Вы здесь

Философия уголовного права. Философия уголовного права в популярном изложении (Ю. В. Голик, 2004)

Философия уголовного права в популярном изложении

Ад. Франк


Введение

Цель этой книги не та, которую ставят себе обыкновенно ученые-законоведы, толкующие или объясняющие свод уголовных законов. Я буду касаться писанного уголовного закона единственно только для того, чтобы подвергнуть его контролю вечного закона, который один и тот же для Афин, как и для Рима, текст которого существует только в божественном разуме и в сознании рода человеческого. Я не имею также намерения собрать и сравнить между собою уголовные законы, существовавшие у различных народов Земли, потому что такой ученый и требующий терпения труд – если он не подчинен более возвышенной мысли, если он не имеет целью представить осязательно постепенное торжество права над силою, разума над страстями, справедливости над местью и дикими животными инстинктами, цивилизации над варварством – не может представить нашим глазам ничего другого, как только картину ужасов, жестокосердия, насилий и преступлений, более гнусных, чем те, которые эти законы желали истребить, преступлений, позорящих человечество, которые посему и следует исчеркнуть из его памяти с такою же заботливостью, с какою стараются их сохранять. Наконец, здесь не может быть речи о том, чтобы на место существующих в настоящее время уголовных законодательств ввести идеальный кодекс, в котором все наказания и все преступления были бы размещены в более или менее точном порядке. Здесь идет дело только о том, чтобы найти начала, на которых основывается или должно основываться уголовное правосудие, и правила, которым оно должно следовать, исполняя свою печальную миссию. Здесь идет дело о том, чтобы собрать элементы того, что можно было бы назвать философией уголовного права.

Эта часть общей философии имеет интерес не только для публициста и философа, которые по направлению своего ума и по самому предмету своих размышлений склонны к отысканию в человеческом сознании или в самой природе вещей неизменных основ для социальной жизни и ее законов; она имеет интерес не только для законоведа, для которого закон остается мертвой буквой, если он не знает его мотивов, т. е. его духа, между тем как он сам нисходит на степень бессознательного орудия закона, или становится софистом, одинаково готовым служить всякому делу. Она, смею думать, имеет интерес для каждого образованного человека, потому что ни в одной отрасли человеческого знания не переплетаются между собою более прямым образом, чем в ней, права частных лиц и права общества, его спокойствие, мир и достоинство, и даже сама нравственность, или, по крайней мере, общественная совесть, без которой нравственность не осуществима на Земле.

В самом деле, представьте себе уголовное законодательство, не основанное на нравственных началах, законодательство, которое имеет в виду доставить одной только какой-нибудь секте, партии, одной только форме правления, одному более или менее многочисленному классу общества торжество и преобладание над всеми остальными частями общества, – тогда, конечно, нечего думать об охранительных формах правосудия, о неприкосновенности и независимости судей, о безопасности обвиненных и правах защиты. Собственность, свобода, честь, самая жизнь людей – все принесено будет в жертву цели, к которой стремится законодательство, потому что эта цель, вместо того чтобы быть целью общею, целью всего общества во всей его целости, будет только удовлетворением частных эгоистических интересов, предрассудков и буйной гордости. Тогда на место граждан явятся рабы, закон будет только орудием угнетения, а судья – палачом. Но не надобно идти так далеко; представьте себе только, что уголовное правосудие, вместо того, чтобы ограничить свою задачу обузданием преступлений, направленных против общественного порядка, намеревается преследовать безнравственности всякого рода, пороки (или то, что считается таковым по правилам известной религии), заблуждения мысли (или то, что считается таковым по известному учению), и тогда опять пойдут преследования против ереси и колдовства, снова возникнет инквизиция со всеми ее орудиями пытки, снова появятся Эдикты, похожие на те, которыми запрещалось учение о кровообращении, которые «под страхом удавления веревкой» запрещали учиться по другой логике, кроме Аристотелевой, или которые под страхом возведения на костер приказывали верить, что солнце вращается около Земли; при таких обстоятельствах нечего думать о свободе совести, свободе мысли, чести и спокойствии домашнего очага.

Далее, если ваше уголовное право не основывается на твердых началах, вы легко перейдете от крайней строгости к крайней снисходительности. Растроганные обманчивой жалостью, которая в сущности не что иное, как жестокосердие, обольщенные романической филантропией, которая часто не что иное, как скрытый эгоизм, вы лишаете общество всех его средств к защите, обезоруживаете правосудие и ослабляете закон; всегда готовые проливать слезы над судьбою виновного, вы будете безжалостны к честным людям. При таком ходе вещей общественный порядок будет скоро существовать только по имени. Порок и преступление, уверенные в том, что они везде найдут снисхождение, и покровительство, поднимут голову. Тогда явится необходимость устраивать частные общества, как это было недавно в Нью-Йорке, которые стали бы на место униженной общественной власти и обессиленных судов, или придется ходить вечно в полном вооружении, как средневековая аристократия, и тогда общее рабство будет следствием анархии и слабости.

Но не только личная свобода, не только общественный порядок, – сама нравственность, общественная совесть, находится в опасности, развращается и разрушается уголовным правосудием, не имеющим твердых начал или руководимым ложными принципами. Когда правосудие хочет обнять всю область нравственности, оно, наконец, доходит до того, что уничтожает всякое различие между уголовным законом и нравственным долгом. Но так как уголовный закон может поражать только видимое, то нравственность будет состоять в искусстве не быть пойманным, честным человеком будет тот, кого правосудие никогда не поймало с поличным, и тогда лицемерие станет на место религии и добродетели. С другой стороны, мера наказания будет тогда мерою нравственности деяний: деяние, строго наказуемое, будет считаться более преступным, чем деяние, наказуемое слабо, которое будет считаться простительной погрешностью; признаком же невинности или нравственности деяния будет считаться неупоминание его в Своде законов. Так, в нашем обществе украсть у миллионера ничтожную серебряную монету, находясь у него в услужении, или разбить стекло его шкафа считается преступлением, потому что так называет это деяние уголовный кодекс и назначает за него сообразное наказание. Напротив того, преступление, которое бывает причиною семейных раздоров и бесчестия, которое подкапывает основы нравственности и развращает общество, так же как и домашний очаг – прелюбодеяние, которое закон называет проступком и за которое можно отделаться заключением в тюрьму на несколько месяцев, считается у нас почти торжеством и украшением виновного; его наказание считается публичным признанием за ним очаровательных качеств, непреодолимой силы над сердцами, и пролагает ему путь к будущим победам. Лучше полная безнаказанность, чем такое насмешливое наказание, в особенности если принять во внимание материальные убытки для обманутого мужа. Но я еще возвращусь к этому щекотливому вопросу. Покамест я ограничиваюсь только общим указанием на некоторые самые дурные следствия наказательной системы, не основанной на разумных началах.

Еще другим путем уголовное право может стать средством порчи общественной нравственности, а именно, когда оно становится в прямой оппозиции к нравственному закону и к самым законным влечениям человеческого сердца; когда оно, например, старается привести виновного к признанию посредством свидетельства против него самых дорогих ему лиц, когда оно называет преступлением – как это делало наше прежнее законодательство – недонесение известных покушений, когда оно принуждает жену доносить на своего мужа, детей – изменять своему отцу, или даже когда оно насильно, под страхом наказания, хочет заставить признать дозволенным то, что запрещается природой, совестью или правилами религии. Таковы были следствия гражданской смерти, допускавшейся нашим законодательством и к счастью отмененной несколько лет тому назад одним из наших республиканских национальных собраний. Если бы Республика 1848 года ничего другого не сделала, то уже за одно отменение смертной казни за политические преступления и гражданской смерти история имела бы достаточно причин относиться к ней снисходительно. Прибавим здесь, что мысль об отмене смертной казни, клеймения и выставления у позорного столба была впервые высказана одним из знаменитейших мучеников итальянской свободы, Росси, в его сочинении Traite de droit penal.

Общественная нравственность может пострадать также от законов, которые должны защищать ее, когда правосудие употребляет двойственные меры и весы, когда оно не одинаково относится к великому и малому, к богатому и бедному, когда богатого оно поражает в малейшей части его имущества, а бедного – в его свободе, его единственном средстве к существованию, единственной опоре его семейства; или когда наказание слишком бесчестит преступника, или когда оно слишком жестоко, потому что крайние жестокости, которые, к счастью, исчезли уже из нашего законодательства, уничтожают в человеке последнее чувство человечности, ничем не заменяя его; они бывают причиною одичания нравов и вследствие этого они осваивают общество с преступлением, так же как и с наказанием. Уже давно заметили, что почти все преступники много раз присутствовали при смертных казнях, и из наблюдений известно, что в странах, где еще существуют телесные наказания, самыми неисправимыми преступниками бывают именно те, которые по нескольку раз были наказываемы плетьми. Этот факт натурально должен заставить нас осудить также и крайнее унижение, или унижение в публичных местах, когда обесчещенный выставляется на позорище толпы. Что преступника следует поражать в его чести, так же как и в его имуществе и свободе, что нравственные страдания должны соединятся со страданиями физическими, – это совершенно справедливо, потому что само совершение преступления уже бесчестит преступника, – Le crime fait la honte et non pas l’echafaud.

Но унижение не должно доходить до крайности, до того, чтобы уничтожить последнюю искру чести в преступнике. Нельзя также допустить, чтобы унижение одних становилось более зрелищем и праздником для других, чем уроком, – в чем, однако же, можно упрекнуть обычай выставлять преступников в публичных местах. Если виновный, испытывая наказание, сохраняет еще в своей душе остаток честности и стыда, слабое желание вступить когда-нибудь снова на путь добра, то можно с уверенностью сказать, что сходя с позорной эстрады, где он, как скованный дикий зверь, в продолжение часа встречал насмешливые взгляды своих ближних, он непременно почувствует в своем сердце твердую решимость повторять преступление и ненависть к обществу за его насмешки! По большей же части случается, что преступник, которого желают обесчестить, бросает оскорбление в лицо честной и наивной толпе, пришедшей смотреть на него, и, таким образом, она вместо назидательного урока узнает здесь ужасную, незнакомую ей тайну, что на поприще преступления и стыда можно жить так же легко и спокойно и быть довольным собою, как и на пути чести и с чистой совестью честного человека.

Так как основы, выставляемые философией уголовного права не что иное, как естественные основы человечности и правосудия, приспособленные к репрессии преступлений и к защите общества, то понятно, что они мало-помалу должны были восторжествовать над свирепыми инстинктами и дикими страстями, которые заставляли молчать в сердце человека голос совести; мало-помалу проникли они в законодательство с тою непреодолимою силою, которая заключается в истине. В самом деле, если мы взглянем на путь, пройденный цивилизованными нациями на этом поприще, мы будем иметь достаточно причин гордиться превосходством нашего поколения над поколениями, ему предшествовавшими.

Уголовное право сначала ограничивалось только правом мести, правом, совершенно частным, которое становилось наследием всего семейства обиженного и бичом семейства обидчика, преследуя его в его собственной личности и в личности его детей, внуков, правнуков, в личности всех его родственников до того, пока кровь не смывалась кровью. Эта дикая страсть оставила следы во всех первоначальных законодательствах и даже нашей цивилизации не удалось еще уничтожить их совершенно в некоторых из наших морских департаментах.

За частной местью последовал в иных местах денежный выкуп, wehrgeld, освященный и установленный варварским законом или местными обычаями, как, например, у воинственных племен Германии; в других – религиозное покаяние, как в большей части восточных государств: в Индии, Персии, Египте и Палестине. Так как там все законы считались Божественным откровением, то всякое преступное действие считалось оскорблением, нанесенным Богу, Которого преступник должен удовлетворить. Отсюда следовало, что все прегрешения в делах богослужения, религиозной дисциплины и в правилах веры, т. е. действия, которые сами по себе не имеют ничего оскорбительного, наказывались точно таким же образом или даже гораздо строже, чем самые гнусные преступления. Волшебников, некромантов, тех, которых обвиняли в смешении крови касты, менее чистой, с кровью касты воинов и жрецов, возводили на костры; нарушителей субботнего покоя побивали каменьями, а тех, которые употребляли запрещенную пищу, наказывали розгами.

Вместе с религиозной карательностью, которая отчасти до сих пор сохранила свою силу, мало-помалу начала образовываться карательность политическая, т. е. законодательство, которое наказывало всякое преступное действие как оскорбление, нанесенное власти короля, господина или преобладающей секты. На этом-то принципе основывается конфискация. При оскорблении короля или господина имущество оскорбившего по праву переходило к ним. Королю же принадлежит имущество самоубийцы. И это совершенно естественно: он лишил законного господина своих услуг и должен поэтому вознаградить его. Отсюда и страшные наказания, к которым преступники приговаривались за деяния, известные под названием leses majestatis. Отсюда, наконец, насильственное уничтожение всего того, что могло быть опасным для привилегий господина или его приближенных слуг. Езда верхом, ношение шелкового платья или убиение кролика недворянином наказывались в прежнее время гораздо строже, чем теперь воровство, мошенничество или злоупотребление доверием.

Дух нового времени поставил на место политической карательности карательность общественную, где наказания налагаются во имя и в интересе общества. Этого одного изменения достаточно было для того, чтобы уничтожить все несправедливости и ужасы, чтобы окружить обвиненного самыми важными гарантиями, чтобы сделать задачу судьи более благородною и более достойною его, чтобы защищать самое общество более действительным образом и, наконец, чтобы вывести из употребления застенок и другие орудия пытки, которые были скорее орудиями мести, чем правосудия.

Но можно ли утверждать, что уже все сделано? Можно ли сказать, что уголовное правосудие уже достигло у нас и во всей остальной Европе последней степени совершенства? И каким образом поддерживать подобное притязание ввиду существующих еще эшафотов, каторги и рудников, отменение которых составляет еще pium desiderium, и когда смертная казнь, клеймение и гражданская смерть еще так недавно отменены? Если даже не считать общепризнанным фактом того, что наше уголовное законодательство стоит на гораздо низшей степени развития, чем гражданское, то и тогда мы должны будем признаться, что слова Боссюэта: «Вперед, вперед!», равно справедливо относятся к жизни, как и к смерти и применяются так же хорошо к усовершенствованию общества, как и к разрушению нашего бренного тела.

Философия уголовного права имеет ясно определенные границы, так что невозможно смешивать ее с какою-нибудь другою отраслью естественного права. Она заключается в решении следующих трех вопросов:

1. Из какого начала истекает и на каком основывается право наказания? Берет ли право наказания свое начало в религии, нравственности или просто в общественном интересе? Следует ли смотреть на него как на следствие начала возмездия, принципа абсолютного правосудия, требующего воздаяния злом за зло, или как на применение права необходимой обороны, или, наконец, как на особенную форму благотворительности, которая требует не наказания, но исправления виновного?

2. Какие действия наказуемы, или какие действия должны быть подведены под уголовный закон? Должен ли уголовный закон, как мы уже выше сказали, нападать безразлично на все ошибки, на все нечестивые и безнравственные поступки, на всякое нарушение, от которого могут пострадать наши обязанности, все равно оскорбляет ли оно наших ближних и все общество, или, не переходя за пределы совести и веры, только нас одних? Должны ли законы, – в случае, если мы даже допустим полную их строгость для деяний, наносящих людям ущерб, – равным образом преследовать и действия, оскорбляющие только внутреннее наше чувство? Должны ли они преследовать, например, ложь, неблагодарность, точно так же, как убийство и воровство? С этим вопросом связано определение степени разумности и свободы, которая необходима для того, чтобы виновный в преступлении был бы ответствен за него, и определение различных степеней виновности, смотря по обстоятельствам, которые содействовали совершению преступления.

3. Какого свойства должны быть наказания? Какие наказания может налагать общество, не превышая своего права и не погрешая против истинного правосудия, не нарушая соответственности, которая должна существовать между преступлением и наказанием, и не ослепляясь ни жалостью, ни местью? Что следует думать о наказаниях, до сих пор сохранившихся в большей части уголовных законодательств и главным образом во Французском уголовном кодексе?

Из этих трех вопросов, без всякого сомнения, первый самый важный, самый достойный внимания со стороны философа и законодателя, моралиста и законоведа, но также и самый трудный, самый отвлеченный и самый сложный, потому что от образа решения этого вопроса зависит решение всех остальных; смотря потому, как он был разрешен законодателем можно наперед сказать, основано ли законодательство на определенных началах или оно – творение страстей и произвола, служит ли оно выражением справедливости и разума или орудием угнетения и ненависти.

Часть первая

Глава первая

О принципе права наказания; взгляд на него различных систем

Прежде всего нам необходимо составить себе ясное понятие о предмете наших рассуждений; необходимо знать, в чем состоит право наказывать и что входить в состав самого наказания. Некто нападает на меня на большой дороге, сначала он грозит мне и вслед за тем, видя, что я не слушаю его, прибегает к насилию. Я отражаю силу силою и вступаю в борьбу, которая заканчивается лишением жизни моего противника. Я не знаю, имел ли он намерение лишить меня жизни. Можно ли сказать, что я его наказал? Нет, я только защищался и, что бы ни сказали о моем враге, лежащем у ног моих, – заслужил ли он свою участь, или нет, – не мне следует приписать это действие вечного правосудия, я только употребил свое право необходимой обороны.

Перенеситесь теперь в страну, где законы, если только они существуют, не обладают еще достаточной силой; едва образовавшееся общество предоставляет частному лицу заботу о своей безопасности; перенеситесь в Калифорнию в том ее состоянии, в каком представляли ее нам несколько лет тому назад. Вы случайно узнаете, что один из ваших соседей, плантатор или золотоискатель имеет намерение напасть на вас ночью, лишить вас всего вашего имущества и в случай нужды отделаться от вашей особы каким бы то ни было образом. Вы не ждете, чтобы это его намерение начало приводиться в исполнение, вы идете ему навстречу, один или со своими друзьями, захватываете его врасплох, делаете его безвредным для себя и, имея его в своей власти, заставляете его удалиться, потому что ваша совесть говорит вам, что вы не имеете никакого права над его жизнью. Как назвать такой поступок с вашей стороны? Вы употребляете право законной обороны, но ваша оборона предупредительная, между тем как в предыдущем случае она была наступательная.

Возьмем третий случай. Некто лишил вас вашего имущества, вашего оружия, ваших рабочих орудий, одушевленных или неодушевленных; вы открываете похитителя и вы заставляете его силою или иным путем не только к отдаче взятого, но и к удовлетворению вас за ущерб и убытки, понесенные вами оттого, что вас лишили имущества и средств к существованию. Или другой пример: кто-нибудь вас обесчестил, оклеветал, поразил вас в вашем кредите и в вашей чести, поколебал любовь и уважение к вам окружающих вас лиц. Вы требуете от вашего преследователя не только, чтобы он публично сознался во лжи, не только чтобы он насколько это возможно восстановил вас в ваше прежнее состояние, но чтобы он также доставил вам удовлетворение за ваши страдания, за ваши потери. Как следует называть это требование, столько же законное, столько же всеми признаваемое, как и право отражения силы силою? Наказание ли оно? Есть ли в нем карательное действие? Нет, это вознаграждение, а вознаграждение не может быть названо личным, первобытным, естественным правом человеческого рода; всякое вознаграждение приводится к восстановлению: вам возвращают то, что у вас несправедливо отняли.

Из этого видно, что право наказания совершенно отлично от права необходимой обороны, как прямой, так и косвенной, и от права вознаграждения.

Но, может быть, оно смешивается с местью? Это выражение столь же древнее, сколько и освященное языком законодательства и положительного права: vindicta publica; не в праве ли мы думать, что право наказания, взятое в самом себе, в своем принципе, отвлеченное от всех исторических причин, заставивших отнять его у частного лица и поручить обществу, – не что иное, как право мести?

Что эти два понятия первоначально смешивались, что общество, так же как и частные лица во времена варварства и невежества следовало больше голосу своих страстей, чем голосу разума и совести, что это роковое отожествление права наказания с правом кровной мести оставило следы не только в языке законодательств, но и в самих судебных учреждениях, – все это факт несомненный. Но не в этом вопрос. Здесь не идет речь о том, чтобы вопрошать историю, каким образом право наказания первоначально понималось; нам нужно только знать, что оно такое; здесь идет дело о том, чтобы результат размышления и наблюдений противопоставить слепым и диким инстинктам, которые тем больше возбуждают в нас отвращения, чем наше образование выше.

В мести выражается ненависть, в наказании – правосудие. Тот, кто мстит, не спрашивает себя, имеет ли он право или нет, поступает ли он хорошо или дурно, он предается стремлению, которое увлекает его, слепой силе, которая управляет им до того, пока его ярость не насытится. Когда же дело идет о наказании, вы прежде всего спрашиваете: кому принадлежит право наказать стоящего пред вами преступника? Затем – справедливо ли само наказание? Для того чтобы наказание было справедливее, оно должно удовлетворять двум условиям: во-первых, оно должно быть вызвано действием, нравственно преступным; во-вторых, оно должно соответствовать злу, которое заключает в себе это действие. Месть привязывается к добру, как и к злу, потому что она преследует не то, что дурно в самом себе или что вредно для общества, но то, что вредно для нас одних, с точки зрения ослепляющих нас страстей. Негодяй мстит честному человеку, тиран – слугам своим, которые противопоставляют его безнравственным желаниям голос совести и чести; Нерон мстил Сенеке, который не хотел сделаться его соучастником в убиении Агриппины; Генрих VIII отомстил Томасу Мору за то, что он не хотел сделаться вероотступником и изменником. Нерон и Генрих VIII мстили, о них нельзя сказать, что они воспользовались правом наказания, потому что, повторяем, наказывают только зло, наказывают только виновных; наказание предполагает правосудие в отношение к тому, кто его претерпевает, и право – в отношении к тому, кто его налагает.

Для того чтобы отрицать существование подобного права в мировом порядке, или по крайней мер в сфере разумных и свободных существ, нужно восстать против внутреннего голоса совести всего рода человеческого. Нет человека, который в полном уме утверждал бы, что несправедливо наказывать зло и награждать добро. Это один из законов нравственного порядка мира, один из принципов разума, который обладает такой же очевидностью и таким же авторитетом, как и математические аксиомы. Впрочем, этот закон – не абстракция нашего духа, не особенная форма выражения, это закон действительно существующий, живой, который сам собою применяется, закон, который исполняется беспрерывно во всей вселенной Создателем природы. Первое следствие этого закона – его неминуемое действие на существа, еще не вполне испорченные, у которых извращенность не изгладила еще все черты человечности, его первое действие, говорю я, выражается в угрызениях совести; и эти угрызения совести, будучи наказанием, в то же время открывают нам источник и надежду на исправление, потому что они свидетельствуют, что в нас есть еще совесть, что наше моральное существо еще не совсем погибло, что не уничтожено еще всякое сношение между нами и миром духовным. Платон справедливо говорит, что величайшее несчастье, которое может постигнуть человека после совершения преступления, это – не быть наказанным по заслугам.

Но угрызения совести – факт, не зависящий от нашей воли. Закон, налагающий на нас это наказание по всей справедливости, заслуживает того, чтобы его назвали Божественным, потому что одному Создателю нашего духа мы обязаны тем, что сознаем его через посредство нашего разума, этого слабого отблеска Вечного Разума; Он же поддерживает его в нас и наблюдает за тем, чтобы этот закон исполнялся. Но мы имеем дело с конкретным правом наказания, врученным человеку или человеческой власти, необходимо доступной влиянию страстей и заблуждениям. Существует ли такое право? «Нет» – отвечают одни; «да» – отвечают другие, – и как подтверждающие, так и отрицающие не имеют недостатка в доводах, чтобы противоречить друг другу.

Есть школа философов и законоведов, которая абсолютно отвергает право наказывать, так как она совершенно отрицает существование объекта этого права, т. е. нравственного зла, а последнее она отрицает потому, что она не допускает существования нравственного добра. Добро, по ее мнению, есть то, что полезно, зло – то, что вредно, – полезно и вредно не для одного, но самому большему количеству людей. Она, следовательно, допускает уголовные законы, или, лучше сказать, законы обуздывающие, законы устрашающие, только она не основывает их на правосудии, а на общественном интересе. Это мнение учеников Бентама и утилитарной школы.

Другая школа, не отвергая внутреннего различия между нравственно-дурным и нравственно-добрым, между справедливым и несправедливым и, следовательно, не отрицая права наказывать, не признает того, чтобы этим правом могло пользоваться общество и вообще какая-нибудь человеческая власть. Чтобы иметь право наказывать, говорят последователи этой школы, большею частью законоведы, и законоведы современные, – надобно удовлетворить некоторым условиям, исполнение которых выше человеческой власти. Необходимо знать определенно, что такое зло и что такое добро; необходимо знать различные степени виновности тех, которые должны быть поражены уголовным законом, потому что виновность не обусловливается единственно только преступлением, но множеством обстоятельств чисто внутренних и большею частью недоступных нашим слабым глазам. Наконец, вместо произвола, который господствует в большей части наших уголовных кодексов, надобно с точностью, по непогрешительной норме определить, какого рода и в какой мере должны быть налагаемы наказания за всякое нарушение общественных и нравственных законов. Но так как эти условия неисполнимы, то посему, говорят они, общество должно отказаться от права наказания и удовольствоваться самообороной. А защищаться оно может, не только предупреждая совершение преступления, но и поражая различными наказаниями преступников, с целью устрашать тех, которые могли бы им подражать.

Еще более разноречивы между собою, если это только возможно, те, которые признают за человеком право наказания, потому что точки исхода их слишком многочисленны и отличаются характером более абсолютным.

Таковы, прежде всего придерживающиеся божественного права и последователи теократической школы, которые считают всякую власть исходящей от Бога и Его представительницей на земле; из этого же общего источника выводят они и право наказания. Уголовные законы, по этому учению, имеют целью не защиту общества и не удовлетворение правосудия в той мере, насколько оно входит в состав социального порядка, но мщение за оскорбление, нанесенное Божеству в лице его земного представителя. Понятно, что согласно этой гипотезе, наказание должно соответствовать не только оскорблению, но и высокому месту, занимаемому оскорбленным.

За ними следуют последователи частного права, т. е. ученики Локка, Руссо, Гуго Гроция и большого числа новейших публицистов, которые приписывают право наказания человеческой личности, индивидууму, и делают его общественным достоянием только вследствие договора, известного под именем «contrat social».

Третья школа – Канта и современных философов и публицистов, больше всего преданных спиритуализму, – требует, чтобы право наказания основывалось единственно на правосудии, или на гармонии, существующей между нравственным злом и между страданием, на искуплении, налагаемом на виновного во имя необходимого удовлетворения требований совести. Достаточно сказать, что эта школа считает своими приверженцами Кузена, Гизо, Герцога де Броли и автора «Traite de droit penal», несчастного Росси, для того чтобы показать, как важны для нашего предмета эта теория и выставляемые ею принципы.

Наконец, есть еще школа филантропов и врачей-психологов, которые в преступлении видят болезнь души, или симптомы душевного и умственного расстройства; преступник для них – сумасшедший, а наказание – средство к излечению его. Приверженцы этой системы, исходящие из различных точек зрения, согласны, однако же, в том, что уголовный закон должен иметь целью не наказание, но исправление или излечение тех, которых мы несправедливо называем преступниками.

Из этого видно, что мы находим не меньше шести различных мнений о нашем вопросе:

Уголовные законы основываются на общественном интересе.

Уголовные законы основаны на праве необходимой обороны, принадлежащем обществу.

Уголовные законы суть выражение права, прямо исшедшего от Бога, и средство для отмщения за оскорбленное божественное величие.

Уголовные законы основываются на договоре; они свидетельствуют о том, что индивидуум отказался от своего права в пользу общества.

Уголовные законы основываются на принципе нравственного искупления, принципе абсолютного правосудия, принципе воздаяния злом за зло.

Наконец, уголовные законы должны быть только мерой благотворительности и попечения, средством для излечения болезни, столько же вредной для общественного порядка, сколько и для самого больного.

Глава вторая

О том, что право наказания не основывается на общественном интересе

Очевидно, что из всех вышеприведенных мнений самое опасное и самое ошибочное то, которое уничтожает всякое различие между правдой и неправдой, между злом и добром и которое признает единственным принципом уголовного права общественный интерес. Этим мнением мы займемся прежде всего.

Учение утилитарной школы, в особенности учение Бентама, давно уже победоносно опровергнуто во имя нравственности. Вовсе не основываясь на непоколебимой основе опыта, – чем оно беспрестанно хвастает, – оно, напротив, как уже не раз было доказано, находится в противоречии с самыми выдающимися фактами нашего сознания и истории. Для того чтобы вернее унизить человеческую природу, оно начинает с того, что уродует ее. Мне не надобно повторять, что уже так хорошо сделано другими, я ничего не имею прибавить к простой и убедительной критике Жофруа[122]; я даже не намерен указать на опасности, которые представляет эта система для законодательства, на то, чем сделается общество, законы которого не захотят признать другого принципа, кроме пользы; на то, сколько места останется в сердце такого народа для чувства чести и честности, для великодушия, патриотизма, стремления к славе, к великому и прекрасному. Чтобы узнать все это, стоит только вопросить человечески здравый смысл. Я ограничусь областью уголовных законов. Посмотрим, каковы будут последствия, когда эти законы будут иметь своим единственным основанием общественную пользу. При таком направлении уголовного законодательства исчезает всякое различие между честным человеком и преступником, и тот и другой может сделаться его жертвою, если только смерть одного окажется столько же полезной, сколько и смерть другого. Это в самом деле бывает или, по крайней мере, бывало в политической жизни народов. Лучше, чтобы один человек погиб, чем целый народ, – кричала разъяренная толпа книжников и священников, говоря об Иисусе Христе. Это преступное правило употреблялось не одними фарисеями, мы его встречаем почти во всех государствах, которые играли мало-мальски значительную роль в истории; оно служило предлогом для всех изгнаний, в которых все партии, попеременно побежденные и побеждавшие, провинились одна против другой. Но разве эти несправедливости возможны только в политической области? Ничто не мешает им проявиться и в гражданской сфере. Перед вами человек, которого фанатичная толпа преследует страшным обвинением, она объявляет его виновным в убиении своего собственного сына, она требует, чтобы его предали самой ужасной смерти. Вы знаете очень хорошо, что этот человек невинен, но толпа считает его виновным, и если вы не исполните ее требований, то вы оставите ее в убеждении, что неслыханное преступление осталось безнаказанным. Не полезнее ли предать его смерти, чем оставить в живых? И вы привязываете к колесу несчастного Каласа, с такой же спокойною или, по крайней мере, согласною с вашей системою совестью, как если бы вы раздавили под вашими ногами опасную змею. Конечно, дурно и вредно для общества, когда невинный человек не может считать себя безопасным в своей чести и жизни; но еще гораздо хуже, – в том смысле как вы понимаете это слово, т. е. гораздо вреднее для общества, – если толпа будет думать, что преступление осталось без наказания. Задача правосудия сделается, таким образом, чрезвычайно легкою и удобною: оно только ограничится наружным видом, не давая себе труда отыскивать истину. Оно сделается колесом машины, которую заводят в публичных местах для внушения массам спасительного страха. Я предпочитаю пытку этой системе, потому что пыткой судья, по крайней мере для очистки совести, старается вырвать у обвиненного более или менее искреннее признание.

Но вот и другое следствие карательной системы, основанной на единственном начале пользы. Я говорил о виновных и невинных, я взял пример, когда невинный гибнет ради внешнего вида и приносится в жертву неосновательным подозрениям, но я употреблял выражения не подходящие, и в этом случае я следовал только силе привычки. По принципам утилитарной школы нет вовсе невинных и виновных, так как нет ни добра, ни зла. Преступник, которого общество выбрасывает из своей среды, или которого оно передает в руки палачу, воин, который умирает на поле битвы за свое отечество – ничуть ни виновнее, ни невиннее один другого; они подчинены решительно одному и тому же закону: они приносятся в жертву интересу общества. В этом, может быть, заключается самая гнусная и самая возмутительная сторона этого жалкого учения.

Наконец, чтобы бесполезно не увеличивать числа опровержений системы, к счастью потерявшей свой кредит в общественном мнении, энергично отвергнутой общественным сознанием и считающей в числе своих защитников разве только таких философов, как Гоббс и политиков из школы Маккьявелли, – я остановлюсь еще на одном последнем замечании. Что следует понимать под выражением «общественный интерес, общественная польза», которую вы принимаете основой ваших устрашающих законов и судебных учреждений? По какому признаку я могу отличить общественную пользу от частной пользы какого-нибудь класса, касты, партии? Я легко отличаю узурпацию от права, право от привилегии, правосудие от произвола, потому что правосудие и право имеют общепризнанный и неизменный характер. Но общественного интереса я не могу узнать ни по какому особенному признаку, потому что интерес есть то, что удовлетворяет нашим страстям и нашим желаниям, а страсти и желания одних редко соглашаются со страстями и желаниями других. Есть даже целые эпохи насилия и гнева, когда страсти и желания самого большого числа находятся в прямом противоречии с постоянными правилами общественного порядка; таким образом, мы видим, что общественный интерес служил предлогом для всех ужасов и крайностей, о которых нам рассказывает история. Во имя общественного блага хотели оправдать Варфоломееву ночь, драгоннады, сентябрьские убийства, революционный трибунал и многие другие меры, не менее кровавые, не менее постыдные для человечества. Во имя общественного интереса рабство было удержано в американской конституции, которое стало впоследствии как справедливое наказание, причиной гражданской войны. Общественный интерес! Нет такой подлой меры, такого безнравственного закона, нет такой гнусной тирании, такой безжалостной диктатуры, которые не призывали бы на помощь этой адской формулы, равно свойственной к угнетению, как и к развращению народов.

Глава третья

О том, что право наказания не может основываться на праве необходимой обороны (система Локка)

Мы убедились, что уголовное законодательство не может быть оправдано общественной пользой или общественным благом. Посмотрим теперь можно ли рассматривать его как простое применение права необходимой обороны или как уступку обществу этого индивидуального права, присущего нашей природе, в обмен за другие выгоды, доставляемые нам обществом. Таковы предположения, которые ближе других подходят к основному принципу Бентама и которые мы намерены подвергнуть разбору.

Прежде всего скажем, что последователи теории права обороны ближе к истине, чем последователи теории общественного интереса, потому что право необходимой обороны есть право неопровержимое, которое в известных случаях позволяет нам обходиться с людьми самым строгим образом и уполномочивает нас даже располагать их жизнью, между тем как общественный интерес не имеет этого характера. Но право необходимой обороны – еще недостаточный предлог для целой системы наказаний и всего уголовного правосудия. Право необходимой обороны не идет дальше временного сопротивления покушению, которое угрожает нам со стороны видимого врага, покушение, которое уже начало исполняться. Это – сила, противопоставленная силе, вещественное препятствие действию, которое должно совершиться, но которое еще не совершилось. Напротив того, уголовные законы и суд, который является их толкователем, раскрывают свою строгость перед человеком безоружным и перед действием уже совершившимся, которого воротить уже нельзя. Право обороны заканчивается, когда наш враг приведен в безвредное для нас состояние. Деятельность правосудия и законов начинается только тогда, когда нападение уже закончилось, когда наш враг стоит перед нами в оковах. Право обороны в пылу борьбы, отражая силу силою, мало обращает внимания, нанесено ли нашему противнику больше или меньше зла, чем он хотел причинить нам. Оно бьет его до того, пока он не становится бессильным. Уголовный закон, как правило правосудия, и само правосудие, ставят себе в особенную заслугу то, что они стараются согласовать наказание с тяжестью правонарушения. Их дело – возмездие, а не война. Впрочем, и война, насколько ее допускают законы человечности, не состоит в том, чтобы хладнокровно бить побежденного врага. Напрасно стали бы уверять нас, что побежденный враг лишается своих прав, и, как говорит Лейбниц, сам унижает себя до степени животного или вещи, в тот самый момент, когда он направил свою волю на причинение зла. Никогда нельзя будет допустить вас пользоваться правом войны против бессильного врага и правом обороны, когда вам уже не против чего обороняться.

Чтобы ускользнуть от этих возражений, защитники права необходимой обороны, как основы уголовного права, устанавливают различие между правом обороны, принадлежащим обществу, и правом обороны, каковым оно должно было быть, если бы оно находилось еще в руках частных лиц. Они охотно допускают, что в этом последнем случае право обороны есть не что иное, как отражение силы силою, но общество, говорят они, должно заботиться о своем спокойствии посредством страха или «посредством непреодолимой силы нравственного принуждения». Что же делает общество? Окруженное со всех сторон преступниками в намерении, преступниками неизвестными, которых ему невозможно удержать от приведения в исполнение их замыслов или предупредить их открытою силою, оно угрозами хочет парализовать их действия. Оно говорит им о страданиях, которым оно непременно подвергнет их, если они совершат нападение, которое они задумали против него. Но одна угроза не может иметь такого сильного действия на умы, она не может произвести ожидаемых результатов для общей пользы, если вслед за ней не последует исполнение ее. Поэтому общество находит себя вынужденным поражать и безоружного врага и строго наказывать его даже по совершении нападения, потому что эта строгость есть необходимое дополнение к праву обороны, без которого все необходимые предупредительные меры останутся бесплодными. Эти рассуждения могут поразить только умы поверхностные, не привыкшие вникать в сущность предмета, но они не могут выдержать строгой критики. Прежде всего, надобно заметить, что эти рассуждения не в состоянии уничтожить того понятия, которое мы имеем, которое наше сознание составило себе о праве обороны.

Право обороны не состоит в приведении в исполнение угрозы, сделанной наперед, потому что сама угроза может быть несправедливостью: оно – сила, противопоставленная силе, насилие – насилию, не после победы, но во время нападения. Доказательством тому, что сама угроза не может быть оправдана своею необходимостью, может служить то обстоятельство, что никакое законодательство не осмелится назначить самые страшные наказания за незначительные проступки; закон, напротив, старается согласовать угрозы с тяжестью преступлений, которые он хочет предупредить. Ваши законы основываются не исключительно на праве обороны, как вы утверждаете, но и на начале карательного правосудия, или на праве наказания, которое занимает в уголовном законодательстве первое место и даже служит для него регулятивным началом. Далее, принимая угрозу как простое выражение права обороны, вы должны, прежде всего, удостовериться, что эта угроза была всем известна, вы должны прежде убедиться, что ваши законы были известны тем, которых вы предаете в руки ваших трибуналов. Предположение, что законы всем известны, – фикция, которая не может согласоваться с идеей карательности и исправления, потому что и при неведении закона справедливо считать убийцу и вора преступниками, которых следует подвергнуть наказанию. Если же вы не имеете никакого другого права, кроме права угрожать и обороняться, то вы должны освободить всякого преступника, которому закон ваш неизвестен, который не умеет читать. Несколько лет тому назад преступник, обвиненный в убийстве и признанный присяжными виновным без уменьшающих вину обстоятельств, был чрезвычайно удивлен, когда ему прочли смертный приговор. «Я думал, мне говорили, – вскричал он, – что смертная казнь отменена!» Этот преступник по вашей системе, без всякого сомнения, заслужил перемены наказания, потому что, если бы он знал все последствия преступления, он не совершил бы его.

Приведем еще одно возражение против теории устрашения и нравственного принуждения. Так как угрозы и даже само наказание имеют только целью уничтожить посредством устрашения привлекательность, которая заключается в преступлении, то поэтому наказание должно быть тем строже, чем больше прелести заключается в преступлении, потому что сила противодействия должна – в нравственной, как и в физической сфере – соразмеряться с силою притяжения, но в таком случае не самые тяжкие преступления, но самые приятные, если так можно выразиться, должны быть наказываемы самым строгим образом. Воровство, мошенничество, злоупотребление доверием, лихоимство и др. обещают часто больше выгод, чем убийство; следовательно, вор, лихоимец и мошенник должны быть наказаны строже, чем убийца, даже чем отцеубийца. Но в таком случае надобно будет отказаться от всякой мысли о соответствии между преступлением и наказанием, о вечном правосудии, и придется насиловать человеческую совесть.

Наконец, к системе устрашения и нравственного принуждения может быть обращен тот же самый упрек, который мы сделали системе общественного интереса: и ей никакого дела нет до того, виновен ли подсудимый, или невинен, она требует, чтобы определенному законом наказанию подвергнулся человек, который имеет против себя все вероятности совершенного преступления; подсудимый наказан, желание закона исполнено, предположенный теоретически эффект произведен, а затем – вопрос о невинности и виновности вещь посторонняя. По этой системе невинного скоре следует наказывать, чем освободить от наказания. Разве мы не должны защищать общество? Оно лучше будет защищено подобными крайностями, чем скрупулезными разыскиваниями и обыкновенной медлительностью правосудия. Вам вручается защита всего общества, и вы не исполните вашей обязанности, если вы придадите слишком много важности защите частного лица. Конечно, право обороны играет известную, и даже весьма значительную роль при составлении уголовных законов, – я не думаю изгнать его совершенно из области уголовного права, я хотел только доказать, что оно одно не может объяснить нам существование и применение уголовных законов. Посмотрим теперь, не будем ли мы счастливее с индивидуальным правом, дополненным двойной гипотезой о предшествовавшем естественном состоянии и об общественном договоре.

Это учение, слепо принятое почти всеми философами XVIII века, между прочим и Беккарием, находится уже в зародыше в сочинениях Гроция и Пуффендорфа; но только Локк облек его в форму более совершенную. Поэтому мы, так сказать, из его рук возьмем это учение в том виде, как он его излагает в первых главах своего «Опыта о Государстве».

Локк, как это сделал до него Гоббс и после него Ж.-Ж. Руссо, предполагает естественное состояние, в котором жили люди, не зная ни законов, ни общественных учреждений. Но это естественное состояние не состояние борьбы, как уверяет автор «Левиафана», и не дикое состояние, и тем менее животное, как его представляли Мариана и Руссо, – это состояние свободы, не ограниченной ничем, и благодаря этой свободе – состояние абсолютного равенства между людьми. Свобода есть наше естественное состояние, потому что человек рождается существом свободным, точно так же как он рождается существом разумным. Стало быть, свобода одинакова для всех, она существует или не существует, потому что нет законов, которые ограничивают ее и устанавливают правила для пользования ею. Если все люди по природе свободны, то все люди по природе равны между собою, – равны по праву, хотя они могут быть не равны по силе. Вот в чем состоит, по мнению Локка, естественное состояние. Между правами, на которых основывается это равенство и которые должны быть условиями нашей свободы, находится не только право отражать силу силою, но и право наказывать, то есть воздавать злом за зло в той мере, в какой это необходимо для того, чтобы воспрепятствовать его повторению. «Природа, – говорит Локк, – дала каждому право наказывать нарушения его прав. Однако нарушители должны быть наказаны только в той мере, которая может воспрепятствовать повторению правонарушения. Законы природы, так же как и все другие законы, которые должны охранять человека, были бы совершенно бесполезны, если бы никто в естественном состоянии не имел бы силы приводить их в исполнение, покровительствовать и охранять невинного и наказывать тех, которые поступают с ним несправедливо». Но так как отдельным лицам невозможно пользоваться подобным правом без увлечения и без крайностей, то отсюда рождается состояние войны, которое в системе Локка прямо противоположно естественному состоянию, так как оно портит его несправедливостями и насилиями. Чтобы спастись от ужасов войны, люди соединились в общество и посредством договора отказались от принадлежащего каждому члену общества права наказания, которое прежде было источником всех зол, – в пользу общества, с тем чтобы оно было употребляемо властями во имя общества, которого они суть представители.

Каждое из положений, входящих в состав этой системы, есть или гипотеза или противоречие, или, наконец, и то, и другое вместе. Во-первых, невозможно видеть что-нибудь другое, кроме чистой гипотезы в естественном состоянии, которое предшествовало обществу, следы которого мы нигде не находим, потому что даже дикие представляют нам начатки общественного устройства. Но это не только гипотеза, но и противоречие – считать естественным для человека такое состояние, в котором ему невозможно жить; во-вторых, признать за человеком право наказания и затем лишить его этого права по той причине, что оно необходимо должно привести к насилиям и войне и что оно не может быть употребляемо без увлечений и крайностей, – чистое противоречие. Это значит говорить, что право наказания необходимо предполагает власть, беспристрастие и возможность исполнения или, что одно и то же, что оно совершенно несовместно с природой индивидуума. В-третьих, противоречие – признавать за индивидуумом право воздаяния злом за зло и затем ограничивать его, даже в естественном состоянии, необходимой обороной. В-четвертых, противоречие – признавать за человеком, даже без всякого ограничения, право воздаяния злом за зло, потому что всякое право прямо противоположно несправедливости и если кто-нибудь сделал мне несправедливость, то это еще не дает мне права в свою очередь быть несправедливым, если бы я даже ограничился только возвращением того же самого оскорбления, которое мне было нанесено. Я сделался жертвою воровства, убили одного из моих родственников, оскорбили мою дочь и мою жену, – согласно системе Локка в мою очередь мне позволено сделаться вором, убийцей, трусом, который употребляет насилие и оскорбляет женщину и ребенка. Но, скажут мне, разве абсолютное правосудие, право во всей его строгости – не взаимность? Да, взаимность есть одно из следствий права, но не она его принцип, не она создает его и никогда не будет в состоянии сделать справедливым действие, существенно противное правосудию. Я имею право требовать от себя исполнения того же самого долга. Взаимностью не оправдывается преступление, и оно не может превратить преступление в добродетель. Наконец, в-пятых, утверждать, что некоторые из наших естественных прав были уступлены обществу по договору – это в одно и то же время и гипотеза и противоречие. Гипотеза – потому что от этого общественного договора также не осталось никаких следов в человеческой памяти, как и от естественного состояния; противоречие – потому что естественное право не отчуждаемо и не преходяще. Нельзя отчуждать свою свободу, нельзя отчуждать свою жизнь, нельзя отчуждать свою совесть или права всех своих потомков до последнего поколения. Наконец нельзя уступить то, чего мы не имеем – и мне кажется, что я достаточно ясно доказал, что индивидуум не имеет права наказывать.

Глава четвертая

О том, что право наказания не есть таинственное право, прямо нисшедшее с неба, или что оно не есть откровение божества (Система Жозефа де Местра)

Но если право наказания не может быть выведено ни из естественных прав отдельных людей, ни из совокупного интереса всего общества, ни из первобытного соглашения, на котором будто бы основывается весь общественный строй, то не находимся ли мы вынужденными признать его мистическим откровением божества, орудием – не столько правосудия, сколько божественной мести, страшной и непроницаемой силою, слепыми орудиями которой являются все люди, какое место они бы ни занимали в мире сем? Это мнение нашло себе защитников более или менее решительных и последовательных между теологами и представителями учения о божественном праве, оно встречается уже у Тертуллиана, Августина, Сельдена. Но всех их превзошел Ж. де Местр; он сделал его некоторым образом своею собственностью, защищая это учение с мрачной энергией и с диким красноречием, – можно сказать, что это учение воплотилось в его лице. Хотя все сочинения де Местра, как и весь его дух проникнут этим учением, однако ж самое высшее и самое совершенное изложение его следует искать в его Soirees de Saint-Petersbourg.

Предмет этой книги всем известен. Чтобы убедить все земные народы, что для них нет ничего лучшего, как позволить вести себя, как ничтожное стадо баранов, власти, которой они подчинены, что они не имеют права ни рассуждать, ни контролировать, ни изменять и тем менее отменять, даже по общему единодушному согласию, существующие законы, учреждения и правительства, – он утверждает, что сам Бог, с сотворения мира, взял на себя труд управлять всеми их делами в жизни физической, как и в жизни духовной, в политике, как и в религии, что Он один сделал их тем, чем они стали теперь, не позволяя им делаться чем-нибудь другим, что Он их законодатель, их учитель, их господин и их судья. Это отношение божества к людям де Местр называет земным управлением Провидения. Здесь, стало быть, нет места для двусмысленностей. Здесь дело идет не о том общем веровании, которое освящено как философией, так и религией, как разумом, так и верой, и которое утверждает, что влияние Бога на нравственный мир и на человеческое общество раскрывается в самих способностях, которые нам дарованы Богом, – в нашем разуме, в нашей совести, в нашей свободе и в законах, которые управляют ими, в условиях, которые налагает на нас природа вещей, так же как и наш собственный разум, и которые доставляют только временное торжество несправедливости и насилию, – нет, автор «С.-Петербургских вечеров» в одно и то же время и мистичнее и положительнее; он хочет доказать, что вмешательство Бога в мирские дела, т. е. в гражданскую и политическую жизнь людей, прямо и непосредственно и что людям представляется на выбор – или слепо подчиниться Его воле, или взаимно уничтожить себя и проглотить друг друга живьем.

При таком понимании управления Провидения остается только одно средство для его оправдания, а именно: мы должны приписать единственно только Ему все беспорядки, все несправедливости, которыми мы страдаем, считая их не искушениями, которые приготовляют нас к другой, лучшей жизни, – это значило бы перенести вопрос из области земной в область духовную; но законною карою, удовлетворением, которое мы непременно должны принести мстительности и гневу Бога, за то одно уже, что мы родились, потому что все люди, взятые в совокупности, – преступники, они страдают, потому что заслуживают этого. Это положение мы должны тщательно сохранить в нашей памяти, потому что оно есть краеугольный камень всего здания, основа, на которой строится вся разбираемая нами система; оно источник, из которого, как мы сейчас увидим, вытекает целый ряд положений – одно другого странней.

Земное управление Провидения, или вмешательство Бога в судьбы человеческого общества, по мнению де Местра, раскрывается, прежде всего и преимущественно, в карах, претерпеваемых преступниками, которыми собственно следует считать всех смертных только в различных степенях, или оно раскрывается в распределении известной суммы зол, пропорциональной сумме преступлений, которыми осквернена земля. Далее, так как правители, – конечно, легитимные, – суть представители и посланники Бога на земле, то первая их прерогатива, первый атрибут их власти должен состоять в том, чтобы истреблять преступников, чтобы распределять наказания и пользоваться правом жизни и смерти во всей его строгости. И – смотрите, как благо Провидение! Как оно очевидно покровительствует земным властям! Для того чтобы облегчить им исполнение их трудной задачи, оно создает нарочно только для них, по мере надобности, на все время и на все пространство их существования живое сверхъестественное орудие, имеющее человеческий образ, но способное только на это употребление. Это орудие – палач, о котором еще никто не говорил с таким восхищением и красноречием как автор «С.-Петербургских вечеров». И в самом деле, палач есть не что иное, как олицетворение идеи Ж. де Местра, в нем соединил он все черные краски своего воображения и все мрачные понятия своего разума. Хотя его описание уже много раз приводилось, однако ж, не мешает привести его и здесь.

«Из этой страшной прерогативы, о которой я сейчас вам говорил (права наказания), – говорит де Местр, – вытекает необходимое существование человека, назначенного для того, чтобы налагать на преступников наказания, к которым они присуждаются человеческим правосудием, и этот человек в самом деле является повсюду, не умея сам объяснить, каким образом, потому что разум не может открыть в натуре его никакого мотива, которым можно было бы объяснить себе выбор его ремесла. Я думаю, что вы, господа, слишком привыкли мыслить для того, чтобы вам никогда не приходило в голову размышлять о палаче. Что такое это необъяснимое существо, которое всем приятным, выгодным, честным и даже почетным ремеслам, которые предоставляются умению и искусству людей, предпочло ремесло, которое состоит в том, чтобы мучить и убивать своих ближних. Его голова, его сердце – неужели они похожи на наши? Не содержат ли они в себе нечто особенное, нечто чуждое нашей природе? Для меня это не составляет никакого сомнения; он похож на нас только по наружности, он рожден, как мы, – но это существо необыкновенное и для его существования в семье людей надобно было особенного декрета, особенного «да будет» со стороны творческой силы. Он создан, как мир. Посмотрите, что думают о нем люди и поймите, если вы можете, каким образом умеет он игнорировать это мнение или как он может пренебрегать им. Едва только правительство определило его местопребывание, едва только он вступил в него, как уже все живое с ужасом удаляется от его дома, до того пока он не скроется с их глаз. В этом уединении, в этой пустыне, образовавшейся вокруг него, живет он со своей самкой и со своими детенышами, которые знакомят его с человеческими страданиями; без них ему известны были бы только их стенания.

Вот подан роковой сигнал, презренный посланник правосудия стучится в его дверь и извещает его, что в нем имеют нужду; он выходит, он приходит на площадь, покрытую торопливой и дрожащей толпой. Ему передают отравителя, отцеубийцу, святотатца, он схватывает его, бросает на землю, привязывает его к горизонтальному кресту – он поднимает руки. Затем настает страшная тишина, слышно только как хрустят кости за барьером, откуда выходят стоны жертвы… Вот он отвязывает ее, кладет ее на колесо, раздробленные члены сплетаются между спицами, голова ее висит, волосы у ней встают дыбом, а изо рта, как из открытого горнила, вылетают по временам кровавые слова, призывающие смерть… Палач кончил, сердце его бьется, – но это от радости, он хвалит себя, он говорит самому себе: никто не колесует так, как я. Он сходит, он протягивает свою руку, запачканную кровью, и правосудие издалека бросает в нее несколько грошей, которые он уносит домой посреди двойной ограды из людей, в ужасе расступающихся перед ним. Он садится к столу и – ест, затем он идет спать и – спит. А на следующий день он пробуждается и даже вовсе не вспоминает о том, что было вчера. Человек ли это? Да, Бог принимает его в своем храме и позволяет ему молиться. Он не преступник, а между тем никто не скажет о нем, что он добродетелен, что он честный человек, что он храбр и т. п. Никакая нравственная похвала не идет к нему, потому что всякая похвала предполагает сношения с людьми, – он не имеет их»[123].

К несчастью, одна часть этой картины слишком верна; это картина казней, употреблявшихся во всей Европе накануне Французской революции. Но то, что де Местр говорит о палаче, более уместно в сказках Гофмана, или Ш. Нодье, чем в философско-политическом сочинении. В адском жестокосердии, в котором вы упрекаете палача, выражается жестокосердие фанатизма и невежества, жестокосердие вчерашнего общества, вчерашних законов, вчерашних судебных палат, – порядка вещей, который на веки исчез и который хотели бы удержать как Божественное учреждение. Теперь, когда общество стало милосерднее, теперь, когда человечество просветилось, даже в отношении уголовного кодекса, теперь и палач, даже он, стал человечнее и не походит более на эту мрачную личность, о которой вы говорите. Желаете ли, чтобы он сегодня же совершенно исчез, чего мы твердо ожидаем в будущем? Отмените смертную казнь.

Я на минуту счел нужным остановиться на этой мрачной странице, потому что она одна из тех, которые больше других поражала умы.

Понятно, что де Местр, который требует казней только во имя искупления, во имя Божественного мщения, без всякой пользы для общества и без всякого намерения исправить преступника, находит их совершенно справедливыми, считает их всех равно законными и как бы ни был жесток закон, он никогда не обвинит его в крайней строгости. Он не допускает мысли, что закон может поражать слишком сильно или слишком часто! «Существующее на земле зло действует постоянно, следовательно, необходимо, чтобы оно было постоянно наказываемо». «Меч правосудия не имеет ножен, он должен вечно или угрожать, или поражать. В противном случае, – что значат вечные жалобы на безнаказанность преступлений? Для кого созданы кнут, виселицы и костры»[124].

Но этого еще мало, де Местр не допускает возможности заблуждения правосудия, ему не приходит в голову, чтобы оно могло когда-нибудь осудить невинного. С каким негодованием клеймит он один из самых благороднейших поступков Вольтера, – именно, восстановление чести Каласа! Уже одно то, что Калас умер на колесе и что Вольтер просил о пересмотре его процесса – делает для него очевидным, что Калас был преступником. Если же вы настоите на своем, если вы докажете ему ясно до очевидности, что многие люди умерли на эшафоте за преступления, истинные виновники которых были впоследствии открыты, тогда он с аристократическим пренебрежением ответить вам, что «они, вероятно, заслужили свою судьбу другими преступлениями, оставшимися неизвестными». Эта рыцарская манера распределять казни приводит нам на память монаха, который во времена альбигойского кровопролития, говорил солдатам «бейте всех подряд (и католиков, и альбигойцев), – Бог своих разберет».

Поговорив о наказаниях, де Местр переходит к болезням, которые в его глазах не что иное, как особенная форма, в которой проявляется правосудие… или нет, назовем предмет настоящим именем – неумолимая мстительность Бога. Все или почти все болезни, которые сокрушают человечество, по его мнению, не что иное, как справедливые наказания за наши грехи, за наши пороки или за наши преступления. Всякий больной для него преступник. «Что до меня, – говорит он, – я не могу не сочувствовать новому апологисту, который утверждал, что всякая болезнь имеет свой источник в каком-нибудь грехе, запрещенном Евангелием». Впрочем, если мы не больны за наши собственные грехи, то мы можем болеть за грехи наших предков, следовательно, и в этом случае все наши физические страдания должны быть признаны законными, во имя догмата о возвратимости наказаний. Он даже изобрел новую патологическую систему, по которой он доказывает, что болезни во всем своем разнообразии соответствуют как раз грехам и преступлениям. Но надобно заметить, что преимущественно только болезни характеристичные, которые обозначаются особенными названиями, как, например, удар, чахотка, желтуха, водянка, проказа и т. п., являются обвинителями того, кто поражен ими, в высокой степени развращения и испорченности. «Чем добродетельнее человек, уверяет нас де Местр, тем менее подвергается он болезням». Это ясно доказывает, что до того времени, когда он это писал, он не испытал болезней этого рода и что здоровье у него занимало больше места, чем милосердие. Но увы! хотя он и был пророком, однако же, он не предвидел, что он сам умрет от удара, а удар у него категорически считается между запрещенными и антихристианскими болезнями.

Сама наука, в том виде как она существует у нас теперь, как ее сделал метод аналитический и индуктивный, словом метод XVIII столетия, не что иное, как состояние разрушения, гораздо худшее, чем все наши болезни, самое тяжелое наказание, которое наложено на нас Божественным правосудием. Дух наш, по словам де Местра, пресмыкается, печально и болезненно влачится по земле, в то время как он должен был бы, согласно предписанию Бога, рассекать своими крыльями выспренние пространства. Такова, в самом деле, была наука при своем начале, когда Бог самолично пришел сообщать нам ее «вместе со словом», и только через грехи человека, через его неверие и преступления она стала тем, что она теперь. Из этого видно, что де Местр считает «слово» Божественным учреждением, что он заставляет его родиться вместе с человеком, и что науку он признает столь же древнею, как и «слово». Это предположение, на котором основывается вся философия Бональда, проповедовалось в первый раз теософом Сен-Мартеном и у него-то автор «С.-Петербургских вечеров» заимствовал их, чтобы присоединить некоторым образом к своей системе. Все, что могло унизить человеческий разум, а следовательно, и свободу – главный предмет его проклятий, де Местр находит пригодным для своей цели, все равно из каких бы рук он ни получал это.

Впрочем, Божественное учреждение «слова» и сверхъестественное откровение всех наук – не более, как спекулятивные гипотезы, которые пока не заключают в себе ничего противного здравым понятиям о праве. Это бы еще ничего, но вот де Местр выставляет положение другого рода, положение, которое, доводя до крайности принцип искупления, призывает наши проклятия и нашу ненависть на голову тех, которые всего больше заслуживают наше сострадание, на самую несчастную, самую беспомощную часть человечества. Если мы невежественны и несчастливы единственно только по нашей собственной вине, по своей гордости и преступлениям, то что следует думать о тех, которые не то, что удалились от истины, а совершенно потеряли ее следы, которые не только остановились на суетности и иллюзиях ложной науки и развращенной цивилизации, но которые остались совершенно чуждыми всякой цивилизации и погружены в глубокий ночной мрак? Словом, что следует думать о диких? Дикие у де Местра – не дети, которые еще не могут сравняться с нами, не беспомощные люди, которые остались позади своих братьев, не находя дороги, по которой они могли бы догнать нас; нет, у него они – люди, дошедшие до последней степени упадка, разрушения, дряхлости и преступничества; это проклятые, отверженные, которые справедливо страдают от сокрушающих их бедствий и для которых недостаточно всякое омерзение, которое мы можем чувствовать к ним… Хотя читатель уже несколько знаком с этой тканью гнусных бредней, однако ж я боюсь, что меня обвинят в преувеличении, и посему предоставлю говорить самому де Местру.

«Невозможно в продолжение минуты смотреть на дикого без того, чтобы не прочесть анафемы запечатленной – я не говорю уже на всей его расе, но даже на внешних формах его тела. Это безобразное дитя, крепкое и дикое, в котором пламя разума бросает только слабый и перемежающийся свет; страшная рука, тяготеющая на этих проклятых расах, уничтожает в них две самые характеристические черты нашего величия: предусмотрительность и способность к усовершенствованию. Дикий рубит дерево для того, чтобы воспользоваться его плодами, он убивает вола, которого получил от миссионера, и зажаривает его дровами сохи. Больше трех столетий он смотрит на нас, не желая получать от нас ничего, кроме пороха, чтобы убивать своих ближних, и водки, чтобы убивать самого себя. Ему даже никогда не приходило в голову самому выделывать эти предметы, – в этом отношении он полагается на наше корыстолюбие, в котором он никогда не найдет недостатка»[125].

Но каким образом и почему дикий дошел до такой степени отвержения? Почему он упал так низко, ниже всего остального человечества? Раз вступив на корабль, чтобы отправиться в страну химер, как говорит Руссо, не следует скупиться на выдумки; одна гипотеза влечет за собою другую, до того пока не доходят до конца романа, если только он должен и может когда-нибудь кончиться. Причина, которая произвела состояние дикости, заключается в необыкновенном преступлении, которого разум наш не в состоянии теперь понимать, а силы не в состоянии совершить. «Какой-нибудь народный представитель, государь, изменив у себя нравственный принцип одним из тех преступлений, которые, по-видимому, невозможны при настоящем состоянии вещей, потому что мы, к счастью, не знаем их настолько, чтобы провиниться в этом отношении, передал проклятие в наследство своему потомству, – и так как всякая постоянно действующая сила по природе своей непрерывно увеличивается, то и это нравственное падение, тяготея беспрерывно над потомками, сделало из них наконец-то, что мы называем дикими»[126].

Жаль, что Пизарры и Фернандо-Кортесы не знали этой прекрасной теории, – они непременно воспользовались бы ею. К счастью, она не может устоять против фактов. Дикое состояние имеет свою постепенность, как и состояние цивилизованных обществ. Между народами Америки и Океании некоторые охотно поддаются цивилизации, если с ними обходятся гуманно и осторожно. Таково население Парагвая, совершенно преобразованное под управлением иезуитов, таковы жители Маркизских и Сандвичевых островов, которые даже переняли у нас журналы и, как уверяют, высоко ценят свободу слова. Другие же отказываются от всякой культуры, потому что ничто не было забыто, чтобы сделать ее в их глазах ненавистною; понятие о ней связывается у них с мыслью о страшных истязаниях, жертвами которых они стали по милости нашего жестокосердия и алчности. Краснокожие Северной Америки находятся именно в таком состоянии. Наконец, разве гражданская, политическая и религиозная организация Империи Монтезумы не носит на себе все признаки оригинального, туземного происхождения? Оставим же эти проклятия и эту ненависть больной души и займемся обучением этих молодых и близких к природе рас, которых старшими братьями, т. е. покровителями, сделала нас наука и счастливая случайность.

За оправданием всех истязаний, за апологией всех казней, даже тех, которым подвергаются невинные, за апофеозой палача, за проклятием, произнесенным над дикими, следует у де Местра мистическое прославление или, лучше сказать, освящение войны, – не потому, что война необходима, не потому, что она часто является как право, поддерживаемое силой, не потому, что она источник мужественных добродетелей и сильное орудие цивилизации, – но потому, что она является страшною помощницей ангела смерти, потому, что она проливает потоки крови, потому, что она покрывает землю человеческими гекатомбами. Война, по де Местру, есть сверхъестественный факт, постоянное чудо, посредством которого сам Бог насыщает свою мстительность и совершает закон искупления. И в самом деле, почему палач, который проливает только кровь виновных, презирается общественным мнением, между тем как воин, который проливает невинную кровь, считается у нас типом чести? Почему народы не успели еще сойтись и согласиться, уничтожить свои армии и заключить вечный мир? Почему самыми славными эпохами истории считаются именно те, которые были свидетелями самых продолжительных и повсеместных войн? Почему безобидный человек, юноша, который в обыкновенное время не может вынести вида крови, даже крови животного, – почему на поле битвы он чувствует в себе страшную жажду кровопролития? Почему? Потому что Бог употребляет его как свое орудие, потому что война есть самое сильное средство для разрушения, потому что пролитие крови есть закон человечества и даже – вследствие грехов человечества – закон всей природы.

Венец этой системы заключается в небольшой книжке, под заглавием «Объяснение жертвоприношений» («Eclaircissement sur les sacrifices»). Последнее слово этого сочинения, совершенно достойное служить прибавлением к «С.-Петербургским вечерам», гласит: «плоть и кровь виновны, небо раздражено против плоти и крови»; в пролитой крови проявляется искупляющая сила, виновная кровь может быть искуплена кровью невинной. Отсюда вытекает, как для человеческого, так и для Божеского правосудия, догмат возвратимости или необходимость поражать невинного, когда нельзя найти виновного. Отсюда обычай кровавых жертвоприношений у всех народов, – даже человеческих жертвоприношений, менее преступных, чем обыкновенно полагают. Отсюда у христианских народов долг, право, обязанность и необходимость умножать орудия, средства и причины разрушения, эшафоты и застенки правосудия, ужасы войны и костры инквизиции. В особенности это последнее учреждение составляет для Ж. де Местра предмет уважения и набожной нежности[127]. То, что называют преступлениями инквизиции, для него не более как «несколько капель виновной крови, пролитой по временам законом». Он чуть ли не упрекает испанскую инквизицию в мягкосердии.

Все эти идеи взаимно сплетаются и выводятся из одной – из идеи искупления. Так как искупление есть общий верховный закон, вне которого мир не может существовать, то он непременно должен быть приведен в исполнение человеческой или Божеской рукой. Всякое зло должно быть искуплено в сем мире, никакое зло не должно оставаться безнаказанным. Заблуждение должно быть уверено в наказании, точно так как преступление, проступки неумышленные точно так как проступки, совершенные с умыслом, нарушение правил, установленных обычаями и религией, точно так как нарушение общественного порядка. Отсюда выходит, что всякое зло есть искупление, всякое заблуждение – преступление. Но для того, чтобы удостовериться в непогрешимости принципа, достаточно взглянуть на справедливость его последствий.

Древняя религия магов, как рассказывает сохранившаяся до нашего времени Зенд-Авеста, утверждала, что существование мира, которое должно продолжаться ровно сто двадцать столетий, разделяется на четыре периода, каждый в три тысячи лет. В продолжение последних двух периодов миром бесконтрольно будут управлять по очереди злое и доброе начала: Ормузд и Ариман. Эта древняя вера имеет и в настоящее время еще многих последователей, которые мирно живут в северо-западной части Индии, в местности, известной под названием Гузарато. Представьте себе, что одному из этих добрых людей пришло бы в голову уверить вас, что царство Аримана уже наступило, и для того чтобы убедить вас в справедливости своих слов, он стал бы говорить вам – красноречиво, с жаром, с той силою воображения, которое мы привыкли находить в восточных сочинениях, – о всех бедствиях, которые опустошают в настоящее время наш бедный земной шар, о всех бичах, которые наказывают род людской, о наводнениях, землетрясениях, кознях, войнах, не пропуская Крымской, Итальянской, Индийской и междоусобной войны Северо-Американских Соединенных Штатов, о новых болезнях, присоединившихся к старым, о мстительности людей и испорченности нравов, о безверии, бесчестии, о дурных книгах и дурных учениях, столь же многочисленных, как и дурные дела, – спрашивается, чем это мнение было бы отчаяннее и безнравственнее мнения Жозефа де Местра? Есть ли в одном из них больше справедливости, больше человечности, чем в другом? Нетрудно даже

доказать, что ученик Зороастра имеет важное преимущество перед автором «С.-Петербургских вечеров», потому что, по мнению первого, все страдания человеческого рода и всей природы должны же когда-нибудь иметь конец – и конец счастливый, надежда на который может быть источником терпения и мужества. Последнее слово в этом ужасном диалоге, по его мнению, все-таки остается за Ормуздом. Он останется победителем на поле битвы и преобразит землю в обширный рай, пострадавшие будут вознаграждены вечным счастьем; злые люди, отчищенные раскаянием и искуплением, будут тоже причислены к сонму счастливых, даже единственная причина всех бедствий и дурных помыслов – сам властитель тьмы признает себя побежденным и, наказанный своим падением, он превратиться в ангела света и добровольно покорится Предвечному.

Во втором столетии нашей эры существовала секта, особенный класс гностиков, которые проповедовали странный догмат: они утверждали, что наш мир не создан рукою Бога, верховного Бога и чистого Духа, но есть творение злостной второстепенной силы, создателя неба и земли. Возможно ли предполагать, говорили они, что Бог – чистый дух, сущность которого есть благо, ум, разум, любовь, чистота и милосердие, создал сей мир, переполненный недостатками, слезами, преступлениями, страданиями, стыдом и бедствием? Возможно ли думать, что он связал нашу душу с этим слабым и безобразным телом, источником всех нечистот, страданий и темноты, посреди которых мы прозябаем? Стало быть создатель неба и земли, создатель тела нашего, о котором нам рассказывает Библия, не должен быть смешиваем с верховным Богом, от которого мы получили нашу душу, наш бессмертный дух; этот Бог и есть Бог истинный, вечный, а тот – демон, завистливое божество, которое овладело нашей душой посредством хитрости и насилия, для того чтобы запятнать и мучить ее. Следовательно, единственным средством для приобретения вновь нашей потерянной свободы должно быть уничтожение творения этого тиранического духа; чем больше несчастий будет в этом мире, чем больше будет резни, войн, убийств и кровопролития, тем ближе будем мы к нашему освобождению, тем скорее будет удовлетворен высший Бог, тем скоре будет Он отомщен и тем скорее примет Он нас в свое царство, в этот приют невинности, правды и мира. И в самом деле, служители верховного Бога добросовестно исполняли свою священную задачу: они гуляли по земле с мечом разрушения в руке, который только служил средством к спасению, и люди, просвещенные этой истинной верой, оживленные истинным милосердием, старались подражать им во всем, разрушая все, что попадалось в их руки, пользуясь своим телом для того только, чтобы уничтожить тело своих ближних и проливать потоки человеческой крови, самой приятной жертвы для вечного Бога. Так именно и поступил Каин, убив своего брата Авеля; ему то и следовало подражать, ему – служителю истинного Бога, а не боязливому Авелю, низкому рабу нашего тирана, демона, создавшего небо и землю. Поэтому эти сектаторы и названы были, или сами назвали себя Каинитами, т. е. учениками и подражателями Каина.

Это учение, без всякого сомнения, верх ужаса и безумства. Но отнимите у него убийство, как символ веры, отнимите у него желание сделать Каина прототипом всех честных людей и скажите, чем оно ужаснее и безумнее учения де Местра? Не находим ли мы у де Местра положения, что пролитая кровь заключает в себе искупляющую силу, – что разрушение есть закон, который тяготит и должен тяготеть до конца вечности над природой и над человечеством, – что война Божественна, потому что она самое сильное средство разрушения, и что Бог только тогда успокаивается, когда ангел смерти хорошо исполняет свою службу, не делая никакого различия между виновным и невинным? Мало того, если есть различие между этими двумя системами, то оно совершено в пользу еретиков второго столетия. Смерть для них не что иное, как освобождение. Наше тело, эта жалкая темница души, созданная интригами злого духа, должно быть разрушено по воле Божественной благости, для того чтобы изгнанница-душа могла опять вступить в дом Отца своего. Между тем в системе де Местра сам Бог без всякой выгоды для кого бы то ни было, без всякой другой цели, кроме удовлетворения своей неутомимой мстительности, находит удовольствие в мучениях Своего собственного творения и изливает на создание рук Своих неисчерпаемую чашу Своего гнева.

Но возьмем пример, более близкий к нам. Во время страшного периода Французской революции, в 1792–1794 годах, были люди, которые думали, что Франция будет только тогда счастлива и свободна, когда она лишится ста тысяч голов, посредством эшафота или каким-нибудь другим образом. Принимаясь за дело, эти люди находили везде орудия, готовые осуществлять на деле их мысль. Чем эта система более достойна нашего омерзения, чем учение де Местра о земном управлении Провидения? Сто тысяч голов, долженствующих служить выкупом для свободы и счастья бесконечного ряда будущих поколений, – никак не могут быть сравнены с войнами, эпидемиями, кострами, казнями, которые сокрушают человеческий род со дня его сотворения и которые должны сокрушать его до конца веков, без надежды даже на то, чтобы муки, которым он подвергается в сей жизни, могли бы освободить его от мук будущей жизни. Я хорошо знаю, что между теорией и практикой расстояние велико. Марат, Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон, насколько им возможно было, приводили свою мысль в исполнение. Де Местр удовлетворялся ролью толкователя и законодателя Провидения, он не выходил за пределы спекуляции. Но, став на его точку зрения, не должны ли мы признать, что вся пролитая во время террора кровь фаталистически должна была пролиться. Разве сам Бог не создал особенным чудом эти живые орудия машины, которая воздвигнута была на площади революции? Это совершенно логично.

Но вот другой вопрос, более щекотливый. Положим, что один из неограниченных владетельных особ Европы, прочитав «Объяснение жертвоприношений», «Письма об инквизиции», вздумал бы привести в исполнение против протестантов своей страны план, который так ревностно исполнялся Фердинандом и Изабеллою по отношению к евреям и маврам, и поручил бы де Местру роль великого инквизитора. Отказался ли бы де Местр от этой роли? Я этого не знаю, но если бы он это сделал, то он изменил бы своим убеждения, а если бы он захотел остаться верным своему принципу, то его деятельность не только не была бы лучше деятельности Марата, Робеспьера, Кутона и Сен-Жюста, но отличалась бы еще большею свирепостью, потому что к самому ужасу убийств он присоединил бы еще изощренность и утонченность казни.

Эти простые сравнения достаточны, я думаю, для того чтобы показать, сколько безнравственности, святотатства, бесчеловечия и опасности заключается в учении де Местра о земном управлении Провидения. Де-Местр смотрит на Провидение, как на машину, устроенную только для того, чтобы поддерживать абсолютных королей и наследственные привилегии аристократии. Уже одно это есть профанация, но это еще ничего в сравнение с желанием изгнать из всей природы и из сердца человека всякий след благости Божей, не оставляя в них ничего, кроме доказательств Его гнева и мщения. Я говорю мщения, а не правосудия, потому что несправедлив Тот, Кто поражает без различия невинного и виновного и Кто для уничтожения Своего творения употребляет и самую честную и самую подлую руку – руку воина и руку палача. Чем все философы древности и новейшего времени, все теологи, все авторы священных и мирских книг доказывали существование Бога? Знаками его благости, даже больше чем знаками его разума. Псалмопевец прекрасным языком Расина говорит нам:

Aux petits des oiseaux il donne leur pature,

Et sa bonte s’etend sur toute la nature.

Il donne aux fleurs leur aimable peinture,

Il fait naitre et murir les fruits,

Il leur dispense avec mesure

Et la chaleur des jours et la fraicheur des nuits;

Le champ qui les recut les rend avec usure[128].

Сократ в «Воспоминаниях Ксенофонта», Платон в «Тимее» и в Х Книге законов говорит то же самое только другими словами, и тот и другой доказывают, что человек и природа суть создания Существа милосердого и всеведущего. Он создал мир, говорит Платон, потому что Он добр. Это предание сохранилось чрез Средние века до нашего времени. Послушайте Боссюэта, Фенелона, послушайте философов, самых близких к нам, – все вам скажут, что по созданию познается создатель, что богатство и роскошь Мира, добро и справедливость, запечатленные неизгладимыми буквами в человеческом сердце, свидетельствуют нам о Боге, любовь Которого бесконечна, правосудие Которого не что иное, как выражение той же самой любви в другой форме. И вот является человек, который называет себя восстановителем религии, сочиняет книгу за книгой, пишет донос за доносом на безнравственность, преступления и заблуждения своих современников, и говорит нам – уже известно с каким видом и тоном, – что Бог создал человека только для того, чтобы подвергать его нескончаемым мукам, что Он извлек вселенную из ничтожества только для того, чтобы сделать ее жертвенником для гнева Своего, на котором ангел смерти беспрестанно закалывает человеческие гекатомбы! Какая странная манера заставить нас благодарить за свое существование, как за милость, полученную от благодатной руки, и возбудить в сердцах людей знаменитые три Божественные добродетели: веру, надежду и любовь!

Да, и любовь, как и все остальное, должна погибнуть, потому что с какой стати я буду любить своих ближних, когда Бог их наказывает так жестоко? Как я могу их любить, когда я должен видеть в них преступников? Зачем я их стану жалеть, когда они страдают, защищать, когда их обвиняют, наставлять их, когда они находятся в невежестве, освобождать их, когда они погружены в рабстве, спасать их из мрака варварства и дикой жизни? Они страдают, обвинены и осуждены, они потеряли след истины, они впали в рабство, они стали чужды благам и свету цивилизации единственно только потому, что они того заслужили своими преступлениями или преступлениями своих предков. Оставим же их в том положении, в котором они коснеют, и не осмелимся быть лучше самого Бога; уступим дорогу правосудию Божию.

Доказав до какой степени бесчеловечно и антирелигиозно это учение, считаю уже лишним говорить о его фантастической стороне. Я уже сказал, что следует думать о сверхъестественном существовании палача и о проклятии, тяготеющем над дикими; нетрудно доказать, что то же самое следует думать о Божественности войны. Война, как и казни, тем больше теряет под собою почвы, чем больше почвы приобретает разум и свобода. В настоящее время она гораздо реже, чем это было прежде, а в будущем она будет реже, чем теперь. Почему это? По двум главным причинам: с того времени, как народы, при каком бы то ни было образе правления, сами взяли на себя труд заботиться о своих интересах, они только тогда решаются вступить в войну, когда этого настоятельно требуют от них их честь и независимость. Поэтому они понимают, что их собственный интерес состоит в том, чтобы мир был сохранен, чтобы их столкновения лучше кончались путем убеждения, словом, мирными средствами, чем оружием; чтобы беспрерывно обменяться продуктами почвы и промышленности, произведениями таланта и разума. Не по воле Божией, а по гордости и глупости людской прошедшее так богато войнами; если бы они были небесным наказанием, то самыми преступными поколениями были бы именно те, которые вы хотите нам выставить как образцы: я говорю о поколениях Средних веков.

Несмотря на удивление, возбужденное и возбуждаемое еще до сих пор в известных слоях обществ учением де Местра, оно ни на минуту не может устоять против здравой критики, с какой стороны вы ни смотрели бы на него: с религиозной, нравственной, политической или правовой. Что же было причиною особенного счастья де Местра? Три вещи, без которых никто, кроме правды и гения, не может составить себе блестящую репутацию, и даже сам гений не всегда может обойтись без них: своевременность, страстность и слог. Де Местр появился в то время, когда приверженцы легитимизма и религиозной нетерпимости были рассеяны бурей революции и лежали в прахе. Посреди самого страшного разгара грозы, при страшных раскатах грома Ж. де Местр выступил на сцену, бесстрашно и увлекательно начал говорить своей партии о будущности, которая будто ее ожидает, и внушал ей самые дерзкие надежды; мало того, он дал ей в руки оружие и сам стал во главе ее; он подкрепил свои запоздалые и безумные притязания доказательствами и символом, которых они прежде не имели, целой системой нападения и обороны, которая по недостатку истины поражает нас своею новизною и дерзостью. Он взял на себя ту же самую роль в нравственном отношении, которую хотел играть герцог Брусвикский в материальном. Он сделался главнокомандующим всех недовольных и отсталых. Эту рыцарскую и мужественную задачу преследовал он в продолжение двадцати пяти лет с известною уже нам смелостью и страстностью. Иначе и не могло быть: он сражался pro aris et focis, он сражался за свое отечество, за свое семейство, которое он любил до обожания. Этого достаточно было для того, чтобы его партия признала за ним силу авторитета, но этого мало для того, чтобы доставить ему всеобщее удивление. За это последнее чувство он исключительно обязан особенным свойствам своего слога. Де Местр писатель первоклассный, но имеет один чрезвычайно важный недостаток: он не всегда в добром согласии со здравым смыслом и со вкусом, – он романтик. Романтической школе, которая должна считать его в числе своих основателей, принадлежат и мрачный колорит его фантазии, и доведенная до крайности страстность и отрывочность его красноречия. В самой романтической школе есть группа, с которой он имеет особенное сходство, именно с группой фантастов. Он несколько смахивает на Калло, Рембрандта и Гофмана; прекраснейшие его страницы напоминают мрачные картины двух артистов и страшные вымыслы немецкого рассказчика. Портрет палача, описание войны и объяснение дикого состояния весьма уместны в «Майорате» и «Песочном человеке»; глупо, но кровь стынет в жилах от ужаса.

Глава пятая

О том, что право наказания не входит в область врачебного искусства и что преступник – не больной (система врача Галля)

В противоположность системе, которая повсюду видит только преступников, является другая система, которая не находит их нигде. Крайности встречаются и сходятся, они похожи одна на другую, как одна пропасть на другую. Роковой или, лучше, божественный закон заставляет самые опасные заблуждения человеческого ума взаимно уничтожать себя.

Между тем как в учении де Местра все, пораженные рукою Бога и людей, все, постигнутые бедствиями и болезнями, представлялись нам как преступники, является другое учение, совершенно противоположное, по которому все преступники – каковы бы они ни были, как ни гнусны и обдуманны их преступления – представляются нам как больные, как слабые создания, как жертвы измененной или испорченной организации, которые скорее нуждаются в медицинском пособии, чем в строгости правосудия. Это учение проповедуется уже около пятидесяти лет двумя школами, не сходными между собою и согласными только в одном результате: френологами и известными врачами, которые специально занимаются душевными болезнями, или как их обыкновенно называют врачами-психологами.

Для нашей цели достаточно привести только в общих чертах начала, на которых основывается мнимая наука, которую врач Галл проповедовал с блестящим успехом в начале текущего столетия в Париже, и которая теперь – после того как она отвергнута была общественным мнением, равно как и учеными, заслуживающими это название, – пресмыкается еще в низменностях интеллектуального мира и проповедуется с энергией и фанатизмом некоторыми специальными обществами. Еще недавно я имел случай слушать чтение одного из апостолов этой науки; в одном этнографическом обществе он излагал свое учение с таким жаром и убедительностью, таким тоном авторитета, что я невольно удивился его энергии после такого длинного ряда плачевных неудач. По этому учению все атрибуты, характеризующие наш род, все наши инстинкты, желания и чувствования, наконец, все наши умственные способности существенно заключаются или, как френологи обыкновенно выражаются, вмещены в известных частях нашего мозга, от которых они совершенно зависят, так что все наши способности находятся в прямом отношении к местам, которые они занимают в области мозга, они слабы или сильны, смотря по размеру органов, которые предназначены для них природою, они совершенно отсутствуют, когда отсутствует представляющий их орган. Ни одна из наших способностей не свободна от этого закона, даже совесть, даже воля, т. е. существует особенный орган воли, особенный орган совести, так же как существуют особенные органы наших пяти чувств, посредством которых мы приходим в соприкосновение с внешним миром. Так как все эти органы размещены на поверхности мозга, а мозг со своей стороны определяет форму черепа, то при надлежащей сноровке и опытности достаточно только ощупать пальцами голову человека, чтобы сейчас узнать все его качества, все его хорошие и дурные склонности, силу и слабость его ума. Сотрудник Галля – Шпурцгейм, для того чтобы доставить каждому возможность сделать самому подобные исследования, составил краниоскопическую карту, наподобие географических карт, на которой все органы, размещенные в мозгу, следовательно все наши способности, обозначены определенными границами, как области на карте какой-нибудь страны. Эти границы представляют обыкновенное состояние нашей души и нашего разума: до известной черты – недостаток известной способности, за этой чертой – излишек ее.

Конец ознакомительного фрагмента.