ВАЛЬСЁР
Не знаю, сколько в Швейцарии в 50-х годах ХХ столетия было автомобилей. Думаю, что уже немало. Вальсы Штрауса и Шуберта тоже уже звучали повсюду, не только в Австрии. И еще жил один писатель из большого семейства художников и сумасшедших.
Итак, из декабря 1956 года, из психиатрической лечебницы в Херизау, в немецкоязычном кантоне Швейцарии, с учетом метемпсихоза, перенесемся… ну, скажем, в 1996 год, в Илькино Меленковского района Владимирской области России. «Меленки» – это буквально «маленькие мельницы». «Мели, Емеля, твоя неделя» и «Всё перемелется, мука будет» – вот какие пословицы вспоминаются при осмыслении этого названия. Сорокалетний Борис Кашеваров тоже немного пописывал, как и псих из упомянутой лечебницы; в папке с тесемками у него хранились три законченных рассказа и с десяток «миниатюр» – того беспредметного лирического лепета, из которого ни о душе, ни о мире, ни о самом писателе ничего не узнаешь. Он и живописал тоже – работал на пленэре, имел этюдник, краски, холсты грунтованные и простые, кисти, мольберт, но известно ведь: картину-то написать нетрудно – кому она нужна? Беспечный и безответственный, как все художники, Борис Кашеваров жил в простой избе и работал дояром на ферме. Не техником по обслуживанию доильных аппаратов, не разъездным электриком, – нет, дояром. Если обратиться опять к той же австрийской школе психоанализа, можно сказать, что Кашеваров сублимировал свои онанистические привычки, дергая буренок за соски. Ничего предосудительного в этой профессии нет; вон американские фермеры и вымя сами подмывают, и фляги с молоком сами развозят, но Борис Кашеваров жил в России и сносил много насмешек из-за своих занятий.
Как он выглядел? Высокий, худой, угловатый, ходил боком и улыбался стеснительно, но руки имел длинно-палые, крестьянские, как и его метемпсихический донор. В избе он жил один, но иногда его видели в Меленках у одной бабы, которая не осуждала его за его занятия: лишь бы человек был хороший. «Бабами» в России называют лиц женского пола, коротко стриженых, в штанах и с мужскими пристрастиями; «баба», в противность «женщинам», которые крайне редки у нас, – это, в сущности, мужик с грудями и женскими гениталиями, «брат» для мужа. И вот Борис Кашеваров тоже нашел своего брата. В России распространено братство (вы знаете об этом из истории средневековых удельных княжеств), так что ссориться-то не из-за кого: женщин-то нет. Ни стирать, ни готовить, ни о детях заботиться брат не умеет, но выпить с мужем он всегда готов, и подраться тоже. И вот Борис Кашеваров тоже нашел себе такого. Да он и сам, у себя в избе, как только чувствовал смутные творческие влечения, не за краски хватался, не красивый пейзаж в окрестностях разыскивал, – он себе красненького виноградного винца или коньяку, если были деньги, наливал – и невещественные устремления его тотчас покидали, и о красоте природы больше не думалось. Картину-то написать нетрудно, но кому она нужна?
При переселении душ, как известно, из донорского контента кое-какие качества безвозвратно теряются. Нам сейчас интересно, в кого превратился на русской почве неадекватный, но вымуштрованный и дисциплинированный швейцарец. Ведь известно, что последние двадцать лет он сильно ленился, перешел целиком на социальное обеспечение за счет налогоплательщиков и, когда к нему начал ходить Карл Зеелиг, уже демонстрировал распад личности. Ну, на кухне поможет картошку чистить, ну, судно за собой вынесет, а так… в основном, баклуши бьет. И Борис Кашеваров тоже все чаще засиживался за рюмкой и бездумно созерцал огненные закаты, вместо того чтобы их фиксировать для благодарных потомков.
Вы бы не хотели, чтобы распадающаяся личность реинкарнировалась, хотя бы и в славянина? Я – тоже, но нас не спрашивали – ни тогда, когда гитлеровцы изолировали неполноценных людей не арийского происхождения, ни сейчас, когда робко пробуют стерилизовать наркоманов и пьяниц. Важно понять, какие потери и приобретения случаются при метемпсихозе. Ведь швейцарец, по сути, отказался интерпретировать действительность, пусть даже манерничая, умствуя и по обыкновению без успеха у немецких покупателей; логично было бы, если бы такое травоядное существо, уже даже не одаренное способностями, по свидетельству его психотерапевта, перевоплотилось бы в собаку или, допустим, в каштан, а не в Б. Кашеварова: потому что Борис-то Кашеваров оказался все же не бездарен, пописывал и рисовал. И даже зарабатывал физическим трудом (в этом последнем он, конечно, уже впрямую наследовал швейцарскому пациенту, помощнику медперсонала).
В сентябре 1996 года Кашеваров гулял обычно по одному и тому же маршруту – километров примерно восемь, чтобы хорошенько пройтись перед сном и устать, для моциона. Он шел мимо общественной бани, которая вечно ремонтировалась и щерилась из узких окон на прохожих неравновеликими опилышами, и, минуя железнодорожный мост через реку, шел дальше по шпалам метров двести, до тропы в лес. На мосту он часто задерживался, чтобы сверху взглянуть в светлую, пустую воду, в которой не плавало ни одного живого организма хотя бы с мизинец ростом; удовлетворение состояло в том, что там тоже всё было мертво, как и в душе. Если бы мир оставался детским, как было сорок лет назад, какие бы толпы и косяки плотвы, какие бы юркие миноги и щурята слонялись теперь в осоках! «Сорок лет не проходят бесследно, – думал Кашеваров, попинывая странные белые грибы, кое-где проросшие из-под шпал. – А вот полотно жэдэ полагается засыпать щебнем, чтобы хвощи и всякая гадость не разрушала путь». Он сворачивал налево и под насыпью спускался в такой высокий сальник, что пропадал в нем, как в джунглях; гигантские розетки, облепленные жирными мухами, укрывали его, а тропа под ними ослизла от жирных палых листьев. Дальше тянулся глухой бетонный, с провалами, забор птицефабрики, с иргой и калиной в амбразурах обрушений, а потом тропа перпендикулярно пересекала шоссе как раз у бензозаправки. Шикарные автомобили на въезде и съезде, особенно если за рулем сидели молодые женщины, уже слегка раздражали Кашеварова: тонкие руки этих стервоз лежали на руле беспечно и спокойно, а белокурые локоны даже не касались подголовника. Дальше, сотню метров по дачной улице, Кашеваров думал, что не складывается в его теории, почему женственные женщины, чаще всего, еще и преуспевают, – вот хоть эта блондинка в иномарке, – на велосипедах же и пешком всё чаще встречаются «бабы», братья… Он брел в тяжелой пыли проулка (осень стояла сухая) и с досадой понимал, что ни эстетических диковин не встретит на привычном маршруте, ни достаточной пользы для здоровья не получит, а только, пожалуй, дорвет левую кроссовку, в которой истрепалась стелька. Проулок поворачивал налево под окнами недостроенной безобразной дачи с краю, а Борис Кашеваров, провожаемый höhnische Stimmen, устремлялся прямо, по кромке песчаного карьера, в котором дачники черпали строительный песок. Строений дальше не предвиделось, напряженность и мелкое злобление на богачек исчезали, и под говор мелких осин навстречу свежему ветру путник уходил по травянистой колее. Как собака, у первой же крупной придорожной сосны он расстегивал ширинку и долго с облегчением мочился, чтобы освободить заодно уж и мочевой пузырь, как душу. Конечно, практической красоты и пользы для здоровья может и не случиться от прогулки, но душевное малокровие отступит и надежда возродится, – во всяком случае, пока он под пологом леса. В кустарнике и мелколесье часто виднелись «нежинские» («невежинские») рябины, хоть и одичавшие здесь, но согнутые под тяжестью крупных оранжевых кистей, а в колею из кустов то и дело просовывалась сизая ежевика, которую ничего не стоило ловко подцепить и объесть. «Насмешливые голоса» стращали карой и советовали путнику ближе к ночи пограбить обывательские дачи, набрав слив и яблок, а не употреблять дикорастущие плоды, подобно лесному зверю, но Кашеваров понимал, что цивилизованных граждан в одном только Владимире и в одной только Москве близко к десяти миллионам, и потому он не выдержит конкуренции: ведь он от юности своей не посещал даже детский сад. Нет, куда ему! Не было в его жизни пионерской побудки по горну и коллективных игр в песочницах, и потому так часто посещают его горькое томление в обществе и былинный восторг от горизонтальных видов в голубой дымке, открывающихся с холма и в одиночестве. Он не мог совместить потребности душевного здоровья и бытового комфорта, потому что этот последний был почему-то доступен и легко доставался только детсадовским воспитанникам.
Тропа через триста метров опять утыкалась в крутую железнодорожную насыпь, уже другую, двухколейную, для пассажирских поездов, и шла под ней по опушке мелколесья еще метров двести. Здесь по весне было много земляники, а сейчас мешала ступать белесая, перевитая вьюнком и засоренная побуревшим люпином, осенняя трава. Опять налево тропа отворачивалась от железной дороги и вела вглубь мелкого, сухого, с запахом торфа и манжетки, редкого сосняка. Если была потребность, Кашеваров с пониклым взором и опущенной головой несколько минут занимался «грибной охотой», как об этом пишут безмозглые натуралисты, но чаще шел безостановочно, реагируя только на ежевику и грибы, проросшие непосредственно в колее. Если насвистывали дрозд или овсянка, он останавливался и тоже несколько минут отзывался на свист. Птицы были очень глупые, оживлялись, вторили, а иногда и слетались на его не слишком умелые манки и передразнивания; замечая перепархивания птиц и их быстрые силуэты, Кашеваров разом соскучивался и шел дальше, потому что, несмотря на врожденную беспечность и художественную жилку, ребячиться быстро надоедало.
На растоке тропы он ни секунды не медлил и выбирал всегда интуитивно – правую, если хотел погулять подольше и посетить поляну, левую – если хотелось домой. Лесники здесь недавно опахивали тропу на случай лесных пожаров, свежие рытвины и бугры еще не везде, как следует, утоптались, идти было трудно, а в сырую погоду и скользко. Лес по обе стороны был отвратительный – слева тощие березки, ирги все в засохлых коринках, малинник и брусничник, справа – мрачные шатровые ели, под которыми удобно было прятаться от дождя, но угнетало недвижностью и глухотой. Здесь нечего было рисовать, потому что сорные кустарники и мелкие деревья выглядели непривлекательно, а темные ели отнимали и последний оптимизм, если в эти полчаса все же удавалось его нагулять.
Да, вот этого он хотел – здоровья, спокойствия, юношеского задора, при котором опять хотелось бы ошибаться, любить и надеяться. Надо бы не бояться и не убегать, а просто-напросто однажды забыться, пренебречь сорокалетним опытом, бесстрашно лезть в бурелом, если там блеснула шляпка гриба, и увлекаться крупными, в рыжую крапинку, как свежий железный окисел, лесными бабочками. И чтобы всякое желание было своим, изнутри, и чтобы вместо секса была здоровая, себя не сознающая чувственность. И чтобы гулять не по заведенному маршруту, не ради здоровья, а потому что повлекло, накатило, захотелось не в эту опять восьмикилометровую «восьмерку», а, например, в кино на «Тарзана». Чтобы действовать спонтанно, а не как этот швейцарский псих на послеобеденном променаде в лечебнице в Херизау.
Здесь он опять сворачивал налево, мелколесье отступало, по краям тропы высился редкий сосняк и просматривался в своем хороводе далеко, как колонный зал, но и в чистом сухом бору, где не зашелохнет ветер и не дрогнет хвоинка, душа оставалась пасмурной. Значит, ей требовались не ежедневные прогулки, а сущностные перемены. У кого как, а у него душа старела именно от застоя, от длительного общего благополучия; жить надо удивляясь, если же удивляться нечему – это смерть. Он понимал, что «баба» Людмила его не покинет, но в художественных салонах Москвы и даже Владимира он нуль. Но укреплять здоровье необходимо, чтобы твоих врагов проносили мимо тебя в гробах, и так, пока не пронесут последнего. После этого можно распуститься и умереть самому. Последний лесной участок пути был засыпан мусором, мелкими свалками и продуктами жизнедеятельности Солнечной улицы, в которую, наконец, и выходила тропа.
По Солнечной улице стояли крепкие кирпичные особняки с подвальными гаражами, злобными псами в подворотнях и телескопическими антеннами на стенах. Достаток владельцев подравнивался взаимной завистью, но архитектурных излишеств не было, а в разряд «эстетики» и «красоты» Кашеваров поместил лишь живописные посадки кипарисника в одной из оград да странный изыск на чердаке одной простенькой дачи: цветное фото красивого печального женского лица 2 х 2 метра. Улица не была заасфальтирована, ноги вязли в густой пыли, на придорожных шиповниках гудели пчелы.
Кашеваров вернулся на тот же путь, по которому шел, опять пересек шоссе у бензозаправки, опять скрылся в гигантских зонтичных зарослях и опять по шпалам прошел железнодорожный мост и всю улицу до крыльца своего дома. Это было верхнее кольцо его восьмикилометровой «восьмерки», четыре километра. Для здоровья следовало пройти все восемь километров – в обратную от прежнего маршрута сторону, вокруг озера.
Он потоптался у своей избы, раздумывая, чего больше, – пользы или вреда, – будет, если продолжить прогулку? Решил, что пользы, пересек улицу и проулком мимо детского сада двинулся в парк. Из-за ограды детского сада наглый мальчик, одетый, как куколка, окликнул его: «Дед! Дедушка! Здрассте…». Наверно, мальчик практиковал почтение к старшим, которому его учили няньки и воспитательницы, но Кашеваров разозлился, что производит впечатление деда: рано вроде бы. Хорошо бы, как один недавний маньяк, с ножичком пощекотать этих маленьких тварей, чтобы не дразнили почтенных взрослых людей из-за ограды. Он прошел мимо заброшенных разбитых гаражей, в которых ночевали немногочисленные местные бродяги, сорвал несколько кистей уже перезрелой черемухи и среди рослых кустов сирени прошел дальше, до лесопилки и первых деревьев парка. Под соснами парка разбегались многочисленные дорожки, усеянные пивными банками и шишками. Почему-то пришла в голову мысль, что соседка через три избы от его собственной, тетя Ира, которой было восемьдесят лет, тоже вот так для моциона много гуляла каждый вечер, а тем не менее все равно скоро померла – «убралась» с глаз долой, оставив хозяйничать на земле, вопить, кидаться песком и гуськом ходить в столовую таких вот наглых мальчиков. «Ну, если так рассуждать, жить вообще не стоит, – подумал Кашеваров. – Задача ведь в том, чтобы дождаться, когда такого вот наглого мальчишку, который чуть подрастет и сядет впервые за скутер, мимо тебя пронесут расплющенного на носилках, а ты как всегда выйдешь на прогулку».
Кашеваров шел по длинной аллее, его обгоняли велосипедисты, навстречу шли молодые мамаши с колясками. Кашеваров думал, что это всеобщее соревнование бессмысленно, он все равно проиграет. Он проиграет потому, что все больше людей, которые от утробы до могилы е з д я т – сперва в прогулочных колясках, потом на велосипедах, скутерах, автомобилях, в инвалидных креслах, – ездят на колесах, даже если им рекомендованы пешие прогулки. Это соревнование не выиграть никогда, потому что лет через сорок они вообще все станут летать, не утруждая себя передвижением по суше: выходя из дому, нацепят за спину рюкзак с аэромобилем, взмоют в небо – и привет! В ситуации, когда все передвигаются, с каждым годом стремительнее, не спасет даже уютная кондиционированная палата в психиатрической лечебнице, даже монастырская келья. Куда приведут эти всеобщие гонки? Ведь ясно же, что, оставленные без опеки старики отстанут в этих гонках, а эти мальчишки, окруженные любовью и вниманием, – начнут всё больше наглеть, здороваясь из-за ограды. По его наблюдениям, часто получалось так, что дети с ним здоровались, именно когда он недомогал: ага, мол, старый пердун, захворал, так тебе и надо! Это производило впечатление издевки, утонченного надругательства молодой силы над угнетенной старостью.
В магазин при швейной фабрике Кашеваров решил не заходить, а двинулся прямо по асфальтированной дороге к перемычке: толстая дренажная труба здесь изливала светлую воду ручья прямо в озеро, стоять над водой было приятно.
Борис Кашеваров не понимал, зачем он живет. Размышляя об этом, он так и этак, чуть ли не морфологически разбирал свою фамилию, но выходил вздор. Кашевар – это повар в крестьянской артели или воинском соединении. Кашевар ублажает, кормит ораву веселых и голодных мужиков, а сам терпит насмешки, переносит шутки, а на войне зачастую и презрение товарищей, которые считают его симулянтом. Таков и художник: раздаривает свои картины за спасибо, у всех на подозрение за свою беспечность и богемный образ жизни, в действительности же – нищий благодетель человечества, альтруист и вечный бедолага. Вот почему он произошел от спятившего швейцарского писателя: потому что был ему действительно братом; ведь у того в родне двое братьев впрямую числились художниками, а один – даже преуспевал. И вот, откинувшись на сочельник в 1956 году, Роберт Вальзер препоручил свою бедную душу Боре Кашеварову, который только-только родился на белый свет и вовсю заливался плачем на руках своей матери. Но какой смысл было продолжать этот выморочный род Вальзеров, в котором одни дегенераты? Это было как минимум непонятно, в этом не прослеживалось никакого смысла, потому что из дегенерата, при такой-то карме, мог развиться только еще худший монстр, только совершеннейший неумеха и козел отпущения: крестьянская артель перенесла на него свои коллективные грехи и отпустила в пустыню. И вот дояр Борис Кашеваров, сорока лет отроду, проживает в пустыне Илькино Владимирского княжества на Руси и прогуливается каждый вечер перед вечерней дойкой как заведенный, как какой-нибудь Иммануил Кант. Зачем? Какой во всем этом смысл, какой замысел? Что он имеет, поилец и кормилец всей этой паскудной оравы, которая, нажравшись от него, над ним же трунит? Роберт всего лишь вальсировал, всего лишь порхал, всего-навсего уклонялся от борьбы, отсиживался в тихой обители скорби, а Борис и вовсе поселился в деревне, как какой-нибудь русский народник Х1Х века, которые, как известно, бескорыстно просвещали темный, угнетенный народ. Какой смысл – продолжать эту тупиковую, дегенеративную линию? К нему даже друг Зеелиг не ходит брать интервью… Людмила из Меленок? Да ей по фигу его художественные склонности, его альтруистический подвиг: лишь бы погреться возле мужика – всё не одной скучать.
Итак, каков же смысл его ежедневных променадов?
Дренажная труба на перемычке особенно тщательно была засыпана щебнем и отутюжена асфальтоукладчиком. Борис Кашеваров бездумно стоял над тихой светлой водой, которая медленно изливалась из нее, наблюдал хищнические полеты крикливых чаек над прудом (чайки, как гарпии, сверху высматривали тощих уклеек и пикировали на них; так и представлялся какой-нибудь верхний палеолит и рыбоящеры над молочно-теплыми заводями), наблюдал одинокого рыболова в камышах и, постояв так, устремлялся дальше, на холм, поросший соснами. Он понимал, что через несколько часов ему идти на вечернюю дойку – насаживать доильные аппараты на упругие коровьи соски, – и так вплоть до самой своей смерти. Земную живописную красоту он любит, молоко пить любит, но таковое свое предназначение – не понимает и не приемлет.
Здесь, на перемычке, или дальше, на вершине холма под одной и той же сосной Бориса Кашеварова всегда приспичивало еще немного отлить продуктов полураспада из своего гнилого организма, и самый утилитаризм этой каждодневной процедуры его непременно бесил, а особенно – если моча была темной, следовательно, концентрированной от всякой внутренней отравы. «Я ублажаю всю эту гнусную команду потребителей живописи, как Вальзер – немецких и швейцарских обывателей, а сам ничего не значу, – с горечью думал Кашеваров. – Они гнусно издеваются надо мной… Зачем жить? Тот бедняга не умел завязать петлю, а я – и того хуже… Разве не горько? Разве не обидна такая участь?»
С холма хороводы редкого сосняка и гладь озера слегка эстетизировали забубенную тотальную меланхолию художника Кашеварова, так что спускался с холма он уже чуть повеселевшим: все-таки, когда горизонты раздвигаются, жить веселее. Недаром, вероятно, в Швейцарии и Австрии, стиснутых горами, так много, по статистике, самоубийств, а в каменистых пустынях Аравии или на равнинах европейской России охотников разлучиться с жизнью почти нет. Миражи – да, вот что утешает. Выходит, утеснение и всеобщая скученность хуже, нежели миражи, иллюзии и ровные безлюдные горизонты?
Борис Кашеваров, пропуская редкие автомашины, которые ездили здесь, сокращая объездную дорогу, и высматривая, по привычке старого нищего, пустую стеклопосуду по кюветам, спустился с другой стороны холма к подножию и возле шикарной дачи, напоминающей готический замок, свернул к озеру. По весне там роскошно цвела густая черемуха, которую к осени путешественник Кашеваров вчистую освобождал от плодов прежде, чем спохватывались заняться тем же птицы небесные. На горбатом деревянном мостике, переброшенном через ручей, он опять, как и на железнодорожном, останавливался на пару минут, опершись на перила. И тупо смотрел в воду. Вода здесь была застойная, мутная, в ряске и почти не текла, спертая горловиной озера; в ней так же, как и в реке, никто не водился, кроме рваного сапога голенищем вверх, который сидел прочно на мели, как подбитый вражеский дредноут. Рыбаки, однако, иногда торчали в камышах, ибо первобытные инстинкты прочно живут в мужчинах, даже если не пригождаются (потому что пойманной рыбы у них или хотя бы поклевки терпеливый Кашеваров ни разу не наблюдал). Тут же внаглую подчас шныряли дикие утки с выводком утят, поскольку ни одного ружья в деревне Илькино уже не было зарегистрировано, и утки потеряли совесть, а вальдшнепы – те всякий вечер со свистом носились над кочковатым лугом чуть дальше по ручью, как комары с навостренным жалом.
От мостика тропа преображалась в плохо замощенную гаревую дорожку (свалили и чуть разровняли шлак из котельной) и выводила к двухэтажным коммунальным домам ветхой постройки. На вторых этажах часто полоскались пеленки, а в обширных лопухах вонял большой мусорный контейнер, переполненный так, что и подходы к нему были завалены мусором. Оставалось только отвратить взоры от зрелища безотрадной бедности и обратить их к водным просторам, как поступил тот богатый дачник, владелец замка, окна которого сияли теперь под солнцем уже с того берега.
Если были деньги и настроение, Кашеваров заходил в продуктовый магазин, на прилавках которого были разложены также мужские трусы, женская бижутерия, мыло и стиральный порошок в соседстве с селедкой в рассоле; съедобные продукты и ядохимикаты не смешивались, а именно мирно соседствовали, открыто представляя простые потребности мирных поселян. Кашеваров покупал селедку, если хотелось соленого, или халву, если – сладкого, и отправлялся с ношей дальше по берегу. Озеро, чуть отступая здесь, обнажило серое илистое дно с одинокими мелкими ракушками и страшными усатыми жужелицами, которые кормились донными отложениями и жировали на зиму. Две очень старые толстые ветлы торчали на берегу, широко рассевшись и развалившись от комлей, точно мангровые заросли. Тропа здесь вертелась подле длинного деревянного забора; проходя под ветлами, Кашеваров почти ежедневно наблюдал одну и ту же, уже седую ворону на ближнем суку, которая не только не улетала при его приближении, но и каркала редко, лишь в пасмурную погоду: она ощипывалась и приподымала ревматические крылья по ветру, чтобы выдуло блох, а случалось, что и переступала на суку при виде Кашеварова, но большого взаимного интереса между ними не было. Художник только с насмешкой думал, что такую ворону уместно бы рисовать на поле брани, на доспехах павших воинов.
Несколько изб в ряд выстроились дальше по берегу, а тропа преображалась в проезжую дорогу; прицеп или малолитражка обязательно стояли на заулке, приткнувшись к палисаду, а поздней осенью в этот час уже затапливали печь; в промозглой сырости от холодного дождя и сморщенного свинцового озера так приятно было обонять березовый дымок, завивающийся из трубы. Миновав эту одностороннюю улочку, окнами на озеро, Кашеваров выходил к обширной, запущенной свалке, чуть присыпанной от дороги: свалили несколько самосвалов песка, но бульдозером разровнять забыли. Здесь дорога опять круто поворачивала налево и шла уже асфальтированная по узкой дамбе, обсаженной с обеих сторон ясенями и липами. От начала, от свалки эта узкая аллея в солнечный день казалась даже живописной.
На гладком и прямом пути жить не интересно; это чуют даже тупые шоферюги, которые чаще разбиваются именно на прямых участках шоссе. Вот и эта аллея, хоть и заросшая, не влекла в путь. Справа под откосом, который образовался, когда насыпали дамбу, зеленел овальный прудок, сплошь и толстым слоем покрытый тиной, которую бороздили, оставляя узкий след в зеленом поле, две жирные утки: плоским клювом, как газонокосилкой, они щекотали поверхность, и было странно, что такое обилие пищи их все же не отвращает. Слева сквозь корявые стволы ясеней далеко просматривалась гладь озера и даже горбатый мостик, хотя до него даже по прямой было теперь метров пятьсот. Кашеваров держался справа, пересекая один за другим, как вехи, одинаково рослые и густые деревья, пока не вышел к шлюзу. В створе шумела вода, извергаясь в широкий стальной короб, а оттуда – в неглубокий омут с пенными водоворотами. Даже задерживаться тут не хотелось, у этой илькинской Ниагары.
Повернув от шлюза направо, Кашеваров дальше шел обрывистым берегом реки. Берег был обрывист, к воде насползало много кривых ветел и черемух. Запруживая реку почти до другого берега, они собирали в своих мокрых ветвях целые заплотки пластиковых бутылок, листьев и прибрежных отбросов. Что могло родиться в такой воде, если она и по виду-то смахивает на ассенизационные стоки? Надо ждать сто лет, и без людей на ее берегах, чтобы она, наконец, очистилась и обзавелась живностью, эта река. Тропа шла так близко к обрыву, что зимой фланер и прогульщик Кашеваров даже однажды соскользнул туда по гололедице. Хорошо, уже был лед, а то бы набултыхался в холодной воде.
Несколько финских двухквартирных домов сопровождали безрадостного художника слева. Финские дома старой постройки, когда углы уже подгнили, а шифер прохудился, зрелище более мирное, чем кирпичный замок богача, но и примитивное прозябание старух-инвалидок (за калиткой – горка наколотых дров, хлевушки, курятник, кошка и крытая помойка) не показалось милее сердцу. Почему так очерствела душа? Разве не хотелось еще в юности всех любить, разве от вида такой вот свесившейся до штакетника драной рябины не хотелось прежде запеть? Вспомнив прежние апперцепции, Кашеваров разомкнул спекшийся рот и загнусил: «В саду гори-и-ит огонь рябины красной, но никого не может он согреть…»
Дальше открылся огороженный стальным забором стадион, на котором мальчишки, местные и меленковские, состязались в хоккейных баталиях, а летом гоняли мяч. Огораживать надо было еще и для того, чтобы мяч не катился в реку, а шайба не выскакивала на дорогу. По обочинам росли несколько хмурых елей и сосны, а затем тропа выводила Кашеварова прямехонько в тот самый заулок, в котором его сегодня дразнил гнилой детсадовский мальчишка, воспитанник социума. Теперь детей во дворе сада не оказалось: вероятно, нянечки увели их на обед. Было даже тихо среди этих песочниц, качелей, шведских стенок и беседок. Усталый, но без всякого душевного энтузиазма возвращался Кашеваров к своему порогу. «Восьмерка», утомительная, как лента Мёбиуса или знак «бесконечность», была пройдена, вальс завершился последним па, исхода в стационарном бытии не просматривалось никакого.
Художник Борис Кашеваров отодвинул березовый батожок от двери (он применял северный, скандинавский способ защиты жилища: если у двери снаружи стоял батог, значит, хозяина не было дома; однако во Владимирской области, где часто, много, веками разбойничали татары, этот способ уже не срабатывал, и избу дважды обкрадывали). После прогулки как homo erectus он захотел еще поработать полусогнутым, взял веник и вымел сор из избы: он отнес его на совке в лопухи, где была выкопана небольшая помойка с водоотводом, и ссыпал там. Вечер приближался очень хороший, с закатами, которые и запечатлеть бы не помешало, но Кашеваров опять не ощутил достаточного воодушевления, а просто скинул прогулочное платье и стал переодеваться к вечерней дойке. Корова Ревунья сильно нервничала, потому что на соске у нее была трещина; при дойке вручную можно было получить хвостом по морде, а если использовать аппарат, приходилось этот сосок освобождать. «Чем мазать? – думал долговязый русский художник Б. Кашеваров, клон писателя и художника Роберта Вальзера, засовывая в карман примитивную мазь Вишневского. – Она же не выздоровеет еще две недели…»
Так практическое и для народа полезное занятие приучает нас к практическим мыслям и простым путям, в то время как искусство разлучает с благоразумием. Отправляясь на дойку, художник уже не опасался, что придется когда-нибудь разделить судьбу Вальзера, а подчинялся простому трудовому навыку и привязанности к мирным животным. Коровы не хуже его самого понимали, что все тщетно, кроме еды и производства полезного продукта.