Вы здесь

Финита ля трагедия. Глава 2. Театр (В. В. Зеликовский)

Глава 2. Театр

Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Любимов.

И. Ильф «Записные книжки»

В Москве стоял дом.

Дом был поставлен в конце прошлого века и посему стоял уже долго. Некоторые говорили, что он был ровесником Художественного театра. Но это они, возможно, и врали. Чего только ни придумают люди. В свое время даже поговаривали, что изредка, вот придет же охота такое повторять, исчезал он со своего места и объявлялся в совершенно другом конце Москвы…

Вы себе представляете, и это такой-то огромный дом!

Правда, все слухи о нем ходили по Москве еще до Великой Революции, в тихой, богобоязненной Москве, где охотнее всего верили в черта. Поэтому существование такого нелепого дома не могло не вызывать страха в смятенных умах московских обывателей, томившихся в пыльных застенках замоскворецких переулочков и тупиков.

Но уже к семнадцатому году двадцатого столетия дом прочно осел в Стремянном переулке, а когда Бога и заодно уж с ним и нечистую силу официально упразднили большевики, он и вовсе перестал перемещаться.


А может, так и стоял он всегда посреди Стремянного переулка с того самого времени, когда был поставлен пришлым с Онеги людом для купца Вострокнутова, сказочно разбогатевшего неведомо на чем и ко времени постройки дома почетно богатого.

Дом был поставлен на эти сказочные деньги.

Собой он представлял нечто фантасмагорическое: огромный боярский терем, у которого вместо традиционного крыльца был присобачен фронтон – точная копия с фронтона Большого театра. И стоял тот дом абсолютно независимо посреди матушки Москвы, тогда еще провинциальной, златоглавой и колокольной, родины Третьяковской галереи и Художественного театра, которой до ее советского столичного будущего не хватало ровно трех революций, двух десятилетий и одного метро.

Прошло всего полвека со дня постройки, и в странный дом вселился театр. Однажды, ранним утром в Стремянном переулке объявились люди в рабочих комбинезонах. Старательно обходя невысохшие после недавнего дождя лужи, они несли занавес. В течение получаса извивался он вдоль серых заборов, как китайский карнавальный дракон, потом, путаясь в колоннах у главного входа, медленно вполз в дом.

Парадный вход закрылся навсегда.

Внутри выстроили сцену и небольшой зрительный зал. Остальное пространство первого этажа занял вестибюль с длинными рядами вешалок за дубовым барьером.

Над гардеробом имелась надпись: «Весь мир – театр, а люди в нем: мужчины и женщины – актеры. У. Шекспир». А чуть ниже табличка «Гардеробщик Рабинянц Н. А.»

Внешне же дом не изменился, разве что несколько позже к его торцу пристроили пожарную лестницу, но о ней речь пойдет ниже, в отдельной главе. Поверьте, она того заслуживает.

На фронтоне дома по-прежнему неслись невесть куда упитанные рысаки, которыми все так же правил томный красавец Аполлон. Издали лихой выезд был похож на легендарную тачанку. Под конскими копытами литыми бронзовыми буквами значилось: «ТЕАТР им…» – остальная часть надписи полностью сливалась с грязно-белым фасадом, что полностью лежало на совести диких голубей, издавна оккупировавших крышу вострокнутовского особняка.

Театр же повсюду иначе не называли, как «Театр на Стремянке».

История сего, не совсем обычного театра, как, впрочем, всякая другая театральная история, не смогла 6ы обойти молчанием личность главного режиссера. Собственно говоря, лишь после того, как он возглавил труппу, о театре заговорили.

Именно он первый, тому было множество свидетелей, произнес: «Театр на Стремянке» – и это имя тут же прижилось, а через какое-то время им же было возведено во славу.

К моменту повествования имя театра и имя главного режиссера неразрывно и все чаще стали мелькать в театральных рецензиях. Поначалу, честно скажем, его имя – Арсентий Пржевальский – вызывало некоторое недоумение у публики, но к нему быстро привыкли. Согласитесь, фамилия редкая. И откуда бы ей вдруг взяться? Но и тут была своя, из ряда вон выходящая, история.

Рассказывали ее повсюду и всегда по-разному.

Одни, например, говорили, что фамилию свою, вернее, псевдоним Арсентий выбрал себе ввиду страстной своей привязанности к лошадям…

В театре, наряду с уроками актерского мастерства обязательной еженедельной политинформацией и бесконечными репетициями, введена была джигитовка.

Лошади нежно и трепетно ржали возле главного входа, с завистью косясь на своих бронзовых собратьев. Актрисы тайком таскали им сахар. Арсентий запрещал сие, с его точки зрения, безобразие категорически. Несмотря на свою любовь к лошадям, был он суров и требовал от труппы кавалерийской дисциплины.

Актрисы, в силу женской сентиментальности, нарушали запрет. Кормление исподтишка лошадей сахарком было единственное, в чем нарушалась воля главрежа. Мужская половина крепилась и в этом. Актеры лихо вскакивали в седла и, стараясь держаться молодцевато, гарцевали на площади перед театром. Правда, время от времени то один, то другой тыкался актерским носом в пушистую лошадиную холку, а то и вовсе покидал седло, отнюдь не самостоятельно.

Лошади улыбались. Арсентий свирепел. Мания его не только не ослабевала, но со временем и прогрессировала. Все дело было в том, что Пржевальский терпеть не мог автомобилей. Казалось, будь его воля, он уничтожил бы их все разом. Посреди репетиции он вдруг ни с того ни с сего начинал говорить о лошадях. Говорил долго и нежно. А к концу речи обычно срывался на крик.

– Как вы ходите?! – кричал он актерам. – Черт знает что такое у вас, а не походка! – после чего немедленно приказывал привести лошадь.

Каждый раз приводили одну и ту же. Это была любимая лошадь Пржевальского. Конечно, если приглядеться, сразу становилось ясно, что на самом деле приведенная – жеребец. Знаток бы даже сразу определил и породу. «Орловский рысак!» – сказал бы знаток, а потом непременно добавил бы: «Прелесть!»

– Прелесть! – в свою очередь восторгался Пржевальский. – Как ходит, как ходит… Какая грация! Актеры чертовы! Учитесь! – и, обращаясь уже непосредственно к женской половине труппы, рычал: – Коровы, кто же так ходит? Учитесь у лошадей!

И начиналась учеба. В течение довольно долгого времени прелестного жеребца водили по сцене, в затылок друг другу за ним следовали актеры, стараясь ступать так же грациозно.

Жеребец на первых порах довольно охотно совершал прогулки от кулисы к кулисе. Его, очевидно, подхлестывало сознание собственного значения для отечественного искусства, и он поначалу, гордо раздувая ноздри, даже радостно ржал. Но вскоре и ему ежедневное бессмысленное хождение по кругу надоело.

Однако то, что могло надоесть пускай даже умному животному и кучке не понимающих своей пользы недоумков, считающих себя поголовно гениями, неукротимый Арсентий по-прежнему ставил на вершину пирамиды актерского мастерства.

И учеба продолжалась!

Но мало того.

Орловский рысак по кличке Терек возил Пржевальского в театр. Вот до чего дошла его любовь к Лошади.

Арсентия многие знали в лицо, так как до своего блестящего дебюта в режиссуре был он довольно известным актером. Ездить на рысаке по улицам Москвы он, как вы сами понимаете, считал неудобным, способным вызвать нездоровый ажиотаж, а посему возили его в театр в крытом фургоне, где он гордо восседал на своем прелестном Тереке.

Неизбежно рано или поздно Терек был обречен получить кличку – Лошадь Пржевальского. Актеры люди догадливые, и не прошло и полугода, как так и случилось. И гордый орловский рысак превратился Лошадь Пржевальского, хотя ничего общего не имел с уродливыми лошадками этой низкорослой киргизской породы.

Так рассказывали одни.

Другие, немедленно объявив, что первые лгут, тут же предлагали свою версию происхождения столь редкой фамилии.

«Досталась ему она по наследству от отца, – рассказывали они, – который, будучи еще совсем молодым джигитом, спас великого путешественника, когда тот тонул в озере Иссык-Куль, После чего они стали побратимами и, согласно обычаю, обменялись фамилиями».

Так говорили другие.

Третьи, не мудрствуя лукаво, просто объявляли Арсентия незаконнорожденным сыном Пржевальского. В чем не следует усматривать ничего удивительного, ибо кого только тому в незаконнорожденные сыновья ни приписывали. Однако в данном случае, уж хотя бы в силу возраста главрежа, сего точно быть не могло.

Четвертые – и вовсе завистники – шептали, что настоящая фамилия Арсентия звучала непристойно.

Пржевальский ничего не отрицал. Не до того было. Он ставил Шекспира.

Второй сезон с неослабевающим успехом в театре шел «Гамлет». Три раза в неделю в битком набитый маленький зал во все двери врывалось с десяток всадников. Бряцая доспехами, они джигитовали в проходах и оглушительно палили в воздух из различного вида стрелкового оружия.

Зрители, сидящие в крайних креслах, в страхе отодвигались подальше от прохода. Прямо у них над головами мелькали оскаленные лошадиные морды, и клочья пены летели на выходные костюмы и вечерние платья. Те, кому посчастливилось сидеть ближе к центру, оглушительно хлопали. Так под грохот выстрелов и аплодисментов, сквозь которые робко пробивалась бравурная маршевая музыка, приезжал на Тереке Гамлет.

Поверьте, его приезд был очень красивым зрелищем. Когда дым от выстрелов немного рассеивался и хоть что-то можно было наконец увидеть, зал взрывался мощной овацией.

Зрелище после премьеры продолжалось примерно месяца три.


Ровно год тому назад, помнится, в пятницу тринадцатого числа, между прочим, ровно в полдень страшный крик потряс театр. Он был до того душераздирающ и пронзителен, что маленькое помещение театра и соболезнующие актерские души не смогли в полной мере вместить его в себе.

И крик «Мышкин упал!», преисполненный боли и отчаяния, колобком выкатился на улицу. В Стремянном переулке, как всегда в полуденный час, было пусто, а посему некому было его услышать. И крик сник, скукожился и вернулся назад в театр, где повис под лепным потолком в центре зала возле массивной, бронза с хрусталем, люстры. Там провисел он еще какое-то время, пока окончательно не улеглись страсти, после чего по гулким коридорам переместился в район директорского кабинета. И уже в более или менее пристойном виде проник вовнутрь, где история его появления была рассказана наконец во всех подробностях.

От повседневных репетиций на сцене Терек окончательно зазнался и уже не желал выносить на себе никакой другой тяжести, кроме самого Арсентия. А в тот день, кроме всего, ему, в буквальном смысле слова, вожжа попала под хвост. Мышкин, вообразив себя изрядным кавалеристом, принялся седлать Терека собственноручно. Потом имел неосторожность еще и сесть на него… «Лошадь Пржевальского» вспомнил о своей гордой породе и тряхнул стариной.

Вследствие чего Мышкин упал!

Поднимали его всем театром. Даже гардеробщик впервые за долгие годы своей беспорочной службы покинул в рабочее время вверенные ему вешалки. Но с них, к счастью, ничего не украли. Так что Никита Абрамович Рабинянц в тот раз отделался легким испугом.

А вот Мышкин – упал!

Такие вот дела творились год назад, а именно, в пятницу тринадцатого в помещении «Театра на Стремянке». С тех пор вслед за лихими гарцующими и стреляющими в воздух всадниками въезжала запряженная смирной белой кобылой тачанка, в которой, задумчиво опершись на пулемет, сидел Мышкин – Гамлет.

А в тот день, год назад, спектакля не было. Отменили спектакль начисто. Ввиду болезни актера. Лошадь Пржевальского раз и навсегда отказался возить на себе Ивана Борисовича.

Мышкин не возражал. Он играл Гамлета.

Арсентий не любил кино. Страстно, до самозабвения. Пожалуй, даже больше, чем автомобили. Но следует открыть страшную тайну: он завидовал. Так же страстно и самозабвенно. Хотя в своих беседах о кино иначе, как халтурой, он его не называл. А еще «штучками» он его называл. Но в душе – завидовал… «Гамлет» на кинопленке для его самолюбия стал незаживающей язвой. Стоило упомянуть при нем о недавно вышедшем фильме, как он тут же начинал негодовать и скорбеть! Он негодовал за Шекспира и скорбел над ним же.

– «Быть или не быть? Вот в чем вопрос…» – Арсентий принимал соответствующую позу. – Почти весь монолог спиной к зрителю. Он, изволите ли видеть, по лестнице поднимается. Да плевать мне на их киноштучки-дрючки! Мне лицо важно видеть, глаза!.. Где истинное страдание? В спине?!

Все безоговорочно соглашались с ним. Но Арсентий еще долго не мог успокоиться.

– «Умереть, уснуть… Уснуть и видеть сны, быть может?» – с выражением цитировал он великого англичанина, хотя в фильме весь монолог произносится совсем в другом переводе. – И всё спиной, на лестнице! Уму не постижимо! На лестнице, на лестнице… – все чаще повторял он и задумывался.

И надо признаться, что идея с лестницей с каждым днем все сильнее западала ему в душу. Так что к моменту премьеры Гамлет известнейший монолог, который всегда с особенным нетерпением ожидает зал, читал, медленно поднимаясь по лестнице. Лестница была веревочная и заканчивалась она на той самой бронзово-хрустальной люстре в центре зала, о которой уже говорилось выше.

– Публика должна участвовать в спектакле! – любил повторять Пржевальский. – Зрителей необходимо окунуть в самую гущу событий. Зал – Эльсинор! Фойе – крепостные стены, гардероб – сторожевая башня!.. Мой учитель говорил: «Театр начинается с вешалки!»…

Никита Абрамович Рабинянц отныне в дни «Гамлета» сидел в сторожевой башне, над которой по-прежнему висело шекспировское изречение по поводу мира и театра, и рыцарские латы ничуть не нарушали его философического покоя. Он привык принимать одежду и выдавать номерки, выдавать бинокли и принимать двугривенные, а что было в тот момент надето на нем самом – не играло в его жизни абсолютно никакой роли.

Зал находился в самом центре событий. Сцена была забыта. Играли на ней неохотно, все время норовили вернуться назад в зал. Там актеры чувствовали себя, как в метро, среди своих.

Гамлет, как сомнамбула, брел по проходу: покачиваясь, скрестив руки на груди. Вслед за ним, как будто магнитом притянутые, поворачивались лица зрителей, их взгляды скрещивались на нем подобно прожекторам противовоздушной обороны на вражеском бомбардировщике.

Гамлет-Мышкин притягивал их к себе и вел за собой вверх по веревочным ступеням. И когда уже на изрядной высоте он срывающимся голосом произносил: «Заносчивость властей и оскорбленья, чинимые безропотной заслуге, когда б он сам мог дать себе расчет простым кинжалом?» – публика на неимоверной этой паузе расчищала место под ним, опасаясь быть придавленной мускулистым телом Датского Принца…

Иван Борисович гордился достигнутым эффектом. Во время его монолога публика по мере сил принимала участие в спектакле. Конец монолога: «Офелия, в твоих молитвах, нимфа, да вспомнятся мои грехи…» – он произносил уже с люстры.

Билеты на «Гамлета» была раскуплены до конца сезона