит пыль на дороге, так по всей станции закрутились беспорядочные митинги. Надсаживаясь, орали командиры, грозя наганами с площадок вагонов. Дымили паровозы. Дергались, громыхали составы с бойцами на крышах вагонов. Часть отрядов отступила в эшелонах. Часть ушла грунтом. К вечеру на опустевшей станции остался один Луганский отряд. Командир Гришин мужественно выполнил приказ комиссара: никто из бойцов не покинул эшелона, никто из посторонних на десять шагов не подошел к вагонам.

Гришин не знал – жив ли Ворошилов. На горизонте каждую минуту мог показаться дым бронепоезда, – нужно было одному, не колеблясь, принимать решение, выгружаться, занимать фронт или отступать. Но решение, как всегда у Гришина, попадало в вилку разноречивых идей.

С наганом в левой руке, с гранатой в правой, он шагал, как цепной кобель, вдоль вагонов. Он решил ждать утра. Солнце закатывалось, увеличиваясь до неестественных размеров. Гришин присел на вагонную ступеньку. Широко разливался свет зари – оранжевый, зеленоватый, предвещающий безветрие… «Рисковать своей шкурой, – пожалуйста… Но я же отвечаю – шутка! – за пятьсот бойцов… При чем же тут нерешительность…»

В быстро темнеющей лиловой высоте разгорались звезды. Послышалось цоканье копыт спотыкающейся лошади. Гришин свирепо закричал:

– Кто идет?

Человек соскочил с лошади, – таща ее за повод, подошел.

– Свои, свои…

От радости Гришин нелепо взмахнул руками: это был Ворошилов. Он сказал, положив руку на понурую шею крестьянской неоседланной лошаденки:

– Пошли человек двадцать – взять раненых из телег. Бойцов накорми. Рельсы мы кое-где разобрали. Мосточков подорвать не смогли. Пошли на паровозе команду, – на пятой версте и на четырнадцатой надо подорвать мосточки…

– Немцы в Конотопе?

– Немцев жди к утру.

– Значит, – как же мы, товарищ комиссар? С одной стороны…

– А ты решай без одной и без другой стороны.

В голосе его была насмешка. Но Гришин так обрадовался, что комиссар жив, – только беззвучно хихикал, пряча маленький подбородок в воротник гимнастерки.

– Ну? – уже с угрозой спросил Ворошилов. – Будешь драться или отступать?

– Видишь ли, я так рассуждаю: наши под Конотопом разбиты, связи нет… Но где немцы – неизвестно. Это уже дает обстановку. Если мы отступим – мы не выполним задания… Значит, опираясь на неизвестные нам данные, мы должны войти в соприкосновение с противником…

– Фу ты! – Ворошилов тряхнул головой (и понурая лошаденка мотнула головой). – Где ты научился этакой диалектике? Выгружайся сию минуту. Давай – митинг…

– Это и мое решение, Ворошилов.

– Правильно.

– Постой, ты, наверное, голодный?

– Шутка сказать – голодный! Ну, давай, давай, – выгружаться.


Гришин, перегнувшись с площадки вагона, держал коптящий кондукторский фонарь. Ворошилов на нижней ступеньке говорил бойцам, теснившимся у вагона:

– …Только бандит и предатель может брехать в такой серьезный час, – будто нам не справиться с немцами. Кто это крикнул?.. Не справимся с немцами? Подними, командир, фонарь, – хочу узнать в лицо предателя…

Человеческих лиц не было видно, в тусклый свет фонаря попадала ввалившаяся щека с отросшей щетиной или горящие глаза под надвинутыми бровями… Резкий голос Ворошилова разносился по тесно и близко придвинувшейся толпе бойцов:

– …Революционной волей самих трудящихся мы должны установить железную дисциплину… Командир приказал занять фронт, – умереть, а врага не пустить на Донбасс… Этот предмет не подлежит обсуждению… Подлежит обсуждению вопрос – как нам укрепить дисциплину. В наших рядах нет места паникерам и провокаторам… Приказываю – этому, кто крикнул, что нам не справиться с немцами, – выходи к фонарю!..

Он вызывающе протянул руку. Фонарь качался над его головой, – по крепкому лицу его ползали тени, весь он был напряжен. На секунду масса бойцов затихла. Необъятно раскинулись звезды над головами, над вагонами, над черными очертаниями вытянувшихся к звездам пирамидальных тополей… Как ветер, полетел по толпе бойцов нарастающий ропот. Где-то позади – вдруг дикий крик: «Это не я!» И голоса: «Врет! Бери его!..» Толпа зашумела. Раздались удары. Вопль: «Давай его, давай!..» Бойцы раздались, и сквозь их толпу был выброшен к подножке вагона человек в городском пальто. Он тяжело ткнулся, силился приподняться, повалился набок.

Ворошилов вырвал у Гришина фонарь. Нагнулся, освещая разбитое в кровь лицо человека.

– Понятно, – сказал он. – Этого молодца я еще утром заметил на вокзале.

И он быстро фонарем заслонил его от бойцов, придвинувшихся для расправы. Человека подняли. Он крутил головой, валился, не хотел стоять. Несколько рук залезло ему в карманы, вытащили документы; наклонившись к фонарю, прочли, смутились: человек этот оказался рабочим киевского депо из отряда Ремнева. Шмыгая носом, со слезами он повторял:

– Напрасно меня убили, ребята… Ах, напрасно…

По лицам бойцов было видно, что напрасно погорячились, уже кто-то нехорошо покосился на комиссара. Локтями раздвигая бойцов, к человеку придвинулся Бокун. Вглядываясь, положил огромную руку на плечо ему.

– Ребята, а я ж его знаю. Ему фамилия другая. – Бокун вдруг рассердился, закричал чугунным голосом: – Это не ты ли зимой кричал за Учредительное? Жаба!..

Еще до рассвета Луганский отряд верстах в пяти от станции занял позицию – по обеим сторонам полотна. Ворошилов остался в Ворожбе, чтобы вернуть и организовать хотя бы часть отступивших давеча отрядов.

Утро было безоблачное, безветреное. Жарко пели жаворонки над свежезелеными полями. Бойцы, положив винтовки на холмики земли, подставляли солнцу спины; иной, сняв рубашку, с удовольствием поводил лопатками, почесывался. Волнистая степь была безлюдна. Гришин стоял, как жердь, на крыше железнодорожной будки, оглядывая в бинокль горизонт… Правее железнодорожного полотна, по холму, едва различаемые, ползли всадники – Чугай с разведкой.

– Разлагающая обстановка, – проворчал Гришин, опуская бинокль. – Сволочь – эти жаворонки…

Действительно, трудно было придумать более неподходящую обстановку для того, чтобы убивать и умирать в такое благодатное утро. Здесь бы идти за плугом, понукая седых, как серебро, слюнявых волов. Здесь бы, на пороге мазаной хаты, попросить крынку холодного молока у полногрудой дивчины со смеющимися глазами, под пение жаворонка пить это молоко, косясь на девичьи щеки, осмугленные весенней прелестью.

– Слушай, завхоз, – сердито крикнул Гришин с крыши, – готовь бойцам обед. Что у тебя сегодня?

– Кулеш, – ответил завхоз, царапая щепочкой пузо тощему щенку.

За холмами, не с той стороны, куда все время глядел командир, а с северо-запада, солидно застучал пулемет. Гришин даже присел, бинокль запрыгал у него в руке. Слева, тоже за холмами, застучал другой пулемет. По степи покатился орудийный удар.

Гришин съехал с крыши и, придерживая полевую сумку, побежал к передовым окопам.

За минуту перед тем, как застучать германским пулеметам, боец Иван Прохватилов поругался с бойцом Миколаем Чебрецом. В наскоро выкопанных окопах было тесно, – бойцы Матвей Солох, оба Кривоноса и Миколай лежали около на земле, – кто грыз горький стебелек, кто, прикрыв ладонями затылок, дремал – носом в полынь. Иван Прохватилов, в разодранной на груди рубахе, сидел, поджав по-татарски босые ноги. Круглое казачье лицо его, с маленьким ртом, было злое, насмешливое.

– Ты меня с собой не равняй, хохол, – отчетливо говорил Прохватилов, и покатые сильные плечи его играли под рубашкой. – Мы ровня в цеху. А на Дону мы не ровня…

Конец ознакомительного фрагмента.