Вы здесь

Философия поэзии, поэзия философии. Часть Первая. Поэтика (Е. Б. Рашковский, 2016)

Часть Первая

Поэтика

Переоткрытие человека, или Похвала лирической поэзии

Поэзия, не поступайся ширью.

Храни живую точность: точность тайн.

Борис Пастернак. «Спекторский», гл. 8.

Проблема глубинных человеческих смыслов в лирической поэзии и, стало быть, духовной, а вместе с ней – и исторической ценности лирической поэзии как была, так и остается неисчерпаемой. А уж в периоды особого людского ожесточения и одичания, включая и нынешний, эта неисчерпаемость и насущность должна угадываться каждым из нас…

Вопрос о понимании и определении феномена поэзии занимал людей издавна. Вспомним, как пытался теоретически подойти к этому вопросу Аристотель.

Согласно Аристотелю, поэзия (уже по первоначальному замыслу поэта) есть внутренне оформленная речь, противостоящая по своем гармоническому и ритмическому строю «голым словам»[15]. По Аристотелю, поэзия – это особая форма нашей речи – речи, подражающей какому-то высшему порядку, воссоздающей (миметирующей) этот порядок в словесной гармонии и ритме. В этом смысле, если исходить из духа «Поэтики» Аристотеля, развитое поэтическое творчество, развитый словесный «поэсис», есть непременное условие самораскрытия и саморазвития языка.

Так, согласно античному воззрению, обстоит дело с предметом поэзии. А вот вопрос о том, кто есть подлинный деятель, подлинный субъект поэзии, оставался для античного мышления открытым. В платоновском диалоге «Ион» ответ на этот вопрос как бы невольно раздваивается: поэт и рапсод Ион усматривает источник поэтического вдохновения и творчества в самом себе, а Сократ – во вдохновляющей силе Божества. Силе, по сути дела, безотносительной к личности поэта, со всеми его достоинствами, со всем его субъективным недомыслием и тщеславием.

Позднее эта платоновская тема несоизмеримости поэта и Поэзии была подхвачена Пушкиным:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон…

В конце концов, чье же дело поэзия – Божеское или человеческое? И применим ли в трактовке этого вопроса античный логический принцип исключения третьего?

Христианский – Богочеловеческий (если вспомнить круг идей Вл. Соловьева) – дискурс издавна пытался преодолеть и «теоцентрическую» и «антропоцентрическую» крайности в подходах к проблеме творчества, в частности, и творчества поэтического. Реальность – в том числе и реальность высоких проявлений поэзии – мыслится под суверенитетом Бога, но она не дана нам помимо нас самих. Как религия, как философствование, как любовь – поэзия связана с нашей несамодостаточностью. Эту мысль точно формулирует Василий Жуковский в последней строчке своей драматической поэмы «Камоэнс»:

Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.

Традиционная европейская культура, в частности, и культура поэтическая, была программно и осознанно теоцентричной. Последние же века – от времен Вико, Канта и Гердера до времен Маркса, Фрейда, Кроче, Выготского, Бахтина – были веками открытия человека в его особых – социоэкономических, социокультурных, психологических и биосоматических измерениях. Причем открытия, вольно или невольно опирающегося на старую европейскую теоцентрическую традицию[16].

И одновременно – особенно благодаря трудам великих религиозных мыслителей прошлого, XX века, включая и наших, российских мыслителей (таких, как Булгаков, Бердяев, Степун и др.) – временами некоего нового, строящегося на осознанном и глубоком внутриличностном опыте – переоткрытия Бога. И в свете опыта духовного и интеллектуального – переоткрытия человека.

Всё это сполна касается и поэтической сферы.

Собеседник

Одно из интереснейших свидетельств этого парадоксального поэтического переоткрытия – довольно ранняя статья Мандельштама «О собеседнике» (1913).

Согласно Мандельштаму, поэту не пристало «заискивать и оправдываться» перед читателем и обществом[17]. Ибо поэт, даже самый интимный и лирический поэт, – не должник, не беглец, но, скорее, самый активный, хотя подчас и с трудом угадываемый сопричастник человеческой реальности: «поэзия как целое всегда направляется к более или менее далекому, неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усомнившись в себе»[18].

Но кто этот «собеседник» и «адресат», находимый и воздвигаемый поэтом в самом себе? Или, если говорить нынешним, пост-бахтинским, языком – в своем внутреннем диалоге? – Другой человек, вдохновляющий Ангел, Бог? Или все они вместе, иной раз почти что не различимые сознанием поэта в непосредственном процессе творчества? – Здесь нам даруется широкая, хотя и небезопасная свобода истолкования. Но ведь всякое обращение к «адресату» – так или иначе – надеется на ответ…

(И что любопытно: время написания статьи «О собеседнике» – время сложения ранней поэзии Пастернака с ее настойчивой темой поиска другого человека, – причем другого, конкретного человека, «ближнего», в сложном и многоедином контексте Бога, Вселенной, природы, общества, города. А зимой 1916-17 г., оказавшись на Урале, Пастернак работает над «Поэмой о ближнем»…)

В поисках себя

Стало быть, если свести воедино всё сказанное выше, то поэзию – в контексте современной мысли и современных проблем – можно было бы определить как намеренно облеченное в ритмически упорядоченные словесные формы собеседование художника с самим собой, а через себя – с другими. Определить, как расширяющийся в красоте монодиалог. Или – как внутренне напряженную коммуникацию, вершащуюся через ритмически упорядоченный речевой поток, через ритмически упорядоченную речевую игру.

Поэтический монодиалог есть процесс вольного или невольного воздвижения собеседника в самом себе. Кто он, этот собеседник? – Человек, творение, Бог? Или тот воображаемый, как бы полуразмытый, адресат, который может быть одновременно «полпредом» и того, и другого, и Третьего? – Философия поэзии не может достоверно ответить на этот вопрос. Да и слава Богу, что не может. Ибо лирическая поэзия живет игрой и переливом смыслов и умирает от прямолинейности и однозначия.

…И коль скоро в ходе нашего разговора вольно или невольно всплывает проблема личности, тот как раз именно в данный момент этой беседы, повинуясь ее логическому порядку, мне следовало бы высказать два соображения относительно связи феномена поэзии с проблемой человеческой личности. Ибо феномен этот соотнесен с двумя важнейшими – и притом взаимосвязанными – гранями человеческой личности, человеческого внутреннего самообретения:

со способностью к индивидуации, т. е. к нахождению своего уникального психологического, поведенческого и творческого стиля – и – со способностью коммуникации с Другим, нахождения Другого.

А тот, кто делает небезосновательный акцент на глубоком земном одиночестве, непонятости, непризнанности поэта, – тем самым лишь подчеркивает неупразднимую проблему вечной открытости и незавершенности, вечного становления и личности, и поэзии.

Метафизика во мгновение

Итак, коммуникативная природа поэзии осуществляет себя на многих уровнях, и отчасти именно благодаря этой многоуровневости непрерывно идет процесс становления и восстановления человека, а вместе с ним – и человечества. И я позволю себе выделить, по крайней мере, три уровня такового процесса становления-восстановления.

Уровень первый связывается с психофизическим статусом человека. Статусом элементарным, но всегда насущным: от стадии утробного развития – «до самыя смерти» (если вспомнить слова протопопа Аввакума).

Открытие полушарной активности человеческого головного мозга проливает своеобразный и во многом еще непривычный свет на феномен поэзии. Об онто- и даже филогенетической функции поэзии в развитии психофизического облика человека говорят и пишут ныне нейрофизиологи, нейрохирурги, психиатры, психологи, педагоги.

Через непривычные, небанальные ассоциации, через нетривиальную связь образов и понятий в информационных базах нашего подсознания и сознания формируются разнообразные и сложные ансамбли участков коры головного мозга, ответственные за богатство и творческий характер мысли и самого сознания[19].

Вот эта самая «мозговая игра», о которой с такой надменностью писал в своем «Петербурге» Андрей Белый, на самом деле сопровождает (по крайней мере, – должна сопровождать!) человека с первых моментов его жизни, с колыбельной песни матери, с прибаутки, с потешки, с импровизации родителей, бабушки или деда.

Замечательный швейцарский христианский проповедник Danilo Gay как-то говорил мне такие слова: «Там, где фольклор умирает, а профессиональная поэзия замыкается в себе, люди тупеют, становятся негибкими, неотзывчивыми».

Как человек, занимающийся не только философией, науками и поэзией, но и как человек, работавший со сложными детьми в школе, я беру на себя смелость заявить, что вопиющий недостаток поэтической струи в детском развитии – это страшная предпосылка зомбирования и ожесточения человека. Более того, видя по телевидению или просто на улице ребят, которые запятнали себя участием в насилиях и погромах и в разного рода фашистской активности, – я явно угадываю по их лицам, что они не слышали в раннем детстве ни колыбельной, ни потешки, – а если и слышали, – то крайне редко. Разумеется, поэтический опыт раннего детства не может быть достаточным условием для предотвращения последующего осатанения человека. Но, думается мне, он входит в число условий необходимых.

Так что, резюмируя разговор о важности поэзии в деле психофизического становления человека, давайте сойдемся на том, что, заботясь о красоте и гибкости мышления, а подчас и открывая эту гибкость в «неслыханной простоте» (Пастернак), поэтический опыт в той или иной мере отвечает за здравое психофизическое состояние каждого из нас.

Уровень второй связан с интеллектуальным статусом человека. Но к этому вопросу придется идти издалека.

Нынешнее науковедение – не вполне еще оцененный комплекс дисциплин, включающий в себя, в частности, логику науки, историю науки, психологию научного творчества и т. д., – дает нам огромный и разнообразный материал для размышлений о важности внезапных, нелинейных связей нашего сознания и мысли, о важности непредвиденных, казалось бы, контрастов и парадоксов.

Давайте припомним в этой связи пушкинское пятистишие из утраченного стихотворения 1829 года:

О, сколько нам открытий чудных

Готовит просвещенья дух,

И опыт, сын ошибок трудных,

И гений, парадоксов друг,

И случай, бог изобретатель…

Так что, судя по логике Пушкина, парадоксальный акт поэтического вдохновения есть не просто платоновское припоминание (анамнесис) наших априорных интеллектуальных или духовных предпосылок и богатств, но некоторое существенное преумножение нашего опыта и, стало быть, самого Бытия; не только раздвижение его внешних горизонтов, но и содержательное преобразование его внутреннего состава, его – по словам английского философа и ученого Майкла Поланьи, – «спонтанную интеграцию»[20].

Как и в первом случае, речь идет о парадоксальном собирании и развертывании человека, но на сей раз – на уровне его интеллектуальной активности.

А уж далее позвольте перейти к третьему, собственно духовному, религиозному горизонту нашего разговора. Тому горизонту, где личности подчас свойственно проявлять себя с наибольшей подлинностью и глубиной.

Давайте припомним само содержание понятия религии. Re-ligio – восстановление связи, сообщенность. Стало быть – опять-таки – восстановление нашей коммуникации с другим человеком, с мipoм, с Богом. Но уже на уровне особом – сверхэмоциональном, сверхсознательном, сверхинтеллектуальном. А поэзия как раз и акцентирует и проясняет эту связь силою нежданных-негаданных словесных ассоциаций, силою ритмического сцепления образов простых вещей. Не случайно же Гастон Башляр определил поэзию как «некую метафизику во мгновение»[21].

И если припомнить историю русской поэзии, – то одним из самых наглядных подтверждений этого определения поэзии как «метафизики во мгновение» может послужить начало 2 главки поэмы А.К. Толстого «Иоанн Дамаскин»:

Благословляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды!

Благословляю я свободу

И голубые небеса!

И посох мой благословляю,

И эту бедную суму,

И степь от краю и до краю,

И солнца свет, и ночи тьму,

И одинокую тропинку,

По коей, нищий, я иду,

И в поле каждую былинку,

И в небе каждую звезду!

О, если б мог всю жизнь смешать я,

Всю душу вместе с вами слить!

О, если б мог в свои объятья

Я вас, враги, друзья, и братья

И всю природу заключить! /…/

В этом отрывке непроизвольно сходятся важнейшие интуиции (и вместе с тем – смыслы) лирической поэзии: интуиция присутствия (Ты) и интуиция признания (я). А точнее – обоюдного присутствия и обоюдного признания «Ты» и «я».

Не случайно этот отрывок волновал таких корифеев нашей культуры позапрошлого века, как Чайковский и Вл. Соловьев. Чайковский написал на эти слова один из лучших своих романсов, Соловьев неоднократно цитировал эту поэму.

…Кстати, о Соловьеве. Будучи незаурядным поэтом, этот едва ли не величайший из российских философов глубже многих других проник в самое материю лирической поэзии и, стало быть, в сердцевину ее религиозной проблематики. Если самым кратким образом изложить эти взгляды Соловьева, по-разному звучащие в его статьях о Пушкине, Лермонтове, Мицкевиче, Тютчеве, Фете или Полонском[22], то можно было бы сказать примерно так.

Принимая на себя тревоги, хаос и отчаяние жизни, лирическая поэзия имеет свойство некоторым внезапным, недосказанным, открытым образом воссоздавать и пересоздавать жизнь в красоте упорядоченного слова. И в этом смысле, – если отбросить пышные соловьевские слова о поэзии как о форме «теургии» и, напротив, припомнить его слова на одре смерти, поэзия – часть нелегкой «работы Господней»[23].

Дон Бенедетто вопрошает…

Пришла пора подвести итог всему этому несколько сбивчивому дискурсу о религиозном и – шире – человеческом смысле лирической поэзии.

Боюсь, что этот дискурс может оказаться некоторым соблазном для мышления линейного, доктринерского. Мышления, наслышавшегося всяческих инвектив против эстетизма и спешащего обосновать свое настороженное отношение к поэзии обильными сведениями о личных недостатках поэтов.

И чтобы хоть немного обезопасить свою апологию лирической поэзии от доктринерских упреков, я опять-таки призову на помощь некоторую философскую редукцию идей позднего Соловьева.

Бог приоткрывает Себя нашему сознанию как неизреченное, таинственное единство Истины, Добра и Красоты. Полнотою связей между ними – мы не владеем.

Все эти формообразующие универсалии нашей мысли и духа, недостаточные сами по себе, тем и ценны, что ведут к Богу и непостижимым образом должны сходиться в Боге. В противном же случае, когда упускается из виду эта глубинная их соотнесенность, их неизреченное схождение, мистическая их конвергенция, – происходит низведение этих интеллектуально-духовных векторов до уровня абстрактных формул, – Истина подменяется непробиваемым наукопоклонством; Добро – лобовым морализаторством, крушащих множество тонких и хрупких связей, без которых немыслима человеческая жизнь; Красота – дерзким и черствым эстетизмом. Следовательно, разрушение этой с трудом уловимой, но всегда насущной соотносительной связи этих трех универсальных векторов ведет к подмене Истины ложью; Добра – ожесточением и злом; Красоты – той надменной и самоупоенной красивостью, которой так легко оправдывать и ложь, и нравственное и всяческое иное безобразие… Привычный гегелиано-марксистский дискурс отчуждения приобретает в свете идей позднего Соловьева отчетливые не только гносеологические, но и этические и эстетические акценты. Стало быть, и отчетливо важные для нашей беседы акценты поэтологические.

Поэзия, всегда насущная на разных уровнях существования и бытийствования человека, не умеет преследовать никакой видимой пользы и формально ничему не учит. Но, исподволь развивая в человеке подчас самому человеку не ведомое тонкое искусство взаимного соотнесения ритма, слова, чувства и образа, она тем самым ведет его к благодатному переоткрытию самого себя, своего ближнего, мipa и Бога.

Переоткрытию, которое необходимо во все эпохи и во всех поколениях и, которое, в конечном счете, делает нас людьми. И в этом плане представляется в высшей степени уместным припомнить тот риторический вопрос, который поставил некогда Бенедетто Кроче: «Что такое поэзия, как не человечность?»[24].

Остывающий контекст

К этому основному теоретическому тезису – еще насколько соображений. Мне кажется, что – вслед за великой кантианской традицией и за одним из лучших ее представителей в богословской мысли – Паулем Тиллихом, следует подходить к искусству, в частности, и к искусству поэтическому, как к автономной сфере человеческой действительности. А некоторый исторический опыт показывает, что в подлинно ценных произведениях поэзии гетерономное, т. е., по сути дела, звериное и бесноватое, со временем во многих отношениях выветривается, тогда как теономное, Божеское – прорастает и возрастает.

Можно соглашаться или не соглашаться с этим взглядом, но мною лично так мыслится и переживается историческая ойкономия поэзии.

Нередко, в своем отношении к поэтам и художникам мы как-то неуклюже торопимся с религиозной экспертизой. А подлинная историческая ойкономия культуры всегда требует некоторого времени. И некоторого терпения. Некоторого остывания непосредственного исторического контекста.

А негативными подтверждениями этого моего взгляда на относительную самоценность (или – если вспомнить не вполне удачный неологизм наших российских «будетлян» – самовитость) поэтической сферы и на историческую ойкономию поэзии могут послужить огромная литература и несметные полчища публики, озабоченные собиранием бытового «компромата» на поэтов – от Державина до Бродского…

Повторяю – не о субъективных художествах поэтов, но о феномене поэзии у нас разговор. Жизнь поэзии в личности и в обществе и всяческая нормативная рефлексия о поэзии – вещи, не вполне совпадающие…

Давайте вспомним, сколь мощна чисто лирическая струя в Псалтири, или, скажем, у Дамаскина или Романа Сладкопевца. О духовной – и притом канонической – основе дзэнской поэзии я уж не говорю… Давайте вспомним, сколь насущен полускрытый молитвенный или исповедальный элемент во всякой подлинной лирике.

И в то же самое время вспомним, сколь навязчиво и унизительно бездарно – противу Третьей заповеди Моисеева Декалога – обращение к Имени Божию в огромной массе нынешнего стихотворства. Ведь эта болезнь для поэзии, эта, как говорят нынешние постмодернисты, «пробуксовка» духовных и поэтических смыслов – болезнь похлеще всякого низкопробия. Уж лучше бы писали, как поется в песне Петра Мамонова, про «цветы на огороде»…

Но, думается мне, в этом случае Великий Российский Революционный Вопрос – «Что делать?» – смешон и неуместен. В данном случае – ничего не делать.

Есть время, есть история, есть культура, которые беспощадно выпалывают все эти псевдодуховные притязания на наших «огородах», в конце концов, спасая при этом эстафеты духовности подлинной[25].

Я не мистик и мало что понимаю в проблематиках запредельных. Но еще раз хочу подчеркнуть, – поэзия особо глубокими и интимными узами связана с земной реальностью, – с опытом нашего земного страдания, нашего земного общения, нашего земного томления по Вышнему. Связана с опытом земной циркуляции нашего языка. Точнее – наших языков.

Российским поэтам полезно знать церковно-славянский и всякие другие древние языки, прислушиваться к речи иных народов, изучать иные языки, читать в оригинале иноязычных поэтов[26]. А вот чтение в оригинале поэтов славянских – для меня, в частности, поэтов польских, чешских, болгарских и украинских – помогает приоткрывать новые поэтические возможности и пространства русского языка. В таких общеславянских контекстах как бы заново открываешь богатство ритмов, корнесловий и ассоциативных возможностей в работе самого русского слова…

Сами поэты могут быть людьми весьма нелегкими, пьющими какую-то свою и далеко не всегда сладкую чашу. Но поэзия – не само Небо, а лишь одна из наших необходимых лествиц в Небо. В Небо – через возделанность и осмысленность человеческого слова и человеческого лика. Если угодно – через переоткрытие человека. И всё это не отменяется, но – напротив – становится особо насущным в нынешний «жестокий век».

Кто окликает

А в заключение этого очерка позвольте мне кратко пересказать всё то же самое, но – в особо волнующих меня терминах: в терминах соотношения лирической поэзии и науки.

Каким образом? – спрашивает ученый.

Что это? – спрашивает философ.

Кто окликает? – спрашивает лирический поэт.

Теолог, правда, задается всеми этими тремя вопросами сразу. Правда, у теолога предмет особой заботы: вопрос об изъявляющей себя человеку Святыне. Однако, если наука предполагает процесс постижения окружающего нас мipa, философия – процесс постижения проницающей нас и воспроизводимой в нас мысли, религия (и теология как теоретическая проекция религии) – процесс постижения Божества, то поэзия, в самом нестрогом, интуитивном, но внутренне убедительном виде предполагает и первое, и второе, и третье. Правда, предполагает по-особому – через «магический кристалл»[27] ритмически упорядоченных словосочетаний. (Но нечто подобное можно сказать и о музыке, заменив последнее слово словом «звукосочетания». Но музыка – совсем особый разговор, к которому я почти что не готов…).

Воистину, «наука умеет много гитик». И каждая из ее «гитик» подлежит – по мере возможностей, по наличию дискурсивного, полевого или лабораторного инструментария – уяснению, обсуждению, оспариванию.

Тот, кто знает поэзию изнутри – будь то сам поэт, будь то даже умный ученый-филолог, будь то даже просто проникновенный читатель, – может немало порассказать о том, что в поэтическом труде присутствуют многие рутинные и технологические процессы, связанные с работой над рифмой, ритмом, размером, звукописью, с оттачиванием и контрастностью чередующихся мыслей и образов. Но всё это – на втором плане. Технология – как бы личное дело поэта, а также и некая res publica для немалочисленных спецов-филологов.

Но люди ждут от поэта не интеллектуальных технологий, пусть даже несущих в себе самые глубокие содержания (как ждут они их от ученого), но иного. Я бы отважился, повторяю, определить это «иное» как некую неприневоленную стенограмму мыслей, смыслов, страстей и внезапных образных чередований в потоке ритмически благоустроенной речи. Страсти и образы подчиняются языку и одухотворяются языком, а через язык – в законосообразностях и парадоксах языка – мыслью и самосознанием. И в этом смысле – снова сошлюсь на Бенедетто Кроче – поэзия синонимична человечности[28]. Более того, она – «квинтэссенция человечности»[29].

К самим себе – через собеседника – обращенные смыслы, – вот что образует суть тайного, но столь трудно понимаемого союза науки и поэзии. Но тайна эта нередко ускользает от самих же «научных» людей. Ученый, подобно детективу, должен искать процессы взаимных переходов и взаимных опосредований мысли; поэзия же, исходя из навыков, образов и нестрогих ассоциаций обыденной речи, делает акцент на стремительное, на дискретное, по пушкинским словам – «глуповатое»[30]. Акцент на неожиданное, нетривиальное, акцент на удивление вечной новизной мipa в обманчивой случайности мысли и образа[31].

И коль скоро сам я, будучи человеком из ученой братии, в какой-то мере принадлежу и диаспорному племени поэтов, то не могу не вспомнить одно из частных, но насущных для меня определений лирической поэзии, которое внезапно подарил мне в застольном разговоре саратовский историк Игорь Юрьевич Абакумов: лирическая поэзия есть, в некотором роде, историография понимания[32].

А ведь, действительно, это определение – в «десятку». Ибо весь круг научных знаний можно было бы условно по аналогии назвать историографией объяснения [33].

А что же поэтический процесс – этот процесс работы поэта и его читателя над «историографией понимания»? – Это, по мысли российского ученого, процесс собирания человеком себя-в-мipe и мipa-в-себе в потоке ритмической и образно упорядоченной речи, и в этом процессе необходимо присутствует некий «камертон, настраивающий жизнь на смысл»[34].

Лирическая поэзия как познание, или к вопросу о «внезапном» в творчестве и культуре

На мой взгляд, само обращение к понятию поэзии как познания позволяет вступить не только в разговор о лирической поэзии, но и – шире – через философское раскрытие феномена лирической поэзии – в разговор о познавательных возможностях человеческого творчества и о смысловых богатствах человеческой культуры.

Британский ученый-естественник, науковед и философ Майкл Поланьи (1891–1976) определил творчество – особенно в решающих, «прорывных» его моментах – как «спонтанную интеграцию (spontaneous integration)», спонтанное воссоединение и, казалось бы, внезапное взаимное соотнесение дискурсных и образных потоков в человеческом сознании. Потоков, с точки зрения обыденного опыта, несоотнесенных и разрозненных[35]. Это определение творчества как «спонтанной интеграции», выведенное Майклом Поланьи из историко-научного материала, можно было бы сполна отнести и к области лирической поэзии.

Действительно, мы смогли бы определить поэзию, поэтическое творчество как спонтанное, хотя, возможно, и годами вынашиваемое в глубинах «безмолвного знания» (tacit knowledge – категория, опять-таки принадлежащая Поланьи) взаимосвязанное самораскрытие речи в человеке и человека в речевом потоке. Это спонтанное преобразование «безмолвного знания» в осмысленный и упорядоченный в ритмической красоте речевой поток[36] было отмечено еще в ранней поэзии Пастернака, в книге стихов «Сестра моя жизнь»:

И сады, и пруды, и ограды,

И кипящее белыми воплями

Мiрозданье – лишь страсти разряды,

Человеческим сердцем накопленной[37].

И коль скоро речь у нас идет не столько о творчестве вообще, сколько о творчестве именно поэтическом[38], нельзя не подчеркнуть примат языка как основы поэтической «материи».

Вынашиваемые нами страсти и образы – во многих отношениях подсознательные или полуосознанные[39] – выходят в поэтическом акте на свет Божий, подчиняясь языку и одухотворяясь языком, а через язык – во всех законосообразностях и парадоксах языка – мыслью и самосознанием[40]. В поэтических ассоциациях, в их нелинейности, небанальности, неожиданности – именно через язык – проявляется и удостоверяется уникальность человеческого опыта и самого человеческого существования. Та творческая уникальность, которая до своих прямых проявлений выглядит почти непредсказуемой, – задним числом, post factum, великодушно позволяет анализировать свой творческий порядок и свою, если вспомнить понятийный аппарат Анри Бергсона, творческую эволюцию.

И вот этот-то парадокс заведомой непредсказуемости творческого акта и – в то же самое время аналитической его открытости задним числом – оказывается дополнительным аргументом в обосновании уникальности человеческого существования и связанных с ним интеллектуальных процессов. Процессов, когда вместе с новыми ответами на прежние вопросы меняются язык и содержание самих вопросов[41].

Однако уникальность эта – не замкнутая, не загнанная в себя, но объективно рассчитанная на другого человека, на реального или же виртуального, воздвигаемого в самом себе, приглашаемого в свой внутренний мip ведомого или неведомого, видимого или невидимого собеседника или адресата[42]. Иногда собеседник может именоваться в третьем лице, как это произошло в одном из вершинных произведений лермонтовской лирики – в стихотворении «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана…»). Но и здесь воздвигнутый силою поэтического воображения безмолвный собеседник не перестаёт быть собеседником.

И Сам Всевышний переживается и осмысливается нами в поэтическом процессе – или в непосредственном авторском творчестве или же в нашем, читательском, невольном «присоединении» к творческому акту большого поэта – именно как Собеседник. Отсюда и особый жанр лирической поэзии: поэтическая молитва, обращение к Вышнему «Ты». Так было у Псалмопевцев, так продолжается и поныне. И диапазон поэтического молитвенного опыта огромен: от вдохновенного поэтического славословия (державинская ода «Бог»[43]) до тихого, почти приглушенного – исповедального – собеседования.

Хотелось бы привести в этой связи два коротких стихотворения-исповеди. Одно из них принадлежит раннему Пастернаку (1915 г.). Вот это восьмистишие без заглавия:

Не как люди, не еженедельно,

Не всегда, в столетье раза два

Я молил Тебя: членораздельно

Повтори творящие слова.

И Тебе ж невыносимы смеси

Откровений и людских неволь.

Как же хочешь Ты, чтоб был я весел?

С кем бы стал Ты есть земную соль?

А вот еще одно собеседование – молитва-четверостишие, – на сей раз принадлежащее другому великому мастеру Славянского поэтического ареала: польскому поэту Леопольду Стаффу (1878–1957). Четверостишие, написанное Стаффом на исходе жизни, даю в собственном переводе:

Перешагнув рубеж последний,

Припомню ль, как зовешься Ты,

Мой неумолчный Собеседник[44]

Из мiра вечной немоты?

Оригинал:

Stojąc sam na milczenia progu,

Tracę na zawsze twoje imię,

Druga osoba dialogu,

Wiecznej mgławicy pseudonimie.

На мой взгляд, исповедальный мотив в лирической поэзии есть выражение самой ее сути: стремление каким-то образом понять и «высказать себя»[45] в благоупорядоченном речевом потоке и в этом же потоке расслышать и восчувствовать незримого, но столь необходимого нашему человеческому существованию Собеседника. И в этом смысле, как писал итальянский философ Бенедетто Кроче, поэзия синонимична человечности; более того, она сама – «квинтэссенция человечности»[46].

И что, действительно, важно: через эту, казалось бы, внезапную, заведомо непредсказуемую красоту соотнесения человеческих чувствований, идей и образов в контексте ритмически упорядоченной и благозвучной речи[47] оттачивается острота, небанальность и свежесть наших ассоциаций, острота «спонтанной интеграции» нашего опыта личной встречи с образом, мыслью и словом. Через эту «интеграцию» оттачивается и развивается мыслительный дар человека. И, следовательно, – сам человек во всём богатстве его художественного, жизненного и духовного опыта[48].

Более того, само это собирающее, спонтанно интегрирующее свойство поэтического мышления дает возможность человеческому сознанию собирать в себе не только Большой мip, обычно дробимый и раскалываемый приемами сознания обыденного, равно как и элементарными правилами элементарного дискурсивного мышления, – но и собирать в потоках внезапных ассоциаций, в потоках ритмически упорядоченной речи свой собственный внутренний мip, свой собственный Микрокосм. Так, в разговоре с Йоханном Петером Эккерманом от 27 января 1824 г. Гёте говорил, что опыт поэта – особенно на исходе жизни – связан с припоминанием богатства жизни через самого себя, через собственное внутреннее пространство, через собственную внутреннюю «летопись» (als Annalen) [49]… И не напоминает ли эта гётевская мысль о «летописи» одну из самых базовых и универсальных идей мipoвой философской мысли – платоновскую идею о припоминании (анамнесис) как об одном из оснований собирания мipa-в-мышлении и мышления-в-мipe?[50]

* * *

Так что за философской основой концепции поэтического познания – той самой, что была развернута выше, прежде всего исходя из материалов древнегреческой поэтики, оттененных, однако, учетом европейского и славянского поэтического опыта последних веков, – угадывается особый опыт внезапного соотнесения. Взаимного соотнесения языка, нашего внутреннего мipa и нашей универсальной, хотя и всегда недосказанной интуиции красоты. И сама эта идея внезапности отчасти вырывается за пределы философского наследия древней Эллады и Европы и отчасти сближает нас с духовным и художественным наследием Востока – древнего Египта, Израиля, Индии, Китая, Японии… И это же обстоятельство несомненно сближает нас с традициями христианской патристики и мистики Нового времени (вспомним хотя бы «Аврору» или «Христософию» Иакова Бёме, вспомним поэзию и поздние философские труды Вл. Соловьева, а ближе к нынешнему времени – мистическую антропологию Анри Бергсона).

И не случайно идея внезапного соотнесения (за которой – века и века медленной и упорной работы всечеловеческой мысли и воображения) стала одной из базовых идей европейского философствования XX–XXI столетий. И можно вспомнить в этой связи одно из замечательных философских наблюдений Гастона Башляра – “La poesie est une metaphysique instannee” – «Поэзия есть некая метафизика во мгновение»[51].

Собственно, это парадоксальное определение поэзии, данное Башляром, и подводит нас ближе всего к пониманию поэтического мышления не только как «познания» и не только как формы самоорганизации человеческой экзистенции (хотя и такая трактовка существенна), но и как некоей окрыленной мудрости. Этой мудростью отчасти созидается человек на ранних этапах его жизни[52]; эта же мудрость спасает весь комплекс внутреннего опыта человека от односторонне-отупляющей прямолинейности, от банальности и рутины; она выводит мысль и сердце из отчаяния и внтренних тупиков; эта же мудрость, если вспомнить платоновский диалог «Федон», исподволь готовит нас и к расставанию с земной жизнью[53].

Для многих миллионов людей поэтический опыт детских и отроческих лет, а также опыт насыщенных поэзией богослужений становится одной из важнейших предпосылок их интеллектуальной и духовной стойкости.

Но это не всё.

За долгую мою жизнь мне довелось услышать и прочесть множество устных и письменных свидетельств узников сталинских и гитлеровских тюрем и лагерей. И попадались среди них и такие (свидетельства, напр., австрийца Бенедикта Каутского, поляков Марии Зарембиньской-Броневской и Юзефа Чапского, россиян Варлама Шаламова, Евгении Гинзбург, Александра Солженицына, Алексея Эйснера, Георгия Демидова, Григория Померанца и др.), согласно которым памятование о поэзии, припоминание поэтических текстов оказывалось одной из предпосылок выживания или, по крайней мере, сохранения своего достоинства в тех условиях, которые были заведомо направлены на уничтожение человеческого в человеке. Поэзия – эта «квинтэссенция человечности» (еще раз вспомним определение, принадлежащее дону Бенедетто Кроче) – приходила на помощь обреченным.

О чем всё это говорит? – На мой взгляд, в первую очередь об универсализации человеческого существования в поэтическом опыте: будь то в опыте непосредственного творчества, будь то в опыте припоминания прекрасного стиха. И это соприкосновение с опытом поэтического познания оказывается одной из предпосылок исцеления и благоупорядочения нашего в каждом поколении распадающегося мipa.

Так что поэтический опыт – не только «отражение» мipa, но и воссоздание мipa через внутренние творческие силы человека.

* * *

Мне неоднократно приходилось читать и слышать суждения о том, что поэзия национальна. Живя и дыша в пространствах национальных языков и культур, она не только «отражает» их былые и текущие состояния, но и сама участвует в духовном самоопределении конкретных народов. И всё это святая правда. Только вот – не вся правда.

Высокие произведения поэзии, подсказанные единством человеческой природы, подсказанные базовыми и сквозными основами наших ощущений, чувствований, языков и мышлений, не только национальны, но и общечеловечны. Поэзии, в особенности поэзии лирической, свойственно, не отрицая национального, возводить его к универсальному. Конкретные, обусловленные спецификой национальных языков и национальных историй, поэтические образы, ассоциации, выражения и высказывания приобретают и со временем наращивают всеобщий смысл. И потому становится понятной насущная потребность поэтических переводов, их «высокое искусство»[54] переводить не только поэтические тексты, но и переводить нас самих из пределов наших привычных культурно-лингвистических ареалов в ареалы иные[55]. Задача воистину необходимая на том крохотном и чересполосно населенном сгустке космической материи, имя которому – Земля. В этом смысле лирическая поэзия воистину – magistra tolerantiae, наставница толерантности.

Вообще, надобно заметить, что поэтический перевод как соотнесение и сопоставление несхожих областей мысли, творчества и культуры – необходимый элемент индивидуального, группового и универсального развития человека и человечности[56].

Приглядимся в этой связи к истории нашей собственной российской культуры. Псалмопевцы, Экклезиаст, Омар Хайям, Шекспир, Гёте, Роберт Бернс или Федерико Гарсия Лорка оказываются в числе любимых «российских» поэтов. Стихи шотландца Уильяма Вордсворта («Вечерний звон») или поляка Владислава Сырокомли («Когда я на почте служил ямщиком…») благодаря русским поэтам Ивану Козлову и Леониду Трефолеву стали у нас народными песнями.

Можно привести и такой пример из культурной истории Индии прошлого столетия. Книга стихов «Гитанджали» («Приношение песен») Рабиндраната Тагора – как бы своеобразная индийская Псалтирь. Протооригинал – рифмованные стихи Тагора на бенгали. Английский же вариант был написан самим Тагором свободным стихом и отредактирован ирландским поэтом Уильямом Батлером Йейтсом. В мipe, как и в самой Индии, более всего популярна именно английская версия этой книги. У нас же в России первый и притом популярный среди интеллигенции перевод этой английской версии был выполнен еще до Революции русскоязычным литовским поэтом Юргисом Балтрушайтисом… Земные пути поэзии воистину неисповедимы.

* * *

А в заключение мне хотелось бы подкрепить теоретические тезисы этого рассуждения двумя конкретными поэтическими примерами: стихотворениями двух великих поэтов относительно недавнего прошлого – американки Эмили Дикинсон (1830–1886) и нашего соотечественника Бориса Пастернака.

Итак, ЭмилиДикинсон – “There came a Wind like a Bugle…” (1883); даю опять-таки в собственном, притом весьма свободном, переводе:

Сотрясая

Липы и клены,

Трубный Шквал

Ворвался к нам поутру.

Словно Холодом

Каким-то зеленым

Перечеркнуло

Покой и жару.

И в этот час – показалось мне —

Ворвáлась Судьба сама, —

И в Изумрудном

Горели Огне

Форточки,

Рамы,

Домá

Вострепетали

Деревья и реки,

И ветер был,

Как холодный металл,

А колокол,

Словно сорвался с цéпи,

О прошлом и будущем

Провещал…

А мiр,

Недосказанный вовеки, —

Покуда стоит,

Как и прежде стоял!

Оригинал:

There came a Wind like a Bugle —

It quivered through the Grass

And a Green Chill upon the Heat

So ominous did pass

We barred the Windows and the Doors

As from an Emerald Ghost —

The Doom’s electric Moccasin

That very instant passed —

On a strange Mob of panting Trees

And Fences fled away

And Rivers where the Houses ran

Those looked that lived – that Day —

The Bell within the steeple wild

The flying tidings told —

How much can come

And much can go,

And yet abide the world!

Другое стихотворение – «Свидание» Бориса Пастернака (1949) – представляется мне одной из вершин русской любовной лирики прошлого, Двадцатого столетия:

Засыпет снег дороги,

Завалит скаты крыш.

Пойду размять я ноги:

За дверью ты стоишь.

Одна, в пальто осеннем,

Без шляпы, без калош,

Ты борешься с волненьем

И мокрый снег жуешь.

Деревья и ограды

Уходят вдаль, во мглу.

Одна средь снегопада

Стоишь ты на углу.

Течет вода с косынки

По рукаву в обшлаг,

И каплями росинки

Сверкают в волосах.

И прядью белокурой

Озарены: лицо,

Косынка, и фигура,

И это пальтецо.

Снег на ресницах влажен,

В глазах твоих тоска,

И весь твой облик слажен

Из одного куска.

Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

И в нём навек засело

Смиренье этих черт,

И оттого нет дела,

Что свет жестокосерд.

И оттого двоится

Вся эта ночь в снегу,

И провести границы

Меж нас я не могу.

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?

* * *

Эти два стихотворения выбраны мною для разговора о специфике поэтического познания не случайно.

В стихотворении Дикинсон – внезапное открытие сил одухотворенной коммуникации (изумрудного пламени самой судьбы) в природе и в очеловеченных ландшафтах (форточки, рамы, колокол…).

А в стихотворении Пастернака – внезапное открытие сил одухотворенной коммуникации в человеке и между людьми.

В обоих случаях поэтический разговор идет о мгновенных прорывах вечности — воистину, если вспомнить определение Башляра, – о «метафизике во мгновение». Вспомнить о том, что таинственная основа мipa – не в покоящихся «сущностях», но в динамике и в живой, животворящей коммуникации. В коммуникации, проходящей через глубину наших собственных существований.

Определение лирической поэзии как «метафизики во мгновение», в конечном счете, помогает нам уяснить, что же такое есть поэтический способ познания. На мой взгляд, поэтический способ познания есть особое умение высказать в кратком, ритмически организованном слове эту самую метафизику живого и мгновенного взаимного соотнесения вещей, сознаний и сердец, на котором, в конце концов, и строится человеческая вселенная. И понять это соотнесение.

«Двери вечности». Вера и наука в поэзии Державина

Я в две́рях вечности стою.

Гаврила Державин. На смерть князя Мещерского.

Я предложил бы начать этот разговор со столь важного для современной культуры различения двух дочерей Гермеса Трисмегиста – столь популярной ныне герметики (hermetics) как некоей мистической практики выявления скрытых и таинственных содержаний и смыслов и более занимающей нас герменевтики (hermeneutics). Сам греческий глагол, употреблявшийся еще у Софокла, Платона, Аристотеля – hermeneo (переводить, истолковывать, говорить ясно) – возводился преданием к Гермесу; то же относится и к отглагольным существительным – hermeneus (переводчик), hermeneia – истолкование[57]. Не случайно же Гермес – олимпийский покровитель купцов, путешественников, толмачей. И не случайно же гермесов жезл и поныне остается символом просвещенной и удачливой коммерции, безусловно связанной с умением расслышать и понять собеседника, контрагента и партнера.

Из классической Эллады этот кластор понятий со временем переходит в христианскую патристику и уже касается тщательного и многостороннего истолкования священных текстов [58].

Итак, если герметика озабочена прежде всего смысловыми структурами Вселенной, то герменевтика – смысловыми структурами текстов. Но ведь и тексты так иди иначе входят в смысловые структуры мipов…

Один из важнейших принципов герменевтики, определенный европейской и отчасти российской философской мыслью прошлого, XX, столетия, в принципе, таков:

герменевтическая работа – это отнюдь не работа с отвлеченным объектом исследования. Это – опирающееся на строгое научное знание твоё глубоко личное собеседование с текстом, когда, собеседуя с тобою, текст разворачивает и развивает внутренние свои духовные пространства, а ты, собеседуя с текстом и тем самым взращивая духовные пространства в самом себе, внутренне преобразуешься сам.

В моих книгах введено и обосновано (прежде всего на материалах философии Вл. Соловьева) понятие «компрессивной герменевтики». И связано оно прежде всего с важностью раскрытия богатства взаимосвязанных конкретно-исторических и макроисторических пластов и смыслов в изучаемых нами текстах.

Именно такой метод «компрессивной герменевтики» применен мною к прочтению оды Гаврилы Романовича Державина «Бог» – едва ли не величайшего творения русской религиозной поэзии за все века ее существования.

(Nota bene: речь не об истории возникновения оды, но о ее духовноисторических смыслах. Хотя и об истории возникновения оды также будет сказано несколько кратких слов.)

А пока – предварительное замечание о поэтике этой оды. Мощные и проникновенные мистические, библейские и православно-гимнографические медитации – в живой и вдохновенной текстуальной и контекстуальной связи со следами тогдашней передовой философской и естественнонаучной мысли. Объективно, Державин был человеком не слишком образованным, но он был гением, сумевшим налету ухватить и вплести в единый поэтический контекст и в единый поэтический поток разнородные идеи времени.

Разумеется, нельзя в этой связи пройти мимо преемственной связи поэтики державинской оды с одической поэзией Михайлы Ломоносова, сумевшей именно в русском ямбе связать два столь несхожие дискурса – дискурс мистической медитации и дискурс естественнонаучного постижения Вселенной.

Действительно, если работать с текстом строка за строкой, – а нам и предстоит именно такая работа, – то в этом тексте можно обнаружить отголоски

– декартова Cogito, причем воспринятого с особой тонкостью и глубиной,

– космологии Ньютона,

– монадологии Лейбница,

– естественно-научной систематики Линнея,

– опытов Франклина с атмосферным электричеством.

В одной из своих импровизаций Пушкин писал: «гений – парадоксов друг»[59].

Так вот, есть некий окрыляющий парадокс державинского текста: современное (modern) рациональное знание, для многих разрушавшее традиционно-магическую картину мipa, для Державина – едва ли не величайшего религиозного поэта России – оказалось источником мистического вдохновения и источником утверждения таинственности человеческой мысли.

Кстати сказать, державинская ода проливает свет на один из фундаментальных исторических и духовных парадоксов «Века Просвещения»: полускрытую связь его рациональных и мистических исканий.

Вообще, как мне думается, одна из важнейших задач герменевтического знания – умение осмыслить и оценить глубочайшую и творческую амбивалентность всякой развитой человеческой культуры, ее свойство удерживать и соотносить в себе несхожие и дополняющие друг друга векторы и темы, господствующие и периферийные традиции, анализ и воображение, благоговение и сомнение, активность и рефлексию…

Но сказанное выше – лишь теоретическая присказка.

А уж далее – опыт интенсивного, герменевтического чтения державинской оды.

* * *

Немецкий богослов и филолог, переводчик трудов российских философов и поэтов, Людольф Мюллер как-то говорил мне, имея в виду Державина: «По-настоящему великий поэт иной раз может проявить себя великим теологом».

Действительно, Гаврила Романович Державин (1743–1816) – поэтический гений, по достоинству еще не оцененный, не укладывающийся в рамки художественных традиций, школ, стилей. Впрочем, несоответствие выдержанным нормам своего времени, твердым понятиям о стилистической чистоте – нормальная характеристика любого великого поэта. Оно и неудивительно. Всякая безусловная стилистическая упорядоченность означает, что внутренняя творческая динамика уже исчерпала себя и движение остановилось. В поэзии Державина было много такого, что казалось его современникам и людям последующих поколений варварским, «татарским». Благо, и сам поэт бравировал своими дальними ордынскими корнями – это опять-таки подтверждало глубину его творческой интуиции: без степняческого, тюркского, монгольского, угро-финского элемента трудно понять становление и культурную динамику не только России, Венгрии или Балкан, но отчасти и всей Европы.

Однако сейчас мы говорим не о хитросплетениях европейских судеб, но о поэтических смыслах. Прежде всего о том, что взрывная динамика великой поэзии чем-то сродни взрывной динамике Вселенной. Или, если угодно, динамике библейской[60].

Вторая половина XVIII века – время мощного, хотя и противоречивого, гражданского, культурного и духовного развития России. И что интересно, – в сфере духовной этот период ознаменовался особым ростом сознательного интереса к духовной проблематике и, в частности, к Библии, среди русского общества. Интереса, во многом подсказанного процессами тогдашней европеизации России и интересом просвещенной части русского общества к протестантской культуре. В 1751 г. увидело свет первое полное издание церковнославянской Библии (так называемая Библия императрицы Елисаветы). Исподволь – несмотря на всевозможные казенные препоны – шла подготовка к переводу Священного Писания на русский язык. В 1794 г. появился первый на русском языке полный перевод Послания к Римлянам архимандрита Мефодия[61]. Перевод, перегруженный славянизмами, стилистически выстроенный, скорее, в духе русской одической поэзии тех времен, нежели в духе Павлова взволнованно собеседующего дискурса[62]. Но так или иначе – это был текст на русском языке.

В дальнейшем в создании русского библейского свода принимали участие младшие современники Державина, так или иначе вдохновленные его поэзией. Это были такие выдающиеся церковные деятели и – одновременно – ученые, как митрополит Филарет (в мipy – Василий Михайлович Дроздов, 1783–1867), протоиерей Герасим Петрович Павский (1787–1863), архимандрит Макарий (в мipy Михаил Яковлевич Глухарев, 1792–1847). Не безоблачен был жизненный путь митрополита Филарета, Павский же и Макарий приняли в жизни немало гонений за свою деятельность ученых и переводчиков-гебраистов[63].

А уж первый полный русский текст Библейского Канона отдельным изданием страна получила только в 1876 году[64], т. е в ту эпоху, когда российская интеллигенция имела под рукой уже целую библиотеку подцензурных изданий позитивистской и социалистической мысли на родном языке (а уж об изданиях эмигрантских и подпольных – не говорю!). Так что многие десятилетия культурного созидания были потеряны страной, по существу, почти что безвозвратно…

Вернемся, однако, к державитнской эпохе. Вырванная преобразованиями Петра I из культурного средневековья, Россия стремительно, хотя и многозначно, формировала основы своей светской, во многом опиравшейся на достижения тогдашней научной мысли, культуры. И если говорить о словесной светской культуре России XVIII столетия, то обе несомненные ее вершины – поэзия Гаврилы Державина, философия Григория Сковороды, социальная, но одновременно и религиозная, рефлексия Александра Радищева – отмечены глубочайшими библейскими влияниями.

Величайший из поэтов русского классицизма, Державин не соответствовал его эстетическим меркам, в частности, постулату об иерархическом разграничении словесного материала на жанры и «штили» – «высокий», «средний», «подлый».

Как замечал исследователь творчества Державина Владислав Ходасевич (сам тонкий и глубокий поэт), щедро вводя в основной – одический – жанр классицистической поэзии элементы сатиры, иронии, просторечные отзвуки повседневности, Державин отчасти разрушал изнутри «высокопарную» эстетику жанра, хотя «внешняя шутливость» сопрягалась у него со «внутренним благоговением»[65].

Действительно, Державина переполняет та сила жизненного чувства, которую позднее уже утратила поэзия романтиков, изъеденная рефлексией и внутренними страхами. У него – воистину языческая, «вакхическая» упоенность красотою жизни: природы, открытых пространств, женщин, вина, картин, что «дышат» в зеркальных стеклах, многоцветной снеди на столах…

Между тем, российская одическая муза слишком тесно была связана с государством, с его притязанием на внешнее могущество, с борьбой за власть и политический контроль, с хитросплетениями придворных отношений и интриг, с «ласкательством» поэтов перед власть имущими. Всему этому Державин отдал свой долг сполна, равно как и множеству предрассудков своего времени и своей среды. Но внутренний напор державинской чувственности невольно подрывал казенный склад тогдашней поэзии. А трагический философский накал державинского созерцания был вообще несовместим с этой казенностью. По сути дела, исподволь упразднял ее. И в этом смысле, по словам Ходасевича, Державин есть несомненный «первый истинный лирик в России»[66].

Тварный мip, космический процесс, как переживал его Державин, – прекрасен: «тов мэод» (Быт 1:31). Вера Державина – вера зрячая, полная благоговения и признательности Богу за красоту и упорядоченность Вселенной, за всю роскошь Бытия. Но есть во Вселенной и глубокое неблагополучие, глубокая внутренняя печаль. Едва ли утешителен и самый порядок природы, подразумевающий заботы, страдание, дряхление и смерть. В системе державинских образов это фундаментальное неблагополучие знаменуется прежде всего темою потока времен, смывающего и растворяющего всю видимую тварь, а вместе с нею – и каждого из нас.

Вот отрывок из одной из самых глубоких поэтических медитаций Державина – оды «Водопад»:

Не так ли с неба время льется,

Кипит стремление страстей,

Честь блещет, слава раздается,

Мелькает счастье наших дней,

Которых красоту и радость

Мрачат печали, скорби, старость.

Не зрим ли всякий день гробов,

Седин дряхлеющей вселенной?

Не слышим ли в бою часов

Глас смерти, двери скрыл подземной?

Не упадает ли в сей зев

С престола царь и друг царев?

Время написания «Водопада» – 1791–1794 годы – совпадает с одной из великих европейских катастроф. В Париже грохотала гильотина, дымилось растерзанное Суворовым правобережье Варшавы, Европа втягивалась в так называемые «революционные», а в будущем – «наполеоновские» войны… Поводов сокрушаться было предостаточно.

Но трагический поток времен каким-то непостижимым образом устремляется в Божеское бессмертие и нас, наши крохотные людские «монады», увлекает за собой, в лоно Отчее. Если вспомнить строки из оды «Бог»:

Твоей то правде нужно было,

Чтоб смертну бездну преходило

Мое бессмертно бытие;

Чтоб дух мой в смертность облачился

И чтоб чрез смерть я возвратился,

Отец! – в бессмертие Твое.

Устремленность человека как неслиянной частицы жизненного потока к бессмертию вечного Отца – одна из важнейших тем державинской поэзии. 6 июля 1816 г., за два дня до кончины, поэт начертал на аспидной доске последнее восьмистишие о потоке времен[67]. По предположению Ходасевича, это были начальные строки замышлявшейся оды об уповании на воскресение и бессмертие:

Река времен в своем стремленье

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

«Бог, – писал Ходасевич, – было первое слово, произнесенное им в младенчестве, – еще без мысли, без разумения. О Боге была его последняя мысль, для которой он не успел найти слов»[68].

Державинская ода «Бог» – несомненная вершина его творчества. Равно как и одна из вершин мipoвой поэзии. Этой одой не устают восхищаться в течение двух с лишним столетий; она переведена на множество языков.

Замысел оды возник у поэта в 1780 г., во время православного Пасхального богослужения в Ревеле (нынешний Таллинн)[69] – в городе на гранях православного Востока и протестантского Северо-Запада Европы. Чувства и мысли верующей души приобретают в Пасхальную ночь особую полноту и окрыленность. Однако же, завершена была ода четыре года спустя, ранней весной 1784.

Основная тема оды – тема космической славы Отца, реализующей себя как в огромности, красоте и упорядоченной динамике Вселенной, так и в благоговейном и проницающем Вселенную полете человеческой мысли. Тема эта – библейская, скорее даже ветхозаветная, явившая себя в элохистической редакции Книги Бытия, в славословиях псалмопевцев, в космических медитациях Книги Притчей Соломоновых.

Но что поразительно – за державинским космическим славословием Единого «в Трех Лицах Божества» стоит не архаическое, не средневековое видение Космоса, а видение, свойственное научной мысли и мipocoзерцанию Нового времени. Это – Космос как сияющая, упорядоченная, продуманная Божественным Законодателем бесконечность. В державинские времена это пост-ньютоновское видение Космоса служило для многих умов немалым соблазном: происшедшее на протяжении XVI–XVIII веков крушение архаических воззрений на физический Космос оказалась для многих предпосылкою глубочайшего религиозного кризиса, предпосылкою обращения к деизму, а то и к атеизму[70]. Для Державина же ново-европейская физическая космология оказалась дополнительным источником поэтического, а затем и религиозного вдохновения, дополнительным источником восхищения Премудростью Бога, которая, по словам библейского поэта-мыслителя, существовала ранее «начальных пылинок Вселенной» (Притч 8:26).

Здесь державинская поэтическая интуиция во многом созвучна религиозной философии Лейбница и научно-философскому созерцанию и поэзии Ломоносова. Для Ломоносова же сама упорядоченная огромность и нелегкая познаваемость (но всё же – познаваемость!) Космоса суть свидетельства великодушия и премудрости Бога:

О вы, которых быстрый зрак

Пронзает книгу вечных прав [71],

Которым малой вещи знак

Являет естества устав,

Вам путь известен всех планет,

Скажите, что вас так мятет?

……………………………………….

Сомнений полон ваш ответ

О том, что окрест ближних мест.

Скажите ж, сколь пространен свет?

И что малейших дале звезд?

Неведом тварей вам конец?

Скажите ж, коль велик Творец?[72]

Как и у Ломоносова – но на несравненно более высоком уровне поэтического гения, – мы видим в державинской оде своеобразное «космологическое доказательство» бытия Божия, однако это доказательство вершится не средствами традиционной силлогистики. «Доказательством» здесь выступает вдохновенный акт осмысленного поэтического творчества, во многом прошедший интеллектуальный искус раннего Нового времени.

Можно было бы усмотреть в оде «Бог» и еще одно «доказательство». Назовем его пост-картезианским, «антропологическим»: если мне, человеку, количественно пренебрежимой и затерянной частице Вселенной, уделен дар «cogito», дар размышления и догадки, – значит, должен существовать Источник такового дара. Причем, если вчитываться в текст оды, – дара не только верить в Божественное Начало, но и рационально постигать структуры Вселенной.

Но странное дело – картезианская рефлексия (и это в логике лучших проявлений евро-североамериканской культуры раннего Нового времени) вновь отсылает нас к интуициям библейской поэзии[73]:

Когда смотрю я на небеса – дело перстов Твоих,

на луну и на звезды, направляемые Тобой, —

так что же такое человек, если Ты помнишь о нем?

Что такое сын человеческий, если Ты посещаешь его?

Немногим умалил Ты его пред высшими духами (me-'elohim),

славой и красою увенчал его [74].

* * *

В наследии Державина есть еще одно прямое обращение к Богу. Это написанная тридцать лет спустя (1814) ода «Христос». Увы, по своей риторичности и некоторой недостаточности поэтического накала, она проигрывает оде «Бог».

И дело не только в том, что ода «Христос» написана поэтом в глубокой старости. И не только в том, что во второе десятилетие позапрошлого века классицистическая поэзия в Европе и в России уже во многом избыла свою свежесть и, стало быть, художественную адекватность. Дело прежде всего в особой и вековечной трудности всей христианской поэтической традиции – в трудности запечатления Лика Христова формами поэтического славословия. Но об этом – чуть позже.

А пока – несколько слов об оде «Христос».

Условно прибегая к языку о. Пьера Тейяр де Шардена, можно было бы сказать, что она посвящена «космическому Христу». Эта ода – о парадоксальности Божественного нисхождения, которое разрешается Воскресением и несет в себе обетование спасения Вселенной.

Вот несколько самых, на мой взгляд, прекрасных строк (строфы 11, 12) из оды «Христос»:

Кто Ты? – И как изобразить

Твое величье и ничтожность,

Нетленье с тленьем согласить,

Слить с невозможностью возможность?

……………………………

О тайн глубоких океан!

Пучина див противоборных![75]

Зачем сходил Ты с звездных стран

И жил в селениях юдольных?..

Державин любил и знал не только Писание, но и чуткой душой философа-поэта воспринимал богатую гимнографию православных служб[76]. Вообще, следовало бы заметить, что в те времена светская культура России еще не вполне сроднилась с библейскими текстами как таковыми: восприятие Библии во многом опосредовалось текстами богослужений.

Есть в оде «Христос» нечто от православного акафиста. В основе же поэтики акафистных славословий лежит тема потрясенности человеческого сознания парадоксами раскрытия Божественных путей в тварном мipe.

Православная – византийская, а за нею и русская – гимнография во многом строится именно на «обыгрывании» этих парадоксов, что восходит прежде всего к теологии Иоаннова Евангелия и Павловых посланий.

Суть же этих парадоксов примерно такова: в качестве исходных и безусловных берутся предпосылки ветхозаветного иудаистского мышления (Бог – Невещественный, Невместимый, Невыразимый; тварная же Вселенная мыслится в модусе ее непреложного подзаконного порядка)[77].

Однако же с наступлением «полноты (или – исполнения) времен», а следовательно и полноты Вселенной, с исполнением Божеских предначертаний о подзаконности земных путей[78], Вселенная уже раскрывается человечеству в ином модусе – в модусе Благодати, «восполняющей» модус Закона [79].

И здесь – ради вящей встречи Бога и человека «чрез Христа, со Христом и во Христе – peripsum, etcumipso, etinipsum» – уже недостаточен и потому преодолевается и преображается в реальности остающийся в силе, но верою поставленный под вопрос порядок тварной природы, «естества устав»…

Но всё это из области теологии и метафизики, а также из области историко-научных разысканий, касающихся мистических и теологических предпосылок научного мышления раннего Нового времени. Что же касается поэтического процесса, – то Образу, Лику Христа тесно в рамках аристократической, одической поэтики. Слишком уж велики в этом Образе и внутренняя глубина, и амплитуда духовных парадоксов, и мощь их напряжения.

Людольф Мюллер, о котором я уже упомянал в этом исследовании, размышляя об оде «Христос», писал, что Личность Христа не поддается «высокому штилю»; она требует иного языка, иных изобразительных средств, не укладывается в рамки нормативной поэтики. И сам Державин в поздний период творчества пытался искать эти средства, но маньеризм так и не был им преодолен[80].

Образ Христа полнит Собою всю историю мipoвой словесности, но всё же остается неуловимым. Святыня этого вечно недосказанного образа – не только в сверхкосмической славе, не только даже в предельности земной простоты[81], но и в беспределе унижения и глумления. Или, по словам Апостола, в добровольном принятии Христом «образа раба»[82]. Можно вспомнить в этой связи и слова Торсийского протоиерея из романа Жоржа Бернаноса «Записки сельского священника»: «святыня – она не выспренняя» («La saintete n’est pas sublime…»)[83].

Проблема «выспренности» классицистической поэзии, проблема непреодоленного «высокого штиля», действительно, имеет немалое отношение к прошлым, настоящим и будущим судьбам восприятия Библии в России.

Ибо, как отмечал в начале прошлого века знаменитый русский библеист Иван Евсеевич Евсеев (1868–1921), выспренний и подчас заведомо архаизированный язык державинской эпохи, наложивший отпечаток на весь характер и восприятие переводов Библии в России, становится отчасти некоей преградой между российским читателем и мipoм библейско-евангельских смыслов[84].

Но – применительно к творчеству самого Державина – можно было бы сказать и так: внутренне свободная, перерастающая условности времени державинская муза наложила свой отпечаток на всю историю и эстетику русских библейских текстов. И, стало быть, на весь последующий характер российского творчества и духовности. Это уж воистину – «двери вечности».

И убедиться в этом читатель сможет, припомнив и не отрываясь от этой книги, не только оду «Бог», которую я специально снабдил подробными комментариями, но и с окончательной редакцией стихотворения Державина «Властителям и судиям» (1780–1787). Это стихотворение – переложение Псалма 82/81. Вольнолюбивый смысл и пафос библейского оригинала стоил поэту страхов и волнений на протяжении многих лет жизни[85]. Это переложение поражает сочетанием относительной точности воспроизведения текста псалма (поэт, скорее всего, знал его по церковнославянскому переводу) с удивительной свободой, музыкальностью и пластичностью русского четырехстопного ямба. Последний же, на мой взгляд, как был, так и остается некоей неразменной золотой «валютой» русской поэзии.

Итак, я предлагаю читателю некоторый опыт медленного и комментированного чтения оды «Бог» – вершинного произведения Державина и одного из вершинных произведений русской философской лирики, где смыслы духовные восполняются глубинными смыслами философского и научного знания. Во всяком случае, ода «Бог» – гениальный сгусток и духовных, и научно-философских исканий «Века Просвещения». Да к тому же – и «Века Просвещения» в послепетровской России. Таков самый главный урок «компрессивной герменевтики» великой державинской оды.


Гаврила Державин

БОГ

О Ты, пространством бесконечный,

Живый в движенье вещества,

Теченьем времени превечный,

Без лиц, в Трех Лицах Божества!

Дух всюду сущий и единый,

Кому нет места и причины,

Кого никто постичь не мог,

Кто все собою наполняет,

Объемлет, зиждет, сохраняет[86],

Кого мы называем: Бог.

Измерить океан глубокий,

Сочесть пески, лучи планет

Хотя и мог бы ум высокий, —

Тебе числа и меры нет![87]

Не могут духи просвещенны,

От света Твоего рожденны,

Исследовать путей Твоих:

Лишь мысль к Тебе взнестись дерзает,

В Твоем величье исчезает,

Как в вечности прошедший миг[88].

Хаоса бытность довременну Из бездн

Ты вечности воззвал,

А вечность, прежде век рожденну,

В Себе Самом Ты основал[89]:

Себя Собою составляя,

Собою из Себя сияя,

Ты свет, откуда Свет истек[90].

Создавый все единым словом,

В творенье простираясь новом [91],

Ты был, Ты есть, Ты будешь ввек!

Ты цепь существ в Себе вмещаешь,

Ее содержишь и живишь;

Конец с началом сопрягаешь

И смертию живот даришь.

Как искры сыплются, стремятся,

Так солнцы от Тебя родятся;

Как в мразный, ясный день зимой

Пылинки инея сверкают,

Вратятся, зыблются, сияют,

Так звезды в безднах под Тобой.

Светил возженных миллионы

В неизмеримости текут,

Твои они творят законы,

Лучи животворящи льют.

Но огненны сии лампады,

Иль рдяных кристалей громады,

Иль волн златых кипящий сонм,

Или горящие эфиры,

Иль вкупе все светящи мipы —

Перед Тобой – как нощь пред днем[92].

Как капля, в море опущенна,

Вся твердь перед Тобой сия.

Но что мной зримая вселенна?

И что перед Тобою я?

В воздушном океане оном,

мipы умножа миллионом

Стократ других мipoв, – и то,

Когда дерзну сравнить с Тобою,

Лишь будет точкою одною;

А я перед Тобой – ничто.

Ничто! – Но Ты во мне сияешь

Величеством Твоих доброт;

Во мне Себя изображаешь,

Как солнце в малой капле вод[93].

Ничто! – Но жизнь я ощущаю,

Несытым некаким летаю

Всегда пареньем в высоты;

Тебя душа моя быть чает,

Вникает, мыслит, рассуждает:

Я есмь – конечно, есть и Ты! [94]

Ты есть! – природы чин вещает,

Гласит мое мне сердце то,

Меня мой разум уверяет,

Ты есть – ия уж не ничто![95]

Частица целой я вселенной,

Поставлен, мнится мне, в почтенной

Средине естества я той,

Где кончил тварей Ты телесных,

Где начал духов Ты небесных[96]

И цепь существ связал всех мной[97].

Я связь мipoв, повсюду сущих,

Я крайня степень вещества,

Я средоточие живущих,

Черта начальна Божества;

Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю[98],

Я царь – я раб – я червь – я бог!

Но, будучи я столь чудесен,

Отколе происшел? – безвестен,

А сам собой я быть не мог.

Твое созданье я, Создатель!

Твоей премудрости я тварь,

Источник жизни, благ Податель,

Душа души моей и Царь!

Твоей то правде нужно было,

Чтоб смертну бездну проходило

Мое бессмертно бытие;

Чтоб дух мой в смертность облачился

И чтоб чрез смерть я возвратился,

Отец! – в бессмертие Твое [99].

Неизъяснимый, непостижный!

Я знаю, что души моей

Воображении бессильны

И тени начертать Твоей;

Но если славословить должно,

То слабым смертным невозможно

Тебя ничем иным почтить,

Как им к Тебе лишь возвышаться,

В бессмертной разности теряться

И благодарны слезы лить.

1784.


P.S. И как некое дополнение и приложение к предшествующему нашему исследованию привожу державинскую оду-псалом —


ВЛАСТИТЕЛЯМ И СУДИЯМ

Восстал Всевышний Бог, да судит

Земных богов во сонме их;

Доколе, рек, доколь вам будет

Щадить неправедных и злых?

Ваш долг есть: сохранять законы,

На лица сильных не взирать,

Без помощи, без обороны

Сирот и вдов не оставлять.

Ваш долг: спасать от бед невинных,

Несчастливым задать покров;

От сильных защитить бессильных,

Исторгнуть бедных из оков.

Не внемлют! Видят – и не знают!

Покрыты мздою очеса:

Злодействы землю потрясают,

Неправда зыблет небеса.

Цари! Я мнил, вы боги властны,

Никто над вами не судья,

Но вы, как я подобно, страстны

И также смертны, как и я.

И вы подобно так падете,

Как с древ увядший лист падет!

И вы подобно так умрете,

Как ваш последний раб умрет!

Воскресни, Боже! Боже правых!

И их молению внемли:

Приди, суди, карай лукавых,

И будь един Царем земли!

1780 (?).

Post Scriptum о «Памятнике»

«Памятник» написан поэтом в 1795 г., т. е. написан человеком, разменявшим шестой десяток. По тогдашним понятиям – в возрасте почти что преклонном.

Подобно своему горациеву или ломоносовскому прообразу, подобно будущему «Памятнику» Пушкина, державинский «Памятник» – опыт самосознания и самопознания поэта. Но в отличие от иных «Памятников», державинский содержит в себе некий скрытый момент самоиронии.

Присмотримся к четвертой строфе:

/…/ из безвестности я тем известен стал,

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетелях Фелицы возвестить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям с улыбкой говорить.

Провозвестие о Фелице в «забавном русском слоге» – не только и даже не столько полуиронический гимн конкретной Екатерине, но, скорее, – отражение континентально-европейской барочной утопии о просвещенной власти – той самой утопии, которая всякий раз и на свой лад двигала и Фридрихом Великим, и Иосифом II, и нашей Екатериной, и – mutatismutandis – утопистами Французской революции и даже реформаторскими трудами Наполеона. И даже – о ужас! – нашими отечественными последователями якобинцев.

«Беседа» же о Боге – далека от «сердечной простоты». Скорее – захватывающий порыв вдохновения и благоговения.

«Истина царям с улыбкой», – да где же у Псалмопевца улыбка пред царями? Скорее, грозное предупреждение об условности и подсудности земных властей. А уж если и был суровоый разговор с земным начальством, – разве что в оде «Вельможа» (1794 г.)…

Цимбалы Янкеля: Вновь о Мицкевиче и об истории польского мессианизма

Ты ж, сверхъестественно умевший

В себе вражду уврачевать…

Федор Тютчев[100].

Казалось бы, что можно еще сказать о мессианизме Адама Мицкевича и его отражениях в мышлении и творчестве Соловьева[101] после всего, что написано о Соловьеве и Мицкевиче в трудах о. Сергия Соловьева, Мариана Здзеховского, Ежи Мошиньского, Станислава Пигоня, Анджея Балицкого, Гжегожа Пшебинды, Яна Красицкого и многих-многих других. Однако тема едва ли исчерпана. Оно и не случайно.

1

Давным-давно, на исходе позапрошлого века, когда еще жил и творил Соловьев, на страницах немецкой социал-демократической газеты “Leipziger Volkszeitung” Роза Люксембург опубликовала статью «Адам Мицкевич». Статья, разумеется, написана на тогдашнем марксистском политическом жаргоне, но пронизана она любопытной и, по существу, неоспоримой мыслью: подобно тому, как в Германии высшим достижением национальной культуры, завещанным будущему, является немецкая классическая философия[102], так и в определении будущих судеб Польши аналогичную роль призвана сыграть дворянская романтическая поэзия XIX столетия[103].

Действительно, польское мессианство позапрошлого века – ив философии, и в поэзии (наследие Мицкевича, Красиньского, Словацкого, Норвида, Хёне-Вроньского, Цешковского и др.), впитав в себя несомненные влияния немецкой классической философии – и именно в тот период, когда национальная история польского народа и его культуры казались делом почти безнадежно проигранным, – поставило особый акцент на мышление, созерцание, рефлексию, поэзию как на неотъемлемые и существенные моменты человеческой деятельности: вплоть до повседневных трудов. И через человеческий праксис – как на неотъемлемые моменты самой истории[104].

И если говорить о проблеме «Мицкевич и история», то важно иметь в виду, сколь существенно было для Мицкевича погружение в трагическую историю многих поколений своего народа – в историю прошлого, в текущую историю, в историю чаемого будущего. А по принципу некоего поэтического и философского контрапункта – чувство того беспощадного одиночества, на которое обрекает истинного поэта его поэтическое, следовательно – и духовное служение[105].

А уж если говорить об истории, то одна из важнейших интуиций Мицкевича, подхваченных позднее Соловьевым, – неразрывная духовно-историческая связь славянских народов с судьбами еврейства. Тема эта – почти что неисчерпаемая, захватывающая огромные пласты не только историографии, но и библеистики, христианского богословия, социологии, истории мысли и поэзии.

Однако – «нельзя объять необъятного».

И посему ограничусь лишь частной задачей: трактовкой этой проблемы на страницах едва ли не вершинного труда Мицкевича – поэтической эпопеи «Пан Тадеуш» (1832–1834). Будем работать с польским оригиналом, давая к нему русские прозаические переводы[106].

Работа с «Паном Тадеушем», на мой взгляд, тем более важна, что сам взаимный перелив и некоторое мерцание поэтических, философских и исторических смыслов лишний раз убеждает нас в том, что поэзис, поэтическое творчество и поэтическое знание – вещь несомненно более емкая и богатая, нежели знание идеолога, стремящегося к инвариантным формулировкам и смыслам[107].

А уж если говорить о еврейской теме в «Пане Тадеуше», – то тема эта не случайна.

По землям Речи Посполитой, подвергавшимся неоднократным переделам со стороны окружающих держав на протяжении последней четверти XVIII – первой половины XX столетия пролегал «еврейский пояс» тогдашнего мipa. «Пояс» этот простирался от берегов Северного моря и Балтики до берегов Черного моря и Адриатики. Как известно, этот многомиллионный «пояс» был уничтожен гитлеровскими варварами на протяжении 30-х – 40-х годов прошлого века. Но память о нем до сих пор жива в мipoвой культуре.

Есть еще одна возможная предпосылка озабоченности Мицкевича еврейской темой: обстоятельство скрывавшееся, но непреложное. Известно, что Маевские, предки поэта по материнской линии, как и целый ряд иных шляхетских родов Речи Посполитой, начинали свое родословие от еврейских сектантов, перешедших в католичество в XVII столетии[108]. И эта родовая полутайна Мицкевичей, возможно, могла быть существенным стимулом для мышления и творчества поэта.

2

Итак – «Пан Тадеуш, или Последний наезд на Литве».

Время действия – 1811–1812 годы; трагический эпилог поэмы относится к началу 1830-х годов, ко временам «Великой эмиграции», последовавшей за восстанием 1830–1831 гг.

Место действия – фольварки, замки, деревни и леса Беловежского края (Новогрудский повет Гродненского воеводства бывшего Великого княжества Литовского, территория которого – вследствие разделов Речи Посполитой – перешла к Российской империи, а ныне входит в состав Республики Беларусь).

Сюжет – сюжет как бы своеобразной польской иронической «Махабхараты»: казалось бы, случайно вспыхнувшая братская война, смысл и ход которой оказываются непредвиденными. Однако смысл этот постигается не напрямую, но, скорее, некоторым косвенным, «боковым» зрением: в основе истории – не разрешение внешних людских противоречий, но становление дальних предпосылок внутреннего роста и очищения душ. Очищения – в виду всей преступной запутанности и неразрешимости прошедшей истории и открытости истории будущих времен.

Итак, «Пан Тадеуш» – романтический ирои-комический эпос о мучительном водоразделе двух эпох: эпохи глубокой архаики и эпохи современной, или – если прибегнуть к нынешней терминологии – модерн-эпохи. Наполеоновские войны были для народов Центральной и Восточной Европы едва ли только началом этого водораздела.

Отдаю себе отчет в том, что определение поэмы как ирои-комического эпоса на гранях современности может показаться кому-то парадоксальным, вопиюще нефилологичным. Однако ничего не поделаешь. Таков сам Мицкевич, с его надрывной самоиронией, такова и его поэма: поэма на разломах архаической и современной эпох.

Первая эпоха – уходящая, сгорающая в конкретной истории Наполеоновскимх войн. Эпоха как бы полуприродного, патриархального, ритуализированного и – не побоюсь сказать – отчасти предысторического существования. Предысторического – даже при всей этой вкоренившейся в польскую дворянскую жизнь латыни, галантных манерах и весьма развитой юриспруденции. И всё же в этой шляхетской действительности среди Беловежской пущи доминируют не «цивилизация», не «прогресс» или «демократия» (в этом полупатриархальном, былинном, анимистическом мipe сами эти слова произносятся лишь в иронических контекстах как обозначение чего-то чуждого, излишнего, несуразного)[109], но доминирует погруженность человека в природно-космические ритмы и в регрессию к легендарному «сарматскому» прошлому: решая свою дворянскую распрю, люди склонны, скорее, обращаться не к юридической волоките, но к вооруженному «наезду» (zajazd) на усадьбу оппонента…

Многие исследователи творчества Мицкевича обращают внимание на один характерный след архаического мышления в поэме. Такие обобщающие понятия, как, скажем, «дерево», «зверь», «фрукт», «овощ» – почти отсутствуют, но зато подлежащие этим понятиям предметы до тонкости детализированы. Правда, в Книге 3 поэмы («Игры любви», строки 260–289) существует целый вдохновенный гимн грибам, – но и то: с тончайшей художественной детализацией.

И как ей положено, эта полуприродная, былинная эпоха, словно чудом переехавшая в эпоху регулярных армий, революций и бонапартизма, оказывается эпохой братских клановых войн. Внезапно вспыхнувшая родовая война Горешков и Соплиц[110], вооруженный «наезд», а по существу погром, учиненный графом Горешкой и возбужденной им шляхетской мелкотой против усадьбы Соплиц, – это как бы полукомический вариант войны Горациев и Куриациев, войны Пандавов и Кауравов, кровавых усобиц среди племен Израилевых, как описаны они в «былинных» и хроникальных разделах Библии (Книги Судей, Книги Хроник – Паралипоменон).

Однако этот былинный, полупатриархальный мip, при всём вызываемом им поэтическом умилении (хотя и изрядно сдобренным авторской иронией), предстает в поэме как мip обреченный. Мip на грани распада. И сама былинная, разудалая психология героев – хотя и дополнительный, но всё же действенный фактор этой обреченности. На повестке дня – новый мip, новый эон неумолимой современности.

3

Ситуативное предвестие гибели старого мipa начинается на фольварке Соплицово и его лесных окрестностях: с праздника, который включает в себя и медвежью охоту. Клан Соплиц, возглавляемых Судьею (дядей юного заглавного героя поэмы), со своими клиентами и вкупе с молодым графом Горешкой, убивает медведя – как бы тотемного зверя этой патриархальной, шляхетской (можно было бы сказать – «беловежской») Польши[111].

Но вот за страшной гибелью медведя, который в своей агонии чуть было не задрал двух юношей – Тадеуша Соплицу и графа Горешку, – раздаются по всей округе торжествующие звуки рога Войского Гречехи [112], знаменующие победу людей, по существу, над собственным тотемистическим прошлым. И трижды повествует поэт о звуках рога Войского надо всей округой (Книга 4 – «Дипломатия и охота», строки 678–679, 685–686, 694–695):

…wszystkim się zdawało,

Że Wojski wciąż graje, a to echo grało.

(«… и всем казалось, // что Войский продолжает играть, но играло эхо»).


Воистину – отходная старому мipy.

Но только вот вослед за торжествующими звуками рога над поверженным медведем и разворачивается в ходе ирои-комического повествования неприглядная правда этого сантиментально-идеализированного, патриархального мipa: спесь, мстительность, коварство, предательские убийства, сутяжничество, насилие. И всё это возможно смыть лишь покаянием и страданием – вплоть до самоотречения и смерти.

Из дальнейшего повествования мы узнаём, что во время штурма екатерининскими войсками родового замка графов Горешек младший брат мудрого и гуманного Судьи – Яцек Соплица – исподтишка убивает некогда незаслуженно оскорбившего его владельца замка, старого графа, а самый замок отходит к Судье Соплице, умеющему при надобности налаживать отношения с российскими властями.

Короче, приоткрывается вся неприглядная «обратная перспектива» агонизирующей магнатско-шляхетской Речи Посполитой.

А что же Израиль? Каковы же еврейские судьбы на землях растерзанной Речи Посполитой? Евреи – как бы чужаки, но в то же время и неотъемлемые сопричастники этого уходящего в прошлое патриархальнобылинного мipa.

Корчма, арендуемая у панов Соплиц преданным им трактирщиком и музыкантом Янкелем, – как бы вестник о Ноевом ковчеге или о Соломоновом храме среди Беловежья (книга 4 – «Дипломатия и охота», строки 177–186); Большая Медведица над Беловежьем – как бы «колесница Давидова» (там же, строки 77–78), а созвездье Дракона – как бы подвешенный в небе Левиафан (книга 8 – «Наезд», строки 89–92), о чем «старые литвины» прознали у раввинов (там же, строки 87–88).

И – увы – в поэме мы встречаем и такой отзвук «нормального» архаического мышления о евреях, как кровавый навет: всего лишь неполные три строчки.

Мелкая «шляхтюра», возбужденная молодым графом Горешкой и его верным слугой – подпанком Гервазием Рембайлой (одна фамилия старого рубаки – rębaczu – чего стóит!) – против Соплиц, бесчинствует в захваченном доме Судьи. Бесчинствует и сам граф. И тогда –

…wszystkich zagłuszył wrzask Zosi,

Która krzyczała, Siędzię objąwszy rękemi,

Jak dziecko od Żydów kłute igełkami.

(«…Всё перекрыл визг Зоей, // обхватившей Судью руками, // словно дитя, которого евреи колют иголками». – Там же, строки 668–670).

К чести Мицкевича, следует сказать, что и здесь сохранена поэтом та ироническая дистанция, которая характеризует весь его поэтический дискурс при описаниях старой, шляхетской, былинной, «сарматской» Польши…

4

И за всем этим любованием-развенчанием архаической старины – во всём его амбивалентном блеске и драматизме – открывается другой, новый мiр: мiр собственно истории. Истории динамичной, пламенеющей, если можно так выразиться – огнестрельной[113].


Остановимся на активных и разнохарактерных героях этой Собственно-Истории, т. е. истории осознанной.

Сам заглавный герой поэмы – юный пан Тадеуш Соплица – борец за свободу Польши и освободитель (вместе с невестою Зосей) своих крестьян.

Император Наполеон – он как бы «за кадром», но именно с ним и с его воинством наивно связывают тогдашние поляки надежды на восстановление своего отечества.

Как известно, и сам Мицкевич заплатил немалую дань романтической наполеоновской мифологии. И всё же, текст поэмы свидетельствует, что «наполеонизм» Мицкевича далеко не безоговорочен.

Один из эпизодических персонажей поэмы – сельский мудрец, шляхтич-крестьянин Мацей Добжиньский, рыцарь без страха и почти что без упрека, отказывается сражаться за Польшу в подчиненном Наполеону легионе легендарного Домбровского:

Sam widziałem, kobiety w wioskach napastują,

Przechodniów odzierają, kościoły rabują!

Cesarz idzie do Moskwy! daleka ta droga,

Jeśli Cesarz Jegomość wybrał się bez Boga!

(«Сам видал: [французы] бесчестят женщин по деревням, // обирают путников, грабят храмы! // Император идет на Москву? Только далека Его Величеству дорога, коли отправился он [в поход] без Бога». – Кн. 12 – «Возлюбим друг друга!», строки 392–395).

Генерал Домбровский и его соратники. Они приходят в составе войск Наполеона на отторгнутую императорской Россией землю Великого княжества Литовского как освободители. Кстати сказать, в составе легиона Домбровского возвращаются в Беловежье и помирившиеся былые враги – Тадеуш Соплица, успевший получить боевую рану, и молодой граф Горешко.

Домбровский обращается к состарившейся шляхетской вольнице, чьи тяжелые, неудобные, устаревшие к началу XIX столетия мечи и сабли – как бы живые для их владельцев существа, носящие имена собственные:

Widzieć te Scyzoryki i te wasze Brytwy,

Ostatnie ekzemplarze starodawnej Litwy.

(«Видать, все эти ваши Перочинные Ножички да Бритвы – // Последние реликты старосветской Литвы». – Кн. 12 – «Возлюбим друг друга!», строки 250–251).

И мало кому из воинства генерала Домбровского, привыкшего к новейшему огнестральному оружию и легким штыкам, под силу поднять принадлежащий Гервазию Рембайле старинный меч по имени Перочинный Ножик (Scyzoryk). Разве что генералу-богатырю Князевичу, да и то – ненадолго.

Иеромонах-бернардинец Робак, под личиной которого скрывается убийца старого графа Горешки Яцек Соплица. Робак – всю жизнь казнящийся своей виной и скрывающийся от традиционного польского правосудия неведомый отец Тадеуша, но он же – и революционер-конспиратор, готовящий восстание поляков против власти российского самодержавия. И только на смертном одре ксендз Робак с покаянием открывает свои тайны почти двадцатилетней давности…

Пленительная юная Зося, возлюбленная, а затем и невеста Тадеуша, внучка некогда предательски застреленного Яцеком Соплицею-Робаком старого графа Горешки. Она родилась в сибирской ссылке, куда угодила после подавления восстания Костюшки ее семья. Зося говорит о себе:

O moim rodzie mało wiem i nie dbam o to;

Tyle pomnę że była ubogą, sierotą…

(«Мало что знаю о своем роду и не особо этим озабочена; // помню только, что была бедной, сиротой…» – Там же, строки 518–519).

Эротичная петербургская щеголиха Телимена – дальняя родственница Соплиц и одновременно – воспитательница сироты Зоей. Обеих приютил в своем доме Судья, а его неузнанный родной брат Яцек-Робак тайно мечтает о браке своего сына Тадеуша со внучкою погубленного им старого графа. Что вопреки влюбленной в Тадеуша, но всё же доброй Телимене, в конце концов и сбывается. Однако – уже после кончины Робака.

Молодой граф Горешко — вестник европейской образованности в Беловежской глуши.

И, наконец, среди вестников и протагонистов этого нового, собственно-исторического мipa – два благородных иноплеменника: русский офицер Никита Рыков (человек, верный своему императору и своей армии, но уважающий и понимающий поляков и умеющий с ними ладить) и еврей Янкель.

И что важно – во многих отношениях именно с Янкелем и – шире – с еврейством связана в поэме Мицкевича тема Собственно-Истории, иными словами – Современности.

5

Есть в заключительных разделах поэтического повествования два эпизода, связанных с триумipом и славословием этого мiра Собственно-Истории, истории как Испытания и Самопознания, истории как Искупления за все грехи, за всё яростное и поработительное «сарматство» прошлого.

Один эпизод – это свадебное решение Тадеуша и Зоей, приняв на себя бремя будущей бедности, освободить своих крестьян и наделить их землей. Действительно, из истории известно, что несколько польских шляхтичей-легионеров, вернувшись на Литву вместе с войсками Домбровского летом 1812 г., по идеалистическим мотивам приняли именно такие решения. Такие решения были возможны в связи с тогдашним стремительным пересменком властей и, соответственно, с упрощением бюрократических процедур: русские ушли, французы (с их освободительной риторикой) пришли, наполеоновское царствие – не вечно, а что дальше будет – Бог весть…

Однако в плане понимания поэмы Мицкевича и всего комплекса его наследия – не это главное. Главное же в том, что Мицкевич как бы «опрокинул в прошлое» свои народнические мечты о справедливом будущем примирении шляхты и крестьянства.

Другой эпизод – импровизируемое Янкелем на цимбалах на свадьбе Тадеуша и Зоей (где молодые господа, по старому шляхетскому обычаю, прислуживают своим крестьянам) и притом – в присутствии генерала Домбровского – славословие трагическому прошлому Польши и чаянию будущей польской свободы. Славословие – по всем правилам романтического симipонизма позапрошлого века. То был, по словам Мицкевича, «всем концертам концерт: koncert nad koncertami»[114]

Ворвавшийся в Беловежское захолустье мip европейской динамики и свободы – мip нелегкий и проблематичный, навязывающий полуархаическим людям крутую перестройку и перекройку их вековых укладов. И не случайно один из самых зловещих и в то же время трогательных персонажей поэмы – графский ключник-шляхтич Гервазий [115] – говорит о решении своих патронов, Тадеуша и Зоей, освободить крестьян с наделами:

Wszak wolność nie jest chłopska rzecz, ale szlachecka!

Prawda, że się wywodzim wszystcy od Adama,

Alem słyszał, że chłopi pochodzą z Chama,

Żydowie od Jafeta, my szlachta od Sema,

A więc panujem jako starsi nad obiema.

Jużci pleban inaczej uczy na ambonie…

Powiada, że to było tak w Starym Zakonie,

Ale skoro Chrystus Pan, choć z królów pochodził,

Między Żydami w chłopskiej stajnie się urodził;

Niech i tak będzie, kiedy inaczej nie można! <…>

(«Всё же свобода – дело не мужицкое, но шляхетское! // Правда, все мы происходим от Адама, // но я слыхал, что мужики происходят от Хама, // жиды – от Яфета, а мы – шляхта – от Сима (sic!!!). // И посему мы, как старшие, властвуем над теми и над другими, // однако нынче приходской ксендз иначе учит с амвона… // Он говорит, что так было лишь по Ветхому Завету, //но коль скоро Христос-Господь, хоть и царского родословия, – // Он всё же родился среди жидов и в мужицком хлеву // и посему уравнял и примирил все сословия, // и да будет так, коли иначе невозможно!» – Там же, строки 539–549).

6

А трактирщик-цимбалист Янкель, захваченный эмансипационными веяниями новой эпохи, – кто он такой?

О социально-религиозном облике Янкеля из текста поэмы мы узнаём немало.

Он – верный клиент рода Соплиц, арендующий у них корчму, благочестивый еврей-митнаггед (т. е. религиозный традиционалист, противник хасидизма), оборотистый коммерсант, один из нотаблей местной еврейской общины, но – одновременно – и связанный с Яцеком Соплицею-Робаком польский революционер-конспиратор. Скорее всего, именно он первым занес в Беловежскую глушь польский революционный гимн – «Мазурку Домбровского»; именно он вместе с Робаком прячет у себя в корчме наконечники пик…

И что еще важно для нашего анализа: Янкель – некая духовная эманация самого Мицкевича, тайно носившего в себе памятование о своем дальнем еврейском backgrounds и – одновременно – сначала тайно, а затем и явно носившем в себе пламя польской революции.

Но это не всё. Мицкевич наделяет Янкеля собственным даром музыкально-поэтической импровизации[116], доверяет этому герою своей поэмы “koncert nad koncertami”: симipоническую (по существу) фантазию о судьбах Польши.

Здесь – самое время вспомнить о «Египетских ночах» Пушкина. Известно, что Мицкевич – один из прообразов итальянца-импровизатора, занесенного судьбой на петербургские гастроли. Мучительное промедление итальянца перед началом импривизации – промедление перед «приближением Бога»[117]

Не случайно и Янкель мучительно медлит перед началом своего «концерта» и, уступая лишь ласковым уговорам Зоей, начинает импровизацию…

7

Оборотная сторона этой новой, освобождающей, пламенеющей истории открывается нам не только благодаря – если вспомнить Гершензона – «медленному чтению»[118] двенадцати книг поэмы, но даже благодаря самой ее композиции: от эйфорической 12-й книги – с героической щедростью Тадеуша и Зоей и янкелевым «Всеконцертом» – прыжок к первым строфам Эпилога, относящегося к событиям «Великой эмиграции», последовавшей за восстанием 1830–1831 г. Прыжок от величавого александрийского стиха двенадцати книг поэмы к нервному пятистопнику:

Biada nam, zbiegi, żeśmy w czas morowy

Lękliwe nieśli za granicę głowy!

Bo gdzie stąpili, szła przed nimi trwoga,

W każdym sąsiedzie znajdowali wroga,

Aż nas objęto w ciasny krąg łańcucha

I każdą oddać co najprędziej ducha.

(«Горе нам, изгнанники, когда в гибельное время //в страхе уносили мы головы за рубеж! // Ибо на какую бы землю не ступали – шла впереди нас тревога, // в каждом ближнем подозревали мы врага, // словно стягивало нас круговой цепью, // и дышать было всё труднее». – Эпилог, строки 5~10).

Вчитываясь в текст поэмы, мы постигаем всю многозначность этой новой, пламенеющей, раскрывающейся в своих, казалось бы, непредвиденных последствиях истории: общей истории и поляков, и евреев, и литовцев, и русских. Общей истории и Европы и мipa.

А огнестрельное оружие воспринимается как некая весть об этой многозначности, связанной, между прочим, и с порабощенностью человеческих судеб техническими усовершенствованиями.

Не случайно Яцек Соплица-Робак, некогда предательски застреливший старого графа, произносит в своей предсмертной исповеди:

Przeklęta broń ognista! Kto mieczem zabija,

Musi składać się, natrzeć, odbija, wywija,

Może rozbroić wroga, miecz w pół drogi wstrzymać;

Ale ta broń ognista, dosyć zamek imać,

Chwila, jedna iskierka…

(«Будь оно проклято, огнестрельное это оружие! Кто бьется на мечах, // должен отбиваться, изворачиваться, // он может, разоружив противника и замахнувшись, задержать налету удар меча; // но вот огнестрельное оружие – достаточно спустить курок, [достаточно] мгновения, искорки единой…» – Кн. 10 – «Эмиграция. Яцек», строки 754–758)[119].

И до самой кончины Мицкевича исповедовавшийся поэтом наполеоновский миф (Наполеон – обетование возрождения «распятой» соседними монархиями Польши и будущего, неприневоленного единства славянства и Европы, обетование будущей человеческой свободы [120]) – также весьма многозначен. Для поляков наполеоновская война с Российской империей – дальнее предвестие надежды. Но она же и вносит дисгармонию и ужас в первичный лад природы: птицы преждевременно улетают прочь; беловежский зубр, спугнутый свистом гранаты, скрывается в глубь своей Пущи (См.: Книга 11 – «Год 1812», строки 20–66).

А уж о скептической реплике Мацея Добжиньского по части наполеоновского похода на Москву говорилось в главке 4 нашего рассуждения…

8

Каковы же теоретические итоги представленного выше рассуждения о поэме Мицкевича?

В плане чисто концептуальном, они могут показаться не особо богатыми, но, как мне кажется, они небесполезны в плане постижения польской истории, духовности и самосознания. Ведь именно фактор самосознания подчас и является едва ли не единственной гарантией выживания и спасения польской нации, которая на протяжении XIX – первой половины XX века неоднократно присуждалась к ассимиляции, а подчас – как это было в случае с германским национал-социализмом – и к физическому уничтожению.

«Пан Тадеуш» – важнейшая «кодовая» книга польской истории и культуры. Книга печали и надежды. На этой книге воспитывались такие столь разные деятели польской общественной и духовной истории, как Юзеф Пилсудский, Юлиан Тувим, папа Иоанн Павел II, Чеслав Милош, Анджей Вайда…

И что еще важно в плане «медленного чтения» поэмы: как бы апокалиптически не слагалась ситуативная история минувших веков, каковы бы ни были многозначные перспективы века нынешнего, – еврейская проблематика глубочайшим образом вживлена в польский и общеславянский духовный космос[121]. Необратимо вживлена. Но нечто подобное – только в обратном порядке – можно сказать и о духовном космосе еврейского народа.

Так что мессианские темы мышления Мицкевича, во всём сплетении их архаических и остро-современных смыслов – не область единственно лишь чистых фикций и фантазий: за ними – реальный опыт истории прошедших столетий.

Думается, что это «медленное чтение» поэмы Мицкевича проливает и некоторый дополнительный свет на генезис и содержание той философии соотнесения подлинного «князя» философской мысли России – Владимира Сергеевича Соловьева. Той философии, где мысль берет на себя противоречия как собственные, так и самой истории, и, не пытаясь дать рецептуру окончательных решений, заставляет задумываться о духовных векторах наших судеб [122].

К самопознанию поэта: польская дворянская романтическая культура в поэтическом логосе Бориса Пастернака[123]

Эти заметки – заметки не литературоведа, не текстолога, но историка и философа. Речь, стало быть, пойдет не об истории текстов, не об истории стилей, художественного языка или художественных форм, но об истории самопознания и самосознания. Речь пойдет об истории следов польской дворянской романтической культуры в особом поэтическом мipe зрелого Пастернака – русского, по существу, антиромантического поэта XX столетия.

«…издали свет»

Важнейшим герменевтическим ключом для всего дальнейшего нашего рассуждения может послужить пастернаковский перевод десятой, заключительной строфы стихотворения Юлиуша Словацкого «Мое завещание» (“Testament moj”), написанного в оригинале на исходе 1839 или в начале 1840. Перевод был осуществлен по подстрочнику в Чистополе в 1942 г., но впервые, наряду с остальными переводами из Словацкого, за исключением лишь двух – «Кулига» и «Песни Литовского легиона», – он увидел свет лишь спустя 13 лет после смерти поэта, в 1973 г.[124]

Перевод первых девяти строф вы полнен относительно точно. Но вот к расхождению между оригиналом и переводом строфы десятой следует присмотреться особо.

В оригинале:

Jednak zostanie po mnie ta siła fatalna,

Co mi żywemu nic… tylko czoło zdobi —

Lecz po śmierci was będzie gniotła niewidzialna,

Aż was, zjadacze chleba – w aniołów przerobi.

У Пастернака:

И как раз глубина моего сумасбродства,

От которой таких натерпелся я бед,

Скоро даст вам почувствовать ваше сиротство

И забросит в грядущее издали свет[125].

Этот фрагмент перевода – «завещание» не столько Словацкого, сколько самого Пастернака. Для удобства русскоязычного читателя я взял бы на себя смелость предложить (в рабочем порядки – и не более!) свой перевод этой строфы. Может быть, куда менее искусный, нежели у великого поэта, но более жесткий, «крутой» и внутренне конфликтный. И в этом смысле более близкий оригиналу:

Я несу в себе силу таких принуждений, —

Это стоит при жизни тоски и морщин,

Но отродье людей, хлебоедное племя —

Всё же выйдет когда-нибудь в Ангельский чин.

Касаясь этого глубокого смыслового расхождения между оригиналом и переводом заключительной строфы “Testamentu”, не могу не вспомнить мысль польского поэта и переводчика стихов Пастернака Северина Полляка. Согласно Полляку, Пастернак, зная себе цену и исповедуя принцип не текстуальной и смысловой имитации, но внутренней свободы в поисках конгениального переводческого решения, всё же не мог отождествить себя с мессианско-космическими притязаниями великого польского романтика и честно последовал внутреннему логосу своего собственного поэтического языка, собственной поэтической философии[126].

Действительно, это наблюдение С. Полляка представляется мне бесспорным. Подобно Словацкому, Пастернак сохраняет мысль о высоком призвании поэта в Слове и в мipe[127], но категорически отказывается от претензии на роль несколько мизантропичного, как нередко и подобало последовательному романтику, социально-исторического или эсхатологического светоча – на ту самую роль, которую берет на себя Юлиуш Словацкий в десятой строфе “Testamentu”.

Но вот что любопытно: можно заметить текстуальную перекличку этой вольной пастернаковской интерпретации “Testamentu” с двумя пассажами из заключительных разделов романа «Доктор Живаго», писавшимися уже после Великой Отечественной войны на исходе сороковых – в начале пятидесятых.

1) В канун исчезновения из дома и последнего, предсмертного поэтического взлета в последнем земном своем приюте на Камергерском переулке Юрий Андреевич Живаго обращается к друзьям – Дудорову и Гордону – в ответ на все их «проповеди и наставления»[128] по части примирения с торжествующей советской действительностью – с невысказанным и безмолвным упреком: «Дорогие друзья… Единственное живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали»[129].

Исчезновение и смерть Юрия Андреевича – в двух шагах. Дудорову и Гордону предстоит воистину осиротеть, предстоит разделить свое сиротство с его родными. Да и по существу – со всей разоренной «годами безвременщины»[130], насильственно обезбоженной, расхристанной и бесправной страной.

А завершающий текст романа – стихотворение «Гефсиманский сад» – включает в себя строки:

Он разбудил их: «Вас Господь сподобил

Жить в дни Мои, вы ж разлеглись, как пласт.

Час Сына Человеческого пробил /…/»[131]

Сопоставление этих трех кратких высказываний, рассеянных по текстам Пастернака – перевода десятой строфы “Testamentu”, отрывочного речения заглавного героя из 15 части «Доктора Живаго» и слов Спасителя из пастернаковского поэтического апокрифа Страстей[132] – бросает воистину «издали свет» на важнейшие смыслы всей пастернаковской поэтологии. И, согласно последней, поэт не имеет права ни на какие мессианские притязания, ни на какое «председательство земного шара», но Сам Христос – в Своей земной жизни, в Страстях и во Славе сопричаствует судьбе поэта. Равно как и всякой человеческой судьбе[133].

«Живое чудо…»

Наследие Фредерика Шопена было одним важных образующих моментов в поэтическом мышлении и в самом поэтическом логосе Бориса Пастернака. Шопеновская тема проходит через всю жизнь поэта – от раннего детства до стихотворений предсмертной поры. Не случайно в письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 (об этом письме еще пойдет речь на исходе нашего исследования) поэт писал: «Вы любите музыку? Для меня больше всего, бездонно много по сравнению с другими, сделал Шопен» [134].

Действительно, мать поэта, известная пианистка Розалия Исидоровна Пастернак-Кауфман, много играла Шопена в часы домашнего музицирования и домашних концертов; Лев Толстой, даривший своим вниманием и симпатией отца поэта, художника Леонида Осиповича Пастернака, беззаветно любил музыку Шопена[135]; беззаветными почитателями и знатоками

Шопена были композитор Александр Николаевич Скрябин и пианист Генрих Густавович Нейгауз (1888–1964)[136], общение с которыми составляет важные вехи в жизни и творческом самоопределении поэта.

Позволю себе несколько кратких соображений по истории шопеновской темы у Пастернака.

Стихотворение «Баллада» из сборника «Поверх барьеров» (1914–1916 гг.) имеет две редакции: раннюю, 1916 и позднюю, 1928 года. Черновое название второй редакции- «Баллада Шопена»[137]. В обеих редакциях следующий пассаж сохранен без изменений:

Все счеты по службе, всю сладость и яды,

Чтоб, музыкой хлынув с дуги бытия,

В приемную ринуться к вам без доклада.

Я – меч полногласья и яблоко лада.

Вы знаете, кто мне закон и судья.

Впустите, мне надо видеть графа.

О нем есть баллады. Он предупрежден.

Я помню, как плакала мать, играв их,

Как вздрагивал дом, обливаясь дождем.

Позднее узнал я о мертвом Шопене.

Но и до того, уже лет в шесть,

Открылась мне сила такого сцепленья,

Что можно подняться и землю унесть.[138]

Что же это за таинственный и заведомо многозначный «граф», к которому – вопреки всем субординациям – рвется с балладами лирический герой стихотворения? Мне доводилось встречать самые разнообразные и отнюдь не перечеркивающие одна другую трактовки этого слова: это – и намек на Самого Бога как на непринудительного верховного Суверена музыкантов и поэтов, и намек на графа Льва Николаевича Толстого, перед которым музицировали Гольденвейзер и Розалия Исидоровна Пастернак и который обычно слушал музыку Шопена в слезах, и смутно персонифицированное представление о некоей безусловной норме (и, в частности, о силе музыкального наполнения) поэтического творчества[139]. Всё это – нормальная многозначность или, по известным словам Ю.М. Лотмана, – необходимое «смысловое мерцание» лирической поэзии. Но для меня несомненны и польские коннотации этого слова в пастернаковской «Балладе». Само это слово – как бы знак традиционной польской дворянской учтивости, grzecznosci. Той самой, которую устами Судьи славословит Мицкевич на страницах первой книги «Пана Тадеуша»[140]

Вернемся далее к шопеновской траектории у Пастернака.

Второе стихотворение под названием «Баллада» написано полтора десятка лет спустя (книга «Второе рождение». 1930–1932) и посвящено шопеновскому концерту Генриха Нейгауза в Киеве:

Удар, другой, пассаж, – и сразу

В шаров молочный ореол

Шопена траурная фраза

Вплывает, как больной орел [141].

И в этот же сборник входит стихотворение, посвященное Шопену и только Шопену («Опять Шопен не ищет выгод…», 1931)[142]. Воспроизвести это стихотворение – на мой взгляд, одно из самых совершенных в русской лирике межвоенного периода XX века – в формате данной статьи едва ли возможно. Да и пересказывать лирическую поэзию в наукообразном дискурсе попросту смешно. Скажу лишь только, что со страниц этого пастернаковского стихотворения Шопен предстает художником, способным (если не сказать – обреченным, присужденным) принять на себя и красоту, и боль прошлых, настоящих и будущих времен.

…В конце 1941 – начале 1942 г., т. е. едва ли не в самую страшную из полос российской истории, Пастернак осуществляет целую серию переводов из Юлиуша Словацкого. Это – «Кулиг», «Песнь Литовского легиона», «Ода к свободе», «Песнопение», «Песня на Ниле», «Гимн», «Гробница Агамемнона», «Тучи», «В Швейцарии» и «Мое завещание», с которого мы и начали разговор о Пастернаке и о польской дворянско-романтической культуре. Из всей этой объемной серии свет увидели только «Кулиг» и «Песнь Литовского легиона» («Красная новь», 1942, № 7). Всё остальное было опубликовано лишь после смерти Пастернака. Этого обстоятельства мы касались выше. Почему повезло «Кулигу» и «Литовскому легиону»? – Может быть, лишь потому, что этот поэтический отклик Словацкого на Восстание 1830-31 гг. мог оказаться как-то созвучен революционаристскому и воинственному пафосу официальной советской культуры. Да и кроме того, события Великой Отечественной войны, объективно перечеркнувшие «пакт Риббентропа – Молотова», так или иначе вынуждали советское руководство готовиться к восстановлению польской государственности…

Но что важно именно для данного нашего разговора – в переводе «Кулига», в насыщенном особой энергетикой пастернаковском дактиле чувствуются ритмы и интонации многих произведений Шопена: ритмы и интонации стремительной конской скачки[143]:

Едемте с нами, в чем вас застали.

Свищут полозья. Кони, как птицы.

Это гулянье на карнавале.

Мимо и мимо, к самой границе[144]

Тонкая музыкальность ямбических ритмов пастернаковского перевода «Литовского легиона» также говорит сама за себя. Но это уже предмет особого разговора…

Так что, на мой взгляд, шопеновское присутствие — немаловажный момент работы Пастернака над переводами из Словацкого.

* * *

В 1945 г. в № 15–16 журнала «Ленинград» (ставшего вскоре объектом травли и преследования со стороны руководства ВКП/б/) был опубликован сокращенный вариант очерка Пастернака «Шопен»[145]; позднее, и опять-таки посмертно – по машинке с авторской правкой этот текст был опубликован в газете «Литературная Россия» (19.04.1965). Авторская датировка очерка – 11 февраля 1945, т. е. время неизбежного конца войны и освобождения старых территорий Речи Посполитой от гитлеровских войск. Время радостного облегчения и не оправдавших себя в последующие годы надежд.

На мой взгляд, очерк о Шопене – один из важных (неотъемлемо важных!) документов творческого самопознания русского поэта. В более подробном исследовании статья Пастернака заслуживает того, чтобы быть не просто пересказанной и подробно проанализированной, но – не побоюсь сказать – даже и перепечатанной в полном объеме: столь насыщены ее идеи и смыслы. Но, опять-таки, вследствие относительно краткого формата этих заметок, я вынужден остановить внимание читателя лишь на двух принципиально важных теоретических ее положениях.

1. Произведения Шопена имеют не просто чисто музыкальную или музыкально-познавательную ценность. Их ценность – общеисторическая и, если рассуждать, исходя из пастернаковских смыслов, бытийст-венная и, стало быть, духовная. Подобно музыке Баха, музыка Шопена ознаменована безусловной «достоверностью», свойством быть «летописью» жизни[146]. Произведения Шопена, и в особенности, столь ценимые Пастернаком этюды, «…обучают истории, строению вселенной» [147]. А в неопубликованном машинописном варианте статьи слова о «строении вселенной» продолжаются так: «…и новой совместимости старых евангельских истин с нашей манерой рождаться, расти, одеваться, передвигаться, грезить и умирать»[148].

2. Один из принципиально важных моментов изучения очерка о Шопене – то, что я позволил бы себе назвать антиромантическим парадоксом Пастернака.

Зависимость Пастернака от наследия немецкой, русской, британской и польской романтической культуры первой половины позапрошлого века несомненна. Пастернак разделял идею великих романтиков старой Европы о том, что внутренние процессы человеческой мысли и творчества неотъемлемо входят в ткань и динамику Бытия и истории. Если говорить философски, европейский романтизм знаменовал собою открытие и осознанную акцентировку проблемы внутреннего мipa человека как одного из неотъемлемых субъектов истории, жизни, Бытия. И этой философской позиции он остался верен до конца:

Не потрясенья и перевороты

Для новой жизни очищают путь,

А откровенья, бури и щедроты

Души воспламененной чьей-нибудь[149].

Однако очерк о Шопене – одной из ключевых фигур польской дворянско-романтической культуры – включает в себя и жесткие антиромантические тирады. В чем их смысл? Как связаны они с общим строем идей и – шире – с самим творческим логосом русского поэта?

Скорее всего, антиромантические выпады Пастернака относятся не столько к классическому романтизму, к этой – не побоюсь сказать, от Гете до Блока – одной из основополагающих традиций европейской культуры последних веков, сколько ко вторичному эстетизму, к попыткам обосновать право художника или идеолога (а вслед за ними – и взбудораженного обывателя) на интеллектуальный и образный произвол, на из-обретение, на из-мышление мipa, на самовозвеличение в этом самочинно изобретенном мipe. Не случайно же, по мысли поэта, один из самых трагических и отчасти даже самоубийственных аспектов Русской революции и последующей советской государственности связан со стремлением человека создать мip по своему из-обретению и из-мышлению[150].

Но мip Пастернака иной. Он, по убеждению поэта, дан нам в замысле Творца и должен быть обретен человеком в трезвости и благоговении, хотя это вовсе не означает капитуляции перед несправедливостью и злом.

Посему позволю себе две выписки из пастернаковского очерка о Шопене:

«Говоря о реализме в музыке, мы вовсе не имеем в виду иллюстративного начала музыки, оперной или программной. Речь совсем об ином.

Везде, в любом искусстве, реализм представляет, по-видимому, не отдельное направление, но составляет особый градус искусства, высшую ступень авторской точности. Реализм есть, вероятно, та решающая мера творческой детализации, которой от художника не требуют ни общие правила эстетики, ни современные ему слушатели и зрители. Именно здесь останавливается всегда искусство романтизма и этим удовлетворяется. Как мало нужно для его процветания! В его распоряжении ходульный пафос, ложная глубина и наигранная умильность – все формы искусственности к его услугам.

Совсем в ином положении художник-реалист. Его деятельность – крест и предопределение. Ни тени вольничания, никакой блажи. /…/»[151]

Далее: «Шопен реалист в том же самом смысле, как Лев Толстой. Его творчество насквозь оригинально не из несходства с соперниками, а из сходства с натурою, с которой он писал. Оно всегда биографично не из эгоцентризма, а потому, что, подобно остальным великим реалистам, Шопен смотрел на свою жизнь как на орудие познания всякой жизни на свете и вел именно этот расточительно-личный и нерасчетливо-одинокий род существования»[152].

Вновь мы сталкиваемся с этой смысловой триадой, с этой темой преемственности творчества и самосознания: Шопен – Толстой – Пастернак. Причем, повторяю, между Шопеном и Пастернаком есть еще и мощное скрябинское опосредование. И в фортепьянных произведениях, созданных Пастернаком в юности, угадываются несомненные шопеновские и скрябинские следы. А уж об опосредовании нейгаузовском я писал выше.

А что касается опыта поэта-реалиста как опыта вечного риска вплоть до «полной гибели всерьез»[153], – то это одна из стержневых тем всей пастернаковской поэзии. Возможно, что для дальнейшего нашего разговора будет небесполезным вспомнить первую (она же и шестая) строфу пастернаковского перевода элегии Тициана Табидзе, опубликованного в 1934 г.:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут

Меня, и жизни ход сопровождает их.

Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит,

И заживо схоронит. Вот что стих.[154]

В заключение этой главки – два слова о шопеновском и – шире! – польском дворянско-романтическом следе в последней поэтической книге Пастернака – «Когда разгуляется» (1956–1959). Книге, представляющей собой не только подведение итогов своего жизненного и духовного пути, но и своеобразный поэтический автокомментарий к роману «Доктор Живаго».

Предпоследняя строфа первого, программного стихотворения этой книги стихов – «Во всем мне хочется дойти // До самой сути…» посвящена именно Шопену и, думаю, в комментариях не нуждается:

Так некогда Шопен вложил

Живое чудо

Фольварков, парков, рощ, могил

В свои этюды[155].

Остается лишь поразиться образно-смысловой емкости этой строфы, возможно, как-то связанной с особо любимым Пастернаком этюдом № 3 ми мажор, опус 10.

Шопеновская тема – причем даже более развернутая, нежели в первом стихотворении цикла – звучит и еще в одном стихотворении – «Музыка» (1956):

Раскат импровизаций нес

Ночь, пламя, гром пожарных бочек,

Бульвар под ливнем, стук колес,

Жизнь улиц, участь одиночек.

Так ночью при свечах, взамен

Былой наивности нехитрой,

Свой сон записывал Шопен

На черной выпилке пюпитра [156].

Еще одно стихотворение последнего пастернаковского сборника, где проявилась польско-романтическая тема, – «Трава и камни». Это стихотворение есть некое славословие двух несхожих и всё же в чем-то родственных христианских, «востоко-западных»[157] культур, столь богатых человеческими смыслами, богатых чувством взаимосвязи природных стихий и внутренней свободы человека: культур польской и грузинской. В обеих этих культурах поэт видел глубокое сродство с родной ему российской культурой, прежде всего с ее дворянским – от Пушкина до Блока – творческим наследием. И это – при особом и внутреннем демократизме общественных воззрений поэта. Как и в книге «Второе рождение», Польша и Грузия[158] – взаимосвязанные и перекрещивающиеся топосы внутреннего мира Пастернака.

Стихотворение «Трава и камни» написано в 1955 г. к отмечавшемуся в тот год столетию со дня кончины Адама Мицкевича. Упоминание Мицкевича есть и в последней строфе этого стихотворения:

Где с гордою лирой Мицкевича [159]

Таинственно слился язык

Грузинских цариц и царевичей

Из девичьих и базилик[160].

Есть одно поразительное, как бы автокомментаторское признание Пастернака, относящееся, по существу, ко всему своду его поэзии, в особенности поэзии 30-х – 50-х годов. Так вот, в упоминавшемся мною письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 Пастернак черным по белому пишет о том, музыка Шопена, городское лето и красота Грузии – все эти поэтические темы внутренне пронизывают Пастернака и неразрывно сращены в его внутреннем – смысловом и образно-поэтическом – опыте[161].

…По всей видимости, всё сказанное выше – лишь самый первый приступ к вопросу прочтении Борисом Пастернаком художественного «послания» шляхетской романтической культуры прошлого века.

"… jak łyżkę lekarstwa””

Тема восприятия Пастернаком польского романтического «послания» как бы в обратной перспективе польской культуры XX века – тема будущих капитальных исследований. Я вынужден уклониться от этой темы. И всё же – не могу не предложить читателю один небольшой экскурс в эту тему – экскурс, основанный на моем собственном переводе.

В вышедшей в 1932 г. книге стихов Владислава Броневского[162] «Забота и песнь» (“Troska i piesri”) было помещено стихотворение «Борис Пастернак» [163].

Итак – «Борис Пастернак» Владислава Броневского:

Мчатся тучи под ветром

в черном ливневом шуме,

ртуть растет в термометре,

нарастает безумье.

Месяц синий и мертвый,

как стеклянный осколок.

Кровь стучит по аорте, —

в сердце – словно бы сполох —

и растет без предела

строф и образов груз, —

по разбитому телу

мчит взбесившийся пульс.

В этой ливневой жути

плоти женщин, кометы…

Окна настежь – и ртутью

разнесен термометр!

Из надрезанной жилы

льется стих невесомый…

Полшестого пробило.

Хватит. Надобно брому…

Кто по комнате рыщет?

Кто стоит у окна?

Листья пахнут кладбищем.

Осень. Вечность – темна.

Трудно тьму эту вынести.

В мip сырой и безгласный

ты стихи свои выплесни,

как из рюмки – лекарство.

В последней строчке «ложку лекарства» – в угоду образности и просодии русской поэзии – мне пришлось заменить «рюмкой». Но это неважно. Важно другое. Польский поэт еще в начале 1930-х годов уловил одну из главных поэтических интенций Пастернака: подлинное назначение поэзии – не «преобразование», не «переделка», – но ненавязчивое, непритязательное участие в процессах поддержания, исцеления (ис-целения!) нашего падшего, больного, расколотого, в каждом поколении гибнущего мipa.

Если вспомнить заключительные страницы «Доктора Живаго», то таким вкладом в исцеление, в российское чаяние свободы послевоенных лет рисуется в романе обретение тетрадки стихов врача и поэта Юрия Живаго[164]. Здесь, несомненно, – некоторое прозрение Пастернаком своей собственной судьбы и ее места в российских и мipoвых судьбах.

И это не случайно. Ибо основной движущей силой романа – я здесь согласен с Анджеем Дравичем – было стремление выразить и обосновать идею внутренней свободы как основной человеческой ценности сквозь века[165]. Но это же относится и ко всему поэтическому логосу Пастернака.

«Я люблю Твой замысел упрямый…»

Время подвести некоторые теоретические итоги.

Итак, поэт не властвует над мipoм, не повелевает мipoм, но соучаствует и бытийствует в мipe и вместе с мipoм. И тем самым непринудительно способствует его собиранию, просветлению, ис-целению.

Об этом аспекте поэтического логоса Пастернака писал датский философ Петер Альберг Иенсен. По словам Иенсена, если следовать поэтическому и духовному опыту Пастернака, основу пастернаковской поэтологии можно было бы описать так.

Поэт не может выбирать начальные внешние обстоятельства и предпосылки своего существования и творчества. Однако в скрещения этих предпосылок и обстоятельств он вольно или невольно выбирает самого себя и уже через свой творческий выбор, через реализацию этого выбора в поэтическом слове тем самым зачинает новые предпосылки и обстоятельства как своей собственной, так и всечеловеческой жизни[166].

Осмысливая польские культурные традиции, переводя Словацкого, Лесьмяна[167], Броневского, вникая в ритмы и смыслы польской романтической культуры, Пастернак не ставил перед собой никаких исследовательских, интерпретаторских или антологических задач[168]. Поэтический логос Пастернака вполне самостоятелен. Осознанно самостоятелен. И польские штудии были для Пастернака, по словам Северина Полляка, лишь «трамплином для собственного мipопонимания»[169].

И здесь, в этой связи, самое время сказать несколько слов не только о логосе пастернаковской поэзии, но и о макроисторическом и – шире – общечеловеческом, кафолическом, powszechnym, смысле поэзии вообще.

Поэзия – не только акт и результат спонтанного и в то же время отчасти даже осознанного самовыражения и самоосуществления человеческой личности, но – именно благодаря этому свойству сочетания осознанности и спонтанности в работе над ритмически упорядоченным речевым потоком – часть объективной стратегии сохранения и развития человеческой личности, народа, общества, мipa. Поэзия – если вспомнить заключительную строфу в оригинале “Testamentu” Словацкого – имеет свойство превращать человека в нечто большее, чем он есть на самом деле.

Это знали великие польские романтики – поэты, музыканты, философы, – для которых поэтическое слово, вбирающее в себя не только лингвистический и исторический опыт, но и ритмы польского мелоса[170], становились необходимой заменою утрачиваемой государственности, семейных и земляческих связей, да и самой земли. И возможно – в надежде на восстановление.

Труды многих нынешних нейрофизиологов, психологов, педагогов, историков, философов обращают наше внимание на это свойство поэзии и – шире – искусства обретать, сохранять и развивать наш мip в нас самих и через нас самих. Это познание заново, начинающееся в творческом акте художника или поэта[171] и входящее в широкий круг человеческой коммуникации, является неотъемлемой частью национальной и общечеловеческой духовной ойкономии. Поэзия возвращает нам утрачиваемое время, утрачиваемое Бытие. Возвращает нам самих себя. Возвращает и приумножает.

Вот таков, на мой взгляд, важнейший полонистический урок поэтического логоса Бориса Пастернака.

* * *

Last, but not least. Времена панславистских идеологий позапрошлого и прошлого столетий (полоноцентричных, российско-центричных, австрославистских, юго-славистских, католических, православных, консервативных, революционных, социалистических, посткоммунистических и прочих) благоуспешно исчерпали свой исторический потенциал[172].

Однако же проблема взаимосвязи и взаимозависимости культур России и славянских народов как была, так и остается непреложной. Их столь сродные друг с другом и столь непохожие друг на друга исторические воспоминания, языки, поэтики, элементы художественных традиций были, есть и будут как бы присуждены к непрерывному творческому взаимодействию[173] А судьба российского поэта XX века Бориса Пастернака – вслед за судьбами Пушкина и Мицкевича – лишний повод для размышлений на эту тему.