ВОРОВСКОЙ ЭСКОРТ, или ЧУЖИЕ СВОИ
Интегральная схема или дифференциация – какой метод не примени, хорошего результата в нашей истории не достичь. Шерлока Холмса впустить? – слишком мало конкретики, и самое преступление не очевидно. Можно бы представить дерево, в котором одна ветвь – мощная и развитая, другая, рядом – тощий отросток с одной-единственной развилкой, а возле мощной ветви – выпуклую почку или всего лишь лист, сквозь кору проклюнувшийся прямо от ствола, – представить и порассуждать, какая же сволочь – эта мощная ветвь, совсем она задавила почку, как они взаимозависимы на одном древе, все эти генетические варианты: ствол, ветвь, ветка, почка, рядышком друг с другом. Другой с другим, то есть иной с иным. Разные, негодяи, а на одном генеалогическом древе растут.
(Ну, в России-то ветвь и особенно ствол всегда правы, иначе бы Толстой, Ленин, Бунин, М. Булгаков, Гоголь, Пушкин, Маяковский, Есенин, то есть многосемейные или отпрыски многосемейных не были так славны и хвалимы. На лист или почку никто в нашей стране и внимания-то не обратит; из листа ведь не разовьется плод, верно?)
Можно бы прибегнуть к компьютерной графике, изобразить здоровенную березу, а рядом, из семейства березовых, тощую лещину, а под ней – подберезовиков штук двадцать и восхититься, в каком гармоничном единстве, в каком прекрасном симбиозе они сосуществуют, виды, роды и семейства. Ну, а пространство и время, которые не одинаковы или даже разнонаправлены, как вы изобразите? Человеческий род или даже простая семья – не роща: разбросаны в пространстве и времени. Так что высшая математика, мультипликация, криминалистика – все методы не годятся в нашем случае, когда надо изобразить течение времени, повторяемость и пугающие закономерности генетики.
Павел Первунинский не заморачивался бы на этом, если бы не беспокоился. В те годы он только поступил в политехнический институт и был первокурсником. Люби он технику и деньги конкретно, он поступил бы таксистом в таксопарк или трактористом на трелевочный трактор, но он уже в 17 лет был слегка заморочен и любил различную технику, причем абстрактно: поли-технику. И вот они его гнали по стволу, все жизненные силы его родословного древа, гнали в надежде, что возгонят его до великолепного цветка на конце живоносной ветви, а потом и до плода. Он же думал, что действует сам: сам поступил в институт, сам успешно сдал экзамены и сам радуется, что студент. Так что, сами понимаете: можно быть пешкой в чужих руках, а думать, что ты герой, генерал. Молодости очень свойственно заблуждаться на свой счет. И Павел Первунинский понимал, что все в его жизни теперь будет по-новому.
И правда, уже в октябре (занятия начинались с 1 сентября) в комнату в студенческом общежитие в городе Логатове, которую он делил с двумя товарищами-первокурсниками, пришла комендантшина дочка Настя.
Комендантша общежития, тетя Надя, встрепанная ворчунья лет сорока, часто вполпьяна, с отечными мешками нижних век, проживала вместе с дочерью в такой же комнате по тому же коридору, только ближе к парадному входу. Она всегда была на стреме и пресекала попытки чужих ребят или даже званых гостей проникнуть в общагу и погулять со студентами. Она и Первунинского поначалу задерживала, пока не узнала в лицо. Шли толки, что она плохо исполняет свои обязанности, ворует белье и деньги, потому что имеет ключи от всех комнат, пьянствует и якшается с городскими проходимцами. Потому что, вообще говоря, раз она комендант общежития, она бы и должна расселять студентов по комнатам, менять постельное белье и разгонять пьянки после полуночи, но ничего этого не делала. Дым коромыслом стоял на обоих этажах студенческого общежития Логатовского политеха, особенно за полночь. Часто сама тетя Надя, с хихиканьем и скабрезными шутками, явившись якобы разгонять пьяниц, принимала отступного – стакан вина или водки, и в полчаса вдруг захмелев и насупясь (что бывает у любителей в чужом пиру похмелья), объявляла, чтоб вели себя тихо, а то проректор спросит с нее за ихнее баловство и хулиганство, и студенты, конечно же, клятвенно заверяли, что всё будет тип-топ. «Тетя Надя! Да мы за тебя горой встанем!… Тетя Надя! Да мы не шумим: комар слышно как пролетит… Тетя Надя! Прими еще: сливовица, первый сорт, молдавская, сла-а-адкая!…»
Выпив и закусив, тетя Надя возвращалась к себе в нору. Она управляла свою скромную должность по-русски: поборами, мздоимством и попустительством. Студенту Первунинскому так и казалось, что она всего боится, трясется над каждым пододеяльником и высчитывает со старост за каждую перегоревшую лампочку 30 ватт. Прилежные первокурсницы – баиньки уже в десять вечера, – ее не любили, потому что она производила много шума и помех в учебе, а записные выпивохи, особенно со старших курсов, обожали за доброту, покладистость и нежную внимательность. Неряшливая, в растянутой красной кофте, с дынями грудей на две стороны, она производила тяжкое впечатление, но, конечно, только на тех, кто, как Первунинский, не знал и идеализировал жизнь. Распутное начальство – такой оксюморон еще не был привычен юному политехнику, а самая манера экспансивной наглости – пугала и смущала: разве так можно? Зато, равно как и у самых робких и прилежных первокурсниц, у него сразу сформировалось убеждение, что тетя Надя здесь главная, что без нее ничто в общежитии не делается, что на любое поползновение следует попросить разрешения у тети Нади. У той самой, с которой ни здороваться, ни вообще обращаться не хотелось.
Чистоплюй Первунинский, дорожа незамаранной репутацией, лежал на своей койке вдоль глухой стены и, чуть извернув голову, с тоской смотрел в окно, в котором стыл дождливый белый свет и желтел подол облетавшей березы. Был час дня, его товарищи ушли в институт слушать лекции, а Первунинский проспал и теперь хандрил.
В дверь вкрадчиво постучали, почти поскреблись. Когда Первунинский отозвался, вошла Настя. Подсознательно даже лох и глупец Павел Первунинский тотчас понял, что Настя по наущению матери шмыгала по комнатам, пока студенты на лекциях, и шарила по карманам и сумкам, что она, в общем, не ожидала его увидеть, так как вошла с ключом в руках, а что стучала и скреблась из притворства: мало ли что, вдруг кто дома запершись сидит. Интуиция ее не подвела: студент Первунинский прогуливал, дрых.
– Дрыхнешь? – игриво осведомилась Настя, пряча связку ключей в кулачок и плюхаясь на кровать, прямо на ноги студенту.
– Проспал! – признался Первунинский, обрадовавшись гостье, из вежливости подгибая ноги.
Настя была тоненькая, жгучая девочка-брюнетка лет пятнадцати, довольно смазливая, какими бывают цыганки в этом возрасте, и в такой затрапезе, что даже превосходила матушку: в халате и в шароварах. Удивляло, что внешне она совсем не походила на мать: та была шатенка, мешковатая распустеха со следами потасканной красоты, а эта – грациозная и хищная, как перевязка (пестрый халат только усиливал сходство с этим грызуном).
– Надо запираться, если дрыхнешь! – наставительно сказала девочка, пересела ближе и положила руку прямо на его промежность. Первунинский не то чтобы затрепетал или взвился, а от неожиданности притих, колена вновь разогнул и весь напрягся. Настя улыбалась игриво, во весь большой, некрасивый рот, и выражение у нее на лице было самое заинтересованное, любознательное, как у начинающего алхимика: а вот посмотрим, что будет, если эти химикалии смешать. Она словно бы пытливо заглядывала в колбу, настроенная на научный поиск и эксперимент, но при этом не уверенная, что опыт удастся. Она только сделала вдруг еще одну странную вещь – приспустила шаровары, и всем своим составом села первокурснику Первунинскому на бедра. Он не успел отодвинуться к стене, увернуться, она застала его врасплох и теперь сидела на его напрягшемся мужском естестве, испытующе, загадочно и грязно улыбаясь. Это было искушение в чистом агиографическом смысле: явилась и искушает. Он же чувствовал: на ней нет даже трусов. При этом дверь не была заперта, он лежал навзничь и защищался, как любая жертва похоти. Он ее не спихивал, нет, но пуговицы на ширинке были застегнуты накрепко, вздыбленная плоть не помещалась в тесноте и страдала.
– Отстань!
– Нет, не отстану! А что дашь?
Первунинский опупел и онемел. Его грубо и нагло насиловали, но разговор шел не о том; его испытывали, искушали, провоцировали. Настя ждала от него совсем другого, а не того, чтобы он ее ссаживал и увертывался.
– Какой здоровый! – одобрительно отозвалась она, приоткрывая рот шире и улыбаясь взволнованнее. Если бы первокурсник политеха знал такое слово, он подумал бы: «блудливее». Она ерзала на нем голой попой и упиралась левой рукой ему в грудь. Положение было странное и оскорбительное для мужского самолюбия: уселась, дура, как на коня, и ноги свесила набок. Ему же неловко этак…
Она вертелась чисто как вьюн, черные волосы прядями сыпались и струились по плечам и спине, но когда он, чтобы хоть немного ее отстранить, поднял руку, то под халатом ничего не нащупал, никакой груди вообще. Только и чувствовал, что голую влажную ее промежность, и странный какой-то запах, и изо рта у нее, когда наклонялась ниже, тоже попахивало гнилыми зубами. Что-то совершалось совсем непристойное, и он в этом участвовал не без содрогания и трепета, но с волнением.
– Ты что, совсем озверела? – хрипло сказал он.
– Боишься? – вызывающе и тоже хрипло спросила она, перестав ерзать.
То, что он не нащупал у нее груди, а только нелепые бугорки, то, что она волновалась, учащенно дышала и чего-то требовала (не позволяя при этом хотя бы штаны расстегнуть), – всё это так высокоморально подействовало на студента Первунинского, что сквозь тревогу и боязнь он бегло подумал о «совращении малолетних», о том, что сейчас войдет тетя Надя с обычной площадной бранью или, того хуже, вернутся ребята с лекций, и что пора прекращать это безобразие.
– Ты, чокнутая! Дверь же открыта!
– А запереть? – Интонация ее голоса была самая просительная, даже жалобная.
– Да иди ты к черту! Навалилась… – тоже жалобно, тоже сквозь слезы отозвался первокурсник, проваливаясь на первом жизненном экзамене.
– Я еще приду!… – зловеще пообещала она, встала, подтянула шаровары и выскочила за дверь, – только черные испанские пряди волос взметнулись на полспины.
Ошеломленный Первунинский лежал пластом, трепетал, бился в конвульсиях невоплощенной страсти и дышал, как паровоз. Его буквально трясло.
И что бы вы думали? Она действительно пришла, – правда, через двадцать четыре года. Инженеру Павлу Первунинскому было, – считайте, – семнадцать плюс двадцать четыре: сорок один год.
Вот вы говорите, мол, опыт, мол, можно избежать ошибок и поражений на жизненном пути, мол, Эдип не должен был верить предсказаниям оракула, жениться на матери, убивать отца, тогда не случилось бы предсказанной катастрофы. А я вам говорю, что жизненного алгоритма избежать невозможно, что судьба – это те генетические рельсы, по которым катит поезд нашей жизни, а если он сойдет с рельсов, то расшибется. И если он запрограммирован ехать по спирали, то на определенном участке пути проезжает те же станции. От пассажира ну ничего не зависит, разве что он попытается выскочить на ходу под насыпь.
Уже в первое свое искушение Первунинский обязан был запомнить вот какие характеристики алгоритма. Грязная девчонка. Ее мать, начальственное лицо, неряха, педель, куратор, надзиратель над студентами, воспитатель. Страшная бедность и распутство. Общежитие. Город. Он холостяк, готовый начать карьеру, восхождение, обучение. И, проезжая мимо станции с такими же характеристиками, он обязан был тормозить, сворачивать, прыгать под откос.
Согласитесь, что можно не знать, как взаимодействуют между собой ствол, ветвь, ветка, лист, почка, кора, потому что с этим пускай индивидуальное дерево разбирается. Можно не знать, как сотрудничают и враждуют в близком соседстве береза, орешник, грибы подберезовики, цветы, кустарник и прочие деревья на определенном участке. Дерево изучает ботаник, добрососедство в тайге – эколог, биолог, политолог. Но собственные генетические предрасположенности обязан знать каждый человек, чтобы, ошибившись в 17 лет, не ошибиться в 41. Он обязан знать цикличность жизни, прогнозы астрологов, собственный род хотя бы до второго колена.
Первунинский обязан был знать, родители должны были ему сообщить о том, что у него есть тетка с двенадцатью детьми, половина из которых – нагулянные, настоящий цыганский табор. Он должен был знать, что у него есть вторая тетка, «успешная», с единственной дочерью, весьма экспансивной, и должен был знать, что эта вторая тетка – горожанка, весьма заинтересованная протолкнуть, пристроить и возвысить свою собственную дочку и помешать карьере племянника. А в свои 17 лет он с ней, со второй, даже еще не познакомился, он знать не знал, что на него эти два влиятельных генетических фактора воздействуют: тетка-цыганка-воровка-нищенка и тетка-карьеристка-надзирательница-опекунша, собирающая молодежь под свое крыло (а она с течением времени половину этого цыганского табора перетащила в Москву и пристроила там, а своей дочери дала вполне приличную, интеллигентскую профессию – экономист-бухгалтер, считать деньги). И наконец, Первунинский уже студентом политехнического института должен был помнить, что у него есть старшая родная сестра, весьма экспансивная особа совсем без образования, но честолюбивая побольше его самого, и что мать озабочена, и как бы сыну дать образование, и как бы неумеху-дочь пристроить к делу (при их-то бедности). И вот, обладая всеми этими параметрическими данными, Первунинский обязан был не по накатанным рельсам предписанного алгоритма жить, а выстраивать свой собственный.
Увы!
В Москве разведенный инженер Первунинский поселился в доме, которые называются «гостиничного типа». Прежде богатые купцы строили доходные дома, где бедняки могли снять или купить квартиры каждый по своим возможностям. Ну, а для изгоев социализма придумали дома «гостиничного типа», то есть те же студенческие общежития с длинным мрачным коридором вдоль всего этажа; каждая комната, от 9 до 12 м2, считалась индивидуальной квартирой. В таких квартирах жили пенсионеры, инвалиды, совсем бедные семейные пары и холостяки, вроде Первунинского, который денег, чтобы купить приличное жилье, не имел, а из прежней квартиры был изгнан женой. Таким образом, одна компонента прежней схемы – общежитие – повторилась. Заметим, что «успешная» тетка жила в той же Москве, Первунинский с ней и с кузиной, которая полюбила считать деньги, уже познакомился, а табор располагался в логатовской деревне, лишь частично переехав на жительство в столицу («успешная» тетка пеклась о родственниках, обо всех родственниках, кроме Павла Первунинского; потому что к нему она отнеслась внешне приветливо, а внутренне – неприязненно). Следовательно, куратор над студентами и местоблюститель тоже опять был. «Студент» – это человек, у которого нет достаточных жизненных навыков и профессии, который нуждается в воспитании, в обучении, в опеке. Таким образом, Первунинский был снова студентом, подопечным, даром что ни товарищей по институту, ни тети Нади на том же этаже ближе к парадному входу не было. Товарищами по обучению вполне можно было счесть двоюродных братцев из табора, тетей Надей – заведующую хозяйственной частью института геодезии и картографии Т.Б.Сазонову (в девичестве Первунинскую), а Настей…
Настю звали на самом деле Татьяна Моисеевна Метелина. Внешне она и близко не напоминала кузину, которая любила считать деньги. Вы догадываетесь, что это была опять худая, тощая, черноволосая еврейка в брючках, в белой шубке сомнительного свойства (возможно, заячьей), с оживленной мимикой и с такими неправильными чертами лица, что оно напоминало веселый шарж. Кажется, из еврейского обличия оставались одни только щеки, словно бы отекающие на скулы, – брыла, которые можно надувать, когда к тебе обращаются за советом или ссудой. А в остальном это было милое, грациозное создание, очень экспансивное, постоянно с улыбкой, хотя у нее были острые не только резцы, а даже передние зубы; так что на перевязку в оскале она, может, и не тянула, но на черного хоря – непременно. При такой худобе даже в облегающей одежде грудь Татьяны Моисеевны, 42 лет, лишь слабо обозначалась бугорками, зато на кафедре советской литературы она занимала должность профессора, а на факультете предполиграфической подготовки печатной продукции – должность декана. Павел Первунинский работал в БТИ – бюро технической инвентаризации, снимал и визировал поэтажные планы самых различных зданий, квартир, дач, домов и производственных сооружений. Работа была самая пакостная, ради нее не стоило заканчивать пять курсов политехнического института; набив руку, с этим справился бы и шимпанзе.
Вы понимаете, что, разведясь, мужчина начинает новую жизнь, полон планов и расчетов с тем, чтобы избежать прежних ошибок. И Павел Первунинский понимал, что всё в его жизни теперь будет по-новому. Но оказывается, на его счет у соседей по временному континууму были собственные планы и расчеты, оказывается, к нему уже стучались со связкой его собственных ключей в горсти, и это притом, что он был беднее бедного, а богат только перспективами, мечтами, возможностями.
С Татьяной Моисеевной его познакомил приятель. Они встретились несколько раз в вестибюлях метро и посетили ближние кафе. Первунинского поразило, насколько живее, интимнее, веселее и мудрее эта профессорша, чем бывшая жена, насколько больше интересуется его собственными жизненными целями и откровеннее рассказывает о своих. Татьяна Моисеевна глухо намекнула, что на Урале у нее живет мама, заслуженный, отмеченный наградами педагог, престарелая, умная женщина, которую не худо бы перевезти в Москву или в Подмосковье, чтобы им быть вместе. Уходя с этого свидания, Первунинский тормознул на стрелке и готовился сорвать стоп-кран, но если вы думаете, что он вспомнил Настю и тетю Надю, то ошибаетесь: во все время романа с еврейкой мысль об этих двоих ни разу не всплыла в голове неразумного инженера. А тормознул и задумался он совсем по другой причине. Он возвращался со свидания в холостую квартирку и думал: «Черт возьми! Но у меня же есть собственная мать, и она, возможно, ждет, что я в Москве преуспею и ее перевезу на постоянное жительство. Я что, идиот? Или святорусский богатырь какой, чтобы Татьяне Моисеевне помогать, а о своей матушке забыть? Нет, понятно, что моя-то матушка не поедет в Москву, не захочет разлучаться с отцом и с Кесной, к которой привыкла. «Чего я в Москве-то забыла? – скажет она. – В Москве-то и на жопе надо иметь глаза. С нашими ли привычками жить по городам?…» Но все же написать ей подробное письмо и поделиться планами следует…»
Недели не понадобилось, чтобы сыну с матерью обменяться письмами. Мать, усталая русская крестьянка, выслушала его соображения насчет новой просвещенной жены, кажется, не русской национальности, но высказалась совсем о другом: она велела сыну лучше сойтись с прежней женой ради общего ребенка, решительно отказалась ехать в Москву при любом исходе дела, отругала за нераспорядительность, пожаловалась на свое и отцово здоровье, что корову пришлось сдать на мясо, так как не доила ни черта, что в магазине, кроме хлеба и квашеной капусты, товаров нет, что Горбачев болтун, по телевизору всё врут, «даже слушать тошно», что с людьми-то надо уметь ладить, а «таким вспыльчивым и гоношистым-то, как ты, живется несладко». Альтернатива была до странности плохая, потому что как раз взаимопонимания-то с матерью он и искал; она была единственным человеком, перед которым он был обязан отчитываться в поступках: жертвовала-то ради него она, и жертвовала часто. А теперь выходило, что на свою мать наплюнь, а вероятностной теще помоги.
«Что они меня растаскивают-то на куски? – смутно беспокоился инженер Первунинский. – Почему бы той же Сазоновой Т.Б. хоть раз за шесть-то лет не позвонить? Ни разу ведь не звонила мне сама, ни разу! Ну ладно, она занятой человек, так пусть Ленка позвонит: ведь ей известен же мой номер телефона. Что у меня за родственники?!! Десятилетиями обращаюсь к ним я, они ко мне – ни разу! Точно я компасная стрелка, а они – Северный магнитный полюс. Русские люди, а точно смертельные враги или павианы в джунглях. Что вот теперь делать? Мать с отцом сюда не поедут: негде жить, квартиры-то нет у меня приличной. Они уж скорее к сестре подадутся доживать: ближе к природе. Бывшая жена не звонит. Нет, ну правильно, что не звонит: только недавно развелись, чего заново начинать канитель? Но дочь-то какого черта ни разу за эти два года не отнеслась никак? Что у нее-то вместо сердца, камень? Не хочет мешать? Очень может быть, что не хочет мешать. Но, не информируя меня о себе и своей матери, утаивая, она как раз этого и добивается: мешает. А эти, двоюродные, бастарды эти несусветные цыганские, – они-то что? Тоже считают себя шибко умными, чтобы с родственником – инженеришкой общаться? Уж они-то вроде бы совсем голь перекатная…»
Симпатичный, седоватый, низкооплачиваемый инженер Первунинский так разозлился на общую статификацию русского бытия среди иноплеменников, что после свидания отправился в магазин и купил себе новую куртку, зеленую, на молнии, с карманчиками даже на рукавах и на спине. Он бы охотно разложил по ним взрывчатку, наркотики, ампулы с ядом, финки, пистолеты, свинчатки, а в нагрудный потайной – баксов восемьсот зелененьких, но ничего этого не имел, а только ощутил удовлетворение, что теперь одет не хуже Татьяны Моисеевны, а может, и почище. Неприятно, что он настолько оставлен всеми, зато самостоятелен в выборе.
– По одежке протягивай ножки, – произнес он любимую поговорку бывшей жены, русской дуры, самоотверженной всегда, но невпопад, услужающей чужим, а не мужу, «долготерпеливой и многомилостивой», как говорится в одной еврейской молитве. – Как потопаешь, так и полопаешь. По одежке встречают, по уму провожают. Смотри, у кого хуже. На чужой каравай рот не разевай. «А вот то будет, что и нас не будет», Л.Н.Толстой.
«С такой национальной философией нас всех можно по карманам растащить», – подумал он уже молча и включил чайник, чтобы выпить кофе. Что-то он не понимал, как ему поступить. Оставалось только вытянуться на кровати, извернув голову к окну, и пожалеть, что товарищи по комнате приобретают знания, чтобы потом выслужиться, а он продрых до обеда. Или у него честолюбия нет, или он и вправду простофиля.
В дверь коротко, вкрадчиво позвонили. Первунинский открыл. За дверью стояла и улыбалась Татьяна Метелина.
– Ой, я так рада, что застала вас, – сказала она.
– Вот, она пришла и сейчас меня отметелит, – сострил Первунинский.
Татьяна Метелина была женственная, даже субтильная особа, но производила впечатление высокой и крепкой женщины, особенно в этой шубке. Она ходила не просто прямо, а чуть наклоняясь вперед, приподняв и расправив плечи, как если бы готовилась бодаться (Телец по знаку зодиака). Казалось, она в боевой стойке, в исходной позиции, но только не понятно, в каком виде спорта. Боксеры, хоть и приподнимают плечи, но ужимаются, концентрируются и глядят исподлобья, рапиристы же хоть так же открыты, но глазами ищут, куда ткнуть. В общении с первых слов и до последних она, казалось, выражала только благоприличную радость от фраз и действий собеседника, непринужденно смеялась и часто демонстрировала позу сидящей бабочки: только возьми за крылышки, и ей капец. Сейчас она тоже благодушно, как ротозей в очередной передряге по собственной вине, улыбалась, так что нельзя было и думать ее упрекнуть. Но Первунинский все же добавил с досадой:
– Вообще-то хорошо бы предупреждать в таких случаях.
– Ой, я так хотела вас повидать. Я нарочно с Преображенской барахолки сюда проехала. В прошлый раз вы уехали такой сумрачный, когда я сказала, что мама дворянка, что у нее было двенадцать человек детей и что меня воспитывала няня. Но мы, правда, дворяне, няню я и до сих пор тепло вспоминаю.
– Входите, дворянка, не в коридоре же разговаривать.
Первунинский прикрыл за ней дверь и тотчас сделал руки наизготовку, как вымуштрованный швейцар, когда принимает шубу богатой дамы. Отличие Татьяны Метелиной от экс-супруги было в том, что за ней можно и должно было ухаживать, супруга же не только пальто принимать не позволяла, но и мысли не допускала, чтобы прикинуться беспомощной или глуповатой. Между тем мужчинам это зачастую нравится. С бывшей супругой Первунинский сам чувствовал себя двенадцатым, самым нежеланным ребенком, поскребышем в бедной дворянской семье: не то что в браке состоять с ним, а и вполне без него обойтись можно было бы.
Он повесил шубку профессорши во встроенный шкаф, закрыл створки на шпингалет и повернулся к гостье:
– Ну, как вам моя нора?
– У вас дом, я заметила, как улей: я не сразу вас нашла.
– Присаживайтесь, раз разыскали. Я собирался кофейничать один. Или, может, чего покрепче? У меня есть, грузинское, саперави…
– Ой, ну если немножко…
Ужасно нравилось инженеру Первунинскому ухаживать за женщинами, чувствовать себя молодцом, покровителем, благотворителем да и просто нужным. Несмотря на восемь лет брака, это он ощутил впервые – что он нужен, что в нем заинтересованы, что просят поддержки. Жаль только, что теперь Татьяна Метелина поняла, каково его истинное материальное положение. Хотя знакомство с потомственными педагогами ставило Первунинского в зависимое положение недоучки, растеряхи и гугнивого юродивого, эти качества сейчас с готовностью демонстрировала довольно симпатичная еврейка, с подвешенным языком и способная нравиться. Первунинский ничего не понимал, потому что дурачком-то и неудачником почитал как раз самого себя, а собеседницу считал дамой полусвета с хорошим общественным статусом. И чего она в нем нашла? И отчего никто из двенадцати детей не поможет ее дорогой, заслуженной маме? И что между ними общего, если он технарь, а она литературу преподает? Он только недавно развелся и возрадовался, а вот она вошла, личного пространства у него сразу убавилось, мечты поблекли, а планы видоизменились. Потому что, пока она не нагрянула, он планировал, за кем приударить, за латышкой или за одной знакомой русской женщиной из простой фамилии, с которой не придется обсуждать учение Карла Густава Юнга. «Юнг – это от слова «юный»? – с обычным своим юмором висельника спросил Первунинский у профессорши при последней встрече. – Почти, – с готовностью подхватила она. – Есть смысловое сближение, есть. Поэтому молодежь так им увлечена».
– Вам, Татьяна Моисеевна, нельзя появляться в таких домах. Вас здесь могут оскорбить. Здесь дно жизни, здесь ад. Я не Эвридика, а вы не Орфей, чтобы вам сюда спускаться.
Проблема полов тоже интересовала Татьяну Метелину.
– Почему вы так говорите, Павел? Ведь в этом мифе, по-моему, Орфей спускался за Эвридикой, чтобы вывести ее из ада, орфические гимны пел, страшного Цербера приручал, разве не так?
Когда Татьяна Метелина умничала, она легко достигала того градуса учительского снобизма, с каким вышучивают тупого ученика перед классом.
Конец ознакомительного фрагмента.