Вы здесь

Фотография. Между документом и современным искусством. Часть первая. Между документом и выражением (Андре Руйе, 2005)

Часть первая

Между документом и выражением

После полутора веков почти безраздельного владычества документальной стороны фотографии (обозначим ее термином «фотография-документ») в последнюю четверть ХХ века мы присутствовали при весьма отчетливом изменении тенденции: документ вступил в глубокий и длительный кризис, который выразился в расцвете «фотографии-выражения» – выразительной стороны фотографии, в течение долгого времени скрытой или отвергаемой.

По правде говоря, фотография никогда не была полностью отделена от своей «выразительной» стороны, так как она не является документом по своей природе. Одна или другая сторона фотографии главенствовала в зависимости от эпохи, обстоятельств, опыта, места и деятелей, но сущность или ноэму фотографии ни в коей мере невозможно свести к документу.

По своей природе фотография не является документом; тем не менее каждое отдельное изображение обладает документальной ценностью, которая, вовсе не будучи фиксированной и абсолютной, в своей вариабельности подлежит оценке внутри определенного режима истины – документального режима. Документальная ценность фотографического изображения строится на его технической стороне, но не гарантируется ею. Она варьирует в зависимости от условий восприятия изображения и степени доверия к нему. Регистрация, механизм, прибор вносят свой вклад в поддержку доверия, укрепление веры, защиту ценностей, но никогда не гарантируют их вполне.

Начиная с 1970‑х годов мы на самом деле присутствуем при двойном процессе: постоянное улучшение фотографической аппаратуры сопровождается непрерывным снижением документальной ценности изображений, которым трудно соответствовать новым потребностям сегодняшнего общества. Фотография была одним из главных документов современности на разных стадиях развития индустриального общества. В настоящее время ей в этом отношении составляет конкуренцию широкий круг других изображений, значительно более сложных технологически, несравненно более быстрых и, что самое главное, лучше приспособленных к функционированию информационного общества и к его режиму истины.

Фотография появилась в середине XIX века в результате глубокого кризиса истины, утраты доверия, поразившей тогдашние средства репрезентации – как текст, так и рисунок, которые слишком зависели от ремесленного мастерства и человеческой субъективности. С приходом фотографии отпечаток и машина обновляют веру в имитацию и репрезентацию, а несколько десятилетий назад в рамках нового кризиса истины – уже другого, но достаточно сильного, чтобы радикально поставить под вопрос роль фотографии, – происходит обесценивание фотографического документа и переоценка выражения. (Мы покажем, что явление, неверно называемое «цифровая фотография», полностью находится за границами фотографии по своему материалу, способу распространения, функционированию и по режиму истины, и лишь некоторые случаи использования еще связывают его в отдельные моменты с фотографией в собственном смысле слова.)

Закат документальной ценности изображений освобождает в «фотографии-выражении» некоторые аспекты, которые вытесняла «фотография-документ»: фотографическое письмо, автор и сюжет, Другой и диалогизм. Отношение к миру, вопрос об истине, формальные критерии и опыт меняются. В «фотографии-выражении» возникают или проявляются другие, ранее маргинальные или запрещенные, позиции, опыты, формы, процедуры и территории.

I

Фотографическая современность

Чуть ранее середины XIX века в пространстве между Лондоном и Парижем начались сильное ускорение повседневной и культурной жизни, переворот в способе производства и беспрецедентный рост товарообмена в сочетании с широким процессом индустриализации, урбанизации и распространения рыночной экономики. Так на волне индустриального капитализма[2] появилась современность, в которой Макс Вебер подчеркивает дух расчета, инструментальную рациональность и направленность на «расколдовывание мира»[3].

Современность фотографии и легитимность ее документальных функций основаны на тесных связях, которые она поддерживает с наиболее знаковыми явлениями индустриального общества: расцветом метрополий и монетарной экономики, индустриализацией, переменами в отношениях человека с пространством и временем, переворотом в коммуникации, а также с развитием демократии. Эти связи в соединении с машинным характером фотографии делают ее способом изображения, соответствующим индустриальному обществу: она документирует его с максимальной точностью и эффективностью, служит ему орудием и актуализирует его основные ценности. В свою очередь индустриальное общество является для фотографии условием возникновения, главным объектом и парадигмой.

Тем не менее технического оборудования и связей с индустриальным обществом недостаточно для того, чтобы гарантировать современность фотографических изображений и практик. Фотография не является современной по своей сущности.


Она изначально множественна и никогда не перестанет быть таковой. Ее техника всегда будет создавать возможность практик – как модерных, так и антимодерных. Так было с момента ее появления: Франсуа Араго из Академии наук в августе 1839 года восхваляет дагерротип; в ответ Дезире Рауль-Рошетт в ноябре того же года в Академии изящных искусств защищает прямые позитивы на бумаге Ипполита Байяра. Помещая себя «по ведомству искусства», он противопоставляет их изображениям на металле Дагера и квалифицирует как «настоящие рисунки», наделенные «поистине чарующим действием»[4]. Антагонизм между методами Дагера и Байяра, между металлом и бумагой вскоре приведет к столкновению поборников четкости и адептов неопределенных контуров, сторонников негатива на стекле и калотипистов, художников и «ремесленников». За этой альтернативой вырисовываются оппозиции науки и искусства, ремесла и творчества, «полезности» и «занимательности», а также противостояние институций (Дагера поддерживает Араго из Академии наук, а Байяра – Рауль-Рошетт из Академии изящных искусств). Все это выражается в сосуществовании и противостоянии различных практик и форм на протяжении всей истории фотографии.

Хотя фотография-документ и сопутствовала сменявшим друг друга современностям XIX и ХХ веков, воплощая их основные ценности, она при этом непрерывно находилась в конфронтации с альтернативными практиками, а именно с пикториализмом, а затем с деятельностью ветеранов художественной фотографии: Гюстава Ле Гре, Анри Ле Сека, Ипполита Байяра и др. Сегодня упадок документальных функций фотографии сопровождает конец современности индустриального общества и выражается в бурном распространении практик, занимающих промежуточное положение между различными сферами самой фотографии, современного искусства и цифровых сетей. Если фотография и не принадлежит модерну сама по себе, что доказывают ее немодерные и антимодерные практики и произведения, тем не менее ее особая аппаратура, обстоятельства ее появления и ход развития внесли значительный вклад в актуализацию того, что можно было бы назвать современной виртуальностью, выраженной в особой конфигурации практик, опытов, изображений и форм.

Места, даты, опыты, аппаратура, факты – все подтверждает, что изобретение фотографии вписано в динамику рождающегося индустриального общества. Именно оно обеспечило условия ее появления, сделало возможным ее распространение, сформировало и использовало ее. Созданная, сформированная, используемая этим обществом, постоянно меняющаяся согласно изменению его вкусов, фотография в первый век своего существования не знала лучшей судьбы, чем служить новому обществу, соответствовать его новым потребностям в изображениях – быть инструментом, поскольку это общество, как и любое другое, нуждалось в системе репрезентации, адаптированной к степени его развития, его техническому уровню, ритмам, способам социальной и политической организации, ценностям – и, конечно, к его экономике. В середине XIX века фотография была лучшим ответом на все эти нужды. Именно поэтому она оказалась тогда в сердце современности и смогла исполнить роль документа, иначе говоря, обрела власть быть легитимным эквивалентом вещей, которые она изображала.

Если фотография современна, она в особенности обязана этим своему характеру изображения-машины, той беспрецедентной роли, которую в ее изображениях играет технология. Эта роль столь важна, что является причиной разрыва с предшествующими изображениями. Говоря философским языком, фотография как изображение-машина (мы это увидим) разворачивается от трансцендентного к имманентному, что и лежит в основе ее современности.

В ходе истории рисовальщики, граверы, художники часто использовали технологические приспособления. Они придумали не только камеру обскуру, которая занимает важное место в фотографическом методе, но и камеру люсиду с лупой в знаменитых итальянских ведутах, а также физионотрас, не говоря уже о многочисленных методах печати и размножения гравюр. Тем не менее никогда раньше рука человека не бывала упразднена. Именно эту границу и перешла фотография, которая в качестве технологического изображения отличается от всех предшествующих видов изображений и возвещает появление нового их вида, куда войдут также кино, видео и телевидение. Важно, что в сфере изображений переход границы происходит в тот момент, когда рождающаяся промышленность вводит машину в производственную деятельность в целом. Именно эта одновременность и аналогичность решений включает фотографию в процесс индустриализации, который делает ее образом нового индустриального общества: его образцом, его носителем в сфере изображений, а вскоре и одним из его главных инструментов.

Изображение-машина

В 1839 году было торжественно объявлено об изобретении Ньепса и Дагера, которое Франция затем предложила «для свободного использования во всем мире»[5], тогда как Англия претендовала на первенство в этом открытии. Не слишком интересный сам по себе, этот изначальный спор о первенстве тем не менее подчеркивает, что фотография появилась почти одновременно во Франции и в Англии, в разгар «века машин»[6] и в его эпицентре. Десятью годами раньше английский критик Томас Карлейль уже утверждал, что эта эпоха – «не век героизма, или благочестия, или философии, или морали, но прежде всего век механики». Как и французские романтики, которые вошли в историю после битвы за «Эрнани» (1830), Карлейль опасается, что машины могут вскоре повсеместно заменить людей, и сокрушается по поводу того факта, с его точки зрения – доказанного, что «в самих человеческих существах голова и сердце одновременно с рукой станут механическими». Отныне, сожалеет он, «наше истинное божество – это Механизм»[7].

Этой романтической и антимодернистской критике машины, которая будет питать наиболее злобные диатрибы в адрес фотографии, противостоят позитивные модернистские высказывания в прессе. При этом наблюдатели, принадлежащие и к той и к другой стороне, признают, что они живут в пограничный период, когда общество переходит из предындустриальной стадии на индустриальный уровень. Именно в этот особенный момент и появляется фотография, которая ставит машину на место руки и создает возможности, позволяющие изображениям приспособиться к новой эпохе.

В то время как антимодернисты жалуются, что изображение таким образом отторгается от умной руки, модернисты видят в механизации средство повысить эффективность репрезентации. С точки зрения традиционалистов, сущность изображения берет начало в человеке (в его руке, его взгляде, уме, чувствах и т. д.); с точки зрения модернистов, напротив, условием обновления изображений является редукция человеческого участия или переход за его границы. «Ни одна человеческая рука не способна рисовать так, как рисует солнце», – заявляет в 1839 году знаменитый журналист Жюль Жанен, преисполненный невероятного энтузиазма по поводу дагерротипа, и прибавляет: «Ни один человеческий взгляд не мог прежде так погрузиться в эти потоки света»[8].


Действительно, быть современным – это, наверное, и означает прежде всего верить в то, что человеческое и нечеловеческое во всем радикальным образом различаются, что они не соединяются ни в какой зоне, что между ними невозможны никакое взаимопроникновение, никакое смешивание, никакой гибрид[9]. Кроме того, это означает, при сознании такой разделенности, веру в добродетели вещей, механизмов, наук. Что касается фотографии, ее противники-антимодернисты и ее сторонники-модернисты симметрично совершают одну и ту же ошибку. Занимая полярные позиции по вопросу о технике (одни – демонизируя ее, другие – идеализируя), они в течение долгого времени отказываются признавать вероятность и плодотворность промежуточной позиции – той, что увидит возможность легитимного союза машины и человека и согласится с тем, что искусство и фотография не являются априори непримиримыми. Понадобится ждать больше столетия, прежде чем появится то, что мы далее назовем «фотографией-выражением» и «фотографией-материалом», и еще больше – прежде чем впервые поколеблются индустриальное общество и мифология современности.

Осмыслить участие человека в фотографических изображениях трудно не только потому, что этому противится вся глубина западной философской традиции. Эта трудность объясняется равным образом (во всяком случае, в первое время) настоящим изумлением, которое вызывало изобретение фотографии у наблюдателей, примером чему может служить Жюль Жанен[10]. «Представьте себе, – замечает он, – что зеркало сохранило запечатление всех предметов, в нем отраженных, и вы получите более-менее полную идею дагерротипа». Традиционная камера обскура, которая сама по себе является только «зеркалом, где ничего не остается», отныне осталась далеко позади. Фотография, вовсе не возникшая ex nihilo, появилась на скрещении двух видов светских знаний и умений: с одной стороны, это камера обскура, оптика, с другой – светочувствительность некоторых веществ. Именно эта встреча миров оптики и химии привела к появлению первой системы регистрации световых феноменов: «На этот раз само солнце выступает как всемогущий деятель совершенно нового искусства, которое создает невероятные произведения». Это событие важно, во-первых, потому что машина приходит взять на себя все те задачи, которые прежде были возложены на человека, и тем самым облегчает его участь («Это уже не неверный взгляд человека […], это уже не его дрожащая рука…»); во-вторых, потому что парадигма регистрации, схватывания сразу всей полноты изображения приходит на место темпорально протяженному процессу изготовления.

Но это счастливое совпадение знаний и практик, плодом которого является фотография, могло случиться только в общей ситуации беспрецедентного подъема индустриализации: «Мы живем в уникальную эпоху, – продолжает Жанен в 1839 году, – в наши дни мы больше не мечтаем что-нибудь сделать сами, но, напротив, с настойчивостью, не знающей себе равных, мы изобретаем устройства, которые будут работать для нас и за нас. Пар пятикратно увеличил производительность труда; очень скоро железные дороги удвоят тот мимолетный капитал, что называется жизнью; газ заместил солнце».


Поставив оптическую и химическую машину на место руки, глаза и инструментов рисовальщика, гравера или живописца, фотография перераспределила сложившиеся на протяжении многих веков отношения между изображением, реальностью и телом художника. Карандаш, резец или кисть – инструменты столь рудиментарные и настолько привязанные к руке, что они являются ее простым продолжением. Художник составляет единое тело со своими инструментами и своими изображениями, и именно это единство тела-инструмента и рукотворного изображения и разрушает фотография, чтобы утвердить новую связь между вещами мира и изображениями. Рукотворные изображения происходят от художника, в отдалении от реальности, тогда как фотографические изображения, представляющие собой световые отпечатки, связывают реальность и изображение на расстоянии от оператора. Старое единство «человек-изображение» уступает место новому – «реальность-изображение»: «Однажды освещенные и выставленные, модель и инструмент далее действуют самостоятельно»[11], – замечает в 1864 году портретист Александр Кен. Итак, в изображении-машине материальная реальность занимает место оператора. Мы увидим, каким образом это изменяет режимы истины и сходства, а также онтологию изображения и в целом дискурс, предметом которого это изображение является.

В фотографии производство изображений подчиняется новым правилам. Рисовальщик или живописец вручную наносит на основу грубое и инертное вещество (краситель) без какой бы то ни было химической реакции, изображения прямо оформляются в процессе их изготовления, тогда как в фотографии дело обстоит совершенно иначе. Фотографическое изображение появляется разом, но является при этом результатом серии химических операций, в ходе которых свойства света взаимодействуют со свойствами солей серебра. Таким образом, скрытое (невидимое) изображение становится видимым только после химической обработки, включающей в себя определенную совокупность процедур и требующей специально оборудованного пространства – лаборатории.

Переход от инструмента к машине, от мастерской к лаборатории сопровождается также решительным изменением материалов. На смену грубому, инертному веществу (графит карандаша, живописные пигменты и т. д.), которое не подвергается никакому другому действию, кроме эстетического, приходит фотографический материал, подлежащий химической обработке. Таким образом, в сравнении с рисунком и живописью, которые по типу своей производительной деятельности могут быть классифицированы как первичный сектор, фотография могла бы рассматриваться как вторичный сектор. Иначе говоря, в момент, когда Запад переживает индустриализацию, когда производство материальных благ перемещается из первичного сектора (ручная обработка сырья) во вторичный (машинная деятельность трансформации), фотография вовлекает в подобный процесс иизображения, вводя своего рода вторичность в производство, где до того момента доминировала первичность. (Сегодня значительное количество изображений, по большей части электронных и цифровых, восходят к третичному сектору.)

Современники Дагера в эпоху термодинамики ясно поняли, что оптическая система, связанная с химически активным материалом, чувствительным к световой энергии, – по существу, конвертирующая световую энергию в химическую, – сообщает фотографии неожиданную возможность быть «камерой обскурой, которая сохраняет все отпечатки». С одной стороны – оптически верное воспроизведение, обеспеченное камерой обскурой; с другой – химическая регистрация мимолетных, преходящих видимостей, печать с помощью «реактива». Тем не менее репродукция и регистрация – это не репрезентация. Действительно, уточн яет Жа нен, «камера обскура сама по себе ничего не прои зводит; это не картина, а зеркало»[12], способное только репродуцировать. Когда к ней присоединяют химическую систему регистрации, получают фотографию, которая скорее «схватывает», чем репрезентирует. Зеркало – парадоксальный предмет: оно способно принимать и передавать видимости, но не способно их удерживать, схватывать. Именно в ответ на эту многовековую недостаточность чудесным образом появляется дагерротип, чьи посеребренные отражения еще напоминают зеркальные.

Итак, фотография – скорее машина схватывания, чем механизм репрезентации. Она способна фиксировать силы, движения, интенсивности, плотности, видимые и невидимые; не представлять реальность, но продуцировать и репродуцировать видимости (не видимое). «Сделать видимым, а не представить или воспроизвести видимое» (Пауль Клее) – таким будет стремление, свойственное искусству модерна и фотографии, начиная с ее документальной стадии. Достаточно вспомнить геометрические хронофотографии, с помощью которых Этьен-Жюль Марей создает настоящий эскиз сканирования тела во время ходьбы (1883). Достаточно также упомянуть (мы к этому вернемся) большой период репортажа, начавшийся в 1930‑е годы.

Радикальная современность фотографии состоит в том, что она является машиной ви дения, производит «изображения схватывания». Схватывать, улавливать, регистрировать, фиксировать – такова программа этого изображения нового типа: изображение схватывания функционирует как машина видения и обновляет таким образом документальный проект. Фотография исторически следует за схватыванием в (письменном) процессе рассказа и (иконическом) процессе живописи или рисунка. Вещи и состояния вещей становятся здесь материальными составляющими самого процесса формирования изображения. Это объясняет, почему метеорология занимает такое важное место в письмах, которые полковник Жан-Шарль Ланглуа отправляет своей жене с фронта Крымской войны в период с ноября 1855 до мая 1856 года. Вне всякого ритуального дискурса дождь, мороз, снег, солнце имеют отношение к самому существованию изображений: это определяющие факторы акта фотографирования. «Приходится постоянно возвращаться к этому ужасному слову “терпение”, а время торопит»[13], – признается Ланглуа своей жене 20 декабря 1855 года, а 18 января продолжает: «Какая погода, друг мой! Сколько это продлится? Двадцать шесть дней, из которых не было ни одного погожего. Напротив, мы пережили длинный ряд надежд и разочарований […]. Немногие жалкие снимки, сделанные в результате настойчивости и упорства, какой ценой они достались! Это невероятно! При выдержке в несколько часов требуется два-три дня, а иногда и больше, для того, чтобы снимки вышли [из лаборатории], при этом необходимо обновлять раствор два-три раза в день. Впрочем, можно считать удачей приобретение даже такой ценой сведений о вещах, которые каждый день исчезают от руки человека, а также от времени и климата, действующих здесь весьма энергично. И для того, чтобы вырвать у зимы несколько снимков, сколько бумаги ушло, сколько химикатов истрачено, не считая те, что были испорчены, когда замерзли».[14]

Соприкосновение с реальностью – и сила, и слабость фотографического изображения. Опыт Ланглуа иллюстрирует, насколько глубоко и существенно в это изображение вплетено множество обстоятельств, связанных со временем и состоянием неба: «настойчивость и упорство» фотографа, «выдержка», которая может занимать «несколько часов», время обработки («два-три дня, а иногда и больше») и необходимость иметь дело с вещами, «которые каждый день исчезают от руки человека, а также от времени и климата».

«Какой ценой они достались!» – восклицает Ланглуа о «нескольких снимках, вырванных у зимы». Если бы мы захотели определить их цену, нам пришлось бы сосчитать время – в часах (выдержка), днях (проявка) и неделях (ожидание) – или количество химической и световой энергии, необходимое для проведения процессов и действия аппаратов, используемых для производства этих снимков. Это цена новой достоверности изображения, цена производства веры в его точность и истинность. Говорить о цене значит некоторым образом подчеркнуть, что в фотографии инвестиции в изображение исчисляемы, что ее творческая энергия предполагает также минимальный уровень энергии материальной. Конечно же, качество света небезразлично, в особенности для художника, каким был Ланглуа, но его количество решающе и существенно. В этом новизна. В этом современность.


Итак, одно из новшеств фотографии состояло в том, что она ввела количество, число и меру в саму материю изображения: время выдержки, длительность проявки, расстояние, глубина фокуса, чувствительность пленки формируют сетку параметров, из которых соткана настоящая цифровая структура, имманентная снимкам. В то же время, делая возможным повторение видов того же предмета и репродукцию одного и того же снимка, фотография знаменует приход в сферу изображений серийности: это решительный переход от единичного к множественному, от традиционных художественных ценностей к современным индустриальным. Фотографическая аппаратура – небывалая машина для производства серий изображений-предметов, стоящих ближе к индустриальным продуктам, чем к ремесленным изделиям или художественным произведениям. Благодаря своим свойствам машины она представляется способной осуществить в новых условиях индустриальной революции утопию энциклопедиста Дидро: провести исчерпывающую инвентаризацию видимого мира, свести его во всей его полноте к формату альбома, к которому можно обращаться в тесных рамках лаборатории или буржуазного салона. Таким образом, фотография была принята как средство наилучшей адаптации к необходимости учиться следовать за поразительным расширением горизонта взгляда, отвечать на головокружительные внезапные требования стремительно расширяющегося сознания. Именно поэтому она сразу вызвала интерес археологов, инженеров, архитекторов, врачей и т. д. – всех тех, кто в своих областях деятельности хотел следовать движению мира и использовал фотографию для изготовления несметного количества альбомов, посвященных памятникам отечества и дальних стран, строительству мостов и железных дорог, разрушаемым городам, изучению болезней кожи, исследованию туземных племен и, разумеется, близким или знаменитым людям. Это изобилие альбомов было и результатом, и инструментом современного способа видения, который упорядочивал зримый мир, разрезая его на части, сортируя по видам и собирая в серии.

В противоположность произведениям искусства, предназначенным для того, чтобы быть выставленными в качестве предметов созерцания и восхищения, собранные таким способом изображения служат скорее для справок, архивации и практического использования. Например, столь ценимые сегодня снимки Эжена Атже были сделаны просто в ответ на потребности его клиентов – иллюстраторов, архитекторов и декораторов. Так в разных местах день за днем, в ритме производственной активности было сделано множество разнообразнейших фотографических изображений – не реестр, руководимый единой волей или подчиненный утопии (энциклопедизму), но неполные и бесконечные наслоения снимков. На место мечты о едином, лишенном пробелов видении пришло использование фотографии, на место утопического в своей основе желания инвентаризации – практическая реализация. Широта видимого мира была конвертирована в огромную массу изображений, собранных и по большей части рассортированных, сопоставленных, прокомментированных. Именно так выстроилась серийность видимого. Как мы увидим, в первые десятилетия фотографии в этот процесс внесли значительный вклад портретисты (например, Диздери), фотографы-путешественники (Зальцман), исследователи городов (Марвиль, Атже), ученые (Марей), врачи-дерматологи (Арди и Монтмейя), работники полицейской префектуры (Бертильон) и госпиталя Сальпетриер (Лонд). При этом всякий раз происходит установление процедур униформирования, десубъективации, сериализации и архивации, чтобы сделать возможным сравнение и открытие различий.

Будучи одновременно продуктом и производителем способа видения мира, серия, расцвет которой основан на присущем фотографии характере изображения-машины, прошла через всю эпоху модерна вплоть до периода между двумя мировыми войнами, когда Август Зандер в Германии и Администрация по защите фермерских хозяйств в Соединенных Штатах Америки делают большие массивы снимков. Начиная с 1970‑х годов такие художники, как Эд Рушей или Бернд и Хилла Бехеры, заново активируют серию, но это произойдет в других обстоятельствах, когда утопия инвентаризации мира уже потерпит крах, поскольку очевидная бесконечная множественность мира превратит все, что появляется, в вечное дежа вю и приведет к крушению представления об инвентаризации.

Современные режимы визуальности

Фотография как машина видения появляется в тот момент, когда глаз, будь то даже и глаз художника, оказывается беспомощным перед наступлением новой, широкой и сложной, неуклонно ускоряющейся реальности. Действительно, начало индустриальной революции – это эпоха железных дорог, пароходов и телеграфа: все они внесли вклад в распространение в пределах земного шара духа торговли, а следовательно, реального и видимого[15].

В глобальном масштабе современности середины XIX века машина-фотография играет огромную роль: она производит режимы визуальности, адаптированные к новой эпохе. Она не показывает новые вещи, а скорее извлекает из вещей новые очевидности, потому что визуальность не сводится к предметам, вещам или чувственным качествам, она соответствует тому освещению, которое ложится на вещи, манере видеть и показывать, особому распределению прозрачного и непрозрачного, видимого и невидимого. Фотография производит современные режимы визуальности потому, что она представляет вещи и мир в таком освещении, которое находится в резонансе с некоторыми из великих принципов модерна; потому, что она вносит вклад в переопределение в соответствии с характером модерна условий видения, его способов, причин и моделей, рождаемых им отношений, а также его уровня – имманентности.

Способы и отношения видения

В 1848 году Карл Маркс и Фридрих Энгельс описывают, как «на смену старой изоляции самодостаточных провинций и наций развиваются всемирные отношения, всемирная взаимозависимость наций, и что верно для материального производства, – добавляют они, – не менее верно для производства духовного»[16]. Некоторое время спустя журналист Эрнест Лакан, близкий к сенсимонистам, пламенный адепт новой ориентации мира, показывает, как фотография делает свой вклад в эволюцию взгляда в соответствии с расширением бизнеса, как она переносит взгляд за пределы его локального пространства к более широким перспективам, как она освобождает его от традиционных ограничений. Стать посредником между «здесь» и «там», между локальным и глобальным – такова, согласно Лакану, одна из важнейших функций фотографии[17].

В момент, когда фотография приводит взгляд в столкновение с новым миром, она обращает глаз ученого к другим пределам, к «тем почти невидимым вещам, которые с трудом различает и рассматривает лупа»[18]. В той же мере, в какой сложные технические приспособления (железная дорога, пароход, телеграф, фотография) необходимы для овладения широтой мира, специфической аппаратуры требует и доступ к бесконечно малому, ускользающему от глаза, рисунка и руки. Именно поэтому в 1840‑е годы складывается союз микроскопа и камеры обскуры. Фотография не только позволяет видеть больше в количественном отношении: сверх того, она позволяет видеть не то, что видит рисунок. Она производит новые видимости, открывает вещи, извлекает из них неожиданные очевидности[19]. «Когда зоолог делает рисунок, – отмечает в 1853 году Академия наук, – он представляет только то, что он видит в своей модели; следовательно, изображение, создаваемое его карандашом, передает только более или менее полную идею того, что представляет собой передаваемая вещь»[20]. Совершенно иначе это происходит в фотографии, которая в свою очередь «дает не только то, что сам автор увидел и захотел представить, но и все, что реально видимо в представляемом таким образом предмете»[21]. Итак, фотография и рисунок не эквивалентны. Фотография передает все видимое, увиденное или нет, без отбора и без потерь («все, что реально видимо в предмете»), тогда как рисовальщик передает только его ограниченный аспект: то, что он умеет заметить («то, что он видит в своей модели»), что он может понять («более или менее полную идею того, что представляет собой передаваемая вещь»), хочет сохранить («то, что сам автор увидел и захотел представить»). Будучи слишком человеческим, рисунок наблюдателя оставался как бы пораженным своего рода слепотой, происходящей от собственной ограниченности рисовальщика: ограниченности его перцептивных возможностей, предустановленных идей, его выбора и воли.

Иначе говоря, глаз ученого – это не глаз художника. Видеть научно – не то, что видеть художественно. Что здесь является слабостью, недостатком, помехой, там может быть залогом успеха. Фотографическая манера видеть и показывать вещи мира противостоит художественной традиции, знаменитой теории жертв, которая призывает «пренебречь некоторыми деталями картины, чтобы лучше выделить главные части» (Литтре). В то время, когда отбор представлялся неотделимым от любой репрезентации, фотография создает радикально новую процедуру – процедуру автоматической регистрации. Фотографию обвиняли тогда в том, что она ничего не опускает, ничем не жертвует, в противоположность искусству, которому приписывалась свобода «выбирать то, что ему подходит, и отвергать то, что ему не подходит»[22]. Сама чрезмерность этой оппозиции, зачастую принимавшей полемический характер, указывает на то, что в XIX веке фотография превращает видение в главную территорию конфронтации.

Тем не менее, вопреки убеждению ее адептов, фотография не позволяет видеть ни больше, ни лучше; вопреки утверждениям ее противников, она не заставляет видеть меньше. Она позволяет видеть нечто другое, обнаруживает другие видимости, потому что она предлагает новые процедуры исследования и изображения реальности. Визуальности, создаваемой искусством, укорененной в традициях живописи, рисунка и гравюры, фотография в середине XIX века противопоставляет визуальность, тесно связанную с новыми практиками науки, техники и индустрии. Нескончаемые ссоры и споры, которые противопоставляют фотографию и искусство, показывают гетерогенность и несовместимость этих двух типов визуальности – или, точнее, они указывают на то, что документальные процедуры находятся в процессе перехода из области искусства и руки в область науки и машины.

Даже самые решительные противники фотографии признают ее превосходство над гравюрой и литографией в ботанике, археологии и особенно в архитектуре. Журналист Анри де Лакретель утверждает, что в применении к соборам, которые столь дороги романтикам, она предлагает невероятную мобильность и свободу, позволяющую схватывать детали, расположенные «на такой высоте, где их могут видеть только птицы»[23]. Обновляя точки и углы зрения, умножая крупные планы, фотография приглашает к настоящему новому открытию зданий – к их деконструкции «камень за камнем» и их фотографической «чудодейственной реконструкции». Одним словом, фотография-документ предлагает новую современную манеру восприятия архитектуры; она благоприятствует изменению взгляда, которое окажет воздействие и на саму живопись: вспомним, например, полотна Моне, на которых изображен Руанский собор.

Итак, видение – это отношения, и эти отношения прямо противопоставили фотографию живописи и искусству, а машину – глазу и руке прежде, чем начались столкновения между различными фотографическими практиками. Например, мы увидим, как в Германии в первой трети ХХ века следовали друг за другом и противостояли друг другу три великие фотографические «практики видения»[24]: пикториализм, «Новое видение» и «Новая вещественность».

Какова бы она ни была, именно фотография-документ на протяжении более ста лет преобладала над различными формами, образуя слияние с ними, особенно в 1920‑е годы, когда сложилась ее связь с прессой. В целом машина-фотография предоставила «несравненно более точный реестр»[25] (Вальтер Беньямин) реальности, чем глаз. По сравнению с глазом она развила восприятие, ту перцепцию, «которая воспринимаема» (Лейбниц), которую мы ясно сознаем: «Никакая деталь от нее не ускользнет», – восхищался фотографией Эрнест Лакан еще в 1856 году и добавлял: «Какие красоты, какие чудеса, доселе не воспринимаемые, открыли эти превосходные репродукции соборов»[26].

Осмысление видения

Мы не видим без осмысления. С этой точки зрения фотографическая визуальность неотделима от двух главных феноменов современности – урбанизации и экспансионизма, продуктом и инструментом которых она является. Она вносит свой вклад в очерчивание современного вида современного города, поскольку полностью изменяет документальную модель в тот момент, когда в сфере изображений возрастает доля удаленного и никогда не виденного, то есть неверифицируемого.

Урбанизация

Когда в 1844 году Марк-Антуан Годен рассказывает о раннем периоде существования дагерротипа, он описывает любителей, очарованных снимками, которые они сделали из своего окна: каждый «впадал в экстаз от вида печной трубы, непрестанно подсчитывал черепицу на крыше и кирпичи дымохода, удивлялся при виде каждой цементной прослойки, соединяющей кирпичи»[27]. С первых своих мгновений фотография (в данном случае еще дагерротип) раскрывает свой в высшей степени городской характер через описываемый вид – крыши Парижа, через упоминаемые материалы (кирпич, цемент), но прежде всего – через точность изображения. Эта точность, превосходящая возможности глаза, более адаптирована к городским формам (острые края, прямые углы, прямые линии и т. д.), чем к размытым формам сельских полей и лесов.

Фотография является городской прежде всего по своему происхождению: появившись в один период с современными городами, она распространилась в их недрах – как в больших, так и в маленьких городах. Фотография является городской также по своему содержанию: памятники, портреты и ню, научные и полицейские снимки, виды строек или событий и т. д. – на большей части изображений в кадре город. Что до пейзажей и видов путешествий, они часто вписываются в те проекты овладения, завоевания или контроля над территориями, которые исходят из столиц. Фотография является городской еще и потому, что технический выбор в пользу чистоты и точности изображения и поиски способов повысить скорость получения снимка очень рано получили мотивацию логикой, присущей городу. В начале 1850‑х годов, например, техническая оппозиция негатива на стекле (коллодия) и негатива на бумаге (калотипа) объединяет две значительные фотографические позиции, которые можно grosso modo выразить в серии различений формального (четкость и размытость), тематического (портрет и пейзаж), пространственного (мастерская и пленэр), территориального (город и деревня) порядка, причем все сводится к основному различению индустрии и искусства. Фотография является городской в особенности потому, что в большом современном городе и в фотографических документах действуют аналогичные механизмы.

В самом деле, согласно Георгу Зиммелю, нарастание ритмов общественной, профессиональной и экономической жизни в больших современных городах выразилось в «интенсификации нервной жизни»[28] горожан. После «Человека толпы»[29] Бодлера и прежде, чем Вальтер Беньямин сформулирует свое понятие «шока»[30], Зиммель возлагает на хаос, несогласованность ритмов, контакт с массой и толпой ответственность за «интеллектуальный характер душевной жизни в большом городе, в противоположность маленькому городу, где эта жизнь строится скорее на чувственности и аффективных отношениях»[31]. Итак, современная урбанизация повлекла за собой значительные антропологические изменения: развитие «интеллекта» в ущерб чувственности. Последняя, более поверхностная и подвижная, трансформировалась под жестким присмотром первого в тесные «глубины нашей души».

Будучи победой «объективного духа» над «субъективным духом»[32], количества над качеством, современная культура больших городов, заключает Зиммель, характеризуется распространением таких ценностей и подходов, как пунктуальность – «распространение часов по всему миру»[33], надежность, аккуратность, точность, крайняя обезличенность и даже «краткость и редкость встреч»[34]. Что касается Бодлера, разве он в 1859 году не ругает «современную публику» за ее «исключительный вкус к Реальному», полностью отвергая фотографию как дьявольскую индустрию, которая пришла этот вкус удовлетворить?[35]


Надежность, аккуратность, точность, характеризующие образ жизни, действия и мысли современных горожан, – разве они не входят и в перечень признанных достоинств фотографического документа? Как не считать использование затвора частью общего феномена распространения часов, как не увидеть, что «пунктуальность» присуща фотографии – первому изображению, где процесс полностью хронометрирован? Что касается обезличенности, это один из главных адресованных ей упреков. И что такое краткость встреч, если не форма моментальности? Другими словами, начиная с середины XIX века фотография вводит в сферу изображений ценности, аналогичные тем, что со всех сторон воздействовали тогда на жизнь и чувствительность обитателей больших индустриальных городов. Совокупность сходств, совпадений и молчаливой солидарности сближает индустриальную динамику, развитие городов, трансформацию образа жизни и чувствительности, художественные вкусы и фотографию. Фотография внесет свой вклад в приспособление сферы изображений к принципам нового общества: на протяжении того периода, когда она сможет исполнять свою роль посредника, она будет пользоваться статусом документа.

Тем не менее приходится констатировать, что город часто ускользал от фотографии, которая поначалу не видела ничего или почти ничего из городских изменений: ни мастерских, магазинов, складов, которые в бальзаковскую эпоху смешиваются с историческим Парижем, ни пролетариев, живущих и на его окраинах, рядом с границами города, и в трущобах в центре столицы, ни появления толпы, столь эмблематичной для современности. Жизнь извилистых улиц, обреченных на разрушение бароном Османом, осталась ей полностью чужда – или же фотография улавливает лишь призраки этой жизни, как это делает Шарль Марвиль. Чтобы объяснить, почему виды Парижа, снятые до 1870 года, столь пустынны и безлюдны, ради справедливости следует вспомнить о длительной выдержке и тяжелой технике, но главная причина в другом. Фотография тогда видела город только как сцену власти: монументы, которые соединяют эту власть с прошлым, великие городские работы[36], проецирующие ее в будущее; но люди – рабочие, прорабы, прохожие, бродяги и т. д. – на фотографиях отсутствуют или почти отсутствуют[37]. Город представляет собой сцену без актеров. Именно в тот момент, когда расцвет индустриализации и урбанизации уже значительно изменил Париж, Эжен Атже предпринимает долгие трогательные прогулки, чтобы методично запечатлеть на пленке все, «что скоро исчезнет»[38]: двери и витрины магазинов, фасады и лестницы домов, мелких ремесленников за работой и т. д. Столь характерная пустынность его изображений, о которой так много говорили, похожа на пустынность снимков «места преступления»[39]; но если здесь и произошло убийство, то это новое убило «старое».

Только во времена Парижской коммуны мир труда всерьез оказывается в поле внимания фотографии. Мужчины и женщины, рабочие и люди других сословий позируют группами на баррикадах или на Вандомской площади, внутри города и вместе с ним. Впервые столица представлена не зданиями, улицами или большими стройками, но конкретными личностями своих обитателей, которые борются, живут и идут умирать[40]. Итак, потребовалось народное восстание для того, чтобы произошла встреча фотографии с городом и его обитателями, чтобы родился репортаж[41]. Именно благодаря своей власти (эфемерной) над городом народ получил мимолетный доступ к изображению. Из этого вышло и хорошее, и плохое, потому что после поражения восстания фотография будет использована против него: полиция будет идентифицировать повстанцев с помощью видов баррикад. Только на рубеже веков первые социальные репортажи поставят город в положение обвиняемого. С точки зрения Якоба Рииса, ведущего в Нью-Йорке свою «десятилетнюю войну против трущоб», фотографируя бедных, причиной их физической и умственной дегенерации являются нездоровые условия жизни. Однако добрые чувства и милосердные взгляды рождают меньше фотографических призваний, чем происшествия, которые быстро умножаются от соединения большого города и прессы, жаждущей сенсаций: несчастные случаи, убийства, трупы на тротуарах, самоубийства, пожары, проституция, наркотики, извращенцы, ночные притоны. «Преступление давало мне дополнительный заработок, и мне это нравилось»[42], – заявит Уиджи, занятый в начале 1920‑х годов фотографированием ночных драм в Нью-Йорке[43]. Резкий свет вспышки его фотоаппарата выхватывал из ночной темноты проклятую часть общества, темную и кровавую изнанку современных метрополисов. Никогда еще город не был так похож на «место преступления».


В работе Брассая «Ночной Париж» (1933) город, напротив, представлен как театр теней, «поэтический материал»[44]. Жесткое насилие нью-йоркской ночи уступает место странности ночи сюрреалистической. С одной стороны – происшествия, с другой – поэзия, для которой город – только материал, в котором она выражается. Что касается Жермен Круль, геометрия линий, диагонали и съемки с низкой точки дают ее изображениям холодную и иногда абстрактную форму конструктивистской картины. Ночная жизнь сюрреалистических бродяг Брассая противопоставлена дневному городу металлических мостов и портов Круль. С одной стороны – тревожащая странность, с другой – технологический оптимизм, восхищение скоростью, опьянение «новым миром». Но каким бы ни было их вдохновение, сюрреалистическим или конструктивистским, эти изображения, сделанные в русле авангарда 1920‑х годов, забывают о человеке. Они являют собой противоположность ему, его повседневной жизни, радостям и страданиям, которым посвящают себя «гуманистические фотографы». Начиная с 1930‑х годов и на протяжении следующих тридцати лет народ Парижа остается для них предпочтительным сюжетом[45]. Впервые улица становится местом встречи. «Гуманистическая фотография» появляется во Франции в период расцвета иллюстрированной прессы и интенсификации рабочей борьбы. Таким образом, рабочие классы одновременно вошли на фотографическую и журналистскую сцены и на сцену Истории.

Как мы увидим, после 1960‑х годов изображения города снова изменяются – по мере того, как функции фотографии становятся более разнообразными и удаляются от документа. Эти перемены позволяют обратить внимание на то, насколько многостороннему контролю фотография в своей документальной фазе подвергалась со стороны власти, непрестанно изображая ее представителей, места, эмблемы, действия, при этом исключая или маргинализируя широкие круги народа либо приукрашивая условия его существования. Впрочем, этот дифференцированный доступ к изображению дублировался и огромным несходством форм, когда эстетика в одном случае придавала ценность, в другом – обесценивала: формальное обесценивание мира труда, очевидное в XIX веке[46], продлилось до самых 1930‑х годов. Потребовались взятие политической власти Коммуной и масштабные социальные действия забастовочного движения в 1936 году, чтобы их протагонисты получили доступ к изображению в формах, придающих ценность. Действительно, фотография-документ, так же как и все изображения-документы, характеризуется именно тем, что она позиционирует себя в системе власти, какова бы та ни была, стремится получить доступ к доминантным и легитимным делам и движениям, сколь бы недолговечны они ни были, превращает себя в их услужливое эхо. Другими словами, оперативное и активное изображение-документ становится главным изображением – доминантным. Фотография больше не является таковым сегодня, когда она свергнута со своего трона в сфере изображений прямым спутниковым телевидением, несравненно лучше адаптированным к осуществлению современной власти. Фотография была образом власти до тех пор, пока могла оставаться в резонансе с системой, ценностями и наиболее знаковыми феноменами индустриального общества: машинами, большими городами и той поразительной сетью, которая связывает их между собой, – железной дорогой.

Экспансионизм

Изображения и информация циркулируют в ритме денег: банки, фотография, большая пресса, железные дороги, телеграф. Незадолго до изобретения фотографии, в 1836 году, Эмиль де Жирарден создает знаменитую ежедневную газету «Пресса» («La Presse»), появление которой отмечает рождение современной прессы. Современность «Прессы» основана на «трех важных нововведениях: снижении цены абонемента [с 80] до 40 франков, объявлениях и романах-фельетонах. Тогда же короткая отрывистая информация начинает составлять конкуренцию сочинению пространных отчетов»[47]. Итак, большая пресса строится на том, что жертвует рассказчиком, чьи идеи и видение, индивидуальность и человечность придавали рассказу прочность и плотность, смысл и связность. Вместо свойственного рассказу размышления, которое отныне считается затуманивающим или паразитирующим, информация навязывает фикцию возможности прямой передачи событий без потерь смысла. Обойти человека или сократить его участие – этот проект одновременно проходит через прессу и фотографию, и шире – через индустрию, экономику и большинство социальных активностей.

Повсюду ценность обмена (количество) вытесняет ценность использования (качество). Повсюду товар распространяет свое владычество, стремится расширить свое пространство и увеличить скорость циркуляции. Циркуляция денег, циркуляция изображений, циркуляция информации – таков мир индустриального Запада, в котором занимает свое место фотография. Поразительна одновременность развития фотографии и железных дорог: открытия первых железнодорожных линий в Англии и Франции и изобретений Ньепса, Дагера и Тальбота. «Сокращение для человека расстояний и времени, – отмечает в 1852 году Луи де Корменен, – станет и славой, и наградой этого века, столь богатого всякого рода открытиями. Счастливое совпадение привело к тому, что фотография была изобретена в момент наибольшего распространения железных дорог. Благодаря самым энергичным действующим силам жизни, электричеству и пару, человек, который доселе был заточен в неподвижности на маленьком пространстве, сможет, не утомляясь, исследовать очертания своей планеты»[48].

Итак, Запад претерпевает изменения под влиянием важнейшего феномена – создания масштабных транспортных сетей, установления планетарных путей циркуляции товаров и людей, расширения горизонтов жизни и взгляда до размеров планеты, наступления эры мобильности и скорости. Словом, происходит переход от территории к сети, от локального к глобальному. Это невероятное изменение пространства и времени, которое мобилизует новые механизмы и энергии и вызывает к жизни ряд новых видов социальной активности, требует изображений, способных связать локальное с глобальным, заполнить весьма радикальный отныне разрыв между «здесь» и «там», установить достоверную связь с вещами и пространствами, фундаментальным образом отсутствующими, неизвестными, недоступными. Такого рода выход из традиционного «маленького пространства» для того, чтобы распространить свои взгляды и способы деятельности по всей планете, невозможно осуществить без переопределения посреднических функций изображения, иначе говоря – без обновления документальных процедур.

Действительно, с тех пор как гетерогенные или радикально разъединенные пространства разделили вещь и изображение, в результате чего их стало невозможно прямо сравнивать, появилась необходимость заново обосновывать репрезентативную ценность изображения, а следовательно, и его документальную достоверность. Именно на эту ситуацию фотография отвечает тем, что уничтожает человеческий залог. «Там, где перо не может схватить памятники и пейзажи во всей их правде и разносторонности, там, где капризничает и теряется карандаш, искажающий чистоту, достигаемую текстами, фотография непреклонна. […] В ней, – утверждает Луи де Корменен, – нет ни фантазии, ни обмана – одна голая правда». Наконец, вдохновленный первой Всемирной выставкой, которая состоялась в Лондоне в предшествующем году (его текст датируется 1852 годом), де Корменен пророчествует, что фотография, «доверенная нескольким отважным, совершит для нас кругосветное путешествие и принесет нам Вселенную в портфеле, так что нам даже не придется покидать наших кресел». Осуществление этого посредничества между огромностью «Вселенной» и замкнутым пространством буржуазного салона, угрозами неизвестности и безопасностью изнеженного зрителя, сидящего в своем «кресле», привело к публикации многочисленных альбомов. В первый период эти альбомы состояли из фотографий в точном смысле слова (сделанных с помощью солей серебра), что по причине больших временных затрат и высокой цены печати значительно ограничивало количество экземпляров. Только после того, как в результате трудоемких исследований типографская краска заменила соли серебра и печать стали проводить с помощью фотомеханического процесса, произошло смешение нового и старого: слияние фотографии и печати.

Репродуктивность фотографии (ограниченная тем не менее процедурой печати), мобильность (в силу ее легкости, маленького размера, небольшой стоимости), быстрота ее изготовления (несравненно превосходящая скорость исполнения рисунка или гравюры) и доверие к содержанию ее изображений сообщают фотографии исключительные и особые достоинства, предназначающие ей роль посредницы между миром и людьми – роль документа, адаптированного к первой стадии индустриального общества. Тем не менее представляется, что фотография сама по себе не оказалась бы способна перейти от репродукции (несколько десятков экземпляров) к изданию (несколько тысяч). Потребовалось соединить ее с более старой техникой гравюры и печати в смешении, включающем в себя фотогравюру, печатный оттиск типографской краской, прессу. Именно при этих условиях она смогла, начиная с расцвета журналистики в 1920‑е годы, ответить на растущие потребности индустриального рыночного общества, которое продвинулось на следующую ступень своей эволюции.

Модели видения

Соответствия между фотографией и индустриальным рыночным обществом не ограничиваются машинной и экономической областями. Будучи изображением-машиной и городским изображением, фотография является еще и кредитным изображением, а также таким, которое подчиняется своего рода демократическому принципу.

Рынок и деньги

В юриспруденции, как и в экономике, термин «кредитный» означает доверие и веру, без которых не были бы возможны никакой договор и никакой обмен. Бумажные деньги являются кредитными билетами, потому что они основаны на доверии. Без доверия они не могли бы ни циркулировать, ни участвовать в обмене: никто не согласился бы отдать свое имущество за такой билет, не имея уверенности, что он позволит получить имущество эквивалентной стоимости. Деньги – это система эквивалентности, репрезентации, гарантированной государством или центральным банком, чьим знаком, «изображением» как раз и является банковский билет. Это изображение не аналогическое, а числовое, не качественное, а количественное, изображение не определенной вещи, а класса вещей – всего, что можно получить с помощью купюры. В то время как деньги являются всеобщим эквивалентом, фотографическое изображение в свою очередь оказывается частным эквивалентом, прикрепленным к отдельной вещи. Однако отношения эквивалентности между вещами и изображениями-документами также должны быть гарантированы, и свойства фотографической аппаратуры с этой точки зрения являются решающими, но недостаточными при отсутствии более общих условий.

Расцвет фотографии приходится на время подъема рыночной и биржевой экономики в Западной Европе, особенно в Париже и Лондоне. Первые успехи банков и фотографии построены на обновлении режима доверия. Именно вызывая доверие у множества мелких буржуа, банкиры Второй империи преуспели в накоплении своих состояний, прежде чем несколько громких скандалов подорвали это доверие; именно обновляя режим истины, питая веру в то, что ее изображения являют собой «точность, истину, саму реальность», фотография смогла заменить рисунок и гравюру в их документальных функциях. То, что она в середине XIX века оказалась способна реформировать режим истины, иначе говоря, создать доверие к документальной ценности своих изображений, стало возможным не только благодаря техническому ресурсу фотографии (машина, печать), но и потому, что она соответствовала генеральному курсу общества – «инструментальной рациональности», механизации, «духу капитализма» (Макс Вебер) и урбанизации: Георг Зиммель показал тесную связь между большими современными городами, «калькуляторской точностью практической жизни» и монетарной экономикой, «изгнавшей последние остатки личного производства и обмена»[49].

В самом деле, в середине XIX века фотография появляется как ответ на серьезный кризис доверия, который нанес удар по документальной ценности рукотворных изображений. В этом отношении красноречивым свидетельством является эпизод, случившийся в 1854 году со знаменитым археологом Фелисьеном Кеньяром де Сольси и фотографом Огюстом Зальцманом. Когда работы де Сольси в Иерусалиме вызывали оживленную полемику, а ценность его рисунков и карт отрицалась с целью опровержения его выводов, Зальцман предложил заменить эти рисунки фотографиями, поставить на место рисовальщика, заподозренного в жульничестве, другого – солнце, «чью честность трудно будет подвергнуть сомнению». В течение нескольких месяцев Зальцман сделал пятьсот снимков, подтвердивших теории де Сольси и положивших конец спорам. В противоположность некоторым живописным видам путешествий (например, Максима Дюкана), альбом Зальцмана состоит из документов, предназначенных для того, чтобы поддержать некий тезис, участвовать в дебатах научного характера[50]. В этой истории выразилась утрата доверия к рисунку и чертежу в противоположность фотографии, которая, со своей стороны, еще находится вне всяких подозрений. Что касается египтолога Теодула Девериа, он сочетает рисунок, применяемый для копирования надписей, и фотографию, используемую для «контроля» копий и «устранения тем самым почти всех сомнений»[51].

Однако для того, чтобы сделать из фотографии кредитное изображение, одного доверия недостаточно. Она также должна, как и деньги, циркулировать, обмениваться, переходить из рук в руки. Знаменитому фотографу Андре-Адольфу-Эжену Диздери принадлежит первенство в создании условий для этого: он автор знаменитого изобретения – «визитной карточки». Когда в 1854 году Диздери зарегистрировал это изобретение, он уже усвоил принцип, который сформулирует жюри Всемирной выставки 1855 года: продавать много и дешево, чтобы увеличить доходы[52]. В противоположность многим своим коллегам, более приверженным эстетическим ценностям, чем законам рынка, Диздери понимает: «для того, чтобы сделать фотографические снимки пригодными для коммерческого использования, нужно значительно уменьшить затраты на производство»[53], прежде всего на производство портретов. Его система состоит в том, чтобы поместить на одной пластинке негатива не один большой снимок[54], а четыре, шесть, восемь или десять снимков меньшего размера (примерно 6 × 9 см). Экономия определяется не столько снижением количества материалов благодаря уменьшению размера, сколько тем фактом, что одна последовательность действий позволяет получить уже не одно, а несколько изображений. Таким образом, Диздери использует одну пластинку, содержащую десять видов, для «получения десяти снимков сразу с тем, – объясняет он, – чтобы все время и все затраты, необходимые для получения одного снимка, можно было разделить на десять. Это сильно снижает стоимость каждого из этих десяти снимков»[55]. Затем они разрезались и каждый из них наклеивался на оборотную сторону визитной карточки.

Потребовалось ждать до начала 1860‑х годов, чтобы утвердилось то, что сегодня называется «стандарт» визитной карточки: речь идет не о настоящем изобретении, а об адаптации к законам рынка уже существующей практики фотографического портрета. В следующем десятилетии, в те времена, когда редингот выполняет функцию социального разграничения с миром труда (мастерами, ремесленниками, рабочими), визитная карточка имеет огромный успех и становится настоящей модой в среде буржуазных классов, от высших сановников до мелких служащих. Этот социальный феномен можно описать как первое средство массовой информации, способное соединить фотографическое изображение с именем знаменитости – функция, которая в 1850‑е годы еще была возложена на гравюру и литографию (одним из самых ярких примеров этого является знаменитый «Пантеон Надара» – появившаяся в 1854 году огромная литография, где было собрано триста пятьдесят знаменитостей). Достаточно дешевая, маленького формата, напечатанная во множестве экземпляров (их продавали дюжинами или сотнями) фотографическая визитная карточка широко распространяла портреты лиц, в той или иной мере прославившихся в сфере политики, военного дела, экономики, индустрии, финансов, религии, изобразительного искусства, театра, музыки, литературы и т. д. Всем «нравилось умножать число экземпляров своей прекрасной персоны, и в элегантном обществе стало принято развозить свои портреты как свидетельство отданного визита. Вскоре возникла идея собрать портреты, сформировать из них галерею и держать у себя постоянную выставку своих друзей и знакомых»[56]. Простые и прямо идентифицируемые формы моделей, стереотипно размещаемых в ателье, предметы, обладающие социальной знаковостью (цилиндр, редингот, некоторые аксессуары, напоминающие о буржуазном салоне), маленький формат, серийное производство, циркуляция и обмен («стало принято развозить свои портреты…») во многих отношениях сближают визитные карточки с денежными знаками.

Так Диздери разработал техническую процедуру, а в дополнение к этому и эстетическую схему адаптации портретов к социальным и экономическим условиям текущего момента. Огромный успех, который имела эта формула, доказывает ее правильность и в то же время утверждает инверсию, ставшую возможной благодаря фотографии: техника и экономика отныне превалируют над эстетикой. Этот новый порядок приоритетов, конечно, не является неизбежным, поскольку фотографы-художники мобилизуют всю свою энергию, чтобы его разрушить, но он будет доминировать в фотографии-документе на протяжении полутора веков.

Действительно, с появлением фотографии изображение интериоризирует предполагаемые цели: деньги, выгоду. Именно интериоризация денег позволяет фотографическим изображениям существовать и достигать завершенности; в фотографии кристаллизуется именно такая двойная логика технологии и монетарной экономики, даже если с этим и не согласились бы фотографы-художники. «Индустриальное искусство определяется не механической репродукцией, но своей внутренней связью с деньгами»[57], – замечает Жиль Делез по поводу кино. Конечно, «инфернальный круговорот изображений и денег» в фотографии никогда не достигнет той широты, какую он узнает в кино, но он утверждается именно с ее появлением. «Обменивать изображения на деньги, обменивать время на изображения, конвертировать время, прозрачную поверхность, в деньги, поверхность непрозрачную»[58], – так, в терминах Делеза, можно было бы сформулировать основной принцип фотографии-документа, которому Диздери сообщает первый импульс.

Демократия

Часто, особенно в первые годы существования фотографии, возникает ситуация, когда достоинства, ей приписываемые, оказываются весьма далеки от ее реальных успехов. Так, моментальность с самого начала постоянно упоминалась в числе ее преимуществ, но в действительности была достигнута на полвека позже. В определенном смысле так же обстоит дело и с демократией – современной ценностью, с которой фотографию часто будут связывать, считая ее то орудием на службе демократии, то самим воплощением демократических принципов.

Сенсимонисты, пламенные поборники индустриального прогресса, весьма влиятельные ко времени Всемирной выставки 1855 года, рассматривали искусство, науку и индустрию как лучшие носители демократии. Пьер Калуан, очевидно, вдохновляется их идеями, когда выражает пожелание, чтобы фотография «стремилась к выполнению большой нравственной работы», внося вклад в «крестовый поход против дурного вкуса»[59]. Размноженные и предоставленные «в общее распоряжение» благодаря фотографии, шедевры искусства должны были, как напишет чуть позже «Фотографическое обозрение», способствовать «просвещению масс, чтобы воспитать их и сделать их лучше»[60]. Социальную власть искусства защищал уже граф Леон де Лаборд в объемном отчете о Всемирной выставке 1851 года. Там он восхвалял «популяризацию» искусства с использованием всех «средств репродукции», прежде всего фотографии, возведенной его пером в ранг «превосходнейшей служанки демократии»[61]. Своим противникам он отвечал: «Ничто так не дойдет до фабричного рабочего, ничто не обратит его к его работе, выполняемой для хозяина, лучше, чем знание шедевров, красоту которых он понял и признал недостижимость этой красоты. Невежество и одиночество создают иллюзии себялюбия; образование в общении с великими произведениями искусства ставит все таланты на место»[62].

Аналогичную концепцию демократии и популяризации, или, скорее, индоктринации, разделяет и Диздери, когда связывает Всемирную выставку 1855 года и фотографию в единый проект:


«Наблюдая прогресс, достигнутый искусством и индустрией, – отмечает он, – рабочий и художник будут стремиться скопировать его, достичь и даже превзойти совершенство образцов, которые будут у них перед глазами. Да, для работодателя, как и для рабочего, в этом есть польза и моральная, и материальная; этим определяется значительное возрастание производства и облегчение продаж»[63]. Отметим, что Диздери переоценивает, и весьма, технические возможности процесса, реальные для того времени: вопреки всякой очевидности он утверждает, что фотография способна «доставить в двадцать четыре часа по невероятно скромной цене тысячи экземпляров» репродукций объектов, представленных на Выставке.

Приблизительно через сто лет, в период между двумя войнами, демократический вопрос встанет иначе, поскольку радикально изменится политический и социальный контекст, а также поскольку на тот момент уже будет существовать широкое и динамичное движение любителей. Фотография больше не служит для «популяризации» произведений искусства, науки и индустрии со смехотворной – скорее идеологической, чем эффективной – целью обольстить и дисциплинировать рабочий класс. Напротив, речь идет об информировании, образовании, воспитании широкой публики с помощью практики фотографии, которую считают по преимуществу народным искусством. В русле пикториализма фотографические общества, салоны и выставки, руководства для начинающих и, в особенности, журналы, такие как «La Photo pour tous» («Фотография для всех») или «Revue française de photographie» («Французское фотографическое обозрение»), стремятся продвигать фотографию как искусство и предоставить это искусство в распоряжение как можно большего числа людей.

Итак, в начале существования фотографии демократические акции были задуманы (скорее задуманы, чем действительно введены в действие) в модусе «популяризации», этой смеси утопии и дисциплины, ставившей своей целью использование фотографии-документа для того, чтобы сделать общеизвестными подвиги индустрии и как можно шире распространить сокровища культурного наследия – «непреходящие богатства, которые доселе пребывали в хранилищах коллекционеров, возлюбленных фортуной»[64]. В период между двумя войнами демократизация состояла в том, чтобы открыть для всех доступ к практике, больше не предназначать фотографию для меньшинства, а интегрировать ее во все моменты жизни. Этому способствовали распространение образования и технические новшества: облегчение аппаратов, упрощение операций, мгновенность и т. д.

Помимо изображений и практик с несомненно демократическим эффектом, фотографический процесс сам по себе с первых мгновений своего существования воспринимался как демократический по существу. Действительно, в 1839 году Жюль Жанен в своих высказываниях констатирует, что пластинка дагерротипа принимает без какого бы то ни было различения «землю и небо, текущую воду, собор, скрывающийся в облаках, или камень, мостовую, неразличимую песчинку, что несется по ее поверхности». «Все эти вещи, – добавляет он, – большие или маленькие, которые равны перед солнцем, становятся важными в то самое мгновение, когда данная конкретная камера обскура сохраняет их отпечатки»[65]. Словом, как и солнце, фотография не строит иерархий, ее взгляд на мир демократичен: все вещи для нее равны. Этот гимн естественной демократии на самом деле является позитивной версией одной из тем, которую будут бесконечно варьировать противники фотографии, чтобы отказать ей в праве претендовать на статус искусства.

В 1857 году критик Гюстав Планш отвергает противоестественные посягательства фотографии на статус пейзажной живописи: «Солнце записывает все, к чему оно прикасается; оно ничего не опускает, ничем не жертвует», тогда как искусство должно «выбирать то, что ему подходит, и отвергать то, что ему не подходит»[66]. Иначе говоря, фотография и искусство непримиримы, как демократия и аристократия. В своем «Дневнике» Эжен Делакруа обращается к этой любимой теме противников фотографии, тоже возводя знаменитую «теорию жертв» в ранг одного из фундаментальных критериев искусства. «Слабость» фотографии, объясняет он, парадоксальным образом заключается в ее чрезмерном «совершенстве». В силу своей точности и «верности» она «затмевает и искажает видение», создает угрозу «счастливой неспособности [глаза] различать бесконечные детали»[67]. Понятно, насколько теория жертв, столь подходящая для живописи, рисунка и гравюры и столь противоположная фотографии, поддерживает элитарную и аристократическую концепцию искусства, антагонистическую по отношению к утопии демократического, эгалитарного видения мира и вещей. Делакруа извлекает из этих замечаний различие между живописью и фотографией. В то время как первая, по его мнению, принадлежит порядку выстраивания, поскольку художник организует элементы своей картины, фотография имеет отношение к схватыванию, изъятию, вырезанию: «Когда фотограф берет вид, вы видите всегда только часть, вырезанную из целого»[68]. Фотограф «берет», живописец сочиняет; полотно – это целостность, фотография – только фрагмент. Решительно и радикально отдаляет фотографию от искусства тот факт, что на всех уровнях «деталь [в ней] так же главенствует, как и основное», что процесс не устанавливает никакой иерархии: ни между регистрируемыми предметами, ни между репродуцируемыми деталями, ни между краями и центром изображения.

Это полемическое противопоставление живописи и фотографии, бесконечно формулируемое на протяжении более чем столетия, будет варьироваться во множестве других столь же резких и манихейских оппозиций, которые являются выражением в сфере изображений двух больших концепций мира. Противопоставление живописи и фотографии эстетически проявляется в возможности или невозможности жертвовать деталями изображения или выбирать их, а также в различении размытости и четкости, построения и схватывания, целостности и фрагмента. Противопоставление живописи и фотографии технически выражается в различии между рукой художника и машиной оператора, а онтологически – в расстоянии, разделяющем искусство и документ (Гюстав Планш: «Произведение солнца, рассматриваемое как документ, – превосходная вещь; если же мы хотим видеть в нем эквивалент совершеннейшего искусства, мы находимся в абсолютном заблуждении»[69].) Политически противопоставление живописи и фотографии раскрывается в антагонизме аристократической и демократической концепций культуры и общества, а социально – в несовместимости предындустриального и индустриального обществ, ценностей прошлого и настоящего. Словом, конфликт, который противопоставляет фотографию и живопись в середине XIX века, является знаковым для климата современности и споров, пронизывающих ее.

Имманентность видения

Противопоставление живописи и фотографии проявляется внутри большого разлома, характерного для европейской современности – широкого процесса секуляризации, проявившегося в отказе от божественного трансцендентного авторитета в области профанных дел. Действительно, когда журналист Жюль Жанен в 1839 году изумляется тому, что дагерротип регистрирует без различения «землю и небо, текущую воду, собор, скрывающийся в облаках, или камень, мостовую, неразличимую песчинку, что несется по ее поверхности, все эти вещи, большие или маленькие, которые равны перед солнцем»[70], с одной стороны, он хочет сказать, что фотография не выстраивает иерархий по причине присущего ей своего рода природного демократического принципа, с другой – утверждает, что в ней небо и земля, собор и песчинка отныне равны. Иначе говоря, фотографическое изображение игнорирует трансцендентность, переносит священные ценности на землю, на уровень тривиальных вещей профанного мира: собор отныне эквивалентен песчинке.

Итак, трансцендентность, главенствовавшая в искусстве на протяжении веков, терпит поражение в новой парадигме, которую фотография вносит в мир изображений, замещая руку художника машиной. Отныне и впервые изображения как химические запечатления вещей исходят только из этого мира и отсылают только к нему. Имманентность приходит на место трансцендентности. Фотография выделяет в мире изображений план имманентности. Именно в этом основание ее документальной силы, именно этому она обязана и тем, что сталкивается с длительным и упорным сопротивлением. Против фотографии с самого начала ополчились два больших течения, враждебных современности: с одной стороны – имманентные, творческие и конструктивные силы; с другой – трансцендентная установленная власть, благоприятствующая существующему порядку[71], в данном случае власть Академий и художественных институций. Определенно на стороне трансцендентности находится, например, Шарль Бодлер, направляя против фотографии жесткую обличительную речь «Современная публика и фотография»[72] по случаю Салона 1859 года. Помимо фотографии, он формулирует двойное отвержение: индустрии, «самого смертельного врага искусства», и реализма, верящего в возможность «точного воспроизведения природы». Он связывает распространение фотографии с экономическим подъемом и нарциссизмом буржуазии, которую он обвиняет в желании созерцать «свое тривиальное изображение на металле» (дагерротип). Пылкость бодлеровского злословия происходит от неспособности фотографии дать ему то, чего он требовал от живописи: «Образ прошлого мира, того, что видится через пелену ностальгических слез»[73]. Он отвергает также практику, которая имеет своей целью, как он считает, «поразить» публику, «удивить» ее, «изумить», не оставляя возможности ни для медленной работы памяти, ни для цветения «сферы неосязаемого и воображаемого». Для Бодлера фотографии, лишенные ауры, не имеют души. Они неустранимо соединены с Реальностью, тогда как искусство пытается прикоснуться к Идеалу.

В середине XIX века, порывая с трансцендентностью, фотография радикально изменяет взгляд на мир. Она заставляет его спуститься с Неба на Землю. Именно это, а не только ее дескриптивные способности, позволяет фотографии продуцировать новые режимы визуальности, поскольку она представляет вещи в новом освещении: прямом, свободном от обходных маневров, ограничений, фильтров и противоречий, навязываемых божественными силами и религиозными догмами. Сформированный имманентностью взгляд фотографии на вещи более устремлен к будущему, чем отмечен традициями и прошлым; это эгалитарный взгляд, игнорирующий или отрицающий старые иерархии и представления о ценности вещей; это профанный взгляд, если не свободный, то освобожденный от власти сакрального; это прямой и однозначный взгляд, вполне укорененный здесь, внизу, и независимый от трансцендирующих сил. План имманентности, который исследует фотография, предпочитающая Реальность трансцендентному Идеалу, является территорией фотографической истины.

II

Фотографическая истина

В 1910 году V Международный фотографический конгресс в Брюсселе принял решение применять термин «документ» только к тем изображениям, которые могут «быть использованы для различных исследований природы». В особенности подчеркивалось, что «красота фотографии здесь является второстепенной, [поскольку] достаточно того, чтобы изображение было очень четким, позволяло рассмотреть детали и бережно сохранялось с тем, чтобы как можно дольше сопротивляться повреждениям, причиняемым временем». Хотя здесь ясно утверждается, что не любое фотографическое изображение является документом и что фотографическая практика не ограничивается документальными функциями, много будет и таких высказываний, как декларация Филиппа Супо, заявившего в 1931 году, что «фотография прежде всего является документом, и изначально следует подходить к ней именно так», иначе говоря, что не надо «изолировать ее ни от ее субъекта, ни от ее полезности»[74]. Итак, документ должен исчерпываться своей задачей. Полезность должна главенствовать над эстетикой, а красота – только факультативное дополнение. Это определение, строго практическое (регистрировать, восстанавливать, сохранять), функциональное (четкость, устойчивость, наглядность) и количественное (доступность деталей), ограничивает документ чисто количественными характеристиками, в противоположность искусству, которое должно быть сферой качества.

В отличие от фотографии-выражения или фотографии-материала, которые будут рассмотрены ниже, а также в отличие от рисунка, живописи и синтетических изображений, фотография-документ стремится полностью соответствовать чувственно воспринимаемой материальной вещи, существующей прежде нее. Фотография-документ делает своей программой регистрацию следов внешней реальности, верное воспроизведение ее видимости. Эта метафизика репрезентации строится как на аналогических возможностях оптической системы, так и на логике запечатления с помощью химического оборудования и находит свое завершение в этике точности и в эстетике прозрачности.

Вопреки многому, что было сказано и написано по наивности, по слепоте или в полемическом задоре, фотографии не присущи ни точность, ни истинность. Если ее изображения и могут сойти за точные и даже истинные, они не содержат источник своей точности и истинности в самих себе. «Истина неотделима от процедуры, которая ее устанавливает»[75]; нам предстоит понять, благодаря каким процедурам фотография-документ, полностью сконструированная, конвенциональная и опосредованная, смогла показаться реалистичной, непосредственной, точной и истинной; понять, как цепь трансформаций, ведущая от вещи к изображению, может завершаться в точном и истинном. Одним словом, нам предстоит понять производство достоверностей[76], или верований, и описать механизмы высказывания и формы, которые оно вводит в действие.

Магия истины

Возможно, это прозвучит парадоксально, но истина – магический продукт. В суде «следует рассматривать истинность фактов, отправляясь от того, что сказано»[77]. Изображение апеллирует к доверию зрителей, как суд – к убеждениям судьи.


Документ нуждается в сходстве или точности меньше, чем в доверии.

С того момента, когда некоторые фотографические снимки – точнее, те, что образуют территорию документа, – смогли сойти за «точность, истину, саму реальность»[78], они стали отличаться от ординарных предметов, свойства которых можно только констатировать и исследовать. Они стали магическими предметами, в чьи качества предполагается верить. «В магию верят, ее не ощущают»[79], – замечает Марсель Мосс. Она находится не в самом маге и не в магических инструментах или операциях, но в коллективной вере всей магической группы[80]. Как и любые другие верования, вера в документальную истину требует особых условий. Именно они делают возможной ситуацию, когда артефакт может быть эквивалентен реальным вещам и фактам или достаточно представителен, чтобы их символически замещать. Эта – скорее социальная, чем техническая и миметическая – эквивалентность, которая определяет доверие, сегодня находится в упадке после пережитого высокого подъема. Что поддерживает эту веру в точность, истинность и реальность фотографии-документа?

Во-первых, конечно, вера держится на том факте, что фотография завершает, рационализирует и механизирует порядок, установившийся на Западе начиная с кватроченто: символическая форма перспективы, создаваемый ею перцептивный габитус и аппарат камеры обскуры. Перспектива – это фиктивная, воображаемая организация, обладающая репутацией имитации восприятия; картина переводит прозу мира на иностранный язык кодифицированного, конвенционального кадра. В середине XIX века фотография не поставила под вопрос перцептивный габитус, который развертывается в перспективистской картине; напротив, он был систематизирован оптикой и обязательным использованием камеры обскуры[81], до этого существовавшей только как факультативный аксессуар в арсенале живописцев.

Во-вторых, фотография соединяет механизацию мимесиса с другим рычагом точности и истинности – химической регистрацией видимостей. Логическое правдо-подобие отпечатка (обладающего репутацией скорее «правдивого», чем «подобного»), таким образом, комбинируется с эстетическим правдоподобием изображения (скорее «подобного» и «вероятного», чем «правдивого»)[82]; химические свойства отпечатка добавляются к физическим свойствам машины, чтобы обновить веру в имитацию, как это покажет очень скоро, в 1854 году, эпизод с Огюстом Зальцманом, Кеньяром де Сольси и альбомом «Иеру салим». Перед лицом кризиса истины, потери доверия, затрагивающей как рисунок, так и письмо, искусство и прессу, и в ответ на глубокое сомнение, объектом которого все они стали, фотография обновляет процедуры истины, механизируя оптическую истину (истину камеры обскуры и объектива) и удваивая ее истиной контакта (отпечатка), соединяя таким образом физику с химией.

В-третьих, если машина-фотография способна так обновить процедуры истины, то это становится возможным благодаря глубоким изменениям в самой экономике изображения, то есть по причине его современности. На смену ремесленной парадигме рисунка, который является выражением художника и плодом его ручных умений, приходит индустриальная парадигма фотографии, представляющая собой схватывание видимости вещей с помощью машины. С одной стороны – репрезентация, икона, имитация; с другой – регистрация, индекс, запечатление. Художник уступает место оператору, свободные искусства – механическим, оригинальность и уникальность произведения – одинаковости и множественности снимков. Механизация, регистрация, запечатление тем не менее являются факторами истины только в силу этой современной веры, желающей, чтобы истинность возрастала по мере того, как уменьшается доля участия человека в изображении. В противоположность произведениям искусства, фотография-документ обязана своей истинностью тому факту, что она является, скажем так, изображением без человека, что она разрушила прежнее единство художника и его изображения ради новой связи между вещью и ее фотографией.

Наконец, следует уточнить, что этой вере противостоит уверенность противников фотографии в том, что истина полностью пребывает в художнике, единственном, кто способен проникнуть за тривиальные видимости в высшие сферы истины. Однако эта субъективистская концепция истины претерпела кризис из‑за одновременного появления фотографии, современности и позитивизма (шесть томов «Курса позитивной философии» Огюста Конта выходят между 1830 и 1848 годами, как раз в момент рождения фотографии). Субъективизм, широко распространенный в поле искусства в XIX веке, является прямой противоположностью фотографического объективизма, который стремится к тому, чтобы «сам предмет стал тайной знака, им порождаемого»[83], и, таким образом, верит в возможность достичь истины с помощью одного только схватывания чувственно воспринимаемого предмета. Равным образом, надо ли уточнять, что сегодня пришел черед самому фотографическому документу претерпевать кризис из‑за наступления информационного общества, которое разрушает условия веры в фотографию-документ. Тем не менее закат этой веры не везде одинаков. Она остается тем сильнее, чем ближе друг к другу кажутся изображения и вещи. Скажем так: вера уменьшается по мере того, как мы движемся от семьи к большой иллюстрированной прессе и современному искусству. Фотографический документ перестал соответствовать нуждам самых развитых в культурном и технологическом отношении секторов, а именно разработки и производства продукции, знания и услуг, потому что реальность постиндустриального общества не такова, как реальность общества индустриального; потому что, например, в медицине фотография и радиография не дают доступа к той телесной реальности, какую открывают эхография, доплерография, сканер и особенно изображения, полученные методом ядерного магнитного резонанса (ЯМР); потому что фотографии прессы никак не могут соперничать с телевизионной информацией, распространяемой непрерывно и прямо со спутников. Новая реальность требует новых изображений и новой технической аппаратуры для их получения, а также и новых модусов веры.

Способы высказывания истины

Итак, с середины XIX века до первых лет после Второй мировой войны документальная ценность фотографии, вера в ее точность и истинность основывались на механизмах, практиках и формах «фотографии-документа». Эта вера в свою очередь была построена на пересечении множества высказываний, которые питали весьма полезную фикцию фотографической истины.

Количество без качества

В 1839 году журналист Жюль Жанен предложил сравнение: дагерротип подобен «зеркалу, [которое] сохраняет отпечаток всех предметов, в нем отражающихся»[84]. Эта метафора тем более точна, что она относится не к фотографии (на бумаге), а к дагерротипу, металлическая посеребренная поверхность которого вполне зеркальна. Но эта исходная притча о зеркале надолго ограничит фотографию моделью сомнительного красноречия. Зеркало станет самой яркой метафорой фотографии-документа: совершенно аналогичное, вполне достоверное изображение, абсолютно не поддающееся фальсификации, поскольку оно возникает автоматически, без человека, без формы, без качества.

В действительности зеркало стало фотографией только тогда, когда появилась возможность регистрировать мимолетные отражения, когда темпоральная система зеркала смогла объединиться с атемпоральной системой регистрации, столь же автоматической, как и само зеркало. Однако слишком акцентируя автоматизм регистрации, мы ограничиваем фотографию-документ функцией пассивной и нейтральной рецептивности (регистрировать – значит останавливать мгновение, удерживать видимости, сохранять, накапливать отпечатки), обрекаем себя видеть в ней только приемник, находящийся вне репрезентации, простую техническую репродукцию без автора и формы, чистый банк данных.

Так теоретическая недооценка регистрации, следа, запечатления, которая господствовала на протяжении четверти века в дискурсе о фотографии, привела к тому, что изображение свели к количеству без качества. Сегодня хорошо известно, что Пирс еще в конце XIX века провел различение трех больших типов знаков: икон, индексов и символов, различив эти знаки по особенностям их связи с референтом. Если иконы главным образом принадлежат порядку сходства (это случай фигуративного рисунка и живописи), если символы полностью управляются конвенцией (белая трость слепого, зеленый крест аптеки и т. д.), то связь с референтом, характерная для индекса, состоит в физическом соприкосновении, контакте, причем сходство не обязательно. Это именно случай всех отпечатков, большой семьи, которая развивается от отпечатка ноги на земле – к фотографии и включает в себя все формы: и формы скульптора, отливающего статуи, и формы кондитера. Если взять фотографию в целом, она отличается от рисунка тем, что между вещью и изображением в начале процесса производства непременно происходит физический контакт, опосредованный светом и химическими веществами. Изображение через контакт, изображение, привязанное к исходной вещи, – такова специфика фотографии.

Метафоры зеркала и механизации изображения, впрочем, компрометируют объективистскую концепцию, согласно которой реальность является принципиально материальной и истина вполне содержится в предметах, полностью доступна видению. Истину всегда нужно производить или создавать (не достигать, не находить, не репродуцировать, не собирать), однако большинство вчерашних и сегодняшних комментаторов не прекращают повторять набор очевидных вещей, невольно следуя наивности Луи де Корменена, который в 1852 году утверждал, что фотография не содержит «ни фантазии, ни обмана – одну голую правду»[85]. Таким образом понимаемая правда была бы правдой мимолетных видимостей: только такую правду может удержать инструмент, имеющий репутацию негибкого и ничтожного, – фотография, «амбиции которой ограничиваются тем, чтобы составлять протоколы и транскрибировать»[86]. В целом эта правда была бы правдой зеркала (отражения), кальки (снятия) или отпечатка (регистрации), но не правдой карты (конструкции)[87]. Фотография-документ «не лжет», повторяет в 1932 году Андре Беклер, потому что она «ничего не изобретает», потому что она «ничего не выбирает»[88]. По его мнению, именно на таких условиях она может полноценно играть роль документа, служить «глазами и памятью», в чем, говорит он, нуждается «наша эпоха»[89] – эпоха между двумя войнами. Такова парадоксальная истина, представляющая собой только совпадение ряда отсутствий, только продукт чистого функционирования машины.

Тем не менее, в противоположность тому, о чем может свидетельствовать самая обыкновенная фотографическая практика, истина, как и внешняя реальность, никогда не открывается прямо, путем простой регистрации. Истина всегда вторична, скрыта, сложена, как секрет. Она не констатируется и не регистрируется. Она не снимается с поверхности вещей и явлений. Она устанавливается. Между прочим, функция историков, полицейских, судей, ученых и фотографов состоит именно в том, чтобы установить в соответствии со специфическими для каждого случая процедурами свою версию истины и актуализировать ее в объектах заданной формы. Они извлекают ее скорее из правдоподобного и вероятного, чем из истинного. Правда фактов и вещей не совпадает с правдоподобием дискурсов и изображений. Вопреки своему контакту с вещами фотография-документ не является исключением из этого правила: она тоже подчиняется логике правдоподобия, а не правды; путь от правдоподобного к реальному и к правде и для нее тоже является всегда извилистым и неочевидным. В «Искусстве риторики» Аристотель попытался свести естественную силу правды и техническую силу правдоподобного или убедительного; в фотографии встреча порядка вещей и порядка изображений происходит в актах веры.

Машина видения

В фотографии-документе встреча порядка вещей и порядка изображений может создавать иллюзию прозрачности изображения, то есть иллюзию невозможности воспринять различия между вещью и изображением. Когда эту иллюзию, стремящуюся приравнять фотографию к самой вещи, разделяют самые уважаемые ученые, она выходит за пределы эмфазы или удивления, всеобщего недоверия, идеологической наивности или коммерческих ухищрений. Выступая в 1853 году перед собранием Академии наук, Анри Мильн-Эдвардс довольно обычным образом обращает внимание на то, что зоологические фотографии Луи Руссо богаты «множеством деталей, ускользающих от глаза» зоолога и руки рисовальщика, и добавляет: «Когда принимаешься рассматривать эти пластинки [фотографические] с помощью лупы, видишь там все те детали, которые этот инструмент показал бы в самом предмете»[90]. Если верить этому, фотографическое изображение может заменить сам предмет зоологического исследования! Сколь бы экстравагантным ни казалось это сегодня, тему подхватили многие комментаторы. Например, в 1851 году Франсис Вей рассказывает, как барон Гро, археолог и дипломат, «изучая с помощью лупы» дагерротипы, привезенные им из Акрополя, «вдруг с помощью увеличительного стекла открыл на камне в высшей степени любопытную античную фигуру, ранее ускользавшую от его внимания». Вей заключает: «Микроскоп позволил заметить этот ценный документ, открытый с помощью дагерротипа, в семистах лье от Афин»[91].

Союз фотографии и лупы (или микроскопа), сложившийся в первые годы существования фотографии, устанавливает меру иллюзий, сопровождающих новое изображение; он показывает также надежды, которые фотография рождает у ученых; он еще раз подтверждает замечание Эрвина Панофски о том, что анатомия как наука до Леонардо да Винчи, когда не было перспективы и завершенного и точного рисунка в трех измерениях, попросту не практиковалась: «Даже лучшие из наблюдений были напрасны, потому что невозможно было сравнить их с другими и таким образом подвергнуть испытанию их общую ценность».


«Не будет преувеличением утверждать, – продолжает Панофски, – что в истории современной науки введение перспективы обозначило начало первого периода; изобретение телескопа и микроскопа – начало второго периода; открытие фотографии – начало третьего: в науках обозревающих или описательных изображение – не столько иллюстрация к изложению, сколько само изложение»[92].

Более того: утверждение, что натуралист может «совершать реальные открытия с помощью изображения, как он делал это прежде, рассматривая объекты в природе»[93], приводит к возникновению постулата: фотографии-документы в точности дублируют вещи мира, полностью смешиваются с ними, замещают их без потерь. Изображение, абсолютно идентичное вещи – как ее облику, так и ее структуре и вещественной субстанции, – становится неотличимым от нее настолько, что изображение и даже само понятие изображения и имитации находится под угрозой. Это, заметим в скобках, оправдывает отказ художников признавать за фотографией малейшее художественное достоинство. Действительно, имитация предполагает, что изображение одновременно дублирует свою модель и отличается от нее. Оно не столько идентично, сколько подобно, что предполагает дистанцию. Эта дистанция образуется редукциями и трансформациями, выражением и интерпретацией, всеми пространственными, временными, формальными и материальными перепадами, которые конституируют само изображение. На самом деле именно в этой дистанции, описываемой префиксом «ре» в слове «репрезентация», предполагаемой как незначительная, но всегда непреодолимая, изображение черпает свою силу и свою сущность в качестве изображения. Стоит только разнице между вещью и ее образом стать бесконечно малой, стоит только поколебать различие оригинала и копии, как имитация уничтожается в видении. Итак, изображение – не более чем инструмент видения, а фотографическая аппаратура – не более чем машина видения.

Такой представляется судьба, уготованная фотографии-документу, о чем свидетельствуют еще и сегодня, более полутора веков спустя, реакции, обыкновенно ею рождаемые. Достоинством телевизионной передачи «Одна минута – одно изображение», созданной в 1983 году Аньес Варда и Национальным центром фотографии, стало то, что она позволила высказаться ряду лиц – скромных и знаменитых, образованных и необразованных, – которых пригласили в течение одной минуты произнести монолог по поводу одной фотографии. Несмотря на разнородность приглашенных и изображений, в ходе передач выяснилось, что такого рода высказывания на самом деле довольно однообразны, по крайней мере в своей манере пронизывать изображения, как если бы они были прозрачными. Эти высказывания объединяло то, что они находились за пределами изображений, их субстанции и их форм, в регистре «вот – это, а вот – то», в идентификации и номинации их референта. Обращенные к изображению, высказывания парадоксальным образом умалчивали о нем, по большей части полностью сосредоточившись на изображенной вещи. Таким образом, высказывания, рожденные передачей «Одна минута – одно изображение», были удивительно безразличны к изображению или, скорее, неспособны о нем говорить.

Культ референта

Подобная афазия по отношению к изображению у Ролана Барта трансформируется в слепоту, порождающую крайне пространную концепцию фотографии без изображений. «Что бы ни показывало фото и в какой бы оно ни было сделано манере, – утверждает он, – оно всегда невидимо, смотрят вовсе не на него». Этому не-видению изображений противостоит обостренное внимание, направленное на вещи: «Я вижу только референт»[94], – сообщает Барт, оправдывая эту позицию тем фактом, что в фотографии референт прямо, почти автоматически «соприкасается» с изображением. Забвение изображений и культ референта сопровождаются в «Camera lucida» настоящим господством зрителя: это «я», характеризующееся вполне человеческой плотностью эмоций, чувств, тревог, вкусов и наваждений. Чтобы сохранить аффекты, «я должен удалить фото»[95], – уточняет Барт, выстраивая зрителя «в меру фотографического “знания”»[96] и согласно единственному критерию – своей весьма недостоверной точке.

Итак, между зрителем и отношением – «отношением, представляющим собой основополагающий порядок фотографии»[97], – Барт не видит ничего или почти ничего. Во всяком случае, он не видит ни изображения, ни фотографического процесса. Сведенный к своей элементарной функции регистрации, процесс только поддерживает действие, «обращенное к фотографическому референту, не к факультативно реальной вещи, к которой отсылает изображение или знак, но к необходимо реальной вещи, помещенной перед объективом, без которой не было бы фотографии». «Живопись может создавать иллюзию реальности, не виденной ею, – комментирует Барт. – Дискурс комбинирует знаки, вероятно обладающие референтами, но эти референты могут быть и чаще всего бывают химерами. В противоположность этим имитациям, в фотографии я никогда не смогу отрицать, что эта вещь здесь была. Существует двойная позиция, объединяющая реальность и прошлое». Он находит также в этом специфическом «напряжении» «саму сущность, ноэму фотографии»[98], лапидарно именуя ее «это было».


С тех пор знаменитое «это было», или «эта вещь здесь была», помещает фотографию под тройственную власть: власть прошлого, рассматриваемого как старое настоящее, власть репрезентации и власть субстанций. Бартовское «это» в действительности представляет собой не что иное, как представленную материальную вещь, которая, как предполагается, существовала прежде изображения, зарегистрирована и затем вполне, без деформаций и пустот, передана во «всегда невидимом», вполне прозрачном изображении. Эмпирическое понятие «это было» закрывает фотографию в узилище метафизической проблематики бытия и сущего и сводит реальность к одним лишь субстанциям. Однако есть множество снимков, представляющих несуществующие вещи, не обладающие сущностью и физическим референтом (например, аналитические хронофотографии механизма ходьбы у Марея). Редки снимки, документальные или нет, которые исчерпываются отсылкой к предсуществующему объекту и не производят в самих себе нечто подобное объекту: чувство, мнение, эмоцию, верование в какую-то реальность, какое-то состояние мира. Конечно, это относится к художественной фотографии и числовым изображениям, но также и к фотографиям прессы, вместе с семейными снимками занимающим большое место в «Came ra lucida». Вовлеченные в инфернальную спираль масс-медиа, изображения действительно стремятся стать автономными от реальности, превратиться в самостоятельный мир. На этой стадии их функционирование приобретает неожиданные очертания, что ведет к сдерживанию традиционных онтологических тем и придает новую актуальность тем словам, с которыми софист Горгий обратился к Пармениду за четыре века до Иисуса Христа: «Речь не является знаком внешности, напротив, внешность становится разоблачителем речи»[99]. Следуя теории Горгия, скажем в применении к современной ситуации изображений, что фотография, пусть и документальная, не представляет реальность и не должна этого делать, что она не занимает место внешней вещи, не отсылает к ней. Напротив, подобно дискурсу и другим изображениям, фотография, используя собственные средства, производит бытие: она создает мир, дает ему возможность появиться. В то время как онтология и эмпиризм Барта идут от вещи к изображению, антирепрезентативное действие, которое идет от изображения к вещи, стремится не жертвовать изображениями ради референтов и признает за фотографией возможность изобретать миры.

Барт – зритель, исповедующий принцип «это было», – так же, как и Картье-Брессон – оператор с его принципом «решающего мгновения», каждый на свой манер и соответственно своему положению, приписывают вещи основополагающую роль в ущерб фотографическому процессу и изображению. Вещь-модель, отношения с которой сообщают последнюю истинность репрезентации, в этой концепции наделяется статусом инварианта, сущностной неизменности. Равным образом Барт доверяет основополагающую роль позе. По его забавному утверждению, в фотографии «на мгновение, каким бы кратким оно ни было, реальная вещь находится перед глазами неподвижно», в ходе процесса «нечто располагается перед маленьким отверстием», тогда как в кино «нечто проходит перед тем же самым маленьким отверстием»[100]. Неподвижность и неизменность вещи, бессилие оператора, тщетность любого почерка или «манеры» – случай понятен: фотография «не изобретает; она есть сама аутентификация; редкие приемы, которые она допускает, – не доказательства; напротив, это трюки»[101].

Бартовская концепция является плоско репрезентативной или, скорее, констатирующей[102]. Кроме всего прочего, Барт странным образом игнорирует тот факт, что фотографировать не значит просто регистрировать, передавать; что самый слабый снимок никогда не сводится к прямому и автоматическому закреплению на чувствительной поверхности следа предварительно данной вещи. Если любой снимок требует, чтобы обязательно реальная и материальная вещь прошла перед объективом (без необходимости неподвижности!), эта конфронтация никогда не проходит бесследно – как для изображения, так и для вещи. В действительности встреча происходит между вещью и фотографией, а фотографический процесс есть в точном смысле слова событие этой встречи. Вместо того чтобы игнорировать друг друга, как думает Барт, вещь и фотография начинают друг на друга влиять. Фотографируется не вещь в себе, неподвижная и жесткая, но вещь, вовлеченная в уникальный фотографический процесс, единственность которого определяет условия контакта и в результате саму форму изображения. Именно это и отрицается культом референта.

Например, один и тот же автомобиль будет сфотографирован по-разному в ходе рекламной кампании, при участии в ралли, для протокола о ДТП или на семейной фотографии. Одно и то же здание, материально неизменное, предстанет в бесконечных вариациях в зависимости от точек, по необходимости нематериальных, откуда оно будет видно, и от эстетического выбора, и вовсе нематериального, который будет руководить исполнением изображения. Наконец, портрет всегда возникает на скрещении как минимум двух серий вариаций: бесконечного числа вариантов выражения лица и множества вариантов действий оператора (точка зрения, кадрирование, выбор объектива, свет, момент нажатия на спусковой механизм и т. д.). Портрет является не репрезентацией, копией или симулякром лица-вещи-модели, как предполагается, предсуществующей изображению, но фотографической актуализацией лица-события в вечном становлении. Это дважды ставит под сомнение платоническую парадигму репрезентации, принятую Бартом и традиционными концепциями документа. С одной стороны, это разрушает понятие модели и репрезентации: фотография не представляет предсуществующую вещь такой как она есть, она производит изображение в ходе процесса, ставящего вещь в контакт с другими материальными и нематериальными элементами и вовлекает ее в изменения. С другой стороны, это выводит фотографию из области реализаций в область актуализаций, из области субстанций в область событий.

Прозрачность изображения, или неразличимость дистанции между изображением и вещью, составляет часть способов высказывания истины, которые изначально сопровождают фотографию-документ, потому что они укоренены в способе, каким она видит и показывает. Кроме того, эти способы высказывания отзываются в настоящих подземных толчках, вызванных фотографией в поле репрезентации в начале 1840‑х годов, когда она противопоставила художественному идеалу материальные, земные и профанные ценности машины. В то время как живопись подражала, фотография только регистрировала и показывала; она разрушила имитацию и утвердила буквальную репродукцию. Между имитацией и репродукцией фотография-документ изобрела совершенный глаз современности. Сегодня мораль «классического» репортажа, без сомнения, является наиболее крайним выражением концепции, согласно которой изображение – это репродукция вещи, предшествующей и внешней по отношению к нему, оригинала, который ему предсуществовал. Точность и истинность сами по себе оцениваются по отношению к внешней предсуществующей модели, чей облик изображение должно воспроизвести. Именно в рамках этой метафизики репрезентации находятся постоянно возобновляющиеся применительно к фотографическим изображениям дебаты о природе, копии и симулякре: в то время как копии-иконы, главным образом живописные, превозносятся за внутреннее и духовное сходство и потому объявляются достойными искусства, фотографии не могут претендовать ни на что, кроме статуса симулякра, деградирующей непохожей копии, отмеченной лишь внешним сходством, несовместимым с искусством.

Симулякр

Мы уже вспоминали утверждение Эжена Делакруа[103], что фотография, к которой он иногда и сам прибегал, страдает парадоксальной «слабостью», происходящей от ее слишком большого «совершенства», от ее «претензии передать все». В то время как полотно – это целостность, фотография – только фрагмент. Она остается радикально чужда искусству в особенности потому, что ее процесс не устанавливает никакой иерархии. Если искусство иногда и посещает фотографию, это возможно только в разрывах процесса, в его «несовершенствах» и «лакунах». Что касается ее документальных функций, и они тоже скомпрометированы бесконечными деталями и негибкой перспективой, в силу чего фотография даже «искажает вид предметов из‑за своей точности».

Говоря в платоновских терминах, Делакруа рассматривает живопись как копию, а фотографию-документ – как симулякр. В то время как первая может претендовать на сходство, второй обречен на несходство. У Платона, как известно, реальность делится на три уровня: идея, или сущностная форма, по отношению к которой в чувственном мире различаются естественная или искусственная вещь и изображение этой вещи, полученное через подражание. В примере о кровати («Софист», 236 с): идея кровати, кровать, сделанная ремесленником, и живопись, представляющая кровать. Чувственный, множественный, изменчивый и подверженный порче мир – только копия и деградация идей; лишь идеи образуют абсолютную, единую, неподвижную и вечную реальность. Эти столь классические вопросы проходят через всю полемику о фотографической имитации.

Имитация предполагает допущение того, что существует «вещь», оригинал, модель, изображение, копию или симулякр которой производят, и признание того, что между первой и вторым существуют двойные отношения: удваивающего сходства и дистанции. В отношениях имитации вещь существует прежде своего изображения и независимо от него, при этом первая и второе одновременно связаны и разделены. Так изображение мерцает между удвоением и дистанцией, Тем же и Другим, идентичностью и различием, вещью и Идеей – чувственным и умопостигаемым, между сходством и несходством.

Для живописца Эжена Делакруа, как и для писателя Франсиса Вея (оба скорее благожелательны к фотографии), подражание означает прежде всего восхождение из чувственного мира в высший мир Идей, а «сходство отличается от материального факта»[104]. Для них, как и для многих других (реалистов, эмпириков, идеалистов и даже рационалистов), художественное сходство – это научное несходство; таким образом, внутреннее и духовное сходство копии-живописи противостоит внешнему и материальному сходству симулякра-фотографии. Сходство в искусстве возникает скорее из неточности, чем из точности, скорее из «преднамеренной неверности», чем из «материально верной копии». Оно представляет собой плод скорее интерпретации, чем «абсолютной точности». Поскольку сходство исключает смешение с предметом, платоническая копия предполагает кажущуюся неточность и жертвование деталями. Напротив, поскольку симулякр воспроизводит не предмет (такой, каков он есть), но только его видимость (такую, какой она воспринимается), он ставит своей целью быть неотличимым, что и обрекает его на несходство, на двойное лукавство: деформировать предмет, чтобы сойти за него[105].

С момента своего появления фотография для многих авторов становится самой парадигмой несходства, неподчинения Идее, лежащей в основе вещи и обеспечивающей истинное сходство, воплощением утраты внутренней существенной связи между изображением и его моделью ради простой механической и материальной передачи. Сила этого враждебного дискурса соразмерна широте изменений, которые фотография произвела в сфере изображений: она завершила имитацию, одновременно утрировала ее и упразднила. Поставив изображение под власть камеры обскуры и строгих законов оптики, фотография систематизировала и обобщила линейную перспективу, определяющую имитацию, тогда как небывалые качества машины, изобилие деталей и замещение мира Идей низшим порядком материи разрушили великие принципы имитации, в особенности жертву и идеал. Итак, завершение имитации состоит в том, что дистанция уничтожилась в удвоении, сходство разрушилось несходством, различие растворилось в идентичности – произошла замена истины копии на истину симулякра.

Будучи настоящей эмблемой современного царства симулякра[106], фотографическая процедура материальна, но не в меньшей мере и глубоко метафизична благодаря камере обскуре, которая является аутентичным завершением платоновской пещеры, а также благодаря той главной роли, какую в протоколе запечатления играет модель. Сама вещь-модель, предшествующая фотографическому изображению и лежащая в основе его документальности, является вполне физической (поскольку это вещь) и совершенно метафизической (поскольку это модель, трансцендентная по отношению к изображению). Эта амбивалентность вещи-модели (лингвисты сказали бы – референта) делает фотографию-документ носителем своего рода материальной или земной, сведенной с Неба на Землю метафизики, в которой несходство, идущее от одной вещи к другой, приходит на место сходства, шедшего скорее от вещи к Идее.

Регистрация, запечатление

Фикция фотографической истины, помимо аналогии, строится также на пересечении регистрации и запечатления. Понятие запечатления утверждает, что вещь и изображение одновременно связаны силой физического контакта и разделены откровенным и жестким разрывом, исключающим посредничество, который лингвисты квалифицируют как «семиотический разрыв»[107]. Что касается регистрации, химического аспекта фотографии, в своем функционировании она закрепляет репрезентацию одновременно биполярно (с одной стороны – вещь, с другой – изображение) и в одном направлении: от вещи к изображению, от внешнего (мира) к внутреннему (камере обскуре). Очевидно, что регистрация и запечатление подчеркивают машинный характер изображения, новое соединение тел внутри своего процесса производства, так как фотография ставит отношение «вещь – изображение» на место отношения «живописец – картина». Таковы посылки, лежащие в основе многих способов высказывания фотографической истины.

Хотя человек не занимает в фотографиях того места, какое занимает художник в своих полотнах, хотя фотография и вправду сочетает запечатление и регистрацию, тем не менее, вопреки расхожему мнению, она не исключает присутствия разных граней реальности. Репортер вовсе не разрезает реальность, как думает Анри Картье-Брессон, для которого «главное – держаться на уровне той реальности, которую мы вырезаем из видоискателя»[108]. Фотографическое изображение – не вырезка, не изъятие, не прямая, автоматическая и аналогическая регистрация предсуществующей реальности. Напротив, оно является производством новой (фотографической) реальности в ходе процесса, соединяющего регистрацию и трансформацию чего-то реально данного, но ни в коем случае не тождественного реальности[109]. Когда фотография регистрирует, она всегда трансформирует, строит, создает. Она свободно идет на риск отхода от аналогии ради того, чтобы достичь большей документальной силы, будь то в прессе или даже в науке, как убедительно показывают работы Этьена-Жюля Марея.

Физиолог движения, Марей в 1882 году открывает в Парк де Пренс в Париже физиологическую станцию – лабораторию под открытым небом для изучения движения живых тел – людей и животных. Опыт состоит в том, что человек, одетый в белое, должен ходить по дорожке перед черным экраном, а Марей регистрирует его положение на одной и той же фотографической пластинке с регулярным интервалом в одну десятую секунды. Градуированная рейка на земле служит для того, чтобы указывать реальную дистанцию, пройденную между двумя снимками, определять амплитуду движений и считать скорость перемещения. Эта картезианская система координат была задумана не столько для того, чтобы представить тело в реалистической манере, сколько для того, чтобы сделать видимыми его качества. Тем не менее первые опыты оказались неудачными: изображения были смазаны из‑за того, что части тела идущих, бегущих или прыгающих накладывались одна на другую, особенно в медленных фазах движений. Тогда Марей принимает принцип «редуцированных изображений»: покрывая черным боковую часть тела, ногу и руку, он «отрезает их от изображения»[110]. Части тела отсечены, зато снимок читается намного лучше. Потеря аналогии – цена достижения научной эффективности.

Изучение быстрых движений приводит к тому, чтобы полностью покрыть черным тело и голову, оставив только узкие ленты из блестящего металла, прикрепленные вдоль ноги и руки[111]. Таким образом, на снимках части тела и суставы сведены к белым линиям и точкам на черном фоне. От отсечения научный протокол следует к абстракции. Это новое и радикальное принесение в жертву аналогии приводит к лучшей видимости движений, траекторий, модуляций скорости – к документу, лучше адаптированному к изображениям и потому более эффективному. Что до тел, сведенных к абстрактной сетке линий, они растворяются в чертеже их движения. Надо ли уточнять, что это новое видение тела, это стремление измерить и точно сосчитать механику его жестов, интенсивность его сил, затрату его энергии согласуются с обновлением и рационализацией индустрии, а также с рождением современного олимпийского движения? Это тело, лишенное своей видимости ради абстрактного выражения его сил, механизмов и достижений, является одновременно телом-машиной рабочего, в соответствии с заявившим тогда о себе тейлоризмом, и телом спортивного чемпиона – фигуры, возникшей в конце XIX века.

Мы увидим, как в ту же самую эпоху Альфонс Бертильон в префектуре полиции Парижа разрабатывает другой фотографический протокол, предназначенный для создания другого видения тела, для служения другим целям – полицейскому контролю над преступниками-рецидивистами. Еще пример: Альбер Лонд в Сальпетриер вводит в действие другие фотографические процедуры в духе Шарко, который исследует телесные симптомы истерии. Поймать, запомнить и сравнить, увидеть лучше, восполнить «бессилие глаза»[112] врача или, скорее, как говорит Фрейд, «увидеть что-то новое» – такова цель этой фотографии-документа. Лонд в Сальпетриер, Марей в Парк де Пренс и Бертильон в префектуре полиции одновременно вводят особые фотографические протоколы, чтобы наблюдать, исследовать, измерять и контролировать тело – извлекать из него новые визуальности, новые знания, подчинять его новым силам.

Сосуществование самой совершенной аналогии (у Бертильона) и полной абстракции (у Марея) подтверждает, что фотография-документ определяется аналогической верностью в меньшей степени, чем характером правила трансформаций, которые ведут от вещей к изображениям, – подчеркнем, что это правило задается умственно. Снимки Бертильона и Марея указывают также, что референт не сводится к внешнему материальному предмету, но охватывает серию параметров, которые возникают в ходе процесса получения изображения. Каждый тип фотографии-документа, научный или ненаучный, характеризуется особой серией трансформаций, которые за пределами вещи и оператора актуализируют особенные действия, высказывания и умения. Машина, которую приводит в действие Марей, не такова, как у Лонда или Бертильона. Каждая из них имеет свои собственные детали, колесики, процессы, тела; каждая отличается своей локализацией (Парк де Пренс, Сальпетриер или префектура полиции), местом, которое она наблюдает (завод и стадион, приют или тюрьма), своим техническим оснащением, использованием изображений, способом вмешательства в тело, процессом видения[113]. Наконец, каждая машина неотделима от дискурсивных практик, режимов высказывания: высказывание о преступлении и карательном праве в машине Бертильона, об истерии – в машине Лонда, о физиологии движения – в машине Марея.

Фотография-документ насчитывает много других машин, и ни одна из них не регистрирует без трансформации. Однако именно это неизбежно трансформирующее действие и скрыли семиотический и онтологический подходы, чрезмерно акцентируя понятия индекса, следа, запечатления, иначе говоря – поставив сильный акцент на прямом и непосредственном контакте, то есть на понятиях памяти и остающегося следа, или регистрации.


Таким образом, практиками и изображениями, всегда конкретными, особенными и трансформирующими, пренебрегли ради абстрактного построения, часто возводимого в ранг парадигмы и ошибочно принимаемого за «всю» фотографию.

Путь от вещи к изображению никогда не бывает прямым, как думают эмпирики и к чему стремится высказывание фотографической истины. Схватывание требует, чтобы оператор находился лицом к лицу с вещью, в результате чего вещь запечатлеется на чувствительном материале, тем не менее вещь и изображение не находятся в биполярных отношениях с одним направлением движения. Потоки между вещью и изображением не следуют путем света, они имеют много направлений. Изображение в той же мере является отпечатком (физическим) вещи, как и продуктом (техническим) аппаратуры, и эффектом (эстетическим) фотографического процесса. Изображение и вещь вовсе не разделены радикальным «семиотическим разрывом», напротив, они связаны серией трансформаций. Изображение строится в ходе определенной последовательности этапов (точка зрения, кадрирование, съемка, негатив, печать и т. д.) с применением совокупности кодов транскрипции эмпирической реальности: оптических (перспектива), технических (вписанных в химические реактивы и аппараты), эстетических (кадр и кадрирование, точка зрения, свет и т. д.), идеологических и прочих. Таковы тонкости, которыми осложнены слишком общие посылки высказываний фотографической истины.

Удостоверение

В науке, как и в искусстве или сфере информации, документ нуждается в сходстве, или точности, или аналогии в меньшей степени, чем в доверии и соответствии практическому опыту. Ему прежде всего необходимо вписаться в надежную сеть связей и опосредований, способных позволить надлежащим образом, всякий раз специфическим, возвращаться от изображения к вещи. На этом положении следует настаивать: с одной стороны, документ не обязательно является аналогическим, и даже редко бывает таким, как убедительно показывают работы Марея; с другой стороны, аналогия настоятельно необходима только для того, чтобы восстановить разорванные, утраченные или невозможные связи между вещами и изображениями, например в случаях, когда они находятся на расстоянии или когда миры вещей и изображений тотально не совпадают. Снимок какого-то момента каникул, персонажи которого одновременно будут и зрителями изображения, или научный снимок, приложенный к точному протоколу опыта, прекрасно перенесут (сильное) несходство. Напротив, документ, изображающий неизвестный и недоступный зрителям памятник, должен быть настолько аналогическим, насколько это возможно.

В середине XIX века фотография дает новое обоснование репрезентации, подорванной главным феноменом современности – всеобщим распространением разъединения, сопровождающего подъем индустриального общества и экспансию социального пространства, а именно того разъединения, которое противопоставляет «здесь» и «там», локальное и глобальное. Перед лицом разрушения старых единств и нарастания разрыва, разделяющего сферу вещей и сферу (зрителей) изображений, репрезентация больше не может опираться на слишком субъективных и слишком непредсказуемых рисовальщиков, живописцев и граверов. Отныне она должна обеспечить себе основание, менее зависимое от человеческого контингента. Именно такова роль машины-фотографии: дать репрезентации аналогическое совершенство, чуждое человеческим случайностям, художественному выбору, ручным умениям, и одновременно гарантировать эту репрезентацию силой необходимого контакта с вещью. Машинная надежность аналогии и гарантия существования вещи – таковы две сильные стороны фотографического удостоверения, в котором нуждается новый индустриальный мир.

В 1852 году Луи де Корменен, глядя на виды Египта, созданные Максимом Дюканом, воспевает гимн современности и тем открытиям, достоинство коих – «сокращение для человека расстояний и времени». «Счастливое совпадение, – уточняет он, – привело к тому, что фотография была изобретена в момент наибольшего распространения железных дорог». Затем, верный своему оптимизму в духе Сен-Симона, он пророчествует, что скоро больше не придется «подниматься на корабли Кука или Лаперуза, чтобы подвергать себя опасностям путешествия; гелиография [фотография], доверенная нескольким отважным, совершит для нас кругосветное путешествие и принесет нам Вселенную в портфеле, так что нам даже не придется покидать наших кресел»[114]. Фотография утверждается в ритме глубоких изменений в восприятии пространства, времени и горизонта взгляда, которыми сопровождался расцвет железных дорог и пароходов. С появлением фотографии начинается новая эра – эра медиа, когда быстрое распространение изображений проецирует взгляд вдаль; эра разъединения, вызванного возрастающей мобильностью людей, вещей и изображений. Это разъединение изображений и вещей: зрители никогда не видели египетских пирамид, Великой китайской стены, африканских племен и т. д., и все это останется для них полностью недоступным.

В новой исторической ситуации на протяжении почти ста лет фотография-документ заполняет пустоту, возникшую между изображениями, вещами и зрителями. Делает она это двумя способами: с помощью запечатления и аналогии, регистрации и имитации, индекса и иконы, химии и оптики. Именно эта ее способность комбинировать два регистра репрезентации и гарантировать один другим составила силу фотографии в тот момент, когда документальная достоверность рисунка была серьезно поставлена под вопрос. Мы уже упоминали альбом «Иерусалим», опубликованный в 1856 году фотографом Огюстом Зальцманом в защиту археолога Фелисьена-Жозефа Кеньяра де Сольси, чья диссертация об Иерусалиме вызвала живую полемику. Когда ценность рисунков и карт де Сольси была подвергнута сомнению, Зальцман вызвался заменить их фотографиями. «Г‑н Огюст Зальцман, – комментировал тогда Сольси, – пораженный тем упорством, с каким я доказывал, что прекрасно видел факты, оспариваемые моими оппонентами, взял на себя труд отправиться проверить на месте все мои утверждения с помощью поистине самого искусного рисовальщика, чью честность трудно будет подвергнуть сомнению, то есть солнца, у которого нет другой позиции, кроме как воспроизводить то, что есть»[115]. В этой истории выражается недоверие, тяготеющее как над документальной ценностью рукотворных изображений (рисунка, чертежа), так и над прямым наблюдением. В период кризиса доверия фотография «проверяет» произведения руки и глаза ученого, удостоверяет их годность. Посредник с репутацией непредвзятости, она служит созданию новых связей между «здесь» и «вдали», доступным и недоступным, видимым и невидимым. Такой более столетия будет одна из главных функций фотографии-документа.

Хотя оба альбома – «Иерусалим» Зальцмана и «Египет, Нубия, Палестина и Сирия» Дюкана – вышли в середине 1850‑х годов у одного и того же издателя, они подчиняются различным логикам. Дюкан вписывается в эстетическую традицию художественных путешествий, тогда как Зальцман хочет «проверить» научную ценность взгляда. Если художественность позволяет полную свободу обращения с видимостями, документальное удостоверение обязывает Зальцмана к строгому соответствию цели. Однако кажется, что сегодня документальные снимки приобретают все большую и большую свободу от ограничений аналогии! Главная причина этого упадка аналогии, возможно, заключается в том, что на смену никогда-не-виденному начала индустриальной эпохи пришло всегда-уже-виденное, свойственное информационному обществу. Отныне между вещью и ее изображением располагаются мириады других изображений, поправляющих его, комментирующих или дополняющих. Они сплетаются с изображением и вещью в сеть тесных связей, по сравнению с которыми аналогия оказывается менее императивной. Сегодня на смену избытку опосредований пришло отсутствие начал. Фотографии ежедневных и еженедельных новостей, например, всегда вторичны по отношению к телевизионным изображениям. Телевидение информирует, а фотография прессы комментирует. Первое представляет, вторая воспроизводит. Первое подчиняется аналогии, вторая может позволить себе непохожесть, как свидетельствуют работы многих фотожурналистов наших дней. Аналогия равным образом остается императивом для «семейной фотографии», поскольку модель, фотограф, снимок и его адресаты часто соединены тесными связями. Семейная память, общность опыта или чувств покрывают возможные недостатки и несходства самых примитивных снимков. Частая слабость семейных фотографий, возможно, объясняется тем, что контакт здесь главенствует над сходством, сцены, личности, воспоминания – над изображением.

Формы истины

Итак, на протяжении более ста лет достоверное изображение отождествлялось с фотографией-документом, ее машиной, практиками и формами. Истина имела свои формы, равно как и свою аппаратуру и свои процедуры, поскольку истина, или, скорее, вера в истину, не имманентна процессу, как слишком часто полагают. Истина ни в коей мере не является второй природой фотографии, а только результатом верования, которое в определенный момент истории мира и изображений укореняется в практиках и формах, поддерживаемых определенной аппаратурой. Истина фотографии-документа утверждается через различение с истиной живописи или рисунка – с одной стороны и с истиной художественной фотографии – с другой. Фотографические формы истины имеют тенденцию смешиваться с формами полезного.

Четкость

Когда в середине XIX века художник-фотограф Шарль Негр различает искусство и фотографию как «интерпретацию» и «точную передачу» природы, он не относит фотографию строго к разряду документа, «серьезного изучения деталей». Он верит, что она открыта для искусства, может стать «живописным видом» в силу совершаемых формальных выборов, принятой эстетической позиции. «В репродукциях античных и средневековых памятников, которые я предлагаю вниманию публики, – отмечает он в 1854 году в своем сборнике “Юг Франции: Исторические места и памятники”, – я ставил своей целью соединить живописный вид с серьезным изучением деталей […]. Так, для архитектора я сделал общий вид каждого памятника, поместив линию горизонта в середину высоты здания, а точку зрения – в центр. Я стремился избежать деформаций перспективы и придать [фотографическим] рисункам вид и точность геометрической проекции […]. Исполнив долю архитектора, я подумал, что должен выполнить долю скульптора и воспроизвести как можно крупнее самые интересные детали скульптуры. Поскольку я сам живописец, я работал и для живописца согласно моим личным вкусам. Везде, где я мог избавиться от архитектурной точности, я сделал как в живописи; тогда я жертвовал некоторыми деталями, если это требовалось для достижения особого эффекта, способного передать истинный характер памятника и сохранить поэтическое очарование, которое его окружает»[116]. От точности к живописности, от документа к факту – так эстетические выборы варьируются согласно назначению изображений: точность для архитекторов и скульпторов, жертвование деталями для живописцев. В каждом секторе своя правда, и для каждой правды свои формы.

Будучи художником, Шарль Негр является адептом знаменитой «теории жертв», одного из фундаментальных критериев искусства той эпохи. «Жертва» означает эстетическую позицию, диаметрально противоположную изобилию и точности деталей, именно поэтому она и служит аргументом для тех, кто стремится придать радикальность противопоставлению искусства и документа. Мы уже упоминали критика Гюстава Планша, упрекающего фотографию в том, что она ничего не опускает и ничем не жертвует – в противоположность искусству, которое должно «выбирать то, что ему подходит, и отвергать то, что ему не подходит»[117]. Четкость, точность, тщательность описания, обилие деталей одновременно характерны для фотографического документа и исключены из сферы искусства – это мнение разделяют такие разные личности, как Планш и Делакруа. По мнению последнего, фотография «затмевает взгляд»[118] из‑за «верности» и точности; ее «слабость» парадоксальным образом заключена в ее слишком большом «совершенстве». Для Бодлера, как известно, фотография являет собой самое красноречивое выражение «постепенного доминирования материала»[119], прогресса, «исключительного вкуса к Реальному» – словом, это зловещая угроза «вкусу к Красоте». Бодлер обвиняет фотографию в том, что она разрушает искусство, сводя его к точному индустриальному воспроизведению природы. Традиционный соперник Идеального в искусстве, Реальное таким образом оказывается в сомнительном союзе с фотографией, «самым смертельным врагом искусства».

Однако четкость и детальность вовсе не являются абсолютно документальными чертами, как и размытость не является обязательным условием искусства. Со стороны искусства жертвование деталями служило знаменем традиционных ценностей, классических и романтических, в борьбе против современных ценностей, воплощенных в фотографии. Со стороны фотографии размытость стала выступать как метка художественности для тех (от калотипистов к пикториалистам и до современных фотографов-художников), кто защищал фотографическое искусство, расположенное по ту сторону документа и опирающееся на пассеистские концепции искусства. «Меньше тонкости, больше эффекта; меньше деталей, больше воздушной перспективы; меньше чертежа, больше картины; меньше машины, больше искусства»[120], – таково кредо художественной фотографии, сформулированное в 1860 году Анри де Ла Бланшером в его «Искусстве фотографа». Тонкость фотографического чертежа и эффект картины на самом деле соответствуют двум режимам истины (истина поверхности или истина глубины; истина симулякра или истина копии) и двум типам отношения к изображению: дешифровка деталей или восприятие целого. Создающий иерархии взгляд искусства противопоставлен эгалитарному взгляду фотографии-документа, а полотно как целостность противопоставлено фотографии как фрагменту. В конечном счете радикально отдаляет фотографию от искусства прежде всего то обстоятельство, что на всех уровнях «второстепенное столь же важно, как главное»[121], что процесс не устанавливает никакой иерархии: ни между регистрируемыми предметами, ни между передаваемыми деталями, ни между краями и центром изображения.

Тем не менее история фотографии обязана разрушить слишком условное отождествление четкости с документом, равно как и размытости – с искусством. В период перед Второй мировой войной и после нее репортаж научился широко использовать размытость, чтобы придать значительную силу, интенсивность и динамизм документальным, спортивным, военным и приключенческим снимкам. В то же время чистота и четкость, в течение долгого времени запрещенные в поле искусства фотографии, становятся его главным полюсом с завершением пикториализма в начале 1930‑х годов. У немецких и американских фотографов этого времени старая оппозиция документа и искусства разрешается в пользу документального искусства. От Августа Зандера до Уолкера Эванса, от Альберта Ренгер-Патча до Доротеи Ланж, от Карла Блоссфельдта до первых изображений Анри Картье-Брессона позиция остается сходной: фотографировать «вещи как они есть», принимать мир таким, каков он есть, каким он предстоит перед аппаратом. После мизансцен мастерских профессионального портрета, ретуши пикториалистов и экспериментов авангарда документалистика претендует на то, что она являет необработанную реальность[122].

Прозрачность

Прозрачность, как и четкость, часто считается внутренним свойством фотографии и гарантией истины. Размах и даже сама неудача той обширной работы, которую Альфонс Бертильон вел с 1888 года в Службе идентификации префектуры полиции Парижа, одновременно и раскрывают огромное доверие, оказываемое силе фотографической истины, и отлично проясняют свойственные ей пределы. У Бертильона усиление полицейского контроля достигается с помощью максимальной прозрачности изображения совершенно так же, как, согласно адептам паноптизма, контроль над заключенными строится на прозрачности пенитенциарной архитектуры[123]. В каждом секторе своя правда; для каждой правды свои формы.


Бертильон использует фотографию в надежде улучшить методы контроля правосудия над преступниками и расширить возможности полицейского следствия. Его заслугой было понимание того, что это предполагает точную и строгую адаптацию формы изображения и что эстетические вопросы неотделимы от административных, организационных и технических аспектов. Приступая в префектуре полиции к использованию фотографии, которую он считает неприспособленной к «поставленной цели», Бертильон задумывает «научную систему идентификации»[124] и радикально новый способ фотографировать лица. Его попытки состоят главным образом в том, чтобы отделить судебную фотографию от «художественных, но тем самым слишком неопределенных традиций коммерческой фотографии». В противоположность критике, обыкновенно адресуемой фотографии, Бертильон считает, что в ней искусство и коммерцию соединяет прочный союз и это создает принципиальное препятствие для ее эффективности в качестве судебного материала. Такой ситуации может положить конец только отделение судебной фотографии от «коммерческих и художественных портретов», разрыв всех ее связей с искусством. «Достаточно, – замечает он, – отодвинуть в сторону любые эстетические соображения и заниматься только научной и особенно полицейской стороной дела».

Бертильон подвергает одинаковому осуждению «художественную» и «коммерческую» фотографию, обвиняя обе в неумении «производить как можно более похожее изображение», а именно в таком сходстве нуждается полиция. Тем, для кого фотография (эстетически) является только служебной копией, Бертильон (практически) показывает, что столь осуждаемая прозрачность вовсе не присуща процессу, но является результатом строгой работы[125]. Он занимается также «догматизацией» практики портрета, выработкой точных «инструкций»[126] для достижения той прозрачности, которая требуется для судебного использования.

Исполнение знаменитого двойного портрета, в фас и в профиль, также определено в малейших деталях: «Для положения в фас сфокусироваться на внешнем уголке левого глаза; для положения в профиль – на внешнем уголке правого глаза». Свет, направление взгляда, манера «прилаживать волосы» и место, предназначенное уху, столь же строго регламентированы. Что касается снимков, они «должны быть обрезаны на расстоянии 0,01 м над волосами и наклеены на карточку из бристольского картона, профиль – слева, фас – справа». Наконец, ретушь, «акт украшения и омоложения фотографии путем стирания на снимке морщин и неровностей кожи, строго запрещается». Приспособление фотографии к судебному использованию, пунктуальное установление норм ее формы равным образом требует специфического оборудования. «Оборудование мастерских для позирования и лабораторий для судебной фотографии производилось с применением совершенно особой аппаратуры»[127]. Все, вплоть до стула, на который усаживали заключенного, было «сделано согласно специальным указаниям». Кроме того, девяносто тысяч снимков префектуры полиции в 1890 году были разложены в «ящики общей протяженностью пятьсот метров»[128] и классифицированы согласно разработанной системе архивации: порядковый номер отсылает к «регистру, специально предназначенному для контроля над фотографическими операциями»[129], где указаны гражданское состояние и антропометрические данные задержанного.

Если эта формальная нормализация придает особую прозрачность изображениям, она тем не менее не делает их способными до конца исполнить функцию контроля, ожидаемую от них полицией и правосудием. Слишком аналогическая фотография бедна элементами, подходящими для классификации, и остается бессильной перед физическими изменениями рецидивистов. Таким образом, потребовалось соединить ее с другой системой идентификации – описанием антропометрических данных, которое быстро стало «необходимым приложением к каждой судебной фотографии»[130]. Тогда портреты стали сопровождаться измерениями определенных частей тела: головы, носа, лба, ушей, ног, среднего пальца, мизинца, локтя и т. д. Так к фотографическим процедурам добавляются столь же строго регламентированные[131] параметры, требующие столь же специфической аппаратуры (ростомеров, угольников, циркулей для измерения толщины, скользящих циркулей). Фотографическое аналогическое изображение ли ца, таким образом, оказывается связано с цифровым изображением тела. Бертильон на практике открывает границы фотографии-документа. Даже если она «догматизирована» и ее изображения доведены до самой крайней прозрачности, она предоставляет целостную информацию, к которой следует добавлять прерывное цифровое изображение, состоящее из серии чисел. Таким образом, до использования отпечатков пальцев контроль строится на слиянии фотографии и антропометрии. Для того времени это был наиболее пригодный инструмент классификации и идентификации индивидов вне зависимости от изменений их внешности, будь то преднамеренные изменения с целью ускользнуть от полицейского розыска или непреднамеренные, как в случае неопознанных трупов, помещенных в морг[132].

Вопреки общепринятым высказываниям об автоматической истинности фотографических изображений, Бертильон испытывает трудности с производством истины, в которой нуждается полиция. На самом деле его опыт подтверждает, что истина не схватывается, не раздается, но выстраивается, что она всегда специфична и требует изобретения новых и особенных процедур и форм. Те формы и процедуры, что он догматизировал, стали радикальными в конце 1880‑х годов благодаря «автомату для портретов», который в 1926 году примет название «фотоматон» и примерно тот вид, в каком он известен сегодня. Устраняя оператора и доводя до крайнего предела механическую регистрацию, фотоматон воплощает триумф машины и той правды недостатка, которую путают с отсутствием человека, выражения, искусства.

В то время как «художественная и коммерческая» форма студийного портрета надеется выразить индивидуальность модели, форма полицейского снимка стремится только подтвердить личность задержанного (показательно, что фотоматон будет использоваться для документов, удостоверяющих личность). Художественному выражению качеств «души» свободной личности, следовательно физиогномическому идеалу, противостоит методичный, как можно более нейтральный перечень отличительных черт принуждаемого тела. Двойной фотографический портрет в фас и в профиль с этой целью дополняется таблицей антропометрических измерений и списком телесных меток: шрамов, татуировок, фурункулов и проч. Индивидуальность или идентичность: два режима истины, два подхода к телу, две фотографические процедуры, две формальные конструкции. На самом деле это две эстетики: экспрессивная эстетика и эстетика прозрачности и истинности – документа. Бертильону принадлежит заслуга конкретной демонстрации того факта, что прозрачность фотографии-документа является не автоматическим продуктом машины, простой регистрацией, но результатом ученой конструкции. Будучи комбинацией предписаний (четкость, освещенность, читаемость, фронтальность, анонимность, мгновенность и проч.) и запретов (без надписей, без материала, без тени, без плотности, без деформации, без человека, без автора, без ретуши и проч.), формальные принципы документальной прозрачности регулируют формы истины и определяют эстетику, парадокс которой состоит в ее невидимости. Таковы принципы, скрепляющие эффект истины. Когда фотография-документ отойдет от них, она впадет в фотографию-выражение, в могущество лжи.

Моментальность

В момент, когда Бертильон продумывает формы истины, необходимые для нужд полицейского контроля, негативы на желатино-бромистых соединениях делают возможными улучшения, позволяющие радикально сократить время выдержки, из чего возникает новое понимание истины, основанное на моментальности. Хотя первые эксперименты датируются концом 1870‑х годов, потребовалось ждать 1890 года для того, чтобы желатино-бромистые соединения стали текущей практикой и чтобы исполнилась мечта о моментальности, которая преследовала умы на протяжение полувека. Разве еще в 1839 году Жюль Жанен не утверждал, что дагерротипия «действует мгновенно, так же скоро, как мысль, так же быстро, как солнечный луч»[133]? Его избыточный оптимизм строился на очевидной новизне процесса, на силе современной утопии, на его крепкой вере в прогресс.


На протяжении многих десятилетий единство фотографии и моментальности будет провозглашаться столь же часто, сколь и вопреки фактам. Мы уже вспоминали, с каким энтузиазмом последователь Сен-Симона журналист Луи де Корменен в 1852 году объединяет в одном гимне прогрессу фотографию с железными дорогами, электричеством и паром, чья слава будет состоять в том, чтобы «сократить для человека расстояния и время»[134]. Однако приключения, которые полковник Жан-Шарль Ланглуа пережил с Леоном-Эженом Мехеденом с ноября 1855 по май 1856 года под Севастополем, умеряют этот прекрасный энтузиазм. В Крыму фотография безусловно впервые входит на территорию военных действий, соединившись с электрическим телеграфом, железной дорогой и пароходом, но эти дебюты даются с трудом. Реальность чересчур упряма, а инструменты весьма рудиментарны: слишком тяжелы и трудны в использовании, слишком слабо чувствительны к свету и слишком уязвимы перед атмосферными условиями (холодом, влажностью, пылью и т. д.). «Ты очень скромна, когда предлагаешь отвести на один снимок три четверти часа, – пишет Ланглуа своей жене, – чаще это час и даже полтора часа»[135].

В 1890 году ситуация радикально изменилась. Железная дорога, пар и электричество вышли из младенческого возраста и занимают решающее место в западных индустриальных обществах, начинается эра автомобиля. Пятьдесят первых лет фотографии были театром всеобщего ускорения: ускорения производства вследствие необыкновенного развития индустрии, ускорения коммуникаций вследствие экспансии электрического телеграфа, ускорения транспорта вследствие развития железной дороги. Потоки товаров, капиталов, людей и информации циркулируют с головокружительной для того времени скоростью. Все ритмы жизни стали значительно динамичнее – до такой степени, что изменился взгляд на мир, возникло новое воображаемое вокруг электричества и паровоза, а фотография была вынуждена адаптироваться к новой шкале скоростей.

По мере того как ускорялась социальная активность, реальность становилась более динамичной и более подвижной, а время утверждалось как фундаментальный элемент нового мира – возникла необходимость в моментальности как основном измерении настоящей фотографии. «Прежде при подсчете времени выдержки за единицу принималась минута, затем секунда, затем 1/100 секунды, а сейчас мы должны принимать за единицу 1/1000 секунды, и эта единица уже слишком велика»[136], – заявляет в 1891 году Альфонс Даванн в своем отклике на проект Этьена-Жюля Марея, который хотел зафиксировать вибрацию крыла насекомого. Вибрация здесь важнее, чем крыло: речь идет скорее о схватывании мгновения и движения, чем о регистрации пространства или вещи. Пространственная перспектива со времен Ренессанса служила для описания вещей и их положения в пространстве, для поддержания понятия сходства, но в конце XIX века ее сменяет временная перспектива, выдвигающая на первый план движения и динамику. Марей изучает механизм движения, полностью покрывая тело идущего, жертвуя миметическими возможностями процесса. Тело-вещь исчезает за абстрактным чертежом своего движения. В хронографических работах Марея, как и Лонда, Демени и Мейбриджа, запечатление времени (chronos) главенствует над запечатлением пространства. Истина переходит от вещи к ее движению, моментальность становится необходимой составляющей изображения, в котором статика уступает место динамизму форм.


Накануне появления кинематографа в тех секторах науки и знания, которые стремятся к схватыванию движения, развивается хронофотография. В то же самое время изготовление аппаратов маленького размера, легких и удобных в работе, и индустриальное производство простых в использовании химических реактивов делают фотографическую практику доступной для любителей, особенно после выпуска в 1888 года знаменитого аппарата «Кодак» с не менее знаменитым девизом «Нажмите на кнопку, остальное сделаем мы!». Любителям, среди которых Жак-Анри Лартиг был одним из самых вдохновенных, моментальность предоставляет необыкновенные формальные возможности, благодаря чему они вольно или невольно перейдут границы эстетических норм и изобретут новые формы. Пользуясь полной свободой движения, тела и вещи больше не зафиксированы в статичных, предустановленных, условных позах. Кадр перестает быть поверхностью регистрации поз, оператор трансформирует его в процесс схватывания движущихся, непредсказуемых, случайных феноменов. Так мир движений приходит на смену миру вещей. Формы также меняются, поскольку классическая геометрическая композиция, которая главенствовала в упорядочении пространства изображения, отныне уступает свой авторитет темпоральной композиции.

Жесткий закон эфемерного царства моментальности, обязывающий видеть и действовать быстро, сопровождает новая фигура: неуместная обрезка. В противоположность постановочной фотографии, где – как, впрочем, и в живописи – обрезка была всегда конвенциональной, соотнесенной с хорошо разработанным ансамблем эстетических правил, обрезка в моментальной фотографии не контролируется и часто портит снимок, будучи безразлична к лицам, телам и вещам. Так, в 1890‑е годы производится большое количество дотоле не встречавшихся изображений, где фигурируют персонажи с глазами, головами, ногами, полностью или частично, но всегда непроизвольно обрезанными. Чопорные, суровые и напряженные буржуа студий Второй империи уступают место светским рантье из «класса удовольствий»[137], прекрасно описанного Марселем Прустом: богатые и праздные, чистый продукт расцвета финансового капитала, они обладают легкомыслием людей, далеких от экономической и социальной реальности. Между прочим, тела на фотографических изображениях становятся уязвимы именно в тот момент, когда финансовый капитал приобретает главенство над капиталом индустриальным, когда экономическая власть перемещается от капитанов индустрии к банкирам и анонимным акционерам.

На моментальных снимках богатых любителей 1890‑х годов представлены уже не помещенные по центру изолированные и неподвижные персонажи, но сцены и личности в действии, часто сфотографированные неожиданно или в момент, когда они об этом не знают, с помощью маленьких аппаратов «детектив», которые тогда были в большой моде. В противоположность студийным портретам, снимки сделаны в то время, когда люди заняты игровой или светской деятельностью, в больших буржуазных домах, на беговых полях, во время спортивных мероприятий или в обстановке роскошных курортов. Но вне зависимости от социального мира личностей или изображенных мест моментальные фотографии часто поражены феноменом разъединения. Когда сцену ставили, все элементы, тела, взгляды, выражения были организованы для снимка. Отныне оператор, напротив, должен приспособиться к моделям, свободным в своих движениях, совершенно не зависящим от старых ограничений фотографической аппаратуры. Снимок потерял свой исключительный характер, чтобы интегрироваться в обыкновенный ход жизни, не настаивая на особенных приспособлениях.

В протоколе позирования изображение было поляризовано отношениями между моделями и оператором, которые и строили композицию. Эта связь была разрушена в моментальной фотографии, где персонажи и оператор кажутся живущими в мирах, чуждых друг другу, противостоят без вступления в контакт. На курорте или на беговом поле главная забота членов нового «класса удовольствий» – выглядеть, казаться. Кроме всего прочего, моментальная фотография нуждается в таких индивидах, для которых состояния «казаться» и «быть» смешиваются; в индивидах, пребывающих в постоянной репрезентации, всегда находящихся в экспозиции и тем не менее больше не позирующих. Если студийные портретисты долго питали амбицию проникновения в скрытые глубины своих моделей, мастера-любители моментальной фотографии не обнаруживают иной претензии, кроме схватывания тонкого слоя их внешности. Прежде аппаратура ограничивала тело, позволяя погрузиться в скрытые глубины души, теперь рантье представляет себя свободно, бросая вызов фотографу. Поверхностная и эфемерная истина моментальности противостоит старой глубинной истине позирования.

В действительности моментальные снимки любителей парадоксальным образом обязаны своим содержанием истины неуместной обрезке, которая по меньшей мере должна была бы раскрывать их произвольный характер. Но сила истины не проистекает ни от прибавки реальности, предполагаемой в изображении, ни от уменьшения произвольности репрезентации. Она проистекает от возникающего разрыва с формами и ценностями традиционной живописи, отказа от них в пользу модных форм, ценностей, привычек, мест, приспособлений и тел, в пользу спорта и светской жизни конца века.

Сеть

Главной формой истины фотографии-документа является прозрачность, поскольку в ней проявляется наиболее общий закон – закон логоса и разума, выстроенный расчетом, пропорциями, логикой, интеллектом, ясностью. Истина логоса – это та самая истина, которую поддерживает фотография. Завершая, рационализируя и механизируя перспективу и технику камеры обскуры, регистрируя видимости химически и оптически (то есть научно), помещая машину на место руки, индустрию – на место ремесла, фотография вносит закон логоса как в процесс изготовления изображений, так и в их формы: четкость, прозрачность, рациональность, геометрические пропорции и т. д. являются ценностями логоса. С приходом фотографии-документа истина логоса, логичная, ясная и рациональная, утверждается в противовес истине нелогической, истине пафоса и антилогоса, свободных искусств. Появление фотографии и индустриального общества совпадает с серьезным кризисом истины, с перемещением последней из сферы пафоса в сферу логоса. Фотография-документ является одновременно манифестацией и носителем этого кризиса.

Однако логическая истина, воплощенная в фотографии-документе, является только «возможной истиной», которой Пруст предпочитает ту глубинную истину, что не раздается, но выдает себя, не сообщается, но интерпретируется, не преднамеренна, но невольна[138]. Будучи восприятием, преднамеренной памятью и логосом, разве фотография-документ не раздает «возможные истины»? В любом случае это истины поверхности, по необходимости скромные, простые кальки вещей и состояний вещей.

Действительно, если в фотографии-документе есть истина, то это не потому, что она соответствует или даже адекватна вещам. Доля истины, которая может быть кредитована изображению, в меньшей мере находится в уподоблении вещам, чем в контакте с ними, отмечающем изображение своей печатью. Речь идет о новой модальности истины: это скорее истина контакта, чем сходства. В терминах Пирса, в фотографической истине больше от индекса, чем от иконы. Запечатление главенствует над мимесисом – или, скорее, мимесис описывает, тогда как запечатление подтверждает. В этой диалектике описания (оптического) и подтверждения (химического) заключена сила фотографии, а не ее ненадежность, как полагает Жан-Мари Шеффер в своей работе «Ненадежное изображение: О фотографической технике».

Тем не менее контакт вещи и финального изображения не является прямым. Снимок, который зритель держит в руках, равно как и репродукция, которую он находит в газете или книге, отделен от вещи серией этапов: съемкой, проявлением, негативом, печатью, фотогравюрой, типографией, не говоря уже об изменениях, возможных отныне с появлением цифровых сетей. Итак, именно окольным путем, через серию технических, материальных и формальных трансформаций реальный феномен становится феноменом фотографическим: плоским, легким, удобным для рассмотрения, соединения с другими, транспортировки, обмена, архивации и проч. Каждый этап характеризуется изменением материала – транссубстантивацией. Вещи мира трансформируются в соли, а затем в частицы серебра, которые сами, возможно, будут замещены типографскими чернилами или цифровыми символами. Совершаются переходы от объема к плоскости, от пленки к фотографической бумаге, от металлической пластинки к ротатору с типографской бумагой, а сейчас еще и от бумаги к экрану компьютера. То, что теряет в весе и материальности, выигрывает в мобильности и скорости циркуляции. Изображения можно комбинировать с текстом, классифицировать в архивах или размещать в сетях (прессе, издательствах, агентствах, библиотеках, интернете и проч.).

Иначе говоря, фотография никогда не бывает одна, но и никогда не находится лицом к лицу с вещью, ею представляемой. Она всегда вписана в регулярную сеть трансформаций, всегда вовлечена в поток движущихся следов[139]. В одиночку она ничего не значит. Сама по себе она не имеет референта – или, что в итоге равнозначно, имеет их тысячу, о чем свидетельствуют снимки из прессы, помещаемые неправильными надписями поочередно в противоположные контексты, чуждые их собственному. Каждый этап фотографической трансформации скорее не подражает (в качестве иконы) предыдущему, а устанавливает с ним связь (в качестве индекса) через контакт. Этот физический контакт, связывая каждый этап со следующим, создает сеть и обеспечивает возможность умственно перейти от последнего этапа (изображения) к первому (вещи). Именно этот возможный возврат, эта циркуляция, это внутреннее движение в сети трансформаций и соположений накладывает на фотографию-документ особенную печать истины – сетевой истины.

III

Функции документа

Фотографическая истина оперативна. Именно на этом строится утилитарная ценность изображений и функций документа – по крайней мере, тех версий документа, которые сопровождали подъем индустриального общества.

Архивировать

Одна из важных функций фотографии-документа состояла в том, что она провела новую инвентаризацию реального в форме альбомов, а затем архивов. Альбом – машина собирания и накопления изображений; фотография – машина (оптическая) видения и машина (химическая) регистрации и удвоения видимостей. Таким образом, эта фотографическая инвентаризация реального строится на пересечении двух процедур накопления: накопления видимостей в фотографии и накопления изображений в альбоме и архиве.

В первое время дагерротип, уникальное изображение на металле, размещался скорее в личных шкатулках; фотография в собственном смысле слова, репродуцируемая на бумаге, быстро нашла свое место в альбомах. Невозможно перечислить все альбомы (часто – отпечатанные в нескольких экземплярах), что с конца 1840‑х годов были сделаны из оригинальных фотографий. Директор ателье фотографической печати Бланкар-Эврар совместно с издательством «Жид и Бодри» публикует множество престижных альбомов, среди которых такие, как «Египет, Нубия, Палестина и Сирия» Максима Дюкана (1852) и «Иерусалим» Огюста Зальцмана (1856). На протяжении более чем полувека альбом будет канонической формой завершения большей части заказов, миссий и работ документальной фотографии. Альбомы возникают в разных сферах, таких как архитектура, общественные строительные работы, путешествия и открытия, наука и индустрия, медицина, археология, военное дело, изучение обнаженной натуры, портреты знаменитостей, сцены Коммуны, новости и проч.[140] В начале 1860‑х годов мода на портреты в формате визитной карточки рождает личный альбом, успех которого утвердится с расцветом семейной фотографии.

Таким образом, слияние фотографии и альбома конституирует первую большую современную машину документирования мира и накопления его изображений. Альбом и фотография-документ на протяжении примерно столетия функционировали в симбиозе, прежде чем развились агентства и архивы. В любом случае фотография-документ включает в свой горизонт архивацию. Вначале она производит изменение масштаба вещей через их увеличение или уменьшение. Например, благодаря тому, что зоолог комбинирует микроскоп и камеру обскуру, «микроскопические животные, увеличенные в диаметре во много сотен раз, занимают свое место в альбомах»[141]. Напротив, коллекция фотографий Лувра, сделанная Эдуардом Бальду, в 1856 году насчитывает «уже двести снимков оригинальных моделей, уменьшенных в десять раз. Там фигурирует весь Лувр – от акантовых листиков на капителях колонн и подвесных гирлянд на фризах до больших фигур на фронтонах. Каждая деталь этой феерической архитектуры была воспроизведена отдельно»[142]. Итак, фотографический обзор Лувра происходит как его уменьшение до человеческих размеров («оригинальные модели, уменьшенные в десять раз»), исчерпывающее изложение («там фигурирует весь Лувр от… до…»), разделение на фрагменты («каждая деталь была воспроизведена отдельно») и реструктурирование внутри альбома.


С самого начала все процедуры инвентаризации, архивирования и символического подчинения проистекают из настоящей одержимости полнотой, стремления к тотальной регистрации реальности. В 1861 году фотографов призывают «представить типы человеческих рас со всеми вариациями анатомии тела, характерными для различных широт, а также все классы, все семейства животных, все виды растений с изображением всех их частей, корней, листьев, цветов и плодов и, наконец, всех образцов, полезных для изучения геологии и минералогии»[143]. Здесь репрезентация стремится к интегральному исследованию видимого, откликаясь на то, что разыгрывается в это время на экономической сцене (расцвет законов рынка и конкуренции) и на мировой (ускорение процесса колонизации)[144].

Фотография-документ вносит свой вклад в расширение зоны видимого совместно с ростом пространства обмена, расширением рынков, увеличением зоны западных военных вторжений. Действительно, во Франции фотография утверждается как по преимуществу документальный инструмент при Второй империи, которая проводит политику больших военных экспедиций в Крыму (1856), в Сирии, Китае и Индокитае (1860) и даже в Мексике (1867). Именно в этом контексте рождаются многие проекты «организации фотографических миссий, на которые возложена обязанность отправиться исследовать все страны мира и доставить через несколько лет полные репродукции всего, что может заинтересовать физические и естественные науки в разных частях земного шара»[145]. Сближение визуального, культурного, экономического и военного полей проявляется также в предложении Диздери экипировать армию фотографическими аппаратами. Тогда, объясняет он, «появятся бесчисленные документы […] из всех частей света, где у нас есть владения, военные базы. Эти документы, рассортированные, классифицированные, подтверждающие друг друга, образовали бы самые удивительные коллекции, какие мы только могли видеть, вполне достойные самых восхитительных открытий века и самой умной армии среди цивилизованных народов»[146]. В этой акции, соединяющей визуальное и военное завоевание мира, фотография, армия и транспорт стремятся к пересечению и взаимной настройке своих технологий. Не располагаются ли железная дорога, телеграф, пароход, пулемет Гатлинга, запущенный в серийное производство в 1862 году, динамит (1866) и т. д. в том же технологическом и символическом плане, что и фотография? Не служит ли коллодий, главная фотографическая субстанция до 1870‑х годов, одинаково и военным для производства взрывчатки, и хирургам для перевязки ран?

Фотографические миссии, связаны ли они с военными операциями или нет, чаще всего задумываются для «обогащения наших музеев», удовлетворения частного любопытства или создания «своего рода универсальной энциклопедии природы, искусств и промышленности»[147]. Здесь фотография вступает на другой уровень, который объединяет ее уже не с машинами захвата, а с музеями, альбомами, архивами, то есть с машинами складирования, собирания, накопления, сосредоточивающими и сохраняющими свидетельства прошлого, а также фрагменты настоящего и дальнего. Все эти машины символического захвата и накопления появляются в период, который открыли революционные перемены конца XVIII века, период, когда финансовое накопление также поднято на уровень главной экономической ценности. Фотография увидела свет одновременно с железной дорогой, но ее развитие совпадает также и с подъемом современной банковской системы: «Crédit Mobilier» братьев Перейра, публичные займы, биржа.

В ситуации стремительного ускорения и расширения мира, в ситуации тревоги, вызванной острым в тот период сознанием огромности внешнего и недоступного, в ситуации возобновляющейся конфронтации с новым и другим – короче говоря, перед лицом нарастающей трудности поддержания физических, прямых и чувственных отношений с миром фотография-документ играет роль посредника. Благодаря ей, замечает один журналист в 1860 году, «мы сближаемся с вещами, как если бы мы их видели. Сидя у камина, мы располагаем преимуществом изучать их, не утомляясь, не претерпевая лишений, избегая риска, которому ради нашего удовольствия и просвещения подвергали себя отважные и предприимчивые художники»[148]. Благодаря ей в буржуазном салоне угрожающий внешний мир становится интимным и теплым. Но спокойствие имеет свою цену: живые, иногда опасные отношения с миром переданы третьему лицу (фотографу) и замещены визуальными отношениями с изображениями. Мир начинает становиться изображением.

Устанавливать порядок

Превращение мира в изображение непрестанно углублялось. Чтобы оно достигло своего сегодняшнего уровня, слияние фотографии с альбомом или с архивом должно было уступить место слиянию фотографии с прессой, а затем – со спутниковым телевидением. Альбом, так же как и архив или те приспособления, которые придут ему на смену, вовсе не является пассивным вместилищем. Собирая, сосредоточивая, сохраняя, архивируя, он при этом обязательно классифицирует и перераспределяет изображения, производит смысл, конструирует сцепления, предлагает видение, символически распоряжается реальностью. Изначально соединенная с утопией систематического помещения всего мира в образы, фотография-документ, связанная с альбомом или архивом, вовлечена в задачу распоряжения. В этом обширном предприятии фотография-документ и альбом (или архив) играют противоположные и взаимодополняющие роли: фотография фрагментирует, альбом и архив восстанавливают целое. Они устанавливают порядок.

Фрагментировать

«Изображение живописца целостно, изображение кинооператора создано из множества фрагментов»[149], – объясняет Вальтер Беньямин. Еще и этим фотография отличается от живописи. В то время как «художник сохраняет в своей работе нормальную дистанцию по отношению к реальности своего предмета», аппаратура кинооператоров и фотографов позволяет им «глубоко проникать в ткань данной реальности». Фрагментация и сила детали проистекают как из способности техники приближаться к вещам, так и из ее манеры вырезать и регистрировать видимости. Фрагмент и деталь происходят от разрезки и схватывания. Они мобилизуют как химические (регистрацию), так и оптические (разрезка, дистанция) возможности аппаратуры.

Живописец работает, нанося вещество на свое полотно, мазок за мазком он строит целое, тогда как фотограф, в свою очередь, работает вычитанием, он дробит континуум видимого, извлекая из него свои изображения. «Когда фотограф выбирает вид, вы всегда видите только часть, отрезанную от целого»[150], – отмечает Эжен Делакруа в соответствии с романтической эстетикой Карла Густава Каруса. «Подлинное произведение искусства, – писал Карус в 1831 году, – составляет целое, несет в себе маленький мир (микрокосм); напротив, отражение всегда кажется только фрагментом, частью бесконечной природы, оторванной от своих органических связей и замкнутой в противоестественных пределах»[151]. Это противопоставление произведения искусства и отражения в зеркале, целого и фрагмента послужит аргументом для тех, кто захочет исключить фотографию из поля искусства. На самом деле Карус не только решает вопрос о фрагменте, но и предлагает новую концепцию, еще сильнее разводящую произведение искусства и фотографический процесс. Отождествляемое с «микрокосмом» произведение искусства уже не оценивается ни в зависимости от своей подражательной верности, ни в зависимости от удовольствия, которое оно доставляет, ни даже от какой бы то ни было красоты природы, но только как автономный, систематический и тоталитарный продукт, существующий сам по себе, в себе и для себя. Согласно этой концепции, мир связывает фотографа, а потому он по всем пунктам противоположен живописцу, способному обыгрывать мир по своему вкусу. Один «берет», другой сочиняет. Критик Гюстав Планш в выборе между фотографией (которая, как он считает, «ничего не опускает, ничем не жертвует») и искусством, которому приписывается умение «выбирать то, что ему подходит, и отвергать то, что ему не подходит»[152], решительно принимает сторону искусства. Причина понятна: фотография не устанавливает никакой иерархии ни между запечатленными вещами, ни между репродуцируемыми деталями, ни между краями и центром изображения. В ней «детали так же важны, как и главное»[153], – подчеркивает Делакруа.

Передача без отбора – вот что, по мнению Делакруа, Планша, Бодлера и многих других, отдаляет фотографию от искусства и неисцелимо замыкает ее в документальной сфере[154]. Но их аргументы, без сомнения, черпают свое вдохновение скорее не в фотографии, а в концепциях, отмеченных сильным влиянием неоклассицизма Катрмера де Кенси. В самом деле, в 1823 году, отвечая на подъем документального и натуралистического направления в искусстве, Катрмер противопоставляет идентичность механической репродукции, служебность – копии и имитацию в искусстве, которая, по его мнению, построена на неполноте изображения, – его недостаточности по отношению к модели, его отдаленности от реальности[155]. Относительный характер этих положений лучше виден, если спроецировать их на век позже, в другой контекст – в Германию и Соединенные Штаты 1930‑х годов, где именно то, что удерживало фотографию на территории, близкой к документу, открыло ей двери в искусство. Тогда модернистские теоретики увидели в документальных работах таких фотографов, как Август Зандер или Уолкер Эванс, элементы вполне художественной практики, отличной от прямого функционирования документации. Четкость, механическое видение и имперсонализм, рассматриваемые как «специфика средства коммуникации», становятся составляющими модернистской концепции эстетики, обосновывающей каждое искусство через строгое соблюдение границ свойственных ему технических средств.

Сильная враждебность со стороны мира искусства, на которую фотография была обречена с момента своего появления, нисколько не означает, что фотография в принципе несопоставима с искусством и приговорена исполнять исключительно подчиненную функцию документа. Напротив, эта враждебность вызвана пониманием, что фотография-документ производит полное изменение не только традиционного видения и репрезентации, но и, без сомнения, самого знания. Фотография противостоит неоклассической, романтической и даже реалистической живописи не только потому, что она заменила руку художника машиной, но еще и потому, что производит фрагментарные, атомарные, раздробленные, не выстроенные иерархически изображения реальности. Противоречия между живописью и фотографией в XIX веке раскрывают именно противостояние двух миров. С одной стороны – есть мир, который стремится верить, что некое единство еще может объединить части, что целое всегда способно представить фрагменты как целостность; с другой – возникает мир, где собираются несоединимые и несоединенные фрагменты, где старые целостности ломаются. Другими словами, фотография вводит в сферу изображений «современное сознание антилогоса», в то время как живопись еще воплощает мировой логос, вкус к объединению, связь, постоянно протянутую от Части к Целому и от Целого к Части[156]. Это разрушение органических целостностей в пользу частей и фрагментов касается не только изображений, живописи и фотографии. Это более общий феномен современности, с развитием индустрии затрагивающий производство, а также литературу и прессу. Так, поразительно, что в конце 1830‑х годов одновременно появилась фотография и произошли важные изменения в прессе, когда Эмиль де Жирарден вполовину снизил стоимость подписки, сделал регулярной практикой публикацию объявлений и изобрел роман-фельетон. Тогда информация начинает конкурировать с рассказом. Краткая, ясная, анонимная информация сопоставляет новости без внутренней связи, без объединения друг с другом, что противоположно рассказу: рассказчик сочиняет, включая событие в свою жизнь, описывая его как свой личный опыт[157]. Таким образом, большая пресса утверждается в середине XIX века ценой исключения рассказчика, чьи идеи, опыт, видение и впечатления сообщали рассказу плотность и густоту, смысл и связность. С приходом информации газета становится калейдоскопом, множеством взглядов, пересекающихся в разорванном и открытом пространстве. При отсутствии единой точки зрения и центра перспектива усложняется. Что касается романов, которые публикуются как фельетоны – из номера в номер, их единство раскалывается под ударом разделения на эпизоды; они стремятся стать только простым прибавлением эпизодов к неопределенному, в любом случае второстепенному целому.

Объединять

Вырывая, изымая и абстрагируя, фотография-документ быстро приходит к накоплению постоянно умножающихся частичных видов, фрагментов, обрывков реальности. Возникает обширный хаос изображений, пребывающий в поиске необходимого объединения – не органического единства, которое было утрачено и должно быть заново найдено, но объединения именно этой множественности, всех этих фрагментов[158]. Задача не в том, чтобы восстановить предполагаемое в прошлом единство (по образцу пазла), а в том, чтобы выстроить «последующее единство», объединение, что было бы только «эффектом» множества и его разрозненных частей. Эта конструкция вводит в дело материал (фрагментарную множественность изображений фотографии-документа) и машины, позволяющие его использовать, – панораму, но в особенности альбом и архивы.

В 1855 году английский фотограф Роджер Фентон объединяет одиннадцать снимков Крымской войны в «круговую панораму, обнимающую всю протяженность поля военных действий объединенных войск»[159], французских и английских. Критик Эрнест Лакан в своем комментарии просит читателя перенестись в воображении «на высокую точку, избранную фотографом», затем «обвести взглядом то необъятное пространство, что он перед нами раскрывает». Быстрота производства фотографий (сравнительно с ритмами рисунка или живописи) позволила в достаточно короткий промежуток времени с помощью «кругового движения» получить одиннадцать разных снимков с одной и той же точки зрения. Снимки, фрагментирующие таким образом пространство, были перераспределены в новое единство внутри машины видения – панорамы. Последняя собрала все эти снимки, каждый из которых в отдельности управляется линейной перспективой, в открытую во многих направлениях, «объединенную»[160] перспективу.

Прежде чем начался подъем иллюстрированной прессы, именно альбом послужил делу собирания снимков-фрагментов фотографии-документа в «последующие единства». Когда наступление индустриального общества изменяет мир, наводняет его мириадами товаров, раскрывает и оживляет его, разрушая его прежнее равновесие, когда ценность обмена и денег начинает преобладать над всеми другими ценностями, когда способы мышления, действия, жизни, познания и видения полностью, до основания меняются, тогда появляется и обретает форму новый символический порядок. Накапливая фрагменты, фотография-документ участвует в хаосе; собирая, альбом производит связность, логику, единство.

Во время Всемирной выставки 1855 года фотограф Диздери, чье стремление к полноте граничит с одержимостью, представляет фотографию-документ как идеальное средство распространения изображений «городских памятников, дворцов, но также и любой примечательной скульптурной детали, решения интерьера – одним словом, планов, профилей, проекций дворцов, музеев, храмов, библиотек, театров, железнодорожных вокзалов, заводов, казарм, гостиниц, торговых залов, доков, рынков, садов…»[161] Однако через несколько лет после этого бредового перечисления, занимающего больше страницы, Диздери признает, что «публикация не должна быть запутанным и беспорядочным нагромождением. Напротив, – уточняет он, – необходимо вносить в нее большую ясность с помощью рациональной классификации по сериям и текста, который, связывая серии друг с другом, придавал бы всему ансамблю прочное единство»[162].

Классификация и текст, разум и дискурс делают альбом механизмом упорядочивания накопленных фрагментов, замещения запутанности ясностью, производства единства из беспорядочного нагромождения. Действительно, будучи рациональным оператором, фотографический альбом вписывается в течение «Энциклопедии», он соответствует концепции Просвещения, которая стремится свести знание к исчерпывающей сумме единиц информации, эквивалентных друг другу, сопоставленных без всякого смысла, кроме алфавитного порядка. Эта концепция знания главенствует также в феномене Всемирных выставок, точно совпадающем по времени с расцветом фотографии[163]: знаменательно, что четыре первые выставки состоялись в самом сердце нового индустриального мира – в Лондоне в 1851 и 1862 годах и в Париже в 1855 и 1867 годах. Именно в этом контексте Французское фотографическое общество, со своей стороны, мечтает способствовать созданию «археологического, исторического, географического, художественного, живописного, сельскохозяйственного, индустриального, геологического и ботанического альбома нашей Франции»[164] с единственной целью: «объединить в собрании томов» снимки, которые «затеряются, будучи напечатанными на картоне».

Большинство альбомов являются завершением последовавших за знаменитой Гелиографической миссией 1851 года многочисленных миссий, которыми был так богат первый век фотографии. «Объединение работ этих различных миссий, – советует в 1861 году фотограф Алоф, – могло бы сформировать корпус трудов, который стал бы одним из важнейших произведений нашего века, своего рода универсальной энциклопедией природы, искусств и индустрии»[165]. Число альбомов, хранящихся в настоящее время в музеях и библиотеках мира, как нам кажется, позволяет судить о том, сколь щедро было исполнено пожелание Алофа.

Однако материалы первой из этих миссий, Гелиографической, не были опубликованы. Они остались в сфере архива. В 1851 году Эдуард-Дени Бальду, Анри Ле Сек, Гюстав Ле Гре, а также Огюст Местраль и Ипполит Байяр были приглашены Комиссией по историческим памятникам фотографировать архитектурные богатства Франции согласно определенному маршруту и программе. Они посетили более ста двадцати мест в сорока семи департаментах; из негативов, сделанных в рамках этого проекта, триста сохранилось до сегодняшнего дня. Таким образом, в момент, когда железная дорога начинает распространять свою сеть по Франции, фотографы отправляются совершать визуальные открытия ее архитектурных драгоценностей. В 1930‑е годы в Соединенных Штатах подобное физическое и символическое завоевание территории мотивирует создание научных, зоологических, ботанических и геологических экспедиций не только с целью сбора данных, необходимых для того, чтобы лучше узнать и более эффективно эксплуатировать континент, но и для того, чтобы с помощью фотографии внести вклад в выстраивание памяти, завоевание прошлого Америки. Самым важным в этой области, бесспорно, стало предприятие, которое с 1935 по 1942 год провел Рой Страйкер из дирекции исторической секции отдела информации Администрации по защите фермерских хозяйств (Farm Security Administration, FSA)[166].

Фотографический архив FSA представляет собой прежде всего большой корпус материалов (87 000 черно-белых снимков, смонтированных на картоне, 130 000 негативов, 1600 диапозитивов «Кодахром») и место хранения – кабинет эстампов Библиотеки Конгресса в Вашингтоне. Но это также произведение, коллекция – не произведение отдельного фотографа, а коллективное произведение группы, куда входили Расселл Ли, Уолкер Эванс, Доротея Ланж, Бен Шан и другие. Собирая отовсюду сделанные ими разрозненные снимки, коллекция FSA стремится стать местом, символизирующим единство Америки. Огромный культурный и политический проект, который она актуализирует, на самом деле предполагает, что архив является настоящим контрапунктом по отношению к фрагментации, что он объединяет все, без исключений и цензуры, в полной свободе, без журналистских ограничений и даже без художественной цели. Будучи пространством свободы и чистоты, иначе говоря, «настоящим документом», коллекция FSA нимало не подчиняет документ отчетливой руководящей схеме. Вначале осуществляемая государством и репортерами классификация руководствовалась географическим измерением и личным вкладом фотографов. Однако в начале 1940‑х годов быстрый рост количества единиц хранения (более десяти тысяч изображений в год) и необходимость распространения материалов побудили Роя Страйкера принять тематическую классификацию, что привело к выявлению единства репортажей и сокрытию личного участия фотографов.


В действительности эта новая классификация служит большой цели: представить панорамный вид американской нации, то есть «американского приключения», но используемые категории слишком сильно вдохновлены Библией, чтобы быть универсальными, а ансамбль представляет только «деяния Америки ХХ века». Изображения как будто силой завербованы на службу самоутверждению коллекции. Ненасытный стяжатель, Страйкер требовал от своих фотографов, чтобы они собирали все вплоть до малейших деталей, все инвентаризировали, «ничего не оставляя в стороне». Его одержимость исчерпывающей полнотой, как и его принципы архивирования, в меньшей мере выражают его субъективные черты, чем основополагающие механизмы коллекции FSA, этой огромной машины собирания изображений, их перераспределения и упорядочения их прочтения. Это машина производства воображаемого единства американской нации – не как принципа, который надо заново отыскать, но как эффекта множественности и перераспределения ее элементов, эффекта, который является также знанием.

Модернизировать знание

Насколько жестко всегда оспаривалось право фотографии на малейшую частицу территории искусства, настолько редко в течение почти столетия возникали возражения против ее пребывания в сфере знания и науки. Даже Бодлер строго предписывает ей «исполнять свои настоящие обязанности, которые состоят в том, чтобы служить наукам и искусствам как смиреннейшая служанка»[167]. Эта непримиримость по отношению к малейшим художественным поползновениям фотографии сравнима только с единомыслием, сформировавшимся по вопросу ее практического и документального использования. В 1839 году Франсуа Араго уже восхвалял дагерротип за возможности его использования на службе живописи, астрономии, фотометрии, топографии, физиологии, медицины, метеорологии и, конечно же, археологии. «Чтобы скопировать многие миллионы иероглифов, которые даже снаружи покрывают великие памятники Фив, Мемфиса, Карнака, – объясняет он, – потребовались бы многие десятилетия и легионы рисовальщиков. С помощью дагерротипа один человек смог бы довести эту огромную работу до благополучного завершения». Таким образом Араго поощрял Институт Египта экипироваться фотоаппаратами: «Огромные объемы подлинных иероглифов придут на смену иероглифам фиктивным или чисто условным»[168].

Наука

Фотография, которая воспроизводит быстрее, экономичнее и точнее, чем рисунок, регистрирует, ничего не опуская, сглаживает неточности руки и недостатки глаза – одним словом, заменяет человека машиной, – сразу явилась как совершенное орудие, необходимое современной науке. Она останется таковым до Второй мировой войны.

Функционируя согласно научным принципам, фотография вносит вклад в модернизацию знания, в особенности знания научного. Модернизировать прежде всего значит освобождать документы от всякой субъективности, регистрировать, ничего не забывая и ничего не интерпретируя, чтобы удостоверить или даже заместить сам объект. В течение долгого времени только фотография будет способна взять это на себя. Поначалу фотографический аппарат начинает использоваться в астрономии и микрографии – динамичных науках, которые к тому же постоянно используют оптические инструменты. Скомбинированный с другими системами, микроскопами и астрономическими телескопами, фотоаппарат ассоциируется с исследованием невидимых и бесконечных миров. Работы с «микроскопом‑дагерротипом», предпринятые в 1840‑е годы Леоном Фуко и Альфредом Донне[169], продолжили Огюст Берч и оптик Жюль Дюбоск: в самом начале 1857 года, используя «фотоэлектрический микроскоп», Дюбоск делает снимки на стекле и показывает их в амфитеатре Факультета наук с помощью электрического проектора. Что касается астрономических исследований, 13 октября 1856 года Огюст Берч и Камиль д’Арно фотографируют лунное затмение с помощью телескопа Порро. Каждое солнечное или лунное затмение будет предоставлять возможность для новых экспериментов, состоящих в «замене глаза наблюдателя фотографической пластинкой и в электрической регистрации того мгновения, когда свет проникает в камеру обскуру». Речь идет всегда о подтверждении «превосходства автоматического наблюдения над старым методом, основанным на наших чувствах»[170]. Фотография, оптические аппараты, электричество и приложенные к ним протоколы опытов современны, потому что они противопоставляют истину и вымысел, четко отделяют науку от мира разума, чувств, индивидуальности[171].

Граница между искусством и наукой в то время не была столь радикальной, как сегодня. В 1852 году доктор Дюшен де Булонь, подвергая лицевые мускулы своих пациентов воздействию электрических импульсов, пытается выстроить физиогномический проект, позволяющий считывать с тела «знаки безмолвного языка души»[172]. Полученные им результаты в то время кажутся «настолько неожиданными, так противоречат некоторым предрассудкам», что он чувствует необходимость представить их неопровержимые доказательства, для чего обращается именно к «фотографии, столь же верной, как и зеркало», позаботившись о запрете на какую бы то ни было ретушь, чтобы «не оставить никаких сомнений в точности фактов». Его труд «Механизм человеческого лица, или Электрофизиологический анализ выражения страстей», опубликованный в 1862 году, сопровождается атласом фотографических пластинок. Хотя Дюшен мобилизует самые современные ресурсы своей эпохи – фотографию и электричество – и вносит свой вклад в обновление процедур исследования тела, его подход остается предмодернистским по двум причинам: поскольку его позиция опирается на физиогномику и поскольку у него двойной интерес – научный и художественный. Анатомия и физиология упоминаются наряду с Рембрандтом и Риберой, и работа разделяется на научную и эстетическую части, причем и первая, и вторая «объединяют, насколько это возможно, совокупность условий, определяющих красоту с пластической точки зрения». Конечно, трансформация научного знания включает в себя не только фотографию, которая является лишь инструментом в более широком процессе модернизации. Ее роль состоит именно в том, чтобы лучше отделить знание от искусства, производя разрыв между документами и художественными жанрами как в изображениях природы, так и в изображениях лица и тела.

Природа

Машина, разработанная живописцами для рассматривания природы, – пейзаж – является недавним изобретением. Он появляется во времена Ренессанса вместе с перспективой и представляет собой первый профанный, отделенный от Неба и простирающихся за ним мифологических и религиозных миров взгляд горожанина на то, что ему близко. Поле, лес, море и горы – эти составляющие природы сегодня всем знакомы, но глаз не так давно научился различать, выделять каждую из них саму по себе. До этого природа виделась лишь как хаос, непомерное разнообразие, нечитаемое изобилие. Кадр, перспектива, переходы тонов, симметрия и т. д. служили живописцу-пейзажисту средствами для того, чтобы воспроизвести эту мятежную природу и оформить ее для взгляда, взять ее под контроль и сделать видимой. Он упорядочивал ее, схематизировал, оформлял, устанавливал символические связи между ее элементами. Таким образом, с начала XVI века на протяжении трех столетий глаз постигал природу именно на окольных путях художественного жанра. Однако в конце XVIII века под воздействием глубоких изменений в западном обществе, в особенности с появлением новых ценностей и новых истин в искусстве, литературе, философии, так же как и в областях экономики, науки и техники, понятие природы снова меняется. Именно в этой ситуации появляется фотография и начинает строить свои отношения с живописью. Хотя живопись не исчезает из визуального мира западного человека, он все больше доверяет свой взгляд заботам фотографии. В результате живопись и изобразительное искусство в целом утрачивают свои существенные практические функции (что, заметим в скобках, благоприятствует распространению знаменитого понятия кантианской эстетики о «конечной цели без конца»). На место искусства встает фотографический документ: отныне он будет изображать мир и воспитывать взгляд. Современность открывает доступ к визуальности через современные механизмы. Это другая реальность, другая истина, другие ценности, другие аппараты видения, другие изображения, другие парадигмы фигуративности.

Если, например, вести речь о горах, потребовалось дождаться XVIII века, чтобы писатели, а затем живописцы приблизились к ним окольным путем художественного жанра, называемого пейзажем. Тогда горы перестали вызывать опасение и отторжение у европейцев, которые до той поры считали достойной пейзажного изображения только приветливую, плодородную и одомашненную сельскую природу[173]. Действительно, необходимо уточнить, что не любой вид природы сразу и обязательно является пейзажем. Художественный жанр пейзажа не появляется в истории изображений спонтанно, и не каждое изображение пейзажа (природы) обязательно относится к эстетической категории пейзажа. Так, многочисленные фотографии Фридриха Мартенса (ок. 1855), братьев Биссонов (1862) и особенно Эме Сивиаля изображают горы так, как они никогда не изображались раньше: вне искусства, ближе к документу и науке. Сивиаль подчеркнуто отвергает «точку зрения искусства» во имя науки. Работая для географов, геологов и метеорологов, он стремится к тому, чтобы его воспроизведение стояло «над всеми противоречиями и было независимо от любой предвзятой идеи и личной ошибки»[174]. В противоположность художникам, он ограничивает себя строгими процедурами: комбинирует виды деталей и панорамы (некоторые длиной около четырех метров), высчитывает относительные перемещения солнца и своей камеры, соблюдает точные условия высоты, безукоризненно выверяет горизонтальность своей оптической оси, не оставляет никаких лакун в ансамблях, которые он изображает. Наконец, – и это другая черта научного подхода – его изображения сопровождаются серией измерений, геологических проб и экстрафотографических замечаний. В противоположность художественному вдохновению и фантазии, случайному и всегда исключительному стечению обстоятельств, его документальный подход строится на системе, порядке, мере и правилах.

В XIX веке и продавцы стереоскопических пластинок, и художники, как, например, Эжен Делакруа, называют документальные снимки Сивиаля «видами». Термин «пейзаж» применяется только к фотографиям больших пространств, которые вписываются в художественный мир: их сфера распространения, зрители, ценности, как и мобилизуемые ими знания, принадлежат искусству. Пейзаж подлежит суждению вкуса, а вид – практическому суждению. В виде референт главенствует над личностью, выполнившей этот вид, описание преобладает над выразительностью. Вид денотативен. Он предназначен не для экспонирования на стене, а для публикации и архивации. Он дает описание, предлагает знание. Его не созерцают – с ним консультируются, им пользуются. Переход от пейзажа к виду – это переход от искусства к документу, от художника к оператору, от произведения к архиву. Понятие субъекта перестает быть центральным. Кто субъект снимков Реймского собора Анри Ле Сека? Творец, который следует путем своих эстетических интенций и своего произведения, или оператор, послушный директивам Гелиографической миссии? «Первый», – утверждают сторонники фотографического искусства; «второй», – возражают его противники.

Тело

Новые типы визуальности, отличные от тех, что существуют в искусстве, возникают одновременно с новыми современными типами знания о природе, территории и протяженности страны. Равным образом новое знание о теле появляется тогда, когда фотография порывает с традиционными художественными жанрами, в особенности с ню. В то время как мы видим, что многие операторы – например, Александр Кине и Жюльен Валлу де Вильнев, – вписывают фотографию в художественную традицию ню с ее формами и ценностями, фотография-документ рождает новые изображения обнаженного тела, которые соотносятся не с искусством, а с документом и сделаны не в созерцательных, а в служебных целях. Это этюды для художников, эротические виды и медицинские снимки.

Потребовалось ждать конца 1860‑х годов, чтобы распространилась торговля альбомами «обнаженной натуры для художников», подобными каталогу Гауденцио Маркони, который воспроизводит главные позы классической живописи того времени[175]. В этих снимках, специально задуманных для изучения анатомии художниками, эстетика открыто приносится в жертву документальной строгости. Лишенные эффектов, эти изображения являются настоящими чертежами жестов и поз, отвечающими запросам художников и учебных программ по изобразительному искусству. Функциональный характер не только влияет на форму изображений и зачастую посредственное качество печати, но и позволяет, например, Маркони наклеить прямо на поверхность некоторых снимков этикетку, содержащую помету: «Служба учащихся Школы изящных искусств, разрешено без права на продажу». Эти этикетки буквально и символически перечеркивают изображение ради его инструментальной функции. Что касается Жана-Луи Игу, начиная с 1880‑х годов он представляет снимки для художников в форме таблиц из восьми или шестнадцати различных видов обнаженных мужчин и женщин или только торсов, ног, рук. Цель всех этих работ состоит в том, чтобы избежать найма, часто дорогостоящего, живой модели.

Однако особый вклад в обновление манеры видеть и показывать тело, а тем самым в производство нового знания, фотография вносит в медицине. Она появляется в тот момент, когда завершается долгий процесс реорганизации медицинских профессий, который последовал за Французской революцией и состоял в том, что в одной корпорации оказались сгруппированы ремесла хирурга и врача. На практике это объединение с хирургами открыло врачам возможность трогать, прощупывать, прямо рассматривать тело. В целом взгляд врача на тело несколько предшествовал взгляду фотографа и открывал ему путь. Важно отметить, что первые выступления фотографов-врачей вылились в настоящий музей ужасов. Этот ряд открывается в 1868 году «постройкой в больнице Сен-Луи, где встречаются все самые интересные и редкие патологии, великолепного фотографического ателье»[176]. Интерес и редкость здесь смешиваются с безобразием и уродством, о чем свидетельствуют две публикации, которые появились одновременно с ателье: «Фотографическая клиника больницы Сен-Луи» и «Фотографическое обозрение больниц Парижа». Первая посвящена дерматологии, вторая описывает разнообразные человеческие уродства, и обе они одинаково ужасны. На каждой странице оригинальные снимки, раскрашенные от руки, представляют длинный ряд «винных пятен», «канкроидов», «псориазов», «папулезных лентикулярных сифилидов», «арабской слоновой болезни» и «разрастаний тканей вульвы». Перед зрителем развертывается удручающий ряд аномалий и наростов тела, а также болезней кожи. Каждое заболевание описано, названо, классифицировано с помощью документального аппарата, в котором изображение (четкое, взятое крупным планом в неподвижном освещении) сопровождается текстом, размещенным в пространной подписи под фотографией.

Прямой, точный, ничего не приукрашивающий взгляд прямо достигает своей цели. Если и можно сомневаться в научной эффективности таких публикаций, несомненно, что они представляют собой точную противоположность ординарной фотографической продукции того времени – ее вытесняемое. Искусство портрета занимается устранением малейших физиологических аномалий, которые как раз и являются единственным объектом этих грубых документальных снимков. Тела, чьи эстетические достоинства составляют ценность ню, здесь разделены на части и представлены без предосторожностей в самых жестоких своих обличиях. В то время как фотографы обычных ателье претендуют на выражение личности или даже души, целью этой «фотографической клиники» являются именно патологические случаи. Наконец, студии в течение долгого времени были предназначены для состоятельных клиентов, тогда как здесь руки, одежда, иногда лица указывают на скромное положение большинства сфотографированных больных. Фотографическая продукция ателье своей распространенностью, способом функционирования и эстетикой скрывает и вытесняет другую, более незаметную продукцию, которая делит тело на части и обнаруживает некоторые интимные реальности, иногда граничащие с ужасным.


Однако знание о теле не останавливается на его поверхности, на перечислении его видимых поражений. Начиная с XIX века фотография вносит свой вклад в проникновение внутрь непрозрачности тела, в пересечение границ его оболочек, изучение динамики его движений, а попутно и в изучение телесных симптомов душевных болезней. Так фотография входит в ряд приспособлений, продуцирующих научные знания: знание Этьена-Жюля Марея о человеческих движениях, знание Альбера Лонда и Жана-Мартена Шарко об истерии, знание радиографии, которое распространяется после того, как в 1895 году немецкий физик Вильгельм Конрад Рентген открыл лучи Х. Мы видели, как Марей выстроил знание о движении, комбинируя практику высказываний (физиологии) с практикой визуальности (хронофотографией) в определенном месте (Парк де Пренс) с помощью технических приспособлений (физиологической станции), обращаясь с телами особым образом и производя изображения уникальной формы и предназначения. Параллельно в больнице Сальпетриер вырабатывается другое знание (о нервных болезнях) на основе других тел (тел истериков), других высказываний (неврологии), других практик (клинических). Альбер Лонд не пожалеет усилий для того, чтобы с помощью протоколов, технических приспособлений и изображений применить фотографию в получении этого знания, – впрочем, с весьма относительным успехом.

Будучи в 1875 году допущен в качестве интерна в Сальпетриер на отделение к Шарко, Поль Реньяр сразу же составил альбом из ста фотографий, совместно с Дезире Бурневилем, который уже в течение некоторого времени хотел «сфотографировать больных эпилепсией и истерией […] во время приступов»[177]. Год спустя их интерес к фотографии выразился в появлении первого тома «Фотографической иконографии Сальпетриер»: «Наш превосходный начальник, г‑н Шарко, с обычной для него благожелательностью следивший за нашей клинической работой и за нашими фотографическими опытами, – замечает Бурневиль, – вдохновил нас на то, чтобы опубликовать наблюдения, собранные нами в палатах, иллюстрируя их фотографиями, снятыми г‑ном Реньяром». Два других тома появятся в 1878 и 1880 годах и будут проиллюстрированы не только оригинальными фотографиями, но и фотолитографиями, отпечатанными типографскими чернилами[178]. Альбер Лонд, не будучи врачом, становится директором фотографического отделения только в 1884 году. Довольно скромное заведение состоит из лаборатории для проявки и печати снимков и застекленного ателье для съемок. «Кровать служит для съемки больных, которые должны соблюдать постельный режим или находятся в состоянии кризиса», съемный помост служит для «съемки ходячих больных», тогда как «железный кронштейн предназначен для подвешивания больных, не способных ни ходить, ни стоять»[179]. Ателье снабжено также фонами, занавесками для регуляции освещения и батареей стереоскопических и хронофотографических аппаратов.

Какое реальное место фотография занимает в Сальпетриер, в особенности в практике клиники Шарко? Без сомнения, меньшее, чем хотелось бы Лонду: например, его проект включения снимков в медицинские карты каждого пациента никогда не будет исполнен[180]. Вместо этого он задумывает систему карточек, на которые заносятся имя, адрес и место рождения каждого больного, номер его палаты и кровати и ссылки на снимки. Кроме того, каждая карточка содержит символическую рубрику «Диагностика» и неопределенную секцию «Справки». Тем не менее фотография не включается систематически в медицинские «осмотры», как того хотел Лонд, и не используется для того, чтобы «прослеживать ход выздоровления или болезни»[181]. Однако в своей работе «Медицинская фотография» (1893), написанной после десяти лет практики в Сальпетриер, Лонд представляет фотографию как научный инструмент первого порядка для изучения телесных симптомов нервных болезней. По его мнению, она была особенно эффективна для больших приступов истерии, чтобы «сохранить точное изображение феноменов, слишком кратковременных для того, чтобы поддаваться анализу при прямом наблюдении»: глаз, объясняет Лонд, не способен «воспринимать слишком быстрые движения». Другое удобство: снимки одной и той же патологии, объединенные в серию, можно бесконечно сравнивать, выявляя феномены, которые в противном случае «при изолированных наблюдениях ускользнули бы даже от искусного наблюдателя». Наблюдать, «легко восполнять бессилие глаза», запоминать, схватывать и сравнивать, видеть лучше или, как точнее скажет Фрейд, «видеть нечто новое»[182], – вот что фотография предлагает неврологии.


Тем не менее Шарко пытается умерить рвение Лонда. В ответ на посвящение ему Лондом своей книги Шарко пишет: «Это дает мне возможность утверждать, что фотография предназначена оказать реальную и важную помощь медицинским наукам, где, по моему мнению, изобразительный документ призван занимать все более и более значительное место». Очевидно, то, что Лонду кажется уже достигнутым, для Шарко еще только должно наступить. Марея приводит к использованию фотографии экспериментальная физиология, тогда как Шарко переходит к фотографии потому, что он следует приоритетам клиники (живое наблюдение) и патологической анатомии (подтверждение вскрытием), то есть предпочитает наблюдение эксперименту[183]. «Это был не отвлеченный мыслитель, – отметит Фрейд, – но человек с дарами художника, визуалист, как он сам себя называл, зрячий человек»[184]. Чтобы диагностировать истерию и определить ее свойства, Шарко использует хорошо разработанный каталог типичных симптомов, гипноз и комплекс регистрирующей аппаратуры, но не фотографию.

После того как Альбер Лонд провел в Сальпетриер двадцать лет, он составил «несколько обескураживающий» отчет о своей деятельности: «Следует признать, что медицинская фотография была очень важна с дидактической точки зрения и принесла значительную пользу врачам, но больные, которые служили предметом наблюдений, от нее никакой пользы не получили»[185]. Для врача больной это патологический случай, для фотографа – только объект, из которого надо «качественно извлечь то, что следует видеть»[186]. Двойственное утверждение: с одной стороны, оно свидетельствует о том, что фотография в Сальпетриер выполняла не экспериментальную, а дидактическую функцию; с другой стороны, понятно – скромность ее использования надолго развеяла мечту о том, что она сможет позволить «увидеть нечто новое»: фотография предназначена только для того, чтобы «качественно извлечь то, что следует видеть».

Тем не менее эта роль, сколь бы скромна она ни была, мобилизовала всю изобретательность Лонда. Так, он применяет желатино-бромистый метод, поскольку «моментальная фотография идиотов, дегенератов и дураков должна стать правилом»[187]. Он задумывает аппарат с девятью объективами, расположенными в виде венца, позволяющий «делать девять последовательных снимков в сжатый промежуток времени»[188], а затем другой, еще более совершенный, с двенадцатью объективами, размещенными в три ряда и различающимися по выдержке и интервалу. Это необходимо, поскольку «то, что следует видеть», – не индивид и даже не поведение или жест, но «все фазы патологического движения», показанные «в последовательности изображений»[189]. Таков принцип, определяющий концепцию аппаратов Лонда и его хронофотографический метод, равно как и формальную организацию изображений, составленных из двенадцати снимков, расположенных в виде таблицы. Схема из двенадцати элементов, которой прямо подчинены метод, изображение и сами аппараты, выбрана вовсе не случайно: это схема большого приступа истерии, разработанная Шарко и Ришером и вскоре решительно оспоренная. Хотя фотография использовалась главным образом в архивировании, педагогике и медицинских публикациях (а именно – в издаваемой с 1888 по 1898 год «Новой иконографии Сальпетриер»[190]), хотя она не участвовала по-настоящему в клинических исследованиях, Лонд все-таки моделировал ее эстетически (в своих изображениях) и технически (в своей аппаратуре) в соответствии с концепциями и процедурами наблюдения истерии, от которых ее держали на значительном отдалении. Фотографии Лонда как своего рода контрдокумент скорее следовали тогдашним концепциям истерии, чем формировали их. Снова обнаруживается, что дискурсы (об истерии, в данном случае) достаточно сильны, чтобы форматировать изображения и технологические аппараты.

Лонд надеется на основе серий портретов нервнобольных людей выстроить «облик патологии» каждого нервного заболевания, «сверхличную физиономию» вне отдельных лиц. Здесь различим отзвук опытов Артура Батю: печатая вместе на одном листе фотографические портреты двадцати представителей одной расы, он пытался устранить «всякие случайности, которые меняют расовый тип», все черты индивидуальности и таким образом проникнуть в «таинственный характер, формирующий единство расы». Согласно Батю, «фотография больше не исполняет служебную работу, она совершает чудесный труд анализа и синтеза»[191]. Таким образом, каждое изображение, выполненное Батю или Лондом, переворачивает обычное функционирование фотографии-документа, отсылая не к какой-то предсуществующей материальной реальности (лицу), а к виртуальной патологической или расовой категории (облику), отрицая тело ради телесных симптомов душевной болезни или расы, поскольку на место регистрации приходит синтез.

Буду чи бредом или фанта змом той эпохи[192], эта проду кц и я тем не менее напоминает о том, что не существует фиксированных необходимых черт, которые определяли бы фотографию-документ (предсуществующий референт, регистрация, точность и т. д.).


Напротив, ее методы случайны и изменчивы, они всегда особенны и зависят от практики индивида или группы: здесь это практика Лонда, там – Марея, в другом месте – Бертильона. Таким образом, фотография-документ является одновременно абстрактной машиной (фотографии) и сингулярной практикой (индивида или группы). Впрочем, опыт Лонда в Сальпетриер позволяет ясно понять, что способ видения (и показывания) тесно связан с манерой высказывания. Дискурсивная практика Шарко, размноженная в трудах, обзорах, учениках, театральных и светских сеансах, производит высказывания об истерии такой силы, что они влияют на фотографическую практику Лонда, воздействуя даже на форму его изображений и на устройство его аппаратов. Фотографический опыт Сальпетриер подтвердил примат произносимого над видимым, определяющую роль высказываний в процессе видения и показывания[193]. В отличие от лингвистики, которая противопоставляет язык и речь, не следует противопоставлять «фотографию как таковую», как систему, разнообразным и индивидуальным фотографическим актам, но, напротив, следует мыслить абстрактные и сингулярные машины (фотография Лонда) и устройство высказываний (об истерии в Сальпетриер) как взаимодополняющие феномены.

Довольно беспомощная перед невидимыми силами, поражающими тела истериков, фотография сможет благодаря рентгеновским лучам провести широкое исследование другой невидимой территории тела – его внутренностей, глубин плоти, недоступных взгляду. Через десять лет после смерти Шарко, в декабре 1895 года, немецкий физик Вильгельм Конрад Рентген открывает лучи Х. Для этого невидимого излучения, обладающего удивительным свойством проникать сквозь непрозрачные тела, некоторые материалы – например, дерево или плоть – прозрачны, но оно не может пронизывать металл и кость. Открытие немедленно становится известным, и Лонд сразу понимает медицинскую пользу лучей Х: через три недели после открытия Рентгена он делает доклад о радиографии в Академии наук, а затем, в июне 1896 года, устраивает первую в Париже больничную радиографическую лабораторию[194]. Фотография в рентгеновских лучах не только на протяжении многих лет сохраняла медицинское значение в больничных институциях, но и вызвала настоящий культурный шок. Она перевернула визуальные привычки, разорвала границу между внутренностью и внешностью тел и вещей, перераспределила прозрачное и непрозрачное, разрушила традиционные принципы репрезентации тела: на смену похожему воспроизведению его видимости и абстрактным диаграммам его динамики (Марей) следует радиография, изображающая его невидимые глубины. Таким образом, фотография, связанная с дерматологией, физиологией и радиографией, становится служанкой знания, которое последовательно занимается поверхностью тела, его движениями, а затем его внутренностями.

За десять лет до радиографии аналитические хронофотографии Марея уже прекратили изображать видимость тела и поставили совершенно другую цель: создать чертеж его движений. Хронофотографии отказались от формы тела ради его динамики, радиографические снимки научились проникать сквозь его поверхность, чтобы достичь внутренностей. Эти документы, создаваемые строго в пределах науки, свободны от всякой верности видимостям, от всякого соблюдения эстетических критериев. Они не только препятствуют обычному сведению фотографии-документа к «кальке» вещей, но и свидетельствуют об особом, экстраэстетическом, типе внимания, которое в данном случае уделяется телу. Работы Марея направлены на познание, измерение и точное вычисление механики движений тела, интенсивности его усилий и затрат энергии, и это происходит в момент, когда на заре тейлоризма и современного олимпийского движения рационализация индустрии и спортивной активности порождает возрастающую рационализацию тела. Лишенное своей видимости ради абстрактного выражения своих сил и функций, тело радикально воспринимается в перспективе индустриального производства и спортивных соревнований.

Радиография вводит в игру не только другие способы восприятия тела, другие типы визуальности и знания, но и другие места и практики. В то время как в Сальпетриер фотография была изображением для врачей, радиография, по мнению Альбера Лонда, является изображением для больного, для его лечения и исцеления. В радиографии медицинское изображение становится инструментом диагностики и лечения, в особенности некоторых опухолей, но и орудием убийства: из‑за того, что некоторые радиологи не были защищены, они подверглись слишком долгому воздействию рентгеновских лучей. Радиография – орудие лечения и смерти, невидимое излучение, производящее новые видимости, – обладает чудесным действием: она заставляет исчезнуть огромные саркомы, превращает непрозрачное в прозрачное, проникает сквозь поверхность тела и раскрывает его недоступные глубины. Радиолог производит настоящее вскрытие живой материи без вреда, он впервые проникает взглядом в глубины тела и его органов. Так перераспределяются видимое и невидимое, отношения между внешностью и внутренностью тела.

Радиография и хронофотография больше не представляют тело, они делают его виртуальным в том смысле, что помещают его, вне всякого отношения к видимости, в общую проблематику: изучение движений у Марея, исследование внутренностей тела лучами Х. Хронофотография виртуализирует тело, поскольку делает своей целью только механизмы прыжка, ходьбы или бега, что приводит ее к отрицанию телесной формы. Хронофотографические протоколы и формы являются также процедурами производства знания. «В прыжке в длину, – отмечает Марей, – геометрическое положение каждой точки тела в разных фазах движения выражено почти непрерывными кривыми; линии костей порождают более-менее сложные поверхности, открывая движения, существование которых невозможно было бы даже заподозрить с помощью простого наблюдения»[195]. На место наблюдения встает анализ, на место имитации видимостей – геометрические траектории. Хронофотография еще в большей мере, чем радиография, не похожа на тело, и обе они соответствуют проблематике, которой их подчиняет в первом случае Марей, во втором – радиолог. Действительно, тело находится между виртуализацией и актуализацией, на пересечении вопроса (механика движений) и конкретного и специфического ответа (протокол и формы хронофотографии). Так документ перестает подчиняться традиционным законам репрезентации, аналогии, сходства, перспективы. Калька становится картой, то есть проблематизацией, конструкцией. Это уже не простая регистрация, но инструмент исследования.

Иллюстрировать

Ориентация фотографии-документа на исследование, на производство научного знания и даже (в радиографии) на терапевтическое действие появилась не раньше конца XIX века – как из‑за некоторой неповоротливости научной среды, так и по причине длительного технического несовершенства самой фотографии. Ее продуктивное использование начинается в астрономии, затем в медицине – в работах Дюшена де Булоня по механизмам человеческого лица (1862) и Шарля Озанама по наглядному изображению сердцебиений (1869). С помощью машины собственного изобретения Озанам конвертировал биение сердца в движения пера, регистрируемые фотографически, используя, таким образом, только регистрирующую способность фотографии, а не репрезентативную. За десять лет до Марея он выводит фотографию из регистра изображения вещей, применяя ее только для визуальной передачи тактильного феномена. Эта транспозиция тактильного в визуальное происходит внутри специально созданного записывающего аппарата. Впервые фотография рассматривается уже не как абсолютно совершенный рисунок, но как регистрирующее устройство, пригодное для ввода в экспериментальный протокол.

Эту функцию научного инструмента закрепляет за фотографией в 1878 году знаменитая формула астронома Жюля Жансена, члена Института и директора Обсерватории в Медоне, для которого фотография является настоящей «сетчаткой ученого». Таким образом, на протяжении века фотография будет вносить вклад в производство, архивацию и распространение знания: регистрировать, изображать, удостоверять, облегчать демонстрацию, участвовать в экспериментах, помогать в преподавании и ускорять работу ученого – одним словом, способствовать созданию новых типов визуальности, модернизировать науку. Она будет инструментом, зачастую ценным и эффективным, на службе у натуралистов, географов, археологов, астрономов, дерматологов, хирургов и, конечно, радиологов, но ее место будет сильно варьироваться в зависимости от дисциплины, причем ее активная роль в радиографии всегда будет оставаться исключением. На самом деле функции фотографии никогда не превысят меру простой иллюстрации – даже в период между двумя мировыми войнами, когда она распространяется везде: в торговле, индустрии, развлечениях, архитектуре, декоративном искусстве, издательском деле, прессе, моде и, конечно же, в рекламе. Именно благодаря рекламе фотография получает доступ в эмблематические пространства современности 1920‑х годов: стены, покрытые афишами, каталоги продукции и иллюстрированная пресса, пережившая тогда беспрецедентный подъем.

Если в момент Всемирной выставки 1855 года призыв Диздери расширить использование фотографии во всех сферах общества мог показаться милой утопией, в эпоху Международной выставки декоративных искусств 1925 года эта мечта стала реальностью. Так, Лора Албен-Гийо в 1929 году создает мебельную ткань и обои, расписанные на основе микрографических фотографий, которые она публикует отдельно в форме художественного альбома «Декоративная микрография» (1931). Эти снимки довольно новым, характерным для той эпохи способом лавируют между научным экспериментом, опытом нового декоративного искусства и художественным творением: «Ученые, художники, промышленники смогут с равным воодушевлением приобщиться к этому роскошному видению»[196], – отмечается в предисловии к книге Албен-Гийо.

Экономическая экспансия в период между двумя мировыми войнами способствует появлению новой продукции – рекламных буклетов и каталогов товаров, окончательно вписывающих фотографию в торговый и индустриальный оборот. «Невозможно даже пытаться перечислить предметы, которые можно представить в индустриальной фотографии; они так же многочисленны, как отрасли человеческой деятельности и национальной индустрии»[197], – предупреждает автор профессионального руководства. Тем не менее следует длинное беспорядочное перечисление: интерьеры; работы для архитекторов и предпринимателей; здания для агентств по продаже и найму; документы по местной истории; работы для железнодорожных компаний, рекламирующие интересные места в обслуживаемых местностях; земледелие и садоводство; произведения искусства в музеях или частных коллекциях; промышленная продукция для иллюстрирования каталогов и рекламных листовок; персонажи, демонстрирующие способ использования аппаратов и изделий; все фотографии, предназначенные для рекламирования продукции какой-либо марки, и т. д. Это длинное калейдоскопическое перечисление (представленное здесь конспективно, тогда как в оригинале каждый элемент сопровождается пространной детализацией) подтверждает, что фотография в 1920‑е годы вполне вплетена в экономическую и промышленную ткань. Однако ее продуктивные и экспериментальные функции (например, в науке и медицине) повсеместно отходят на второй план перед иллюстративными. Главный способ ее использования – иллюстрация – главенствует над ее способностью интегрироваться в протокол эксперимента и над ее художественным потенциалом.

Мир иллюстрации мобилизует только средние способности фотографии – как в плане техники и изображаемых предметов, так и в формальном плане. Откуда это «посредственное» использование фотографии? Вероятно, оно вызвано способом использования изображений. Еще и сегодня в сферах архитектуры, индустрии и каталогов продаж фотографы-иллюстраторы работают с помощью камер большого формата, громоздких и тяжелых. Таким образом, съемка происходит согласно своеобразному светскому ритуалу: необходимо тщательно и долго устанавливать камеру, менять кассету для каждого снимка, использовать черную ткань, дорабатывать на матовом стекле и т. д. Даже если оборудование, освещение и пленка сильно изменились, жесты, телодвижения, темпоральность кажутся унаследованными от архаического состояния процесса. Поведение оператора, как и изображения, производят впечатление (без сомнения, ложное) безразличия к переменам ритмов мира. Некоторые иллюстраторы, более ограниченные во времени, предпочитают аппаратам большого формата средний формат – 6 × 6 или 6 × 7 см, или даже 24 × 36 мм. Формальная и тематическая осторожность, которой все еще отмечены многие их изображения, отныне объясняется уже не тяжестью оборудования, а скорее конформизмом взгляда – в большей мере взгляда их заказчиков, чем их собственного. Действительно, формальный и тематический конформизм значительно возрос начиная с 1980‑х годов, когда агентства и банки изображений вытеснили заказчиков. Старый заказчик, всегда индивидуальный и четко идентифицированный, сегодня исчез в анонимности рынка. Изображение все больше и больше соотносится со строго утилитарными соображениями, оно более чувствительно к экономическим ограничениям, чем к эстетическим инновациям.

В 1974 году Стэнли Кенни основал один из первых банков изображений – Имидж Банк, который сейчас котируется на нью-йоркской бирже. У его клиентов – художественных директоров, покупателей искусства, издателей, рекламных агентств, предприятий, газет и т. д. – не хватает бюджета или времени для того, чтобы заказать производство специфической фотографической продукции. В то же время термин «визуальный» в профессиональном языке ясно указывает на то, что эти снимки – своего рода низшие изображения. Итак, агентство отдает в аренду снимки, находящиеся в его распоряжении, и контролирует их использование, поскольку цена аренды варьируется в зависимости от объема предполагаемого издания (книга небольшого тиража, афиша рекламной кампании и т. д.). От фотографов, которых он представляет, Имидж Банк требует по крайней мере четыреста снимков, пригодных для продажи, то есть технически совершенных и подходящих эстетически и тематически. Технически снимки должны обладать богатой цветовой гаммой, не иметь ни зернистости, ни царапин. Они разделяются на шесть больших тем: «Спорт», «Сцены», «Путешествия», «Индустрия», «Люди», «Абстракции и спецэффекты», причем каждая из них разделяется на рубрики (например, «Люди/Женщины») и категории, такие как «Женщины/Снаружи» (на пляже, в деревне, в городе и т. д.) и «Женщины/ Внутри» (на кухне, в ванной, в спальне, в офисе и т. д.). Кроме того, снимки стремятся к тематической корректности как с точки зрения морали (без порнографических видов), так и с точки зрения соблюдения законных прав лиц на распоряжение своим изображением. Условие, обязывающее фотографов получать от каждого различимого персонажа разрешение на публикацию снимка, фактически исключает события и знаменитостей. Равным образом оно усиливает один из главных эффектов банка изображений: униформирование, нейтрализацию, ослабление особого в пользу общего, которое легче продается. Таким образом, снимки представляют не такую-то семью, но типичную семью, не такое-то спортивное событие, но спортивную практику, не такое-то предприятие, но отрасль индустрии или даже индустрию вообще. Под тяжестью полезности и практических соображений, под действием юридических предписаний, и в особенности под влиянием коммерческой логики, банки трансформируют все вещи (сцены, среды, ситуации и т. д.) в стереотипы и подчиняют изображения посредственной, прозрачной эстетике, в которой нет ни силы, ни формальной неповторимости. Лишенные тематической оригинальности и эстетической дерзости, эти стандартизированные и гладкие изображения циркулируют (продаются) тем лучше, чем надежнее они уничтожают сразу и вещи, и формы. Таким образом, они располагаются на нижней границе документа, там, где отдельное изображение растворяется в образности, уничтожается в иллюстративном материале, в безразличной визуальной материи, где оно стремится освободиться от автора и от авторского права (склады фотографий, свободных от прав, продаются в форме CD), где оно, абстрагированное от мира, плавает в своего рода безвременье. Даже моментальные фотографии оторваны от актуальности, от мгновенности, свойственной репортажу, который стремится информировать.

Информировать

Информирование, без сомнения, было самой важной функцией, приписываемой фотографии-документу. По крайней мере в период между 1920‑ми годами и войной во Вьетнаме фотография развивалась в прочном союзе с бумажной прессой, а мифическая фигура фоторепортера доминировала. Этот период завершился с расцветом телевидения. В отличие от художественного потенциала фотографии, ее информативная функция была признана очень рано и по-настоящему не оспаривалась. Это произошло потому, что тысячам снимков памятников, пейзажей, предметов и людей, которые циркулировали во второй половине XIX века, приписывалась несравненно более высокая информационная ценность, чем большинству других изображений эпохи. Однако речь шла главным образом о снимках вещей и состояний вещей, а не событий. Кроме того, эти снимки воспроизводились, но не размножались в очень большом количестве экземпляров. Иначе говоря, в силу того, что процесс был бессилен перед феноменами движения, а изображения оставались в режиме ограниченной воспроизводимости, информирование оставалось утопией.

Вступление фотографии в сферу информации совершилось, когда вследствие двух серий технических трансформаций, первая из которых принадлежит собственно фотографии, а вторая имеет отношение к типографской печати, появились фотографии прессы.

Слияние фотографии и прессы

В ХХ веке многочисленные технические инновации наделили фотографический процесс способностью схватывать мгновение. По мере того как негативы становились все более и более чувствительными и появлялась оптика высокой светосилы, возникали новые поколения аппаратов маленького формата. Как только появился в продаже «Эрманокс», снабженный объективом «Эрностар», за ним тут же последовал знаменитый аппарат «Лейка» (1925). Он не только был компактнее, легче и удобней, но и обладал огромным преимуществом – возможностью использования 35-миллиметровой кинопленки, что впервые позволило делать тридцать шесть снимков подряд. Техническим достижением этой серии была моментальность, способность фиксировать мимолетные движения. Однако информирование требовало, чтобы моментальные снимки можно было широко распространять. Это требование фотография не могла исполнить в одиночку, не вступая в союз с типографским делом. Именно в эту эпоху после более чем полувека упорных исследований[198] достигают зрелости техники гелиографии, и в особенности офсета, благодаря которым наконец возникает индустриальная возможность распространения фотографии через типографскую печать. Основание информации изображений в том виде, в каком она установилась в середине 1920‑х годов, – не моментальная фотография или типографская печать, взятые по отдельности, но именно их сочетание, своего рода союз солей серебра, необходимых для производства изображений, и типографских чернил, нужных для их распространения. Процедуры, профессии, виды деятельности и деятелей, типы использования и отношений с очевидностью показывают, что это слияние стало возможным.

Иначе говоря, фотографическая информация «определяется именно этим слиянием, а не этими инструментами»[199], она получает доступ в практическую сферу только после того, как фотографические инструменты (оптика, пленка и корпус) и инструменты печати (гелиография и офсет) стали достаточно тонкими и объединились друг с другом. «Между публикой и нами, – отмечает Анри Картье-Брессон в 1952 году, – стоит типография – средство распространения нашей мысли; мы, как ремесленники, снабжаем иллюстрированные журналы нашим сырьем. Я испытал сильное чувство, – вспоминает он, – когда продал мое первое фото (в “Vu”), и это было начало долгого союза с иллюстрированными изданиями»[200]. К моменту, когда Картье-Брессон открывает для себя аппарат «Лейка», еженедельник «Vu» («Увиденное»), основанный Люсьеном Вожелем в 1928 году, выходит уже три года. Это первый во Франции большой иллюстрированный фотографический журнал, который печатается способом гелиогравюры и обладает динамичным макетом. В марте 1931 года издательский дом «Галлимар» создает «Voilà» («Вот»), «иллюстрированный еженедельник репортажей». В нем репортаж, определяемый как «живое и волнующее отношение с событием», задуман по-новому – в форме особого расположения фотографий и текстов: «Никаких текстов без изображения, никаких изображений без текста»[201], – такова формула, которой следует «Voilà». В январе 1932 года появляется также коммунистический ежемесячный журнал «Regards» («Взгляды»), который предоставляет значительное место фотографии. Двумя годами позже он станет еженедельником.

«Vu» стремится быть объективным, «Regards» ясно показывают свою ангажированность, тогда как «Voilà» ищет сенсационных репортажей. Однако все три издания вписываются в изменения, происходящие в западной журналистике в 1920‑е годы: читатели газет теперь хотят «больше смотреть, чем читать» и «предпочитают информацию, доставляемую фото, информации, доставляемой текстом»[202]. К тому времени, когда эта мутация затрагивает Францию, она уже широко распространилась в Германии с помощью таких газет, как «Berliner Illustrierte Zeitung» (BIZ), «Münchner Illustrierte Presse» (с 1923), «Arbeiter-Illustrierte Zeitung» (AIZ, с 1924), а также «Uhu» и «Der Querschnitt». Современная журналистика характеризуется рождением фотографических иллюстрированных изданий, нового гибрида, особенность которого состоит в том, что он одновременно читается и рассматривается, информация в нем – это уже не только дело текста, но и дело фотографии. Итак, новый стиль журналистики сопровождается разрушением прежних отношений между текстом и изображением, читаемым и видимым: «Мало-помалу текст трансформируется в простое заполнение пространства между фотографиями»[203].

Этот вызов, брошенный «цивилизации чтения»[204], становится причиной значительного напряжения между противниками и сторонниками фотографии в прессе. По мнению тех, кто принимает сторону слова, фотография обманывает, фальсифицирует посредством лживых подписей, мизансцен, ретуши, наложения изображений и т. д. Она потворствует современной наклонности «интересоваться только поверхностью вещей», пренебрегать движением вглубь, презирать интеллектуальные достоинства, «потакать своей лени»[205]. По мнению тех, кто, напротив, принимает сторону изображений, фотография более понятна для большинства людей, выполняет миссию показа всегда новых вещей, распространения культуры и знания. В высшей степени популярная и демократичная, она, по мнению «Взглядов», обладает абсолютно современной эффективностью, поскольку «стóит целой страницы комментариев, позволяет выиграть время, оставляет читателю возможность самостоятельного суждения»[206]. Так в экстремальных условиях периода между двумя мировыми войнами происходит восстание «письменной газеты против иллюстрированной газеты, вчерашней ручки против завтрашней камеры»[207]. Этот спор старых и новых, возникший в момент, когда фотография начинает противопоставлять себя тексту, много десятилетий спустя завершится в уравновешенном девизе «Paris Match» «Весомость слов, шок фото», представляющем иллюстрированную газету как специфическое расположение текстов и фотографий, как артикуляцию в регистрах логоса и пафоса, как пространство, где в постоянном становлении идет игра произносимого и зримого.

Фигуры репортеров

Новое слияние фотографии и прессы и новые отношения между текстами и изображениями в пространстве газеты неотделимы от появления новой фигуры – фотографа-репортера. Он характеризуется особой манерой соединения тела, с одной стороны – с аппаратом, с другой – с миром и вещами. Анри Картье-Брессон вспоминает: в 1931 году аппарат «Лейка» «стал продолжением моего глаза и больше не покидал меня»[208]. Фотокамера представляет собой нечто большее, чем простое продолжение тела, чем новый, более чувствительный и восприимчивый орган, потому что их объединяет привязанность («он больше не покидал меня»). Действительно, фоторепортаж происходит из настоящего соединения тел – тела аппарата и тела фотографа, которые вместе образуют новое, другое тело, не обязательно человеческое. Здесь не продление и не прививка, но метаморфоза, гибрид тела с аппаратом, открытие новых физических отношений с миром.

Гибридные тела фоторепортеров и их отношения с миром бывают разными в зависимости от личности, обстоятельств и особенно от практики. Картье-Брессон часто описывает себя как зверя на охоте: кота («Идти на бархатных лапах, но глядеть остро»), лису («Подкрадываться тихо, незаметно, разнюхивать, а потом – раз! – схватить») или куницу («Я отправлялся везде совать свой нос – другого слова не найти, я ходил с аппаратом вынюхивать» [по-французски fouine – куница, fouiner – всюду совать свой нос, лезть не в свое дело. – Прим. пер.])[209]. Репортер, изображаемый как кот, лиса, куница, обретает также у Картье-Брессона человеческие черты сыщика («Снимать сцены из жизни – это как застигать на месте преступления») или охотника («Когда кто-то проходит мимо, следишь за ним видоискателем, ждешь, ждешь… Выстрел, и убегаешь с чувством, что в твоем ягдташе что-то есть»)[210]. Скрываться, растворяться в мире и вещах, проходить незамеченным и украдкой «брать из жизни» «картинки на скорую руку» – такова позиция Картье-Брессона.

Строго противоположна этому позиция папарацци. Его характерные черты, вероятно, впервые можно различить в докторе Эрихе Заломоне, которого Аристид Бриан прозвал «королем нескромности». Автор сборника под названием «Современные знаменитости, застигнутые неожиданно», Заломон приобрел известность после того, как в 1928 году смог проникнуть в самые закрытые политические и театральные круги. Ставший символом хитрого охотника, изобретающего все новые уловки, чтобы проникнуть за мизансцены и протоколы, Заломон тем не менее отличается от папарацци. В противоположность вполне человеческой нескромности Заломона или лисьей скромности Картье-Брессона, папарацци не действует – он реагирует. Как паук в своей паутине, он ничего не видит, ничего не замечает – или почти ничего. Он сплетает сеть вокруг своей жертвы и ждет малейшего сигнала, первой вибрации, чтобы броситься в нужное место. Лишенный глаз и мозга или, точнее, способности ими пользоваться, он реагирует квазирефлексивным образом. Лишенный глаз? Да, потому что он только рассматривает снимки, сделанные вслепую в толкотне, которая всегда сопровождает публичное появление звезд. Лишенный мозга? Да, папарацци, который быстро прибыл на место автокатастрофы леди Ди, так и заявил: «Это правда, что Диана была жива, она еще двигалась. ОК, я сделал фото без размышлений. А что я должен был делать? Моя работа – фотографировать»[211]. Эксплуатация ужасного, использование работы как оправдания, автоматизм («я сделал фото без размышлений»), растворение личной ответственности – таковы некоторые черты папарацци, занимающего положение колесика в большом механизме журналистского народа. Для Картье-Брессона репортаж является «развивающимся действием головы, глаза и сердца», его аппарат служит ему, как он утверждает, только для того, чтобы «запечатлеть на пленке решения глаза»[212], в конечном счете он настаивает на полной ответственности репортера, тогда как для папарацци, напротив, осознанное использование своих органов – глаз, сердца, мозга – представляется препятствием. Неосознанная чувствительность, неосознанная память, неосознанная мысль – папарацци является только машиной схватывания, чистым действием тела без органов, реагирующего на требования сети[213].

Мораль репортажа

Фигура папарацци, которая сегодня переживает беспрецедентный расцвет, является крайним выражением режима истины, свойственного информационной фотографии. В течение долгого времени этика репортажа вдохновлялась ценностями рождающейся визуальной культуры. После вербальной культуры (истина рассказывается), после письменной культуры (истина читается) визуальная культура поверила в то, что истина видится, что видимое может быть гарантом истины. Мы уже отмечали, что рождение репортажа после Великой войны точно совпадает с моментом, когда информация переходит из текста в фотографию – или, скорее, из одного текста в смесь текстов и изображений, среди которых доминирует фотография. Фотографическая информация в том виде, в каком ее предлагает канонический репортаж, подчиняется морали, наиболее полно выраженной в произведениях Анри Картье-Брессона.

Эта мораль ставит репортера в позицию внеположности событиям. Такая внеположность, как мы увидим, была отвергнута другими поколениями фотографов – поколениями Роберта Франка, Раймона Депардона, затем Марка Пато, но до этого вплоть до 1970‑х годов она формировала деятельность, образность, позицию и высказывания многих репортеров. Картье-Брессон постоянно изображает себя как незаинтересованного зрителя, который находится на расстоянии от вещей и событий, держится в стороне и «противостоит реальности через видоискатель». В то время как многие фотографы конца ХХ века стремятся установить постоянный диалог, возобновляющуюся беседу – то есть эмпатию – с реальностью, Картье-Брессон всегда противостоит ей, удерживая ее на почтительном расстоянии и используя видоискатель своей «Лейки» как настоящий щит. «В фотографическом репортаже, – отмечает он, – как арбитр, считаешь попытки и роковым образом всегда оказываешься посторонним»[214]. Арбитр господствует над хаотичным миром, по отношению к которому он радикально внеположен: дистанция, иерархия и мгновенность. Картье-Брессон проповедует стратегию «бархатных лап»: незаметность, хитрость, действие «на скорую руку», приближение «крадучись». Перед лицом хаотичного мира он предписывает себе миссию фиксировать центр, находить порядок, высвобождать истину. Центр совпадает с его взглядом: «Пространство начинается именно с нашего глаза»[215], порядок сочетает композицию и эвклидову геометрию.

Что касается истины, предполагается, что она единственна и выразима в единственном снимке, в решающий момент, в уникальной форме. Такова вторая характерная черта: в «классическом» репортаже задача репортера, предстоящего событию, заключается в том, чтобы «ходить вокруг него, когда оно развивается», «искать решение» (единственное) его множественности и подвижности, то есть «резать по живому, упрощать», чтобы в конце концов «схватить факт, представляющий собой истину глубинной реальности»[216]. Фотографический процесс мыслится как средство высвобождения – с помощью исключения, отсечения и упрощения – ускользающей истины видимой реальности. «Главное – раствориться в той реальности, которую мы разрезаем видоискателем»[217], – уточняет Картье-Брессон. Разрезать по живому предсуществующую реальность и получить химический отпечаток этой операции – такая процедура могла бы быть одобрена адептами теории индекса, разработанной Пирсом, например, Розалинд Краусс и Филиппом Дюбуа[218]. Однако рассматривать фотографическое изображение как простой срез существующей реальности неуместно, поскольку фотография состоит в трансформации реальности вообще в конкретную фотографическую реальность – не в разрезании и регистрации, но в трансформации, превращении. Фотография в меньшей степени репродуцирует, чем продуцирует[219]; или, точнее, когда она репродуцирует, при этом она всегда продуцирует, изобретает, творит, художественно или нет, конкретную реальность – и никогда реальность вообще. Анри Картье-Брессон верит, что реальность содержит в своих глубинах истину, к которой можно получить доступ через определенные знаки и факты поверхности, и роль фотографии состоит в том, чтобы их обнаружить и собрать. Согласно этой идеалистической концепции, истина скорее постигается, находится, репродуцируется, чем продуцируется и творится. Именно эта концепция поддерживает двойной поиск Картье-Брессона: поиск «решающего момента» и «единственного фото» как результата процесса «сгущения»[220]. Единственный момент как синтез всех моментов, единственное Изображение – как сгущение всех возможных изображений, уникальный и истинный факт как выражение всей подвижной и множественной реальности – здесь фотография становится поиском трансцендентного.

С третьей стороны, это трансцендентное в «классическом» репортаже проявляется в эстетике прозрачности и чистоты. Ее главные элементы известны у Картье-Брессона: систематически используемый с нормальным фокусом аппарат «Лейка», аскетизм форм, большая глубина поля, широкие перспективы, почти изначальная четкость, относительное отсутствие зернистости, постоянная серая гамма и т. д. Именно к этой эстетике восходят также сакрализация момента, культ кадра и фетишизация «целостного видения». Именно она ведет Картье-Брессона и к тому, что он придает большую ценность съемке в ущерб лаборатории и открыто отказывается от любого кадрирования при печати[221]: знаменитые черные края его снимков доказывают, что догма в этом отношении очень хорошо соблюдается. Но эта эстетика прозрачности и чистоты в особенности характеризуется важностью, придаваемой композиции и геометрии. Скорее геометр, чем гуманист, Картье-Брессон расскажет, каковы были причины его привязанности к фотографии: «Это была жизнь, вот и все! И к тому же эта таинственная штука в фотографии: композиция, геометрия»[222]. Композиция строго подчинена геометрии и помещена под власть исключительного глаза, который, как предполагается, обладает внутренним «компасом», способным «постоянно измерять, оценивать» и «применять принцип золотого сечения». Скорее геометр, чем гуманист, Картье-Брессон еще верит, что жизнь изображения прямо строится на его способности фиксировать «точные геометрические предметы»[223].

Наконец, с точки зрения «классического» репортажа истина может быть только схвачена, извлечена из бешеного ритма вещей и мира. Впрочем, Картье-Брессон всегда пытается комбинировать пространственную, геометрическую композицию с темпоральной композицией движения. Эта проблематика истины как того, что противоположно скорости, утверждается с ускорением мира в 1920‑е годы. Эрнст Эрнст в 1928 году говорит о «схватывании в полете идеального момента»[224]; нужно «схватить хороший момент для снимка»[225], – настаивает Ханс Заль за двадцать лет до появления «Решающего момента» Картье-Брессона (1952). На самом деле это желание извлечь истину из общего потока мира представляет собой лишь оборотную сторону идеалистической концепции, уверенности в том, что истину можно выгнать из скопления вещей как зверя из чащобы. Таким образом, «идеальный момент» Эрнста, «хороший момент» Заля и «решающий момент» Картье-Брессона становятся носителями истины, содержащейся в динамике вещей, доступной тому, кто умеет ее видеть, и фотография обладает исключительной способностью схватывать ее…


На стадии иллюстрации глаз видел прежде всего то, что зарегистрировала фотография; на стадии информации глаз часто будет только задним числом открывать то, что он схватил. Аппарат иллюстратора продолжал действие его глаза; аппарат репортера «без всякой жалости раскрывает то, что глаз не способен ухватить с той же скоростью»[226]. Так моментальная фотография отвечает на вызов, который скорость бросает видению: дает глазу власть, похищенную скоростью.

IV

Кризис фотографии-документа

Фотография, тесно связанная с индустриальным обществом, его ценностями, техническими, экономическими, физическими, перцептивными и теоретическими парадигмами, сегодня находится в кризисе. Рожденная в эру железа и угля, она плохо отвечает условиям информационного общества. Тем не менее ее конец еще не пробил: она трансформировалась, сменила территорию и развилась в неожиданных направлениях. Выстроились новые связи с искусством, культурные действия повсеместно пришли на смену практическому использованию и, что особенно важно, фотография-документ в значительной мере уступила место фотографии-выражению.

В приключениях фотографии-документа во Франции поставили точку две важные публикации: статья Анри Картье-Брессона «Решающий момент» (1952) и книга Ролана Барта «Camera lucida» (1980). Вдохновляемые одной и той же верой в референциальную ценность фотографии и воздающие одно и то же поклонение референту и репрезентации, эти публикации тем не менее располагаются в совершенно различных контекстах: первая отмечает апогей фотографии-документа, тогда как вторая появляется в фазе ее упадка – кажется, любопытным образом его не заметив.

Фотография-выражение

В 1980 году, когда Ролан Барт публикует «Camera lucida», информационное общество уже существует по меньшей мере в двух странах с передовой экономикой. Повсюду утвердило свои законы телевидение, даже при том, что практика прямого эфира еще не так часто применяется, как сегодня (в этом смысле вступлением будет знаменитая игра студента и танка, которую CNN транслировала из Пекина в 1989 году, во время восстания на площади Тяньаньмэнь). Что касается персонального компьютера и, конечно же, интернета, то есть цифровых изображений и сетей, их царство еще только начинается. Но Барт, а вместе с ним и адепты теории индекса, настаивают на том, что именно в тот период исчезает из фотографии (как, впрочем, и из других больших секторов общества) – на репрезентации. Для них фотография главным образом репрезентативна: вещи и состояния вещей наличествуют и фотография их регистрирует. Настаивать на «это было», на «соприкасающихся референтах», следах, отпечатках, остатках и записи, на разрыве времени и пространства, на прозрачности изображения и на абстрактном механизме в ущерб сингулярным изображениям – значит придерживаться двусоставной теоретической позиции: с одной стороны, изображение имеет своей целью репрезентацию предсуществующего мира; с другой – фотография (абстрактная машина) представляется своего рода завершением репрезентации, поскольку она устанавливает прямой контакт с миром, который в данном случае сводится к своему материальному измерению.

Поскольку эта позиция сводит фотографию к документу, а документ – к чувственной репрезентации (обозначению) и скрывает сингулярные изображения за абстрактным механизмом, она очевидно пренебрегает всеми бесконечными опосредованиями, стоящими между вещами и изображениями. Изображения становятся «невидимыми» (Барт), во всяком случае не имеющими автора, материала, эстетики, – чистыми носителями информации или чистыми метафизическими категориями. Однако то обстоятельство, что присутствие вещи технически необходимо для формирования ее фотографического изображения, вовсе не дает оснований ни растворять изображение в вещи, ни ограничивать его пассивной функцией запечатления активного референта (который «соприкасается»). Главное же состоит в том, что эта теоретическая позиция считает реальностью только тела, вещи и состояния вещей и ни в коем случае не считает таковой нетелесные события, которые происходят на границе вещей и высказываний (текстуальных и/или иконических), исходят от вещей и тел, но не существуют вне высказываний, их выражающих[227]. Словом, эта позиция не признает, что высказывания (изображения и тексты) одновременно обозначают вещи и выражают события.

Обесценивание изображений в пользу референтов, событий – в пользу вещей завершается тем, что закрывает документ в области одной лишь чувственной репрезентации, обозначения. Обесценивание изображений как иконических высказываний не дает понять, что они могут одновременно обозначать тела и выражать события. Однако на самом деле выражение событий вполне может находиться внутри самого ограниченного обозначения субстанций. Репрезентация-обозначение способна принимать и удерживать смысл, в то же время выстраивая его вокруг события иной природы, чем он сам.

Фотографию-документ, содержащую выражение, то есть построенную вокруг события, назовем фотографией-выражением. Фотография-выражение выражает событие, но не представляет его[228]. Здесь вспомним гипотезу, согласно которой переход от документа-обозначения к выражению в фотографии является отзвуком более глобального феномена – перехода от мира субстанций, вещей и тел к миру событий, к нетелесности, перехода от индустриального общества к информационному. Информационное общество, распространяющееся в ритме цифровых сетей коммуникации, глубоко воздействует на все виды деятельности, особенно на фотографические практики и изображения. Это зачастую скрытые и глухие процессы, но они приводят к истощению фотографии-документа.

Утрата связи с миром

Анри Картье-Брессон публикует свой «Решающий момент» в 1952 году, когда мир, травматизированный войной, находится в поиске новых ценностей, когда современность, заявляющая о себе, принимается как обещание лучшего будущего. Это эпоха до телевидения и до великих утопий коммуникации. Иллюстрированные журналы, такие как «Paris Match» во Франции или «Life» в Соединенных Штатах, удерживают почти исключительное положение в сфере распространения визуальной информации, отправляя репортеров-фотографов во все точки земного шара, собирая эту информацию. С риском для жизни они следят за конфликтами холодной войны, деколонизации, а вскоре и войны во Вьетнаме. Сильная потребность в снимках для прессы способствует созданию фотографических агентств: так, в 1947 году Картье-Брессон основал «Magnum» вместе с Робертом Капой и Дэвидом Сеймуром, которые погибнут в командировках. Миф о репортере, усиленный появлением своих мучеников и поддерживаемый той центральной ролью, какую фотография играет в тот момент внутри системы информации, достигает высшей точки во время войны во Вьетнаме (1965–1973). Но его падение будет быстрым, таким же быстрым, как необыкновенный подъем телевидения. В декабре 1972 года в Соединенных Штатах перестает выходить журнал «Life», и вместе с ним рушится царство фотографии в послевоенной прессе. Этот этап пройден: фотография-документ должна оставить значительное число своих укреплений, разделить свое царство и столкнуться с жесткой конкуренцией.

Ее закат сопровождается разрушением великого проекта современности, с которым она была глубоко связана, поскольку фотография, значительно сократившая время производства изображений, повысившая скорость их циркуляции, приспособившая их к условиям и ценностям индустрии и рынка, а также, будучи запечатлением, обладавшая сильной властью удостоверения (без сомнения, прочного), воплотила некоторые главные современные ценности, тем более, что она в течение долгого времени воспринималась как фактор индустриального и научного прогресса, как преимущественный инструмент информации и гарант истины – как средство овладения миром. Существует мир, хотя и бесконечный, но вполне реальный, доступный, познаваемый и контролируемый современными средствами, в первую очередь фотографией – таково верование, которое в 1950‑е годы еще главенствует и непрестанно распространяется.

К началу 1970‑х годов в главных секторах экономики фотографию заменили изображения с намного более сложными и несравненно более скоростными технологиями. В системе информации, где доминируют телевидение, спутниковые, а затем цифровые сети, ее использование ограничено письменной прессой и иллюстрацией; в медицине она служит больше для архивации, чем для исследований, которые отныне осуществляются с помощью эхографии, сканера или МРТ; в науке и индустрии она остается вдалеке от центра производительной деятельности. Закат ее практического использования ускоряется по мере того, как фотография признается технически и экономически неспособной ответить новым требованиям к изображению, предъявляемым индустрией, наукой, информацией и властью. Этот закат, как мы увидим, еще ускорит та дистанция, которая отделяет фотографию от ценностей нового мира, и особенно – приход такого режима истины, какой она больше не в состоянии воплотить.

Фотография-документ располагала двумя главными козырями: близостью к миру и отношениями с современностью. Однако к концу тысячелетия эти козыри значительно обесценились. Современные верования обнаружили свою ограниченность, и мир стал слишком сложным для того, чтобы фотография-документ могла по-прежнему поддерживать с ним надлежащие связи. Главное же то, что изменился режим истины. Истина документа не то же самое, что истина выражения. Представляется, что другие изображения, другие технологии располагают преимуществами, более адаптированными к настоящему времени. Слияние фотографии и цифровых сетей представляет собой частичный ответ на ситуацию. Что до фотографии-документа, она слишком привязана к вещам и субстанциям, слишком связана с техническими и экономическими парадигмами минувшего времени, чтобы не подвергнуться удару текущих мутаций. В свое время приход моментальной фотографии и расцвет иллюстрированной прессы позволили фотографии репортажа звучать в унисон с миром, но сегодня, похоже, она устала ему следовать. Новости были настоящей эмблемой изображения-действия на протяжении полувека, но в наши дни они теряют смысл. Утрата связи с миром, или закат изображения-действия, – таков один из аспектов кризиса фотографии-документа.

Закат изображения-действия

Война во Вьетнаме одновременно отмечает апогей фотографии-действия и признание телевидения. Из‑за грозной конкуренции телевидения фотография репортажа претерпела затем быстрый упадок. Репортеры часто переживали Вьетнам как главную точку, поворотный момент. Фотограф был легендарным прославленным бойцом, своего рода Дон Кихотом. «Почитаемый во Вьетнаме, я вскоре стал обыкновенным агентом. Хуже того, меня часто спрашивали, к какому телеканалу я принадлежу»[229], – жалуется Рене Бурри из агентства «Magnum». Роли, занимаемые места и используемые средства на территории новостей радикально изменились: «Раньше фотографы были впереди, телевизионщики сзади. Сегодня в первом ряду именно телевидение»[230], – замечает, со своей стороны, Исайя Байтель, командированный агентством «France-Presse» на Ближний Восток в конце 1980‑х годов.

Действительно, война во Вьетнаме – это первая и последняя война, сфотографированная и снятая для телевидения полностью и свободно, иногда даже слишком. Прямая материальная помощь, которую тогда американская армия оказывала многим фоторепортерам – Ларри Барроузу, Дональду Мак-Каллину, Дэвиду Дугласу Дункану, Филипу Джонсу Гриффитсу – ставит их в ситуацию настоящего подражания военным. Часто переодетые в ту же военную форму, что и GI, репортеры вместе с ними поднимаются в атаку, садятся в вертолеты и передают свои пленки с фронта с помощью почты армейской прессы. Фотографические аппараты и телеобъективы, кажется, работают в ритме бомбардировщиков, огнеметов и пулеметов. Это эпоха «Nikon F», японского зеркального аппарата 24 × 36 см новой конструкции, снабженного множеством объективов и сменных аксессуаров, в рекламе которого постоянно появляется изображение репортера в действии, часто в грязи в тропическом лесу. Так фотография рифмуется с действием, приключением, битвой, опасностью, военным захватом и завоеванием женщины. Деятельно поддерживаемые и уверенные в достоинствах коммуникации, деятели новой медиасистемы с помощью фотографии и телевидения небывалым образом представляют ужасы войны на всеобщее обозрение. Но действия американцев против вьетнамского сопротивления провоцируют быстрый переход от общественного консенсуса в начале войны к глубокому чувству протеста, породившему антимилитаристское движение.

Военные и государственные чиновники, получившие опыт показа войны средствами медиа, с тех пор поняли, что стратегически необходимо полностью управлять изображениями вооруженных конфликтов, не допускать на поле боя свободного взгляда фотографов и телевизионных операторов. Равным образом политики научились контролировать свой имидж, а тем временем постепенно утвердились права частных лиц на распространение их изображений. На протяжении той четверти века, что последовала за Второй мировой войной, необыкновенный расцвет фотографии сопровождался эйфорической, безграничной, безоговорочной открытостью для изображения. Тогда его растущая власть вписывалась в позитивный ход прогресса, она еще не достигла уровня, достаточного для того, чтобы вредить и рождать опасения или враждебность. Именно во время войны во Вьетнаме ситуация изменилась: утвердилось телевидение, а пресса сделала насилие банальным. Эта война не только способствовала успеху изображения-действия, но и отметила его неизгладимой печатью смерти и крови. В то время как изображение становилось полнокровным, чисто модернистское доверие, которым оно долго пользовалось, притупилось и превратилось в сдержанность. На заре 1970‑х годов западный мир познал границы утопий – великих рассказов – современности и полностью вступил в эру изображений. Наивность, доверие и полная открытость изображению превратились в настороженность, попытки контроля и закрытость.

Закрытость мира для изображений

Война за Мальвинские острова (1982) отмечает начало политики ограничения изображений. Когда-то американские военные широко способствовали присутствию и деятельности фоторепортеров во Вьетнаме; теперь только двоим было разрешено следовать за британскими войсками. Тогда была полная свобода; теперь цензура стала систематической. С тех пор это стало общей политикой. Существует очень мало снимков ужасной войны между Ираком и Ираном, длившейся восемь лет, начиная с сентября 1980 года. Убийства, которые залили кровью Алжир, оказались скрыты от фотографических аппаратов. Впрочем, в 1980‑е годы появляется новый жанр: репортаж в ходе организованного путешествия. Военные власти приглашают фотографов, везут их на фронт на автобусе и… полностью контролируют.

Однако главным образом новый способ контроля за изображениями ввела в действие война в Персидском заливе (1991). После полного либерализма во Вьетнаме, позволения для немногих на Мальвинских островах и организованных посещений на местных фронтах война в Персидском заливе показала, что отныне военные управляют производством изображений и их распространением по миру. Эта война была не войной без изображений, а войной не-изображений, то есть войной, где стратегическая роль удерживалась за изобразительностью, полностью контролируемой западным главным штабом. В этой войне глумились над свободой репортеров и информации, а традиционные фотографические и телевизионные виды боев и жертв были замещены электронными изображениями, снятыми с самолетов или спутников. Таким образом, военная стратегия удваивалась политической стратегией изображения, главным оператором которой был американский канал CNN. Эта изобразительная стратегия была задумана как точная противоположность ситуации, преобладавшей в эпоху Вьетнама, когда кровь и мертвые всегда занимали много места в журналах и телевизионных новостях. Понимая те эффекты, которые могут возникнуть в результате воздействия изображений на общественное мнение, военные систематически стремились над ними господствовать, удалять виды, снятые с земли, запрещать любое представление тел и жертв, изымать любые конкретные следы боев и самое главное – представить конфликт как целое в развоплощенной форме огромной электронной игры. Таким образом, война становилась абстрактной и приемлемой, если не принятой.

Тем не менее этот новый порядок информации, который закрывает мир для изображений, не является уделом военных, ситуаций войны и тоталитарных стран. Он стремится стать текущей практикой политиков. Например, Франк Фурнье из агентства «Contact» рассказывает, как вместе с четырьмя сотнями других фотографов, помещенных в ста пятидесяти метрах от сцены, он присутствовал при одном важном публичном появлении Рональда Рейгана в 1986 году: «У меня был 600-миллиметровый объектив, удвоитель фокусного расстояния, и я работал с пружинным механизмом. У меня был двадцатикилограммовый штатив. Все обязательно делают одну и ту же фотографию, настолько изображение контролируется службой безопасности Белого дома: нас полностью обыскали, разместили в точно определенном периметре, указали, каким должен быть свет, объектив и время экспозиции!»[231] Итак, только в узком промежутке крайнего контроля и усиленной конкуренции прорывается невероятный и очень желанный эксклюзив. Свидетельство Фурнье наглядно показывает, как репортер может быть сегодня обездвижен, парализован, сведен к положению абсолютного наблюдателя, лишен любой возможности действовать – даже возможности выбирать свою точку зрения, объектив или время экспозиции. Действительно, во время этого «репортажа» Фурнье-наблюдатель снял сцену с наблюдателями: Рейганы и вдова командира корабля пришли на траурное чествование, которое Воздушный флот США устроил в память жертв катастрофы ракеты «Челленджер». «Это произошло очень быстро, – продолжает Фурнье. – В момент, когда они обернулись, чтобы посмотреть на самолеты, проходящие над их головами, я испытал очень сильное чувство. На долю секунды мне открылся образ этой женщины, оплакивающей свое горе. Я понял, что снял единственную фотографию, какой не будет у других. Мне повезло»[232]. Это крайняя ситуация фотографа-наблюдателя лицом к лицу с наблюдателями, растворение действия и изображения-действия в спектакле, где все разрушается, и только чувство и везение все еще продолжают существовать.

Сценаризация репортажа

В 1980‑е годы эволюция иллюстрированной прессы и агентств повела фоторепортаж в новом направлении: к сценаризации. Репортеры то готовят и показывают сюжет, как если бы они делали фильм, то стремятся в самых горячих новостях придать больше красноречия своим снимкам, «устраивая» ситуации. На самом деле речь идет о настоящей революции, о полном изменении позиций и этики. После того, как на протяжении почти столетия репортеры декларировали полную зависимость репортажа от реальности, его абсолютное подчинение новостям, после того, как они требовали прямой и решительной встречи лицом к лицу с событием и провозглашали добродетели «решительного момента» и моментальности, после того, как они утвердили действие и непосредственный контакт с вещами как абсолютный критерий истины, – после всего этого сегодня все больше и больше репортеров принимают противоположный подход. Объяснение этому радикальному повороту следует искать прежде всего в изменении рынка, в том, что читателям журналов наскучили изображения войны и страдания, показ насилия, «кровь на первой полосе». Похоже, что извращенный вуайеризм, апокалиптические сцены и переизбыток болезненности уже не приносят дохода или… отныне стали уделом телевидения. С другой стороны, этот поворот объясняется и ростом конкуренции, приводящим новостных фотографов к тому, что они без колебаний изменяют факты, чтобы лучше их продать.

Итак, многие репортеры решили больше не бороздить мир в поисках эксклюзива, а конструировать свои изображения; больше не следовать за новостями, а предвосхищать или комментировать их; больше не воздавать исключительных почестей моментальности, а дать себе право расставить своих персонажей; больше не иметь дела с необработанной реальностью, а режиссировать ее. Например, в 1985 году Жерар Рансинан освещает встречу Европейского Союза в Испании через тридцать персон, каждая из которых сфотографирована в своем контексте, но изображения смонтированы как фильм и связаны между собой историей, поддерживаемой текстом. Предварительный выбор моделей и мест, выбор поз и моментов, света и цветов, выбор способа публикации – все эти элементы порывают с режимом истины, свойственным репортажу. Однако применение режиссуры не ограничивается такого рода фотографическими расследованиями, она практикуется равным образом в самых жгучих новостях, в самых драматических эпизодах. Даже ужас не избегает режиссуры, пусть и незаметной.

Итак, сценаризация порывает с режимом истины, характерным для репортажа, который в течение долгого времени основывался на понятиях изображения-действия, прямого контакта с реальностью и регистрации, на культе референта и моментальности. События происходят, фотограф схватывает их «по живому», не вторгаясь и не модифицируя их, – такова была истина репортажа, и в сопоставлении с ней режиссура, естественно, поднимает проблему фальсификации. С одной стороны, информация «схватывается», с другой – «фабрикуется». Таким образом сформулированное противопоставление, часто возникающее в спорах, искусственно. Оно строится на мифической концепции репортажа, на традиционном веровании, согласно которому репортер это нейтральный и объективный посредник между читателем и событиями мира. Здесь не только необходимо напомнить, что малейшее кадрирование – это одновременно включение и исключение, что самая обыкновенная точка зрения – это еще и выбор позиции, что самая спонтанная регистрация – это конструкция, но надо настаивать еще и на том, что информирование – это всегда определенная манера «создания событий», режиссуры. Сообщение о событии неотделимо от последовательности протекания этого события, оно является частью события. Таким образом, противопоставление схватывания и фабрикации информации, или истины и фальсификации, менее важно, чем переход от одного режима истины к другому. Режиссированный репортаж столь же истинен, как и репортаж «по живому», но он соответствует другому режиму истины, другим критериям поддержания веры или другим ожиданиям.

Изображение изображений

Дополнительный симптом утраты связей с миром проявляется в практике изображения изображений, которая отныне распространена среди художников: референтом служит изображение, а не мир; режим истины и доказательства базируется на изображении – мерцающем отпечатке вещей.

В противоположность документальной этике значительное число фотографических работ современных художников отсылают скорее к другим изображениям, чем к материальным объектам или реальным ситуациям. Конечно, это случай Кристиана Болтанского, который переснимает и увеличивает семейные фотографии, чтобы включить их в свои произведения. Эрик Рондпьер регистрирует не реальность вещей, мест или событий мира, но реальность кино, фотографируя с экрана телевизора фильмы с субтитрами. Доминик Ауэрбахер использует виды предметов, напечатанные в каталогах продаж по почте, а снимки серии Иоахима Могарры «Горы из журнала» (1994) не были сделаны с натуры: художник не сталкивался с заснеженными склонами гор, он удовольствовался видовыми фотографиями, напечатанными в журналах. Во время войны в Персидском заливе (1991) израильская художница Михаль Ровнер сделала серию больших фотографий военных операций, но она не отправилась на эти территории, как сделал бы репортер, она только фотографировала экран телевизора. Эта эстетическая позиция означает визуальную ситуацию, где прямой контакт с реальностью стал невозможным, то есть излишним, где мир сведен к последовательности его изображений, где референциальная функция упразднена, где вещи, лишенные устойчивости, бесконечно уравниваются: война становится эстетическим объектом, а изображения – оружием.

Во всех этих работах фотография отсылает не к вещам, но по бесконечной спирали – к другим изображениям. На смену миру вещей пришел мир изображений, и сами изображения стремятся стать миром. Если фотография-документ имела репутацию подражания вещам через контакт, эти произведения подражают только другим изображениям. Это подражания второго порядка, подражания произведениям, которые подражают, подражание культуре[233]. Произошел переход от фотографии-документа к этим работам использующих материал-фотографию современных художников, где связи с миром расторгнуты, физический контакт с вещами прерван. Но этот разрыв, – как мы увидим, почти естественно сопровождающий переход от фотографии-документа к фотографии как материалу современного искусства, – все больше и больше затрагивает и саму фотографию-документ. Замещая репортера-деятеля зрителем-наблюдателем, Михаль Ровнер средствами искусства подчеркивает ситуацию, регулярно навязываемую сегодня фоторепортерам в процессе осуществления их деятельности.

Во Франции число телевизоров с 1960 по 1975 год увеличилось в семь раз. Параллельно власть телевидения возросла до такой степени, что оно отстранило фотографию от работы с новостями. Множество анекдотов изображает, как фоторепортеры в своем гостиничном номере смотрят в прямом эфире CNN события, фотографии которых они должны передать в свои агентства. Кроме того, такие газеты, как «Libération», отныне весьма регулярно публикуют фотографии, взятые из телевизионных новостей, а не сделанные прямо на месте. Похоже, что «репортер» превратился в телезрителя, утратил контакт с миром, что телевидение стало миром, что мы присутствуем при опустошении изображения-действия и превращении фотографа в наблюдателя[234].

Гуманизм, гуманитарность

На Западе эта эволюция фотографических изображений и позиций является отражением параллельной эволюции самой идеи человека, которая проявляется в том, что на периферии ценностей гуманизма появляется гуманитарное движение.

Начиная с 1930‑х годов великая традиция репортажа решительно стремилась быть гуманистической. Однако сегодня образ «фотографа-гуманиста», милый сердцу Робера Дуано, Анри Картье-Брессона и Себастьяна Сальгадо, сильно померк перед тем, что мы назовем «гуманитарной фотографией». Она появилась с невероятным ростом числа исключенных, не принимаемых в расчет людей, сведенных к положению вещей. В ней отражено то широкое движение переоборудования и повторного использования, которое подвергает одинаковому воздействию предметы и людей: их применение, их жизнь, идентичность, чувствительность. На гуманитарных снимках люди представлены как жертвы сегодняшнего мира: жертвы экономики, оставляющей их без работы, крова и средств, жертвы голода, СПИДа и наркотиков – по существу, жертвы завершения проекта современности. Эти жертвы часто сведены к положению мусора, покрывающего мостовые богатых городов в ожидании хоть какой-нибудь помощи или невероятного избавления от своих бед. Эти люди смирились и уже не действуют, почти не надеются. Как паралитики, изможденные, опустошенные, они ждут, отъединенные от мира, в своей безысходной судьбе уже не имея веры в действие.

На переходе от гуманизма к гуманитарности совершился настоящий переворот в содержании изображений. На смену гуманистическим темам работы, любви, дружбы, солидарности, праздника, детства пришли темы гуманитарного регистра: катастрофа, страдание, нищета, болезнь. В гуманистическом мире доминировали люди: часто эксплуатируемые и бедные, они всегда были в работе, в борьбе, в действии или на отдыхе – то есть в жизни. Гуманитарная изобразительность, в свою очередь, сохраняет только исключенных из общества потребления, обессиленных жертв его дисфункций, людей, раздираемых своим страданием, асоциальных, лишенных окружения и среды. С одной стороны – личности, прочно укорененные: окруженные своими близкими, представленные в знакомых местах, четко ассимилированные определенным предприятием, общественным классом или группой. С другой стороны – индивиды без корней, без ориентиров и постоянных мест жительства, без горизонта: отрезанные от коллектива, одинокие перед своей болью, с единственной поддержкой – от сухих анонимных помогающих инстанций. В первом случае изображения наполнены энергией и жизнью, во втором – опустошены смертью, бессилием и отчаянием.

Это новое распределение гуманного и негуманного вписано в изображения благодаря особому фотографическому письму. Глубина поля и нагромождение планов помещали гуманистических деятелей в социальный и человеческий контекст и вписывали в изображение горизонт надежды и планов на будущее; гуманитарная фотография в большинстве случаев использует приближенную точку зрения (порнографию крупного плана), которая делает перспективу плоской, уменьшает закадровое поле и закрывает всякое обещание выхода. Таким образом, индивид отрезан от своих мест, от своей семьи, своего класса или группы. Абстрагированный от своей территории, отделенный от всякой коллективной принадлежности и оторванный от сцены истории, он обнаруживает себя одиноким перед тем, что с ним происходит. Это уплощение индивидов и событий еще усилено нейтрализацией кадра, устранением эффектов, стиранием игры света и тени. Сценография, глубина, светотень и героизация персонажей ассоциировали гуманистическую фотографию с театром; напротив, банальность и плоскость снимков связывают гуманитарную фотографию скорее с телевидением. По большей части банальные формы тем не менее составляют не нулевую степень фотографического письма, но письмо, пропущенное через станок медиасистемы, истерзанное ужасом изображаемых сцен и обессиленное дефицитом надежды.

Гуманистическая фотография в своих темах, как и в своих формах, воодушевлялась перспективой лучшего мира; гуманитарная фотография, напротив, предполагает, что сегодня стало невозможно верить в этот мир, в другой мир, в перемены в мире. Она является примером того, что «невыносимое является уже не большой несправедливостью, но постоянным состоянием банальной повседневности»[235]. Здесь невыносимое – это уже не жестокое и видимое насилие войны, но скрытое и глухое насилие бессилия. Невыносимое – это уменьшение числа «людей, которые выглядят тревожащими и встревоженными»[236], ситуация, когда люди всегда присутствуют (всегда видны) и всегда отсутствуют (никогда не вмешиваются). Покорность заменила бунт и борьбу, тогда как исключение бьет без промаха.

На гуманитарных снимках изображены тела, лишенные энергии, часто лежащие, обездвиженные болезнью, отстранением от прои зводства и ли отсутствием всякой причины действовать. По отношению к этим телам, покинувшим мир действия, становится неприменимой позиция решительного мгновения, эмблематичная для фотографии-действия. Темпоральность изображений должна адаптироваться к темпоральности тел. По мнению Раймона Депардона, для «новых персонажей, потерпевших крушение в городе», нужно было бы изобрести «фотографию со слабым временем, [в котором] ничего не происходило бы. В ней не было бы никакого интереса ни к решающему моменту, ни к великолепному цвету или свету, ни к солнечным лучам, ни к изобретательной химии. Аппарат был бы своего рода камерой теленаблюдения»[237].

Радикальный разрыв связей с миром, устранение действия и истощение изображения-действия, замещение решающего момента «слабым временем» – все это приводит к пароксизму гуманитарной фотографии. Что касается людей, приговоренных к неподвижности или к незначительному вмешательству, а именно «потерпевших крушение в городе», и фотографов, то даже их статус наблюдателей опустошается: на изображениях взгляды пусты, затеряны в небытии, тогда как фотограф ассимилируется с анонимной и безразличной камерой наблюдения.

Знаменитости

В последней четверти ХХ века, когда связи человека с миром радикально ослабились, в фотографии ускорился закат изображения-действия, а фоторепортер превратился в наблюдателя: он сделался телезрителем, прибегает к режиссуре – то есть ассимилировался с чистой и простой камерой теленаблюдения. Невероятный успех прессы, посвященной знаменитостям, предлагает другую версию: папарацци, или фотограф-вуайерист.

Хотя папарацци кажется более свободным и мобильным, чем репортер, он представляет собой одну из форм заката изображения-действия, потери контакта с миром. Что касается мобильности, папарацци вносит в фоторепортаж практику укрытия: заимствованная у детективов манера укрываться на целые дни, а то и месяцы, обездвиживает фотографа, сидящего в засаде, подстерегая «добычу». Кроме того, фотография знаменитостей радикально порвала с миром, поскольку сузила его до маленького мира звезд, маскируя самые темные его стороны под покровом из блесток.

Трагическая гибель принцессы Дианы летом 1997 года сосредоточила внимание на сегодняшнем состоянии фотожурналистики: был осознан упадок информационного репортажа, возвышение знаменитостей и фигуры папарацци. Во время войны в Персидском заливе фотография уже была удалена от фронта, где она тем не менее завоевала всеобщее признание; она уже была многократно признана виновной во лжи, в особенности по случаю псевдонаходок в Тимишоаре, в Румынии; теперь же ее прямо объявляют виновной в катастрофе, постигшей леди Ди. Дезертирство, ложь, убийство – эти обвинения, без сомнения, преувеличенные, свидетельствуют о кризисе. Другой симптом – цена, по которой продаются изображения. Цена эксклюзивных снимков знаменитостей для прессы может достигать феноменальных сумм, несоотносимых с ценами обычной прессы. Таким образом, информационный репортаж отступает перед расцветом фотографий знаменитостей: кинозвезд, певцов, принцев и принцесс, королей, телеведущих, спортивных чемпионов. Эти фотографии составляют 40 % оборота в агентстве «Sipa», 50 % оборота в «Gamma», еще больше в «Sygma».

Каковы органы и механизмы этой машины фотожурналистики знаменитостей? Во-первых, звезды всех видов, включая эфемерных героев происшествий; во-вторых, фотографы – папарацци – и их агентства; в-третьих, журналы, принадлежащие к весьма конкурентоспособным экономическим структурам, управляемым хозяевами прессы, которые руководствуются поиском прибыли; наконец, в последнюю очередь, – читатели. «Тем, кто нас читает, мы продаем все эмоции»[238], – отмечает главный редактор «Voici». Продавать эмоции, смех и слезы, делать прибыль на ощущениях и чувствах – такова цель существования фотожурналистики знаменитостей: финансовая прибыль для хозяев прессы, прибыль для агентств, «вовлеченных в бешеную гонку оборота», прибыль для фотографов, которые «несутся в этой погоне за рентабельностью»[239], но также и прибыль для звезд.

Звезды научились управлять своим изображением и превращать его в деньги, получать вознаграждение за позирование или хотя бы использовать журналы в рекламных целях. При этом не всегда удается избежать превращения в изображение. Большие звезды – это чистые изображения. Эти изображения избыточно выставлены, это чистая внешность, без внутреннего мира, без индивидуальности, интимности. Это полностью публичные существа без частной жизни – или, скорее, частная жизнь которых не имеет другой судьбы, кроме как стать публичной. Действительно, большая звезда это больше не субъект, не человеческое существо, но объект, продукт потребления. Ее «аура» не строится, как у традиционных божеств, на редкости и исключительности ее появлений, на том, что она недостаточно выставлена; нет, ее аура строится на том, что она избыточно выставлена, бесконечно размножена: это медиа-«аура» (точная противоположность значению «ауры», которое Вальтер Беньямин ассоциирует с фотографией).

Само слово «звезда» проводит и другую линию – линию света. Звезды – светящиеся существа. Но в отличие от звезд космоса, они не светят, если предварительно не были освещены. Это только отражающие поверхности. Но каков свет, заставляющий их так сиять тысячей огней, что они рискуют сгореть, делающий их видимыми, выталкивая из тьмы? Это столь же интенсивный, сколь непостоянный свет, который производит и распределяет огромная машина знаменитостей: фотография, журналы, реклама, телевидение, кино – все медиа, вместе взятые. Это одновременно машина видения и машина освещения, точнее, машина производства видимостей, вспышек и мерцания – то есть звезд. И каждая звезда будет тем более блестящей, чем лучше она уловила, модулировала и отразила этот свет, который дает ей жизнь.

Что касается читателей, говорят, что именно их ненасытный вуайеризм сделал легитимной фотожурналистику знаменитостей. Но читатели – единственные, кто вынужден платить и не получать обратно своих инвестиций, кто, быть может, вынужден давать больше, чем получает. В любом случае они единственные, кто обречен верить и плакать, единственные, кто должен не иметь отношения, быть в неведении относительно оборотной стороны декора. Но зачем они покупают прессу знаменитостей? Попросту для того, чтобы мечтать и испытывать эмоции, чтобы ненадолго забыть мрачную реальность повседневности благодаря очарованию мизансцен и страниц, умело оркестрованных и в высшей степени пригодных для идентификации и бегства. Этот двойной процесс идентификации и бегства возможен, потому что звезды амбивалентны. Предполагается, что эмоционально они испытывают те же радости и те же страдания, что и читатели, при этом социально они движутся, как в невесомости, в очарованном мире (роскошь, мода, зрелища, королевские дворы и т. д.) – в мире, очевидно свободном от материальных и экономических условий, представляющем собой точную противоположность миру читателей. Если читатель питается высшей жизнью героев прессы знаменитостей, в обмен на это он питает их своим восхищением, своим состраданием, своими эмоциями и своими желаниями. Эти герои «реально живут, – отмечает Эдгар Морен, – но в то же время именно мы вдыхаем в них нашу душу, наше дыхание»[240]. Действительно, читатель это не просто рецептор: он обменивает на свою энергию вспышки жизни, обрывки снов и мгновения интимности, которые предлагают ему звезды (или, точнее, сочиняют для него журналы).

Итак, фотография звезд представляет собой антипод информационному репортажу, новостям. Их различает все: противоположность логоса информации и пафоса знаменитостей и происшествий, противоположность сфер (в новостях – политика и войны, в журналистике звезд – сцены, украденные из их жизни), противоположность фотожурналиста и папарацци, но в особенности – противоположность средств распространения (с одной стороны, информационные газеты и журналы, с другой – скандальная пресса, любовные истории, жизнь знаменитостей и т. д.). Настоящая граница между двумя типами фотографии заключена не в используемых инструментах, не в людях (многие новостные фотографы были вынуждены переключиться на знаменитостей) и даже не в агентствах (они предлагают оба типа изображений); нет, настоящая граница находится между носителями и способами распространения. Слияние фотографии и информационной прессы, которое установилось в 1920‑е годы, сегодня подвергается атаке со стороны развивающегося телевидения. Установилось новое слияние – фотографии и прессы знаменитостей. В нем оказались модифицированы операторская манера, сюжеты и формы изображений, статус истины, не говоря уж об отношениях между фотографами и их «моделями» и деонтологии.

Конец ознакомительного фрагмента.