Вы здесь

Фигуры памяти. Историческая поэма, документальный роман. Ø (пустота) (Маргарита Пальшина)

Ø (пустота)

Ты уезжаешь. Чувствую это натянутыми внутри струнами. За окном месяц ладьёй рассекает чернильное море. И Полярная звезда раздваивается на глазах на белую и золотую. Золотая – самолёт.

«Напиши роман о сильном герое», – сказал ты на прощание.

Я обещала.

В детстве меня водили на спектакль, названия которого сквозь годы уже и не вспомнить. Персонаж пьесы жил над театром, и квартиру освещала неоновая вывеска. Вечерами не зажигал лампу, бродил по комнатам в разноцветном потоке отсветов из окон, пытаясь угадать, что происходит на сцене. Наверное, знал все пьесы наизусть. Фигуры памяти. Когда повзрослела, мне объяснили, что пьесы о Боге и мироздании.

А сегодня поняла, что и у меня впереди слишком много лет. Пустых, как комнаты над театром. Придётся чем-нибудь их наполнить. Чем, если не прошлым? Воспоминания – параллельный мир, где можно свободно дышать, жить, смеяться и совершать глупости легко и безнаказанно, как дети. Пока человек жив, ему позволено переписывать прошлое, сколько захочет, как черновик неоконченного романа. Мы – никто, но в своём неповторимом движении навстречу друг другу создаём реки жизни, впадающие в моря вечности. Каждый из нас, так или иначе, пытался примерить маску Бога.

Что ж, в таком случае я ничего не теряю.

Итак… На твёрдом боку земли расположились два города. Один – на холмах, окольцованный дорогами жизни, другой – в низине, в излучине полноводной реки. Первый был базарной девкой, готовой всех незваных гостей пригреть на груди, второй – скупым на чувства рыцарем. Судьба их любила по-разному, возвышая то одну, то другого. Города ревновали, спорили, воевали, но всё же тянулись друг к другу, как могут тянуться только противоположности, чтобы стать частью целого. Частью истории.

А мы? Мы жили на её перекрёстках.

****

Всё возникло из пустоты. Берег в Финском заливе с видом на север. Запахи ила, сырого песка и хвои. Сотканный из белых ночей призрак Сольвейг1. Ветер гнал по небу скелеты доисторических рыб и крылатых скатов из города в город, из года в год. Как всегда, как обычно. Но на этот раз ты закинул невод – и поймал облака.

«Не пройдёт и десяти лет, как ты родишься», – первые слова твоей истории. Я родилась через девять. Но Сольвейг существовала и раньше. Её придумал не ты, и даже не Ибсен. Она просто была. Во веки веков.

Я родилась задолго до того, как появилась на свет. Карельская художница Тамара Юфа, чьё имя неразрывно связано с севером, а кисть одухотворена водой и камнем, вызвала Сольвейг из небытия, подарив ей лицо.

Лицо моей мамы. Тринадцатилетняя петрозаводская школьница получила свои семь дней славы. Статью с маминым портретом опубликовали в местной еженедельной газете. Пожелтевшую от времени вырезку я всё детство теребила в руках, гордясь и завидуя. А сама Сольвейг, точнее, небольшая репродукция портрета в рамке, укоризненно косилась на меня с книжной полки – моих первых врат в мир слов. Семейные реликвии, бережно хранимые до сих пор, превратились в маяки, в судьбоносные знаки. Я росла там, куда ты и смотрел со своего берега, – в Петрозаводске.

Петрозаводск по праву считал себя братом Санкт-Петербурга: оба города заложены Петром Великим в 1703 году. Напрасно я понадеялась на родственные связи: Питер меня отринул. Зато приняла Москва. Как принимает она приезжих – в распростёртые объятия. Жадные до жертв и подношений, но щедрые на подарки и чудеса.

«И пройдёт ещё тридцать лет прежде, чем мы встретимся», – так для нас началось ожидание, которое мы заполняли тем, что писали каждый свою историю. Писательство – единственный способ преодолеть время. И когда я прохожу между бронзовыми фигурами студентов на станции метро «Площадь Революции», то вижу в них памятники нам подобным: статуя девушки на века склонила голову над книгой, статуя юноши преклонила колени перед рукописью. Жизнь – и мастер, и книга, и читатель. Идеальный порядок. Когда-нибудь мы научимся его соблюдать – волей или неволей.

Я мечтала о городе на Неве, но в полночь там разводят мосты. В одном городе, но на разных берегах времени мы бы не встретились. Встреча не бывает случайной, она не столкновение на улице, набережной, в парке или метро, а проникновение. Тебе тоже было предрешено стать моим севером.

****

Цвета наших городов не смешивались. Петербург искони классически жёлтый. Солнечные лики дворцов смотрятся в зеркала каналов, взгляды блуждают на глубине болотными огоньками, затуманиваются топлёным молоком испарений. Подворотни осыпаются охрой под пронзительными, как лимонная кислота, сквозняками. Болезненная лёгкость и головокружение.

В Москве все по кругу бегут, на бегу тяжелея, задыхаясь и хватая ртом воздух, как амфибии по раскалённому асфальту, не замечая, что в воздухе разлита ртуть. Цвет Москвы – киноварь, кирпичные раны кремлёвских стен, драконья кровь. А в крови – копоть. Попробуй смешать – и получится ржавая медь, облетевшая осень. Именно так на языке цветов пишется слово «вчера».

Можно я расскажу о том, чего у нас не было? Вчера был июль. Безлунная жаркая ночь. В парке голосили цикады. Парочка прилегла на скамейку. Он ласкал её, целовал, а потом они поднялись и ушли по аллее. Девчонка в обжигающе ярких шортах и парень с вихрастой причёской хиппи, как у тебя на студенческих фотографиях. Вслед им ветер швырнул первые жёлтые листья. В июле соловьёв на сцене лета сменяют цикады, и в их ариях слышится плач. Невозможность берега.

Сольвейг – это София, вечная женственность, несбыточная мужская мечта. Земные женщины не способны всю жизнь прождать, знают: напрасно. Мужчины не возвращаются. Всякий раз, встречая тебя в аэропорту или на вокзале, я встречала другого тебя.

Не существует общего времени, только личная история. Нет мира для всех, и для двоих его нет, у каждого – своя вселенная, маленькая комнатка с окнами в небо, где ты – бог и включаешь солнце, как лампочку, и не догадываешься, что творится снаружи. Удаляясь друг от друга, мы теряем свои черты, оставляя простор для фантазии близким. Так люди и превращаются в призраков: если человека нет рядом, его вообще нигде нет.

Я боюсь уезжать из Москвы: если дракон покинет холм, сотворивший его, он растает. Москва – моё место силы, она сделала меня той, кто я есть.

И теперь нам придётся любить друг друга настоящими: с печатью бессонницы на лицах, вскипевшими реками вен, инеем в волосах.

«Самый тяжкий порок – это трусость»2, копоть в крови. Я ощутила её в своей в миг кружащейся осени, моей первой московской осени на Патриарших прудах. Шагнула по жухлой листве, и время споткнулось, встало, как вкопанное. А жизнь кончилась, не начавшись. Возникла из пустоты и мелькнула где-то задворками, как нарисованная на стене дверь – метафора «никогда».

– Чем ты там, в Москве, занимаешься? Тебе замуж пора, нам хочется внуков, – мамин далёкий голос по телефону.

– Я – в бреду. И бреду сквозь осени, увязая по самое сердце.

Москва – город сломанных копий. Рыцари на фасаде «Дома Актёра» в свете низкого солнца обретают крылья, как ангелы. Мне они показались после десяти лет столичной жизни. С высоты незаметно кивнули – и приняли без возврата. Ностальгию внушает Москва даже тем, кто родился здесь и не может уехать. Вавилон, где всякий получит то, что заслуживает, если ждать умеет безропотно. Центростремительный город-кольцо, символ вечного возвращения. В Москву всегда возвращаешься: старый Арбат лёг на ладонь изогнутой линией жизни. Петлять по Москве – ещё один способ борьбы со временем. Время бежит за мной по пятам и тоненькой щёточкой заметает следы. Многие улицы, дворики, площади… стёрты с городских и дорожных карт. Неизбывное состояние скорби: деревья рубят, дома сносят, города и лица меняются, чувства-мысли проходят.

– Ты хоть понимаешь, что ты последняя? Нет ни братьев, ни сестёр. Ты – последняя из рода Серовых.

Они все уже тени. Сквозь жернова времени проскочила одна – Анна, прапрабабка моя, но не подвиг тому причиной и не преступление. Расшиблась о дно в мелком водовороте человеческих страстей. Все мы, падая в пустоту, верим, что руки любимых поймают в полёте.

Петербург же меня уронил, и рана не зарастала, несмотря на московские мази и пластыри. Срубленное дерево умирает не сразу, пока хватает питания в стволе, зеленеют и распускаются новые листья. Одна часть его не знает, что другая давно мертва, и невольно жить продолжает – бесчувственно.

На московских бульварах вчера выставляли картины юных художников, мне полюбилась «Отчаяние»: в позе модели померещился мунковский «Крик»3.

Словом, цвета городов не смешивались, и для нас я придумала белый. Ослепительный и недоступный, как север.

****

Белым криком немела картина, заключённая в раму окна. В позе, сломленной ожиданием, Анна смотрела на ледяное Онежское озеро. Снег валил третьи сутки, равняя небо с землёй. Чуть свет соседи собирались откапывать дверь их крайней избы, а к сизым сумеркам опять заметало все тропки в деревне. Обещали: зима 1914-го будет лютой, и рубили сучья с дерев, и клеймили кору крестами4. Ветер бился в окно, скулил в трубе. Удары молота по наковальне, казалось, вгоняют в мёрзлую землю новый кладбищенский крест.

«Анька-то, жена кузнеца, не переживёт эту зиму», – шептали соседи, когда, ещё осенью, не смогла открыть амбарный сундук. Бабы в деревне пекли ячменный хлеб и калитки, пряча счастье своё под тяжёлой железной кровлей5. Сундук был проверкой на стойкость. Взялась, потянула – крышка не дрогнула, только вздулись и налились иссохшие русла вен на запястьях.

А кузнец ей купил пианино, подержанное, осипшее на две белых клавиши. Анна смирилась с заменой их чёрными. Вальсы Штрауса закружились с метелью, зазвучали из невозможного прошлого постаревшими голосами дворцов Петербурга.

Скрипнул снег под санями – и снова к окну. И снова – не он. Это по Онежской зимней дороге к кузнецу зачастили губернские гости. Во дворе на ветру простонала калитка, да в сенях от мороза половицы трещат. Он вернётся, приедет за ней? Равнина темнела к ночи, безмолвствуя. Купола деревянных церквей напомнили остовы кораблей. Беспредельность ледяной пустыни по смыслу равна безысходности.

Ночью же, отогревшись во сне, в животе шевельнулась зверушка. Не она бы, и Анна не ворочалась на печи с боку на бок – на краю земли, как изгнанница севера, ссыльная в Заонежье. В Петербурге её бы давно уж простили. Но зверушка толкалась, скреблась изнутри.

«Мы с тобой должны выжить. Мы остались одни», – прошептала ей Анна.

****

Одиночество – это пустая страница. Белый лист. Обесцвеченный город. Я заселяю безлюдье переменным количеством знаков в секунду. А секунда всегда вторая6, случается после. Чего?

В год, когда мы полюбили друг друга, голуби садились на провода и раскачивались на них, как на качелях, подвешенных в пространствах между домами. Пространства сияли прозрачностью, ясный воздух звенел: зима выдалась скупой на снега. В моих снах напротив мела метель. Мы ехали по заснеженной бескрайней равнине, ты был за рулём, хотя в жизни ты не водитель. Дорога длилась и длилась. Снег падал и падал, заглушая все прочие звуки. Ты обещал найти для нас дом: деревянный, с колодцем и печкой. Но я чувствовала, что хозяйка избы не захочет нас приютить.

Нашей реальностью стало безвременье: привокзальные площади, залы ожидания в аэропортах, скамейки заброшенных парков. Твоё сердце пронзила стрела Невского проспекта, моё окольцевали бульвары Москвы. Порождения своих городов, мы застыли, как атлант и кариатида, подпирая их своды, не в силах сдвинуться с места. Расстояния нас связали, необъятность пустых страниц, осознав это, мы друг друга больше не провожали.

Мы умеем любить, но так и не научились быть рядом. Принадлежим миру невидимого, неосязаемого, неуловимого. Наши чувства и мысли, как тени, прячутся в тёмных комнатах над театром дел повседневных: от софитов они ослепнут. Лица скрыты под маской, истинные мы – замкнуты и непостижимы. Не напиши я эти страницы – и вокруг зияла бы пустота.

«Пустота не только начало начал, но и отсутствие. У тебя абстиненция. Начни писать, всё наладится», – сказал ты на прощание. Мои строки – спасение от экзистенциальной свободы: в жизни финал открыт, а литературный сюжет фаталистичен и заранее обречён на присутствие. Я пишу роман до востребования, он – залог, обещание завтра: человек без будущего – безнадёжен.

Ты же мне больше не снишься. Снится диктант, и во сне не успеваю его дописать. Диктуют свыше, но нерадивая студентка в наш компьютерный век разучилась писать от руки. Покрываю страницы записной книжки закорючками «второй степени свежести». Состояние дежавю: каждый московский день воспринимается как абстрактный образ любого дня не внутри истории, а вне времени. Слова тают в розоватой утренней дымке, выгорают на солнце, и мне никак не поймать, не вернуть их себе.

В молчаливые дни межкнижия, междустрочия брожу по Москве кругами и пишу роман в голове, потом падаю от усталости на красные кожаные сиденья в кафе и старательно обвожу пустоту символами и знаками. Солнечные улицы льются в ладони, на страницы записной книжки, отражаются в бокале бордо.

Старый Арбат пестрит объявлениями: «Куплю библиотеку». Книга – ключ к мирозданию, мироздание – лабиринт, поэтому существуют миллионы ключей. А философы – всего-навсего бережливые собиратели чужой мудрости, той, что рядом, вокруг, под руками-ногами. Как Платон собирал Сократа, а Левий Матвей – Христа.

«Мы все существуем лишь на бумаге, – писал некогда ты. – И только здесь, на бумаге, мы счастливы и свободны». На бумаге мы вечно живы, – добавлю. Правило необратимости сформулировал Дарвин: «Вид, раз исчезнувший, никогда не появится вновь, даже если повторятся совершенно тождественные условия жизни». Мы же сетью, сплетённой из слов, ловим души друг друга, запираем внутри страницы трепещущие на кончике авторучки мгновения. И написанное по воспоминаниям возвращается, сочинённое в точности начинает сбываться. Писательство – древняя магия. Если мир сотворён Словом, то вымысел – единственная правда на свете, вдохновение – откровение Бога. Что же может сравниться с умением создавать миры?

Часовые миров стоят по краям Арбата дни напролёт. Поэты, писатели книжки свои вручают каждому встречному, раздаривают себя по кусочкам прохожим – так листовки с рекламой назойливо раздают у метро. Пёстрая братия, попрошайки внимания с бездонными глазами. Прохожие в бездну не вглядываются, скользят по делам. Рыцари обвивают книжные лавки, как вьюнок ограды могил, но живому бессмертного не одолеть. Это битва за время обречена на провал, пока кто-нибудь вдруг не протянет им руку. Дайте рыцарю кров и ночлег – и у него вырастут крылья.

У меня тоже когда-то был дом. В маленькой спальне на трюмо уместился компьютер, над трюмо – полки книг. Музу видела в зеркале всякий раз, как садилась писать. Зеркало и украсила рубиновой розой: на премьеру романа мне её подарил первый читатель, мой светлый дружок. С чистым сердцем дарил: роза долго не вяла, а когда все сроки прошли, застыла каменным цветком, будто бы навсегда. Похоронная телеграмма от его родных прилетела в день, когда, смахивая пыль с книжных полок, я нечаянно розу задела плечом. Роза рассыпалась в прах.

Ты просил написать роман-завещание? Напишу обо всех, кто мне дорог. Я раскрыла секрет Парацельса: оживить розу можно, назвав её имя. Слово творит воспоминание, память хранит миры. Ты уходишь из моей жизни, но не из рукописи. Рукописи не горят.

****

Горела настольная лампа в твоём окне до утра. Единственное в больнице окно в ночные часы дежурств, другие давно погасли. Я приходила к тебе во сне, но меня не пускали. Медсестра за стойкой регистрации повторяла, что занят. Я смотрела сквозь стеклянные двери в тёмный провал коридора с мерцающим светом. Сквозила с ветром по лестнице вверх до твоего кабинета. Замерев на пороге, наблюдала, как ты что-то писал за рабочим столом.

Истории болезней. Анамнез существования в доме скорби. Да что дом? Скорбел окружающий мир, где здорового не посчастливится отыскать. С детства знал: жить – значит чувствовать холод и боль. Аттестат зрелости подал на медицинский: муки выбора меж факультетами уложились в длину выкуренной сигареты.

Твой отец тоже лечил природу. «Всё живое состоит из воды», – рассуждал он, глядя в мутные воды каналов, и собирал коллекцию жидких ядов в пробирках. Он был гидролог, эколог и доктор наук. «И женат на своей науке», – заключила мать. Вскоре после рождения сына она умерла от неведомой болезни нервной системы. Наверное, была рьяной противницей двоежёнства.

Всю вдовью половину жизни отец сам себя стыдился. Настоящий стыд испытывают невиновные. Не своя вина заставляет прятать глаза от участливых посторонних и сгибает спину. Так мосты Ленинграда, а затем и Санкт-Петербурга горбились и оседали под «людской многоножкой»7. Твой отец почитал и почитывал Белого. Имя Андрей не прошло мимо сына.

Вечерами ты таскал ему в кабинет тетрадки со школьными сочинениями и каракулями первых стишков – надо было хоть чем-нибудь заполнять паузы между совместными приёмами пищи, давать повод расслабить на горле затянувшиеся петли молчаний. Иногда вместе вы изучали, как в атмосфере за окнами аккумулируются кумулюсы8. На твой детский вопрос: «Что случится, если прокатиться верхом на облаке?», отец с горькой усмешкой отвечал: «Мокрая попа», далее следовал научный трактат о природном явлении «облака».

На конференции он повязывал полюбившийся синий галстук под костюмы всех оттенков коричневого, спрашивал: «Мне идёт?». Ты, чуть дёрнув плечом, хмыкал в ответ, а сам носил джинсы. Может, и белый халат врача взрослый Андрей выбрал как избавление от условностей стилей и норм?

В старших классах ты размечтался закинуть за плечи гитару и раствориться в белых ночах навсегда. И даже купил на север билет, но…

Отец как раз возвращался с работы, вы разминулись, и он бы тебя не заметил. Топтался сутулый и какой-то весь скомканный у двери в парадную: опять позабыл, в каком из карманов ключи, а код никогда и не помнил. Лицо оплыло тоскливой гримасой, губы дрожали, чем-то напомнил юродивого.

«Как же мне жёстко, сынок!» – пожаловался он тебе дома, у двери без сил опустившись на пол. «Пап, пересядь на диван», – посоветовал ты. И разорвал на поезд билет. Гитара с тех пор так и пылилась в прихожей, а ты относишься к жизни, как к неизлечимой простуде. Свойство жизни – всегда продолжаться. Свойство правды – быть злой и болезненной. Бессмысленно обижаться на питерскую погоду, разумнее будет закутаться в шарф и дальше шагать сквозь времена.

Аксиома: времена либо наши, либо не те. Я открыла другие – пустые, написала книгу о людях, не сумевших расположить своё время на картах. Время утекало у них сквозь пальцы, жизнь их вычерпала до дна. Критики предостерегали: «Берегитесь, Марго, талант – такая зверушка, которая при полной самоотдаче может сожрать своего хозяина». Зверушка сожрала моих близких – тех, кто ко мне прикасался. Мною побрезговала.

Я – мёртвый камень. Карельские шаманы издревле уходили умирать в леса, их души превращались в камни. Приборы в тех местах теряют точки отсчёта, притронувшиеся – жизнь. Андрей Белый страшился призраков с островов: их породила легенда карелов о стылом аде болот. Оба города выстроены на болотах.

Бурно богемная моя жизнь в Москве закаменела в течение года. Друзья уезжали в поисках веры в горы Тибета, их косили болезни, наркотики, пьянство, кто-то женился, детей нарожал, а кто-то шагнул из окна. Я стояла в центре бешеной круговерти, ожидая падения. Карусель рухнула – и вокруг, как невидимая скала, возникло пространство.

Последний день рождения, начинавшийся с двойки, отметила на скамейке в слякотном от апреля парке. С джином и снегом. Больше никто не явился. Вспоминала зачем-то Маргариту де Валуа. Сочиняли историки, королева Марго посещала казни, выкупая отрубленные головы любовников. И хранила их в сосудах с формалином в спальне, иногда целовала холодные губы, мертвецов возвращая к жизни.

Люди уходят, оставляя после себя прорехи во вселенной, звать их обратно – всё равно, что зашивать джинсы: края обрываются, дыра расползается шире и шире.

В тот год все дома в округе пустели окнами в ночь, и на фоне чёрных квадратов ярко горели свечи подъездов.

К тридцати я сама превратилась в призрака: безымянным платят вдвойне, неподписанный текст утрачивает силу. Журналистика, копирайтинг… – и никакой самодеятельности: хорошее дело худлитом не назовут. Стилист, копиист, мастер фальшивок.

Ты же светил окном в ночь, как незримый маяк. «Прости, что так много рассказываю о своих пустых временах, но твоя книга написана и обо мне… Читаю её на дежурствах… Не желай мне спокойной ночи, не принято…», – протянулась меж нами электронная ниточка переписки. Недолюбленность в письмах сквозила, и кончались они словами: «Если чем-то могу помочь, то…»

Чем ты можешь помочь мне? Оживишь моё прошлое?

Но деревья растут на камнях: для карельских сосен берег возможен там, где за скалу корнями удалось зацепиться. Сначала делаешь вид, что сильный и не боишься, а потом привыкаешь быть сильным и не бояться. Пишут, чтобы победить не смерть, а забвение. Уничтожить ничто.

****

Анна помнила: многолюдным был дом её детства. Собирались все к ужину, после играли в шарады, живые картины. Младшенькая, Татьяна, любила загадывать птиц. Перекраивали маминой юности платья, перья от шляпок в крылья вплетали. И летали по сцене гостиной, и кружились, как на балах. Анне весной исполнится десять, Тане – восемь. Долгожданного брата мама носила под сердцем – тоже родится весенним. Осенью той торопили весну.

– Вы не находите, поутру будто пахнет апрелем?

– Иней тает на палой листве. Запах терпкий и прелый.

– Мне капелью вчера почудился дождь.

– Вот наважденье! Октябрь на дворе.

Мечтали и ждали солнечных дней. Примеряли весны обещанья, как бальные платья. Сестрёнок готовили к petit-jeux9. Лёгкие роли – заучи наизусть и будь счастлива. Игрушечные золочёные клетки салонов, где щебечут довольные птички. Изображали не жертв, не героев, персонажи спектаклей лучились, как смех. В сказ тёмных ветров на просторах трагедий не верил никто. Далёкое не пугает: если и сбудется, то с кем-то другим.

– Все под Богом ходим, – предостерегала их маменька.

Но молились светло. К ночи расходились по спальням, свечки к груди прижимая. Анна чуть ниже держала свечу, верила: солнечное сплетение – место, где обитает душа. Когда переживаешь о чём-то или волнуешься сильно, болит и трепещет именно там.

«Мирен сон и безмятежен даруй…»10. Может, молитва моя не нужна? Свет проникает в меня, понимает без слов?

– Ты всё ярче сияешь, – улыбался отец, – храни тебя Бог.

Анна чувствовала: космос рос у неё внутри, словно носила в себе живое дыхание неба. С первыми заморозками и вовсе сон потеряла, смотрела на звёзды и думала: там живёт Бог. Днём солнце на всех, ночью всякий молится о себе. Почему звёзд так много? Неужели каждой свечке, зажжённой в часы вечерних молитв, звезда предназначена? Неужели Бог видит нас всех? Входит в тёмную комнату неба и смотрит оттуда на наши земные свечи. Что же станется с нами, когда ему надоест?

Ничто настигает внезапно. Так осенняя ночь пожирает день, и город беспомощно щурится лампадами окон.

Ночью чёрное солнце приснилось. Проснулась, как от удара. Портик обрушился осколками камня. Голубь присел – и сорвался прямиком под колёса запоздалой пролётки. Как же так, птица пала, а должна бы взлететь?

Анна выбежала на улицу босиком и в исподнем. Голубь бился ещё, мостовая межбулыжными ртами пила его кровь. Кровь дымилась и в свете газовых фонарей мерещилась голубой. Анна дрожала над ним на ветру и плакала. Небо изморосью оседало на горящие щёки. И казалось, утекло много дней прежде, чем выбежали вслед за ней домашние голоса.

– Дурной знак! – мама скрестила руки на животе.

– Пропащий, лучше бы кошка съела, – сестрёнка не плакала.

– В дом ступайте! Кто ж по улицам бегает в неглиже? – плед накинул на плечи отец.

Но согреться Анна уже не могла. Космос лопнул, как тщедушное тельце. Птичьи перья и потроха схоронила в земле у оградки во внутреннем дворике.


Зимой хоронили братишку – уже за оградкой. И кладбищенская земля леденела в руках. Не отпевали. Оплакали восковыми слезами свечей поминальных.

– Голубок мой! Вылетел раньше срока…

Ветер дунул в окно. Погасла свеча. И тяжёлым занавесом на дом тишина опустилась. Сон в руку. Живые фигуры изображали? Богу стало тошно смотреть – он отвернулся.

Мы ничтожно малы перед Господом: не птицы, а насекомые. Ничто – мухобойка. Хлоп! – и кончились игры. Не доглядел наблюдатель сторонний, позволил невинную душу забрать. Или хуже: сам промахнулся.

Так зачем же стараться? Ты одна на дороге. Бог не хранит. И времени маховик уже завертелся, как колёса пролётки, застучал по расхлябанной улице жизни, разгоняясь на поворотах. Чем дальше, тем настойчивей будет стучать. Звук, который услышав раз, не сможешь потом ни унять, ни перекричать.

Голос времени, глухого к мольбам и немого к вопросам. Равнодушный, необратимый.

****

В Москве зафиксирована эпидемия голубей: слепнут, бьются о стены, расшибаются о брусчатку. В новостях призывают держаться подальше от площадей и ни в коем случае не прикармливать птиц на балконе.

По бульварам ветер гонит листья каштанов, напоминающие оторванные когтистые лапы. Словно птицы отвоёвывали город у драконов. И в бою все погибли: и драконы, и голуби. Город пустой.

Дворники в оранжевых жилетах, похожие на спасателей, собирают птичьи тушки с аллей в мешки с листьями, потом их вместе сжигают. Едкий дым костров сквозь глаза проникает в сердце, заражает тоской. Перешёптываются прохожие: в 2013 году рекордно холодная осень, сто лет не было такой. А она упрямо стоит передо мной, как пенсионерка на осмотре у врача: голая, страшная, обречённая.

В этом году и Москва выглядит постаревшей хабалкой. В метро ездят в грязной одежде, на улицах не отводя глаз просят денег, отовсюду слышится мат, а слова «спасибо» и «добрый вечер» вычеркнули из всех словарей. Наверно, исконная московская интеллигенция сдала им свои квартиры и улетела к морю.

Первые годы в Москве я снимала комнату на Садовом кольце. Хозяйка завешивала окна марлей, к зиме нежная белая ткань затвердевала в стену из копоти. Иногда мне кажется, что с душами людей здесь происходит то же самое: не ожесточение, а очерствение.

Я исследую уничтожение. С балкона заколоченной церкви на Варварке11 открывается вид на бывшую гостиницу «Россия»: пустырь окружают берёзки и купола церквей, звёздный шпиль Балчуга12, заводские трубы над Москвой-рекой, стеклянные силуэты высоток. Над пустырём парит крысолов-сокол. Как будто смотрю в лицо России.

Наш мир подчиняется закону необратимости. Если стена дома треснула, то сколь её ни замазывай, дом больше не монолитный, рухнет в любой момент. Жить в Москве – как вернуться с войны: стройка поверх руин.

Ты спрашивал в письмах: какая она, Москва? Я правда не знаю, никто её не сберёг, исторический центр перекроили весь, перестроили. Может, в этом её характер, вечно молодящаяся ничья жена?

Ты сразу почувствовал, как мы с ней похожи. Москва – город приезжих, сюда каждый привозит свою историю и, как писателя персонажи, на время наполняет собой, своими традициями и смыслом. Город-магнит, барахолка истории, где всё свалено в кучу, но невозможно что-то найти. Город-зеркало, чьи обитатели вынуждены носить маскарадные маски, чтобы хоть как-то себя сохранить в круговороте невозвращения, в толчее безликих.

Первому солнцу на площади трёх вокзалов вновь прибывшие смело смотрят в лицо. Как красиво алела в лучах рассвета гордая башня Казанского! Загадала: или лавры герою столицы, или домой на щите. По проспекту с утра зашагали навстречу прохожие, мимо и сквозь меня, пёстрой толпой из ниоткуда в никуда, отражаясь в манящих витринах, ускользая и прячась от взгляда прямого в искристом, обманчивом застеколье. Через год я Москву поняла: рыцарские щиты здесь перековывают в железные маски, смотрят под ноги, чтобы не поскользнуться, разговаривают не по душам и глаза опускают вместо ответа на вопрос «Как дела?».

Столпотворение не столпы для Москвы творит – остолопов. Бестолковая жизнь безопасна, это деятельность без деяний на суд, и толкут её словно воду в ступе. Обезличивание избавляет от благородства. Копоть накапливается в крови, день за днём тяжелеет страх – о нём и писали любимые нами Булгаков и Белый. Потерявшим щиты не на чем возвращаться. Среди заболевших драмой Сизифа нет победителей и побеждённых. Я не строю роман, как дом, а перекладываю тяжёлые камни воспоминаний с места на место.

Куст шиповника жмётся к церковной изгороди, зябко прячет ветки в карманы трещин. Ветер оборвал все его цветы. Остался последний бутон. Дикая белая роза. Нежность с привкусом сожаления. Ты тоже дарил мне розы, красные, белые. И лечил шиповником, заваривая его в экзотический чай с барбарисом и лепестками гибискуса или в глинтвейн на меду. Приезжая к тебе погостить, я подхватывала питерскую простуду. И теперь каждый вздох болью напоминает мне о тебе. Словно плод пустил корни в груди, и сквозь меня прорастает розовый куст, тщится вырваться вместе с кашлем наружу.

Видишь, всё-таки не существует чувства или явления, которого нельзя было бы выразить в откровенном письме, – и отобрать у ничто мгновения. Точно так люди берегут личные вещи, распространяясь на них и захламляя свои дома, жизнь пытаясь продлить в неживом. Но в итоге от человека останется горстка писем, несколько фотографий и другие люди, помнящие и безутешные. Накопленный хлам выбросят или сожгут, а письма – мост через время.

На вопрос: «Можно ли войти в одну реку дважды?», я всегда отвечала: «Да, второй раз, когда пишешь об этом, а потом воскресать в голове читающего твои строки». Шкатулка с неотправленными письмами Анны и чёрно-белая фотокарточка, где она с моей трёхлетней прабабушкой на руках на крыльце заонежского дома – моё наследство. Провожу ладонью по шероховатой бумаге, разбираю по буквам бисерный почерк, раскладываю письма по датам, превращая их в личный дневник, и история оживает. Я уже научилась писать на полях и восстанавливать провалы во времени.

В глобальном смысле все знания человечества о мироздании – шахматная доска: белые квадраты дверей в освещённые комнаты открываются из темноты коридоров неясных догадок и заблуждений.

Жаль, что оба вы – Homo fictus13. Я хочу сохранить на бумаге вас, но могу лишь свои отражения. Мой роман тоже личный дневник, где я заново вас создаю или попросту сочиняю, преломляю через себя, расширяюсь до ваших пределов. И пишу тебе о тебе.

Ты рассказывал факты своей биографии, я же пытаюсь понять, что ты чувствовал в пять лет, в шестнадцать, в том кафе на вокзале, когда провожала. Внутри меня ты другой, и порой так трудно осветить этот внутренний мир, записать словами. Вытягиваю тебя из себя, как нескончаемую нить. И приписываю несуществующие мысли и чувства, придумываю, как и Москву вокруг, как свою жизнь. Мир – творение моих рук.

Мечтала книгу построить, как фамильный замок: мраморные полы, замшелые стены, где-то капает вода, сквозит холодом. Камин еле тлеет. Ты сидишь в кресле и смотришь в окно. За окном встаёт солнце. Ты попадаешь в конус яркого луча. И начинается утро.

В наших каменных городах мне всегда не хватало солнца – как веры в вечное возвращение. Я мечтаю о притяжении Комбре14. Меня учат: пиши так, чтобы читатель не мог оторваться от книги до последней страницы. Меня же волнует, вернётся ли он и будет ли возвращаться, хотя бы время от времени. Книги называют путешествиями, для меня они – обжитые дома.

Держу в руках письма Анны и пишу тебе от руки. Считай это вызовом времени. Эпохе бестелесной, бездушной энергии, электронных писем, книг в ридерах, сериалов в айпадах, электрическому свету, искусственной жизни. Когда-то люди писали на камне, глине, пергаменте – настоящее, на века, а сейчас и бумагу превратили в систему двубитных сигналов, нас – в профайлы социальных сетей. Мы стираем, стирают нас. Планета вертится всё быстрее, энтропия растёт. Поток информации – засуха в мыслях. Амнезия – проблема века. Навязчивое желание фотографировать и сохранять в сети свои дни создаёт Facebook – обезличенную книгу повального дежавю, гигабайты мусора прошлого. А во имя светлого будущего объявлена всеобщая гаджетизация. Слова уже не читаемы, как иероглифы древних, новый язык – интерактивная инфографика, её сменит прямо наведённая в мозг эмоция. Мигание лампочки, электронный сигнал, алфавит из нулей и единиц.

Но слово – единственное, что в нас есть человеческого, утратив его, мы замкнём круг истории и очутимся в начале начал, обесценив сами себя. Впрочем, Апокалипсис с нами случился на рубеже веков, проблема-2000: все ждали обнуления электронных систем, произвольного запуска ракет и уничтожения планеты. Проснулись с утра, облегчённо вздохнули и начали праздновать новую эру, не зная и не догадываясь, что ничто подкрадывается незаметно с блаженной улыбкой убийцы-дегенерата: разум и чувства у нас обнулились.

Я даже пишу на языке хаоса, не словами, а вспышками памяти выхватываю нас из темноты. Она, как желудочный сок, растворяет в себе предметы. Безразмерный ноль, чёрная дыра вне времени и пространства. В темноте зеркала меня не отражают, и я сама становлюсь никем. Психологи называют мой страх никтофобией15, но ничто родилось и всегда было со мной: в спальне с погашенным светом, под закрытыми веками. С детства по ночам зажигаю свет: дома, в номерах отелей, в гостях. И курю, чтобы носить с собой зажигалку, как свечку, как оберег. До боли в глазах смотрю на закаты, пока солнце не почернеет: дни укорачиваются год от года, я исчезаю.

Ты рассказывал, что ничто для тебя не ноль – единица. Как-то в детстве увидел дату первое января на календаре. Мысль пронзила: год исполнился и не вернётся. Дети не чувствуют времени, безмятежность его отменяет. Детям жизнь кажется бесконечной, как поле, беги куда хочешь. Каждый день и есть жизнь, без делений на завтра-вчера. Осознанная единица подводила году черту, на отрезки рассекала вечность. Жизнь превратила в лестницу: поднимаешься выше и выше, а за спиной ступеньки осыпаются в пустоту. И чем старше становишься, тем уже ступеньки и труднее на них удержаться. Время стремится в прошлое. Чем дольше бежишь, чем чаще мелькают деления. И цифра «1», похожая на гарпун, врезается в сердце всё глубже и глубже, не вытащить. Ничто – умелый охотник. Раздроби громаду на мелочи – и уничтожишь.

Мы от него спасались в привокзальных кафе: там никто не живёт, люди – странники, и время не знает, что с ними делать. Искали ответы, украдкой вглядываясь друг в друга, наблюдая за посторонними. Мы вовремя встретились: будущее упустили, прошлое отвергали. Помню, объясняла тебе наше болезненное ускорение: восприятие времени – квадратный корень из возраста. В четыре года время течёт в два раза быстрее, в девять – уже в три, в шестнадцать – в четыре. Ты ускоряешься в шесть раз, я – в пять с половиной.

– Ну, тогда тебе меня никогда не догнать, – заявил Андрей и сбежал на свой поезд.

Я сидела за столиком в окружении пластиковых стаканчиков с недопитым кофе и вычисляла столбиком на салфетке, в каком возрасте мы сможем быть почти рядом. Мимо спешили прохожие – те, кто жизнь привык начинать с понедельника, с нового года, после свадьбы и отпуска, кто свои дни маркером в календаре зачёркивает крест-накрест и отмеряет годы выплатами за кредит, морщинами и отметками деток за успеваемость в школе.

Люди тоже делятся: одни ведомы инстинктами самосохранения и продолжения рода, другие обречены понимать, что смертны. Они не чувствуют времени. А мы – пойманные, дважды изгнанные из рая.

Но пока существуют двое, переписка не прекратится. Мы с тобой – хранители времени.

****

Снег выпал сегодня утром. Второй. Первый прошёл в сентябре. А этот, ноябрьский, останется до весны.

За ночь город стал белым, и в мир пришло просветление. Белый цвет – светоносен, и не цвет это вовсе, а чистый свет, миротворческое дао, начало начал.

Снилось, ты умер, а я сидела на диване, поджав под себя ноги, и в каком-то жутковатом спокойствии размышляла, как жить дальше. Стена передо мной была пуста – без картинок и фотографий в рамках, без полок с книгами или комнатными растениями, белый лист. На него просился P.S. твоих писем: «Я люблю тебя, как никто».

И я поняла: ничто не изменится. Тебя и не было никогда. Вечная Сольвейг! Наверное, в ожидании – суть женщины. А в чём суть мужчины?

Когда из кафе на Гороховой улице мы шагнули в наш первый снег, ты растерялся, как на экзамене, к которому не успел подготовиться и даже не знаешь названия предмета. Великий авантюрист и философ восемнадцатого века Джакомо Казанова писал в мемуарах, что человек может считать себя человеком с тех пор, как помнит себя.

В Северной Венеции теперь и меня лихорадит на ветру твоей памяти. Сквозит отовсюду: с каналов, из подворотен, с перекрёстков проспектов и площадей, из арок дворцов и парадных… – и выдувает уют из домов, души из тел. Веет холодом необъятных пространств, необитаемых островов, покинутых кораблей. Петербург – город-призрак, дрейфующий в Финском заливе. Каменная вентиляционная шахта. Город-пробел. И с его фотографий звучит твой простуженный голос.

– Ты растёшь без женской руки. Мы одни. Ты – мужчина, терпи!

Как ещё объяснить ребёнку смерть матери? Несправедливость необъяснима. Кажется, мир его наказал. Но за что? Не спрашивай и терпи! Позже Андрей узнает из книг: мир и не догадывался о его существовании. Бога нет. Жизнь – случайность, непредсказуемое столкновение атомов в чёрном леденеющем космосе, а мы сами – сгущёнка из пустоты16. Человек не хозяин ни в природе, ни в им же выстроенных городских крепостях. Наводнения и те предотвратить не умеет. Научись ходить по воде и терпи!

«Каждый человек обладает уникальностью снежинки», «мир без меня другой», «народ без меня неполный», «человек – кузнец своего счастья» – шоры для сов, а мы глазели на исчезающий с картин импрессионистов мир и читали Камю и Сартра.

Если бы мир без нас сдвинулся хоть на миллиметр, мы жили бы вечно. Но мы живём умирая, гниём изнутри, так нелепо, постыдно, поспешно, суетно. Как питерские наркоманы, варившие из «Солутана» винт от нехватки солнца. Когда капли от кашля пропали из всех аптек, мы пили с мёдом солнечный свет. А в тюрьмах вокруг нас от чахотки дохли вчерашние боги. Менялись портреты, названия, флаги, имена и границы. Но для нас как будто за гранью реальности, как в игре, понарошку.

Девяностые – яркая вспышка хаоса, безумия и свободы между маршами страны советов с её дефицитом личности и дурманом всеядного общества потребления, между застоем и гонкой в никуда, между «ничего нельзя» и «всё позволено, ты этого достоин». Мы жаждали сами не зная чего, перемен не важно каких, хотели походить на Виктора Цоя, искали в себе героев, способных вскочить в седло и пришпорить время. Но постепенно наших героев сменили глянцевые баловни судьбы, выделявшиеся из толпы ярлычками на одежде. Мир брендов и корпораций, кредитов и поездок к заграничным морям. Мир, который уже не изменится. Может быть, мы и сохранили идеалы ветра перемен, но утратили способность ждать.

Рождённые в семидесятые, взрослеющие в девяностые – поколение нонсенс. Пост-потерянное поколение: появились на свет, когда терять уже нечего. Росли с мыслью: не во что верить, то, что вчера внушали учителя, сегодня они же исправили красной пастой в тетрадке, вчера – правда, сегодня – брехня. Даже заокеанский символ свободы – джинсы цвета индиго – для нас утрачен из-за свободной формы, вытерт за школьными партами с картинками голых развёрстых баб.

Нас ничто не могло удивить: ни балерины, вцепившиеся в стрипбаров шесты, ни гопники Гатчины в кирзе и с железными прутами, нападающие со спины, ни сосед в малиновом пиджаке, купивший единственный в районе детсад под офис, ни пули в стенах музеев, ни страшилки из «СПИД-Инфо», ни словесная вонь «Сектора Газа», ни девочка, на выпускном балу вонзившая каблук-шпильку подруге в череп…

На квартирниках пели: «Я блюю в твой кружевной лифчик, детка!». Терпи! Это Питер, детка! ПИ-ТЕР-ПИ-ТЕР-ПИ!

Мы научились терпеть до головокружительной слабости, до бесчувствия. И наблюдаем со стороны, как жизнь выветривается дымком в узкую форточку, пролетает мимо, как мотив незамысловатой и ненавязчивой песенки. Внуки декадентов, люди без идеалов: настолько испорчены, что стали скучны, безразличны даже себе.

– Зачем же мне жить? – спрашивал ты. Нулевые ответили цинику великой иллюзией: призвание отменяет вопросы подобного рода. Суть мужчины – поиск и обретение себя, пусть и на мусорной свалке времён. Нулевые были твоим Кронштадтским футштоком. Твоим становлением и абсолютом, день за днём превращавшимся в незамутнённую правду и трагедию Постороннего.

«Понимаю пациентов лучше, чем друзей и любовниц», – записал Андрей в своём анамнезе существования. Ты смотрел в них, как в зеркало. В перевёрнутом мире душевнобольные как раз нормальны: личные драмы, естественные желания.

Кто есть «я» в человеке? Мировоззрение? Мы – обстоятельств слепые жертвы, наш мир – западня. Мысли? Навязаны обществом, где мы жалкие приспособленцы. Чувства? Стерпится-слюбится, перетерпели мы их, как и мечты-устремления: больше не хочется, не любится и не ждётся. Поступки? Мы живём и действуем не по желанию – против воли. Так кто же?

Иррациональные числа вселенной, наша целостность делится на количество встречных, мы дробимся до бесконечности. И потеря себя не лечится. Можно лишь пытаться поймать и понять отражения прожитых вместе или порознь мгновений.

Я тоже ловец отражений, заветное – в глазах близкого человека. В людях мы любим себя, и чем чётче в них отражаемся, тем сильнее. Нужен кто-то рядом, с кем можно поговорить откровенно обо всём на свете, то есть с собою в твоём обличии.

И ты был. Далеко и близко. Верил, что лучшая книга должна говорить тебе о тебе. «Перед прочтением сжечь», – завещали нам Гоголь, Булгаков, Кафка, Набоков. Говорил, это отчаяние, крик души. Они хотели быть прочитанными и при жизни любимыми. Кем? Вряд ли всем человечеством. Абстракция не способна ни полюбить, ни понять. Она и есть пустота, случайное столкновение атомов.

«Любовь, – писал Пруст, – делает человека неслучайным»17. Признание, сопричастность – её продолжения. Вселенную создают две силы: Эрос и Танатос, материя и пустота, кто и ничто, обретение и потеря. И пока не дописан роман, ни герой, ни автор не могут погибнуть. Пока Сольвейг ждала Пера Гюнта, он мчался навстречу солнцу, себя обретая в вере её и ожидании.

Солнце будет отсчитывать наши часы на Фонтанке, по дороге из Питера на Москву18, пока мы стремимся по ней друг к другу. За всю историю человечества люди придумали самые разные солнечные часы, один мечтатель даже изобрёл их с гномоном-человеком. Солнечный круг… и ты – в центре. Бывает ли лучше?

– Твои волосы пахнут солнцем, – сказал мне однажды, – его так не хватает, когда в Петербурге идут за дождями снега!

И теперь я принюхиваюсь ко всему, изучаю. Солнцем пахнет сухая, выжженная летним зноем трава, мелкий песок у кромки воды после полудня, наш рыжий такс, млеющий на подоконнике.

Солнцем пахнут нежность и красота.

Солнцем пахнет возможность берега.

****

Закатное солнце делилось надвое облаками, красный и жёлтый огни догоняли друг друга, спеша уйти в ночь. Тени вытянулись у ног, истончаясь, и растворились во тьме. И фонари начали поливать не скованную ещё льдом Неву червонным золотом. Мы грелись глинтвейном из фляги на Университетской набережной между двумя грифонами. У каждого из нас за плечами застыла своя химера19. Необоснованная идея, несбыточная мечта. Солнечный берег, дом над рекой. Связь времён и пространств.

Накануне нашей первой встречи поезд в московском метро вдруг пошёл вспять. Без объявлений, словно так и должно быть, словно в жизни возможно всё, даже вернуться во времени. И я согласилась приехать, нет, не к тебе, а в Санкт-Петербург, отыскать дом Серовых. Я видела, чувствовала их жизни в себе, как сны наяву, как воспоминания. Казалось, присяду на ступенях лестницы, почувствую холод стен на кончиках пальцев, и получится восстановить историю угасшего рода. Не кровь передать, так рукопись.

Письма Анны отрывочны. И почему именно я их читаю? Анна писала, не отправляя, или письма вернулись? Первая мировая война. Революция. Эмигрировали или убиты? Дом разрушен?

Улицу мы в тот день не нашли, глупо было надеяться, что сохранилась и не переименована. Летний сад тоже своё уступил зиме. Амуры и прекрасные нимфы упрятаны в ящики, как марионетки в коробки после спектакля. Сад – покинутый, позабытый всеми театр. Мы вдвоём блуждали по аллеям, рассуждая, что гениальное произведение невозможно закончить. Один и тот же спектакль из века в век играют по-разному. И конец никем не предопределён. Жизнь состоит из многих историй: после одной наступает другая. Мы встречаем героев в какой-то момент их жизни, в начале истории, и расстаёмся после её развязки. А что с героями будет дальше, не знаем. Как и в жизни: в разные периоды рядом с нами разные люди, они входят в неё, как в поезд, и выходят на своей станции, описать весь их путь мы не сумеем, лишь отрезок дороги, совместной истории.

Историю нашей любви мы сыграли в трёх актах: слепли от яркого света рядом, от темноты порознь, а сейчас прозрели и счастливы оттого, что дано увидеть свет.

Я рассказала тебе о последней из рода:

– На мне всегда всё заканчивается.

– Нет, только начинается. Ты – лучшее, что случилось со мной, – улыбнулся в ответ.

Реальность зависит от наблюдателя: без восхищённого взгляда мужчины нет женщины. Задумалась, когда влечение превращается в чувство, с первого разговора глаз или когда уже всё равно, сколько шрамов у человека на теле и лиц в памяти? После какого жеста, поступка? Мы были рядом, но порознь; вместе, но не рядом; далеко и близко. Близко, но не ближе, чем сердце. А любовь – это присутствие. Бытие при сути, проникновение друг в друга, недостижимый идеал человечества. Или утраченный?

В письмах Анны, как в мемуарах белой гвардии, воскресает эпоха страстей, нравственной жажды, не объяснимой и не доступной современникам, утомлённым похмельем. Мы не способны любить ТАК, но я мечтаю когда-нибудь обрести эту способность. С тобой или без тебя.

Говорят, современной женщине не нужен мужчина. Я в театре сегодня одна. Одинокий человек тосковать не умеет, одиночество ощущают в разлуке. Ветка ивы плакучей гладит меня по щеке, и я чувствую, что ты рядом со мной незримо. Одиночество возвращает безмятежность детства и отменяет время. Жизнь без тебя предстаёт бесконечной. Может, в этом секрет любви: нас должно быть мало друг у друга, всегда не хватать? Медленно заполняемая пустота и есть становление, а сосуд до краёв означает конец?

В тот вечер мы были в самом начале. Как пойти на сближение? На «ты» и «тебе»? Рассказать о себе до донышка? Воображала, мы – копии своих городов. Прогулки по паркам и набережным в неловком молчании заменят тысячи сказанных и написанных слов.

– Питер – продуваемый всеми ветрами город. И внутри у меня сквозняк, – признался ты в кафе на Гороховой. Как вы пишете о таких, как я? «Мои дни – бессмысленное ожидание летящего мимо поезда? Вечный перрон, где стою с полым сердцем и пустыми карманами, скорбя о невидимых звёздах?». Сказать сам и то не могу, цитирую.

– Персонаж – альтер-эго автора. Всякий писатель пишет о себе, – попробовала возразить, – это я стояла…

– Стойте-стойте поколение мудаков! Ей богу, не наши дети! Мы войну выиграли и в космос летали, – подскочил к нам за столик дедуля. Вынул папиросу из портсигара, запихнул в мундштук и яростно ткнул ей, как указкой, в ночное, отгородившееся от нас бревенчатым сводом бара, тремя каменными этажами и вдобавок железной крышей небо. На лацкане пиджака мутной расцветки болталась медаль «За оборону Ленинграда». Из уважения к благородным металлам мы заплатили за его выпивку. Ветеран матом хлестал, как опытный ямщик лошадей. Недаром, есть выражение «ругается, как извозчик». Одни люди матом разговаривают, другие восклицают ругательства в порыве отчаяния или гнева, а он всё и всех называл своими – хлёсткими – именами.

– Героями времени пустые люди не становятся. Героями становятся те, кто мечтает, стремится, бьётся и – добивается. Сильные личности, – сказал он.

Мы и не возражали: опустошённость – извечная проблема интеллигенции. Я – писатель, словами себя вычерпываю. Ты – врач, живёшь в своих пациентах, разливаешь себя поровну между всеми из списка мёртвых и полумёртвых душ. Мы всегда отдаём, а брать так и не научились. Но любое чувство или явление по-настоящему постижимо с двух сторон: и отдающей, и принимающей, иначе наступит передозировка самопожертвованием. Как в той притче о святом, чью одежду Бог отметил чёрными пятнами. Человек не ровня богам в бесконечности, и должен кем-нибудь или чем-нибудь наполняться.

– В счастье – сила. Будьте счастливы. И возьмите себя в руки! – пожелал старый солдат на прощание.

Я помню твоё первое прикосновение. Военный жест любви. Бабушка мне о нём рассказывала. И во время войны люди были молоды, им тоже хотелось любить и танцевать не меньше, чем нам сегодняшним. Они знали: одна жизнь дана, она проходит здесь и сейчас – на войне и оборвётся в любую минуту. Танцевали под гармонь или позже – под радиолу. Мужчина обнимал девушку за талию и брал её ладонь в свою. Жест, когда нежно проводят большим пальцем по ладони, означал: «Пойдём со мной. Меня завтра убьют». И девушки шли даже после нескольких минут знакомства-влюблённости в первую и последнюю ночь вдвоём. Это всё, что они могли дать солдату и взять себе от него взамен.

Бабушка во время войны была ребёнком, но жест пережил войну, и она узнала о нём уже в юности. Демографический кризис: женщины мечтали хоть так ребёнка родить. Взрослея, я часто думала о них: герои с судьбой и дорогой, мечтающие о простом человеческом счастье. Персонажи Ремарка. Искорки на ветру.

Так я когда-то мечтала о возможности берега. И движением этим нечаянным ты разбудил мечту. С тех пор мы держимся за руки, как бы ни были далеко и порознь. У тебя не получается жить без меня, у меня без тебя писать.

Мне говорили, романы пишут из настоящего в будущее, неведомым, нерождённым потомкам. Нет, это письма всегда одному человеку, в наше общее невозвратное прошлое.

****

Бывает, время застывает и замуровывает людей заживо в своей капсуле на долгие годы. Но и заключённым приходят письма.

Пригласительное письмо отправителю не возвращают.

«В Летнем Саду состоится Карнавал Белых ночей», – и Петербург закружило в танце. Кружил тополиный пух в аллеях, сверкая на солнце, как новогодний снег. Кружили кареты, пролётки вокруг магазинов мод и галантерей. Светские «Вестники» тут и там мелькали в руках веерами, страницы с нарядами бумажными голубями перелетали из гостиной в гостиную.

Анна смотрела на тополиный снег. Это время кружилось в воздухе и медленно оседало на подоконник. Анна ждала от портнихи коробку с первым своим бальным платьем, мечтала крышку открыть – и себя белоснежной и нежной. Новой. Другой. Бестелесной.

Призрачный город за окнами утратил тени и очертания: днями мела солнечная метель, а после заката ночь распускалась над городом белым цветком.

В окне дома напротив не спала соседка. Одинокая, как луна. Воплотившееся ожидание на берегу предрассветного неба. Постаревшая Сольвейг в капоте, чья жизнь – обречённое снеготаяние…

– Помните, репутация женщины – как зеркало: чуть подыши и мутнеет. Манеры – плод благородной души, проявление добродетели. На нимфах20 не женятся. Один проступок – и свет закроет пред вами все двери.

Да, нужно вести себя хорошо, чтобы Богу не стало тошно. Он с иконы строго взирал, как теснили друг друга с сестрёнкой у зеркала, каблучками туфелек дырявили пол.

– На балу нельзя в зеркала смотреться. Перед кавалерами опускать глаза, – наставляла их маменька. – Скромность и простота. Нельзя выделяться! Быть со всеми, как все…

Как же хочется быть единственной! Анна, Анечка, кружева и ленточки, аромат гиацинтов, фиалок, волнующее прикосновение взглядов, фраки, маски, мундиры, кисейные шлейфы платьев, хрустальные голоса фонтанов, скрипки, гобои, литавры, паруса беседок, колонны, белеющие в ночи, как свечи, вальсы, кадрили, белоплечие дамы и статуи, сияние, трепет… Атласная книжка в руках наполняется незнакомыми именами. Необычайная лёгкость. Головокружение. Словно в лодке плывёшь по опрокинутому в пруд небу. Водовороты, подводные течения. И глаза в прорезях масок – как просверки звёзд сквозь кобальтовые облака.

Руку вкладывая в мужские ладони, Анна чувствовала: каждая девушка на балу собирается из разноцветных и хрупких стёкол, как витражи. Каждый кавалер воспринимает её по-своему, и влюбляется тоже по-своему. Всё мимолётно, случайно. Для каждого из них я – другая, отличная от самой себя, как фигуры кадрилей, как ленточки в волосах, кружева на платьях. Мельтешение образов, ощущений. Словно небо в пруду разбивается на тысячу мелких осколков, рябь на глади бального зеркала. Таков маскарад. Партнёры в танце меняются, отражения пар дробятся, множатся до бесконечности.

Девушки перед началом очередного танца выстраиваются в ряд, одинаковые и разноцветные, как гиацинты. Если долго стоят, начинают таять, опускаются горестно плечи и оплывают, как воск, кружева на платьях. Даже оборванный шлейф не трагедия по сравнению с ожиданием приглашения.

Анна двух кавалеров записала на одну кадриль. Боже, какой скандал! А вдруг кто-то из них позабудет о ней, передумает? Отец тоже любит их с Таней поровну – одинаково. Ни одна из нас не уникальна, мы в круговерти этого бала – как в западне зазеркалья.

Как же хочется выйти на берег! Чтобы подали руку, и рука бы была – как земная твердь. И лицо – живое! Тёплая кожа щеки слилась бы с моей навек вместо сотен ласк и прикосновений обманчивого бархата масок.

Если в тебя кто-то влюбится, по-настоящему, для него ты будешь единственной. С ним ты будешь. В этом – освобождение из кружения зазеркалья. И пока он рядом, не умрёшь, не исчезнешь, дробясь в отражениях.

Над головами кружится-кружится тополиный снег… Чтоб отменить снеготаяние, нужно в случайном искать неслучайное. И себя в нём найти, уберечь своё время.