Вы здесь

Франц Кафка. Узник абсолюта. Глава 2. Университет (Макс Брод)

Глава 2

Университет

«Слова вылетают у него изо рта как барабанная дробь» – это замечание Кафки нашел я в своем дневнике. Кафка описывал такими словами одного человека – забыл какого, – который говорил не переставая.

Прочитав этот маленький фрагмент, я чувствовал изумленное восхищение – настолько мне нравился стиль Кафки. Для него же в этом не было ничего необычного, и он выражал себя, используя свою наблюдательность и дар подбирать точные сравнения. При этом ему была свойственна очаровательная естественность. Тот, кто общался с Кафкой, не мог обнаружить ни тяжелого отпечатка мрачных детских впечатлений, ни декадентских или снобистских устремлений, которые могли бы избавить от депрессии, ни мятущейся или раскаивающейся души. Все, что высказал Кафка в «Письме моему отцу», на самом деле не лежало на поверхности, а выражалось лишь намеками или в самых сокровенных беседах. Только я знал о его великих печалях и, насколько мог, их понимал.

Внешне же Кафка производил впечатление тихого, пунктуального молодого человека. В нем не чувствовалось интереса к патологическому, или к странностям, или к гротескности, но ощущался интерес к здоровому, надежному, простому.

Я много раз имел дело с обожателями Кафки, которые судили о нем только по его книгам. Они полагали, что он был печален и даже испытывал чувство безнадежности. На самом деле все было наоборот. С ним было хорошо. Он излагал свои глубокие мысли веселым тоном и был одним из наиболее забавных людей, каких я когда-либо встречал, несмотря на его застенчивый и тихий нрав. Он говорил очень мало. Когда вокруг было много народу, он мог часами молчать, но стоило ему заговорить, все немедленно начинали слушать, потому что все его слова были полны значения, и зачастую он воодушевлялся и увлекался темой разговора. Когда мы с ним разговаривали, не было конца нашим шуткам и смеху – он любил хороший задушевный смех и знал, как развеселить своих друзей. Кроме того, если кто-то испытывал затруднение, он мог без колебаний положиться на Франца, попросить у него совета, Кафка в таких случаях бывал очень деликатен. Он был удивительно отзывчивым товарищем. В ситуациях, когда он сам бывал беспомощен и растерян, он писал в дневнике о том, что его тревожило. Дневник Кафки производит одно впечатление, книги – другое, поэтому восприятие Кафки у читателя не совсем объективно. Это и послужило одной из причин, по которой я решил написать мои воспоминания.

Я познакомился с Францем Кафкой в первый год моего пребывания в университете, в 1902/03 г., где-то в начале зимы. Франц, который был старше меня на год, учился в то время на втором курсе. После окончания школы он две недели занимался химией, затем некоторое время – немецким языком, после этого изучал право. К нему он не питал особого интереса, как и большинство из нас. План изучать немецкий язык в Мюнхене вместе с Паулем Кишем так никогда не был осуществлен. Кафке не нравилось изучать право, которое было навязано еще в школе, и он не пытался этого скрывать. Я нашел запись в его дневнике (за 1911 г.): «Из старых записок: сейчас, вечером, после занятий с шести утра, я заметил, как моя левая рука стала судорожно сжимать пальцы на правой».

В «Письме отцу» Франц пишет о том, что выбрал свою профессию с ощущением давления своего отца, с ощущением «главной цели». Кафка писал: «Для меня не было настоящей свободы в выборе профессии, и я знал: по сравнению с главным это так же безразлично, как и предметы, которые я изучал в средней школе, и поэтому речь идет только о том, чтобы найти профессию, которая дала бы мне возможность, не слишком ущемляя мое тщеславие, проявлять такое же безразличие. Таким предметом оказалось право. Слабые, противодействующие этому выбору порывы тщеславия, такие, как двухнедельное изучение химии, полугодовое изучение немецкого языка, только укрепляли мое убеждение. Итак, я стал изучать право. Это означало, что в течение нескольких месяцев перед экзаменами, тратя нервы, я интеллектуально питался буквально опилками, к тому же пережеванными до меня уже тысячами ртов. Но в некотором смысле это пришлось мне по вкусу, как в некотором смысле было мне по вкусу школьное обучение, а затем канцелярская служба, поскольку все это соответствовало моему положению. Во всяком случае, у меня было замечательное предвидение – в детстве я достаточно ясно представлял, какими будут моя учеба и профессия. Я не ждал от них никакого избавления и не имел никаких надежд».

Оба из нас чувствовали себя честными только тогда, когда занимались творческой работой. Мы были слишком далеки от взгляда на искусство как на заработок. Не было никого, кто бы показал нам, по какому пути нужно идти. Нас никто не направлял, и у нас обоих не было и мысли, что можно заняться чем-то другим, кроме нелюбимой нами учебы. Правда, у Кафки была смутная мысль о том, чтобы «уехать из Праги и заняться чем-то другим».

Мы впервые встретились в «Лекционном зале для немецких студентов» – клубе, находившемся в ту пору на улице Фердинанда, теперь Народной. Каждый, принятый в германскую среднюю школу, – как жители Праги, так и приезжие из провинции, – становился членом этого большого студенческого союза, если, конечно, студент не был антисемитом или активно не заявлял о себе как о еврее (сам я увлекся сионизмом лишь через десять лет). «Зал» принадлежал немецкой партии свободы. Мы не носили головных уборов, но надевали черные, красные и золотые ленты ко дню революции 1848 г. Но как поблекла к тому времени память о той революции! Самым важным в составе этого клуба был комитет, между ним и членами «Зала» существовал некоторый антагонизм, временами происходили «баталии», которые неизменно заканчивались потасовкой. На общее собрание члены комитета приходили в форменной одежде, они носили отличительные знаки, а их принадлежность к «Залу» отмечалась лишь свободно повязанными галстуками. В отношении жизни клуба они себя больше ничем не обременяли. На голосование они являлись полным составом и голосовали единогласно по списку комитета – к нашей досаде, которую мы испытывали каждый раз по поводу этой «избирательной машины», действовавшей в точном соответствии с планами ее великого тактика – Бруно Кафки. Что касается дебатов, то члены комитета не принимали в них участия, а жалобы, исходящие от «презренных зябликов» – так назывались те, кто не носил формы, – как бы они ни были справедливы, их не интересовали. Они удовлетворялись тем, что оповещали о своих бесповоротных намерениях громогласно и решительно, будто рассекая воздух хлыстами. И комитет стоял непоколебимо на своих позициях.

Франц не испытывал интереса к этим детским амбициозным играм, но впервые я услышал его мнение о Бруно Кафке лишь много лет спустя – как выражение восхищения энергией этого человека.

Центром сопротивления комитету как сборищу «игроков и болельщиков» была «Секция литературы и искусства» – «носителей духовности», которая вела самостоятельную жизнь и зависела от комитета только в финансовом отношении, что приводило к ожесточенным ссорам. Например, я помню конфликт по поводу гонорара для Детлефа фон Лилиенкрона, приглашенного читать лекции в Праге. В этой секции регулярно проводились дебаты и чтение докладов. На одном из заседаний я, придя прямо с занятий, прочитал свой доклад «Шопенгауэр и Ницше», который произвел некоторый переполох. Будучи рьяным приверженцем Шопенгауэра, я говорил о Ницше как о «мошеннике». (Кстати, у меня до сих пор осталась антипатия к Ницше.)

После этого доклада Кафка, который был на год старше меня, пришел ко мне домой. Он и раньше принимал участие во всех встречах в Секции, но до тех пор мы мало обращали внимания друг на друга. В самом деле, его было трудно заметить, поскольку он редко открывал рот, и его внешность не бросалась в глаза, даже несмотря на его элегантную одежду, в основном темно-синего цвета. Но мне кажется, в тот вечер что-то привлекло его внимание, и он был более общителен, чем обычно. Как бы то ни было, наш нескончаемый разговор, когда он пришел ко мне домой, начался с его резкого порицания моего чересчур прямолинейного взгляда на вещи. Затем мы стали говорить с ним о наших любимых авторах и защищали их от нападок друг друга. Я был горячим почитателем Мейринка. В школе я был поклонником классики и отвергал модерн, но в старших классах я сделал крутой поворот и стал в стиле «бури и натиска» поклоняться экстравагантному, необузданному, бесстыдному, циничному, язвительному. Кафка противостоял мне со спокойствием и мудростью. Он не читал Мейринка[4]. Тогда я стал с жаром цитировать ему отрывки. В «Пурпурной смерти» Мейринка бабочки сравниваются с открытыми страницами волшебных книг. Кафка лишь покачал головой. Такого рода творения он считал слишком искусственными. Он отвергал все бьющее на эффект, претендующее на интеллектуальность, искусственное, хотя сам никогда не вешал таких ярлыков. В нем было нечто вроде «нежно шепчущего голоса природы», о котором говорил Гёте, и он любил слушать других авторов. В противовес мне Кафка процитировал из Гофмансталя: «запах сырости в зале повис». После этого он надолго замолчал, будто эти неявные, неправдоподобные строки говорили сами за себя. Это произвело на меня такое впечатление, что я помню до сих пор и улицу, на которую выходили окна, и дом напротив. Многие могут обнаружить в трудах Кафки родство с такими авторами, как По, Кубин, Бодлер, певцами «ночной стороны жизни», но их удивило бы, если бы они узнали, сколько было в нем простоты и естественности и как он вывел меня из беспорядочного и смятенного состояния духа, вызванного детски-наивным, преувеличенным чувством собственного достоинства. Неоспоримым документальным свидетельством может послужить первое письмо, которое написал мне Кафка. Не могу привести точную его дату, поскольку потерян конверт, но, должно быть, это было перед 1906 г., когда Кафка получил степень, поскольку он бегло упомянул о лекциях[5].

Оно даст читателю некоторое представление о благородном характере Кафки, его готовности понять взгляды другого, терпимости, строгости по отношению к себе. В этом письме можно увидеть, как мягко он поставил меня на место.


«Дорогой Макс!

Из-за того что меня вчера не было на занятиях, я посчитал необходимым объяснить тебе в этом письме, почему я не пришел к тебе вечером, хотя и обещал это сделать.

Прости меня, я хотел доставить себе удовольствие и познакомить тебя с Пр., но ты стал отпускать язвительные замечания в его присутствии – ты имеешь обыкновение делать это в компании, – и он дал тебе достойный ответ.

У тебя есть круг знакомых, который наносит тебе вред, потому что представляет тебя в карикатурном виде. Твое окружение напоминает собой толпу. Толпа друзей хороша лишь при революциях, когда участники ее сплоченно играют свою роль, но как только забрезжат солнечные лучи, они гасят их. У тебя была хорошая мысль показать свою картину «Ландшафт на рассвете», но твои друзья решили, что «Волчье ущелье» подходит больше, и высказались за него. Конечно, ты написал обе картины, и все это признают, но что касается «Ландшафта», что за беспорядочные тени на лугах, а над полями летают какие-то грязные птицы?!

Хочу сказать о твоих суждениях. Ты время от времени говоришь нечто вроде: «Посмотри на Флобера! Его творения – сентиментальный вздор!» Как бы я был тебе неприятен, если иногда поступал бы так же. Если бы, допустим, ты сказал: «Как прекрасен «Вертер»!» – а я бы ответил: «Но если говорить правду, то там – одна сентиментальная чепуха». Это было бы смешным и невежливым замечанием, но поскольку я – твой друг, то я не желаю тебе зла, я лишь хотел сказать тебе свое мнение.

Я написал тебе это письмо, чтобы ты не печалился из-за того, что я не пришел к тебе вечером. С дружеским приветом.

Твой Франц К.

Не убирай пока это письмо. Я прочитал его еще раз и понял, что не все в нем достаточно ясно. Я хочу написать еще. Как хорошо, что ты можешь быть беззаботным и спокойным, когда устаешь, и можешь получить то, чего хочешь, без каких-либо усилий со своей стороны, но лишь с помощью своих друзей-единомышленников. Все эти мысли относятся к Пр. и показывают тебе, каким бы я не хотел тебя видеть. Теперь все».


Абсолютная правдивость была одной из самых главных черт характера Франца. Другой его характерной чертой была обостренная совесть, Conscientia scrupulosa[6]. Она проявлялась во всех вопросах нравственности, в которых он не терпел ни малейшей несправедливости. У нас с ним были дебаты по поводу Талмуда. Он относился к нему с той же чуткостью, но в то же время многого в нем не понимал на протяжении многих лет. Об этом наглядно свидетельствуют многие работы Кафки, например рассказ «Бегуны», в котором сравниваются различные обстоятельства, вынуждающие одного человека бежать за другим темной ночью, или роман «Процесс», в котором под разными углами зрения рассматривается легенда «Перед судом».

Иногда Франц бывал очень нерешителен и преувеличенно серьезно относился к различным вопросам, например к женитьбе. В то же время он был смел и решителен, когда дело касалось его самого: был хорошим наездником, пловцом и гребцом. В нем не было трусости, но было очень развитое чувство ответственности. Я помню вечер после того, как была опубликована новость о том, что Италия объявила войну Турции. Мы были в театре. Франц был необычайно взволнован. В антракте он неожиданно сказал: «Теперь итальянские боевые корабли расположились возле непобедимых берегов». Он произнес это с печальной улыбкой. Положение современного человечества казалось ему безнадежным. Но при его глубоком пессимизме нельзя было не заметить его радости при виде здоровых и добрых явлений, его интереса к разного рода реформам: к новым методам оздоровления, обучения и т. д. Что касается авторов «тьмы», декадентов, то к ним он, как я уже сказал, не проявлял особого интереса. Его привлекали простые, без вычурностей, формы описания жизни. Среди его любимых книг были «Индейское лето» Стифтера и «Маленькое сокровище» Хеббеля. В нем сочетались чувство безнадежности и любовь к творческому, конструктивному, и одно не противоречило другому.

В его описаниях можно увидеть тягу к точности и обостренное восприятие происходящего. Он любил детали. Под его влиянием я написал длинную повесть, изобилующую подробностями, которую озаглавил «Тысяча удовольствий», – мы с Францем иногда называли ее «Счастливцы». Франц очень радовался, когда я читал ему новые главы, и понуждал меня продолжать. Я закончил книгу, но напечатал в журнале только одну главу – «Опьянение книгами», в которой содержалось описание университетской библиотеки, поскольку, в конце концов, несмотря на протесты Кафки, произведение показалось мне ужасным. Любовь Кафки к доскональным описаниям была очень велика. Для него не было ничего незначащего, второстепенного.

Он был так же справедлив к своей работе, как и к любому жизненному проявлению. Именно поэтому у того, кто был рядом с ним, никогда не возникало ощущения чего-то грубого и упрощенного. Говорят, что такое впечатление производят святые отцы; и жизнь рядом с Кафкой убедила меня в том, что сложившаяся о нем репутация имела под собой реальные основания. Святость – единственное правильное слово, которым можно оценить жизнь и работу Кафки. Однако я не имею в виду, что он был подлинным «святым» в собственном смысле слова. Но все указывало на то, что он был на пути к этой вершине. Его искрящееся очарование и в то же время скрытность, которые выглядели одновременно и естественно и неестественно, его смятенная самокритика имели под собой определенную основу. Кафка не применял к себе обычных человеческих стандартов – он оценивал себя с точки зрения конечной цели человеческого бытия. И это во многом объясняет его нежелание публиковать свои работы.

О святости Кафки свидетельствовала также его абсолютная вера. Он верил в мир Справедливости, он верил в некую Неразрушимость, о чем свидетельствует множество его высказываний. Мы слишком слабы, чтобы понять этот реальный мир. Но он существует. Справедливость царит повсюду. Ее отсветы блистают сквозь серую паутину обыденности. Именно поэтому Кафка был так внимателен к каждой детали, к каждому проявлению реальности. В его дневнике можно найти множество страниц, описывающих характерные черты обыкновенных людей, например пассажиров поезда, – и все эти описания насквозь пронизаны иронией. Даже в самых страшных сценах («Колония», «Процесс») присутствуют грустная усмешка, интерес исследователя и добрый юмор. Этот юмор, являющийся неотъемлемой частью жизни и творчества Кафки, свидетельствовал о присутствии божественной сущности в окружающей реальности. Его вера в эту сущность никогда не выражалась ни формулами, ни обычными эмоциями, а проявлялась во всех его поступках, и именно они придавали ему глубокую внутреннюю уверенность. Внешне же он описывал себя и других в свете крайней недостоверности, что окутывало его такой мягкой аурой уверенности, которую я редко у кого-либо встречал.

Кафка был прекрасным слушателем, читателем и критиком. Он во всем искал главное, хотел выявить правду. Его могла вдохновить газетная статья. Он мог со страстным энтузиазмом расширить эпизод до драмы. Я помню, как мы с ним были в Шелезене в пансионе Штудла, он взял новеллу Охнета из библиотеки пансиона и с большим энтузиазмом прочитал мне отрывок – разговор, – который восхитил его своей жизненностью. Некоторые фрагменты музыкальной комедии или обычного художественного фильма, которые были наиболее удачны и отражали жизнь, будто зеркало (вероятно, Муза на время отбирала у авторов перо и писала некоторые строчки сама), вызывали слезы на глазах Кафки. В своем творчестве он был независимым исследователем, и у него не было тяги к историческим и литературным классификациям.

Он непредвзято судил о людях. У него не было предубеждений, вызванных устоявшимся мнением. В его суждениях не было ничего парадоксального, они отличались простотой, естественностью, ясностью. Он рассуждал уверенно, даже категорично, хотя и проявлял некоторую осторожность в своих высказываниях.

В людях, которые не пользовались уважением у окружающих, он находил замечательные черты. Никто не мог вывести его из терпения. В великих людях, которыми он сам восхищался, он находил смешные черты. Но, отмечая эти черты, Кафка отнюдь не стремился осмеять этих людей, он лишь подшучивал над ними с тихой грустью и сожалением. Его любовь к Гёте и Флоберу не иссякала на протяжении всех двадцати лет нашего с ним знакомства. У таких авторов, как Хеббель и Грильпарцер, Кафка больше любил дневники, чем литературные труды, хотя, возможно, это мне лишь так казалось. Я никогда не слышал от него неуважительных замечаний по отношению к великому, никогда не слышал пустой похвальбы. Можно с уверенностью сказать, что Кафка очень ясно представлял себе различие в рангах человеческого общества. Но он знал к тому же, как легко с божьей помощью (или по дьявольской прихоти) преодолеваются эти различия, и наблюдал за подъемами и падениями людей с таким пониманием, которое могло показаться фантастическим.

Его точность не была следствием некой скрытой боязни и не была педантизмом, как у Золя. Это была точность, присущая гению, – она сначала потрясала и поражала, будто незаметная тропа, которую вряд ли кто-либо ожидал увидеть. Но, вступая на эту тропу, читатель идет по ней с изумляющей последовательностью до конца – но не с боязнью заблудиться, а с чувством уверенности в дороге.

Он никогда не говорил: «Посмотри, это – верный путь» или даже: «Это тоже подходящий путь». Он просто шел по этому пути твердыми шагами, будучи реалистом, не злоупотреблял философскими терминами (о чем наглядно свидетельствуют его дневники), поглощенный наблюдением за деталями, скрытыми от обычного взгляда.

Странность самого Кафки и его произведений – лишь кажущаяся. Те, кто считает, что основной чертой Кафки была причудливость и эксцентричность, не понимают его или находятся лишь на начальной стадии его понимания. Его «странность» была настолько индивидуальна и ненавязчива, строга и полна любви, что освещала вещи неожиданно ярко и оказывалась не чем иным, как одной только правдой. Такими же были его взгляды на жизнь, моральный долг, путешествия, произведения искусства, политику; в его суждениях не было никаких причуд, они были точны, разумны, проницательны и в конечном итоге более соответствовали «практической жизни», чем обыденные высказывания.

Никто так не контрастировал с Кафкой, как Бальзак, с его поддельной точностью, преувеличениями и обобщениями (напишу несколько слов в его стиле: «Она шла той легкой походкой, которой каждая парижанка прогуливается по улице между десятью и десятью пятнадцатью утра»).

Излишне говорить, что Кафка обожал Бальзака. Для него не были лишними многочисленные подробности, которыми полны произведения этого автора. Кафка однажды сказал: «Бальзак добивался эффекта с помощью лозунга: «Я разрушаю все препятствия», – мой же лозунг: «Каждое препятствие разрушает меня».

Здесь можно было бы привести длинный список высказываний, в которых Кафка говорит о своей слабости. Обсуждая такую его черту, как точность, я показал лишь одну его сторону. Даже если продолжать и продолжать описывать его характер, все равно нельзя прийти к конечной цели. Это все равно что идти вдоль стены без дверей и так и не найти вход в само здание. Но даже если бесконечные и напрасные объяснения и обрисуют хотя бы слегка личность Кафки, все равно тема будет неисчерпаема. Примерно таким же методом пользовался сам Кафка, придавая своим персонажам некоторые черты, которые так и не объяснял до конца.

Конечно, я мог бы рассказать о том, как складывалось мое мнение о Кафке и как оно совершенствовалось с течением лет, как все начиналось и как развивалось. Скажу только одно: вначале наши отношения развивались очень медленно и лишь по прошествии нескольких лет мы по-настоящему сблизились.

Началось с того, что мы решили вместе заниматься греческим. Мы с ним читали «Протагора» Платона, пользуясь словарем, что было, конечно, сложно. В то время я не слишком хорошо понимал мысли Платона, осознание пришло ко мне гораздо позже, после смерти Кафки. Нас занимали лишь живое и поверхностное описание софистов и платоно-сократовская ирония. Если Платона я читал по собственному побуждению (я обращался к этому величайшему гению в различные периоды своей жизни), то мое внимание к Флоберу привлек Кафка, за что я ему очень благодарен. Большую любовь к Флоберу я унаследовал от него. Мы читали «Воспитание чувств» и «Искушение святого Антония» в оригинале. Поскольку мы могли найти время для чтения всего лишь два или три раза в неделю, то занимались этим на протяжении нескольких лет. Наши чтения проходили обычно в маленькой комнате Кафки в доме его родителей (на Цельтнергассе), а иногда и у меня. Над столом Кафки висела копия картины Ханса Тома «Пахарь». Рядом на стене висел гипсовый слепок, изображавший бычью ногу. Долгое время я изучал обстановку этой комнаты. Я описал ее в своей новелле «Царство любви», в которой Кафка предстал в образе Ричарда Гарты, жившего в скромно и даже скупо обставленной комнате. «Жить в этой комнате можно, но, может быть, она недостаточно удобна для тех, кто любит роскошь». Эта простая обстановка была у Франца всегда на протяжении всего его проживания в Праге: кровать, гардероб, маленький старый темно-коричневый, почти черный письменный стол с несколькими лежащими на нем книгами и множеством разбросанных в беспорядке записных книжек. Его последняя комната (на Никласштрассе) была с запасным входом через кухню и ванную комнату, которым Кафка обычно пользовался, потому что иначе он не смог бы отгородиться от остальных членов семьи, среди которых была не вполне здоровая обстановка и, бывало, возникали конфликты, которые его сильно удручали. В последние годы он пытался уйти от этой зависимости и снять себе комнату в другом районе. (Кстати, Пруст жил в одной и той же комнате с детства до самой смерти.)

Вышеупомянутая картина Тома, репродуцированная в Кунстварте, показывает, как сильно было влияние на Франца его друга по средней школе Оскара Поллака. Поллак увлекался книгами серии Кунстварта, издаваемыми Авенариусом, предприятие которого выросло потом в Лигу Дюрера. В университете Поллак начал читать химию. То, что Кафка две недели занимался химией, было, возможно, вызвано влиянием на него Поллака. Франц упоминал в своих письмах Поллаку о присущих ему качествах лидера. Впоследствии Поллак ездил в Вену и Рим как историк искусства. Его основным интересом были барокко и современное искусство, и он создал впоследствии научные труды необычайной важности, необыкновенно подробно изучив источники. Молодой профессор пошел добровольцем на фронт в составе австрийской армии в 1915 г. и принимал участие в боях при Изонсо. Среди найденных после его смерти трудов были подготовленные к печати рукописи двухтомного сочинения «Искусство при папе Урбане VII», которые позже были изданы, так же как рукописи о периоде правления Иннокентия II и Александра VII, предварительная библиография путеводителей по Риму, коллекция материалов для монографии, посвященной Пьетро да Кортона, и многое другое. Одна из трагических нелепостей войны – то, что ученый, посвятивший значительную часть своей жизни итальянскому искусству, окончил свою жизнь под итальянской пулей! В газете «Нойе Цюрихе цайтунг» от 27 августа 1915 г. Д.А.Ф. Орбаан из Женевы воздал честь человеку, который погиб, «покрытый ореолом научной славы». Он писал: «Неудивительно, что мы так напряженно ждали публикации «Источников барокко». Мы знали, что наш блистательный коллега сам неоднократно бывал в Риме и непосредственно изучал первоисточники. Это составляло его преимущество, которым обладают далеко не все историки искусства, и их силы поглощены в основном работой в архивах и библиотеках. Мы видели его ранним утром в Ватикане после того, как он собирал материал в отдаленных местах Лациума. С таким же усердием, как при сборе вещественного материала, он мог подолгу сидеть перед горой книг в библиотеках или работал дома с антикварными рукописями, разгадывая трудные почерки и ломая голову над специфическими текстами старинных архитекторов и живописцев. Ученая беседа с Поллаком на тему происхождения барокко стоила того, чтобы потратить на нее время. Он достиг замечательных результатов в расшифровке коротких записей, встречавшихся в книгах торговых домов, потому что случайно в них можно было найти очень важную информацию о Джованни Лоренцо Бернини. Занимаясь кропотливой работой со старинными манускриптами, Поллак никогда не считал, что она бесполезна и никому не нужна, его переполняло чувство собственной значимости. Он был чрезвычайно серьезен и умел концентрировать все свои усилия на работе, но его научные занятия не мешали ему наслаждаться радостями жизни, которые в большей мере доставляла ему его жена, эффектная и остроумная женщина, прекрасно понимающая важность его труда. Кроме того, Поллак иногда проводил время в кругу своих друзей и знакомых, которых было достаточно по всей стране».

Таким был человек, оказавший огромное влияние на Кафку в дни его молодости. Приведу также цитату из Хуго Бергмана (Богемия, 4 июля 1915 г.): «Широта его интересов была огромна. Он отдавался им полностью, забывая обо всем на свете. Так, он изучал Упанишады, Библию, Лютера, св. Франциска Ассизского, итальянских авторов эпохи Возрождения. Как непорочно он читал нам «Декамерона», так же он играл на гитаре, занимался различными видами спорта». Сам я слышал, что он был одним из первых, кто занимался лыжным спортом в Богемии.

Я помню Оскара Поллака молодым человеком, высказывавшим резкие суждения и хорошо знавшим свой внутренний мир. Несмотря на девятнадцать лет, он носил бороду. Он избавился от нее несколько позже вместе с некоторой резкостью и чопорностью, которые не позволяли общаться с ним легко и свободно. Поллака я также встречал в «Зале». Именно там он рекомендовал мне «немецкого Рембрандта». Его неосознанный еврейский интеллектуализм имел много общего с тевтонизмом, который корнями уходил глубоко в прошлое. Насколько я знаю, Поллак никогда по-настоящему не интересовался еврейским вопросом, а несколько позже и мы с Кафкой вернулись на нашу родную почву. Пылкая и чистая любовь к тевтонизму стала настоящей тевтономанией. Например, в одном из писем Кафки к Оскару Поллаку можно найти фрагменты, которые звучат несколько странно для знатоков стиля Кафки:

«Напротив виноградника, на дороге, в глубине долины, стоит маленький домик, первый и последний в деревне. Он – не старый, ему восемь или десять лет. Покрыт дом черепичной крышей. Дверь маленькая, через нее даже трудно выйти, но сделана она из крепкого дерева, ставни покрашены коричневым цветом и всегда закрыты – и в дождь, и в солнечный день. Дом еще необитаем. Напротив двери стоит тяжелая скамья, которая, похоже, уже старая. И если сюда придут однажды подмастерья со своими посохами и сумками за спиной, сядут, вытрут пот со лба и задремлют, я смогу увидеть милую, старую, мирную немецкую сказку».

В каждой детали этого письма обнаруживается влияние произведений искусства и художественных ценностей, пропагандировавшихся Кунствартом. На такого писателя, как Кафка, очень рано сформировавшего свою точку зрения, внешнее влияние не могло оказать продолжительного действия, но оно все же имелось в начале его творческого пути.

Письма Кафки Оскару Поллаку с 1902-го по 1904 г. наполнены желанием дружбы. Что касается нашей с ним дружбы, то она развивалась особым образом. Кафка был более сильным партнером в нашей дружбе, но мы соблюдали равноправие. Удивительно, как мне удалось прочитать юношеские письма Поллаку, которые Кафка предполагал отослать адресату или прочитать ему сам при личной встрече. Нужно было буквально бороться с ним, чтобы заставить его показать одно из них. Не гордость, конечно, заставила его сопротивляться, а необыкновенная самокритичность. Процитирую отрывок из одного его письма: «Из нескольких тысяч строк приведу тебе немного. Большая часть из написанного мной кажется мне омерзительной. Иногда я просто считал невозможным это читать и понимаю тебя, если ты это отвергаешь. Но ты, должно быть, помнишь, как я стал увлекаться «творческой работой», то есть написанием выспренних слов. К тому же я был болен страстью к громким фразам. В своих записях я могу найти впечатляющие имена, которые я обнаружил в календаре. Для моей новеллы мне нужно было два имени, и я, в конце концов, выбрал те, которые подчеркнул, – Иоганн и Беата. Рената уже была выхвачена у меня из-под носа[7]. Это почти забавно».

В этом письме содержатся некоторые горькие замечания по поводу школьного товарища, обладавшего неограниченным запасом слов: «Его запас иронии был неистощим, и я пришел в отчаяние при виде того, как легко он с ним управлялся. Не было никакой надежды, что я достигну такого же мастерства, и я дал себе клятву, что больше никогда в жизни не буду так завидовать». За этим высказыванием последовала строгая самооценка: «Чего не было при написании того, что здесь есть, – так это усердной работы и настойчивости». В следующем абзаце он пишет: «Как мне недостает дисциплины! Если ты прочитаешь хотя бы половину этих записей, это будет достаточно для меня на сегодня. У тебя милая комната. Легкие огни от уличного магазина мигают и мгновенно исчезают. Я хотел бы, чтобы ты позволил приходить к тебе и читать по субботам, начиная со следующей, всего на полчаса. Мне предстоит упорная работа в течение трех ближайших месяцев. Кроме всего прочего, я знаю, что искусству нужна усердная работа больше, чем усердной работе – искусство. Конечно, я не думаю, что можно заставить кого-либо родить, но можно заставить кого-нибудь присматривать за детьми».

Не знаю, как Оскар Поллак принял труды, которые Кафка представил ему на суд, вызвали ли они у него такое же восхищение, как у меня, когда я читал их в первый раз. Интересы Оскара Поллака находились совсем в других плоскостях, чем интересы Кафки, погруженного в свой фантастический микромир. Лично мне нравилась необычность и новизна интересов Франца. Первый друг его юности, так скоро покинувший Прагу, совершил великие дела во славу науки. Кафка хотел общения и писал: «Ничего нельзя сделать без другого человека», «Стать отшельником ужасно»; и в полемике, которая затрагивает каждого, можно произнести проповедь против «Крота», который стал символом позднего периода творчества Кафки. «Я знаю, что есть пара глаз, которая наблюдает за этим, и все от этого становится теплее и живее», – это были знаменательные слова молодого Кафки о своих дружеских чувствах, о которых я впервые узнал из его писем и о которых он сам ни разу не обмолвился даже намеком. Возможно, они не зашли бы дальше одной попытки подружиться и никогда бы не перешли в близкие отношения. Это мое предположение подтверждает позднейшее молчание Кафки (об этих чувствах нет никакого упоминания в дневнике). И все-таки следует признать, что Поллак оказывал на Франца большое влияние. Он исчезал то в деревне, работая там сельским учителем, то, позднее, в Риме, занимаясь научными изысканиями. Время от времени он показывал своим друзьям из нашего круга, посещавшим Рим, памятники архитектуры и рассказывал об их истории. Затем мы узнали страшную весть о его смерти, которая повергла нас в ужас.

На протяжении семи лет моего знакомства с Кафкой я не знал, что он пишет. Я сам уже опубликовал несколько произведений в газетах и журналах, моя первая книга появилась в 1906 г. Наверное, первый раз мой друг познакомил меня со своей литературной деятельностью, когда сказал мне о том, что послал небольшой рассказ в Вену на конкурс в газету «Цайт». Он послал его под названием «Небо над узкими улицами». Рассказ не победил на конкурсе и исчез.

Затем однажды, в 1909 г., он прочитал мне начало своего рассказа под названием «Приготовления к деревенской свадьбе». Фрагменты рукописи сохранились в ненапечатанном виде. Главного героя звали Рабан. В этом имени есть соответствие с именем самого Кафки[8]. Франц также занимался самоанализом в рассказе «Приговор», используя для этого персонаж под именем Бендеман. Рабан, как говорится в первой главе, покинул свою мастерскую и поехал повидать невесту, которая жила в деревне. В первой главе очень подробно, в сумеречных тонах описан дождливый день и редкие встречи со случайными знакомыми. Это выглядит необычно. Я был подавлен и одновременно восхищен[9].

У меня тут же сложилось впечатление, что это – не просто талант, но самый настоящий гений. Я загорелся страстным желанием представить труды Кафки перед публикой. Это желание было сильней меня, и я ему не сопротивлялся, поскольку считал его правильным и естественным. Франц был против. Нельзя сказать, что он привык лишь к неодобрению, и это доказывает его участие в конкурсе, о котором я уже упоминал. Конечно, ему было приятно осознавать свои литературные успехи. Однажды я видел, как он был рассержен на некомпетентную критику со стороны «Альманаха» Лиги Дюрера. Вообще же его надежды и опасения были вызваны не заботами о литературной репутации, которая ему была, в сущности, безразлична, а совсем другими вещами. Все дела, связанные с публикацией, не вызывали у него большого интереса и не особо затрагивали его чувства. Он не беспокоился о том, чтобы опубликовать свои произведения, и это не было предметом его страсти.

Я упомянул его труды, которые еще не были тогда напечатаны в Берлине в еженедельнике «Геденварт», прибавив его имя к плеяде выдающихся авторов (таких, как Блей, Манн, Ведекинд и Мейринк). Эта публикация, должно быть, впервые представила широкой публике имя Кафки (9 февраля 1907 г.). Франц написал мне письмо, полное юмора, об этом его «карнавальном» появлении перед публикой. Он был несколько смущен тем, что его, ранее не печатавшегося, опубликовали в журнале, в котором были представлены прославленные имена. «Хорошо я станцевал этой зимой», – шутил Франц.

В 1909 г. некоторые прозаические произведения Кафки были напечатаны в журнале Франца Блея «Гиперион». (Блей очень тепло встретил мою первую книгу «Смерть мертвеца», а затем, когда он приехал в Прагу, я представил ему Кафку.) Второй напечатанной в Чехии работой Кафки были «Аэропланы Бреши» (28 сентября 1909 г.), которые появились в пражском ежедневнике «Богемия» 27 марта 1910 г. Третья публикация была в пасхальном приложении к «Богемии» от 27 марта 1910 г. Там под общим заглавием «Размышления» были напечатаны следующие произведения: «Возле окна», «Ночью», «Одежда», «Пассажир». Никто не написал ни одной заметки об этих работах, опубликования которых я добился с таким трудом.

В 1908 г. умер друг моего детства Макс Баумль.

С того времени наши с Францем отношения стали более близкими. Мы встречались иногда по два раза в день. Все это время Франц жил в Праге (лишь позже болезнь заставила его жить в сельской местности, в санаториях). Мы вместе с ним возвращались с работы. Я каждый день ждал Франца в два часа пополудни около «пороховой башни», на углу Гибернерской улицы. Поскольку Франц всегда приходил позже меня – у него иногда была сверхурочная работа в конторе или он увлекался разговорами с коллегами, – иногда я уже хотел есть, так как мне приходилось его долго ждать, но весь мой гнев улетучивался, едва появлялась тонкая высокая фигура Франца. На лице у него бывала смущенная улыбка, и он прислонял руку к сердцу, как бы показывая этим: «Я невиновен». При этом он так трогательно спешил, что на него просто нельзя было сердиться. Мы шли с ним по Цельтнергассе к Старой площади, и не было конца нашим разговорам. Даже когда мы уже подходили к дому Франца, все равно мы еще долго стояли и продолжали говорить. После, вечером, мы снова бывали вместе.

В моей новелле «Царство любви» в образе Ричарда Гарты есть много черт Кафки. Тогда, через четыре года после смерти Кафки, я чувствовал, что не могу написать его объективную биографию. Только сейчас, когда после его кончины минуло уже тринадцать лет, я чувствую себя способным это сделать. Когда Франца не стало, я все равно продолжал с ним жить. Он существовал в своих правдивых словах, я точно знал, что он скажет в той или иной ситуации, что он подумает о том или другом. Я задавал ему вопросы и сам отвечал на них от его имени. Тогда я и почувствовал необходимость воскресить моего друга в живом произведении искусства, а не в историческом собрании дат и тщательно подобранных фактов. Я хотел возродить Кафку к жизни путем написания книги. Когда я писал эту книгу, Франц не был мертв, он жил и влиял на мою жизнь. Многим такое мое намерение может показаться странным, но просто никто не помнит, что Платон так же, хотя и более понятным путем, смог оживить Сократа, когда сделал его участником каждого диалога, написанного уже после его смерти.

Я хочу рассказать о первых книгах, к которым Кафка привлек мое внимание. Кроме уже упоминавшегося Флобера, Франц обратил мое внимание на Стефана Георга, дав мне два тома его сочинений, и на чудесный перевод китайской лирики, сделанный Гельманом, не сравнимый с более поздними переводами других авторов. В ненавязчивой манере Кафка сумел привлечь внимание своего друга (в романе он зовется Кристоф) к его любимым авторам в той манере, которая была ему присуща в наши первые годы дружбы и которая стала еще более выразительной после смерти Макса Баумля. Я не могу описать это лучше, чем сделал это в своем «Царстве любви»: «Гарта никого не убеждает, это – не его путь, и он не развивает никаких теорий, что ему тоже несвойственно. Он лишь снова и снова читает вам отрывки из своих любимых авторов бесстрастным голосом, четко выделяя интонации. Иногда на его губах появлялась улыбка, не веселая, но скорее насмешливо-скептическая, когда что-то сильно огорчало его. Иногда что-то побуждало его использовать чуждые ему приемы в своей художественной экспрессии, но это были искания гения, и писатель не может их избежать. В этом случае требуется особое понимание и сочувствие, что придает автору силы. Он не спорил по этому поводу, он всегда смотрел ясно, и эта ясность была присуща его безграничному энтузиазму. Он никогда не пытался давить на Кристофа. Со своей стороны, Кристоф всегда воспламенялся от работ, которые Гарта показывал ему, и даже чувствовал, что должен защитить некоторые из них от самого Гарты. Все это происходило с благожелательной серьезностью, мы тактично воспитывали друг друга. В этом не было ни капли тщеславия или претенциозности, каждый из нас чувствовал, что в эти моменты мир становится простым и истинным. И именно это чувство освобождало нас от излишней гордыни, беспокойства или чрезмерного ощущения ответственности. Это было очень простое чувство – Бог здесь, и в нашей власти либо следовать за ним, либо, что было бы крайне печально, отвергнуть его. Но кто, кто бы мог решиться на это! Поэтому они радостно вступали в «Страну Духа», которая скрыта от миллионов сынов человеческих неожиданными случайностями, печалями, страстями, различными суждениями; но они открывали ее для себя совсем просто в ее сверкающем, дающем здоровье свете, в ее вечном величии, она лежала перед ними – величественно прекрасная.

Затем произошел решительный перелом в ходе событий – первый друг Кристофа, проучившийся с ним все восемь классов средней школы, умирает. Через несколько дней после похорон Кристоф, скорбящий о смерти друга, идет вечером на прогулку с Ричардом Гартой. Рядом возвышается мрачный старинный замок. «Ты сможешь заменить мне его?» – спросил Кристоф запинаясь, испытывая сильную боль оттого, что задает такой невыносимый вопрос, и в то же время чувствуя, что этот вопрос можно оправдать. Наступило долгое тяжелое молчание. Они пошли по узкой улице, дул ветер, они шли бок о бок в полном молчании, и Кристофу казалось, будто рядом был его умерший друг, с которым умерло все его детство, – воспоминания о бесчисленных событиях, происшедших в школе, о первых впечатлениях и огорчениях, оставивших следы в душе. В школе дружба получалась сама собой, позже ее нужно было завоевывать, бороться за нее, и, в конце концов, даже это стало невозможно. Таков закон мира и людей… Вопрос Кристофа так и остался без ответа, и о нем больше не вспоминали. Но с той ночи рукопожатия друзей стали сердечнее и крепче».

Совместное чтение и разговоры о любимых авторах было первое, что нас сблизило, но этому прекрасному сближению предшествовало большое количество мелких, почти незаметных обстоятельств, дополнявших друг друга. Без ложной скромности могу признаться, что Кафка получил от меня больше, чем я от него. Моя инициативность и энергия были качествами, привлекавшими его ко мне. Глядя на вещи объективно, я вовсе не был так необдуманно смел и беспечен, как, возможно, это казалось Францу. Если бы я писал сейчас свою собственную биографию, то мог бы объяснить это в деталях. В данном случае достаточно лишь сказать, что по сравнению с Кафкой я был любителем приключений. О том, что восхищало меня в Кафке, я могу рассказать в подробностях. Вокруг него была необычайно мощная аура, которую я больше ни у кого не встречал, даже у очень важных и знаменитых людей. Я часто пытался анализировать это явление после смерти Кафки, поскольку, когда он был жив, оно казалось столь естественным, что мне никогда не приходило в голову думать об этом. Что было характерно для Франца, так это то, что он никогда не произносил ничего не значащих слов. Все, что от него исходило, выражало его особый взгляд на вещи – терпеливое, жизнелюбивое, ироничное восприятие нелепостей этого мира. Поэтому его полный печального юмора рассказ «Неразрушимый» далек от того, чтобы выражать цинизм. Да, это было так – в его присутствии обыденный мир претерпевал изменения, все становилось новым, поскольку, преломляясь через его восприятие, явления окружающего мира переставали быть скучными и банальными. Кафке был присущ необыкновенный дар наблюдения, большая точность. В его творчестве нет ничего произвольного, ничего «сюрреалистического»[10], а есть правдивость, протокольно точное и правдоподобное восприятие, что создает совершенно новую систему знания, – можно понять, что попытка познать мир и человеческую душу в мельчайших подробностях бесспорно оправдана и даже необходима в таких творениях Кафки, как «Великая Китайская стена» или «Процесс».

Конец ознакомительного фрагмента.