Вы здесь

Фатальные стратегии. Формы трансполитическог (Жан Бодрийяр, 1983)

Формы трансполитическог

Трансполитическое – это транспарентность и обсценность всех структур в деструктурированном мире, транспарентность и обсценность хода истории в деисторизированном мире, транспарентность и обсценность информации в бессобытийном мире, транспарентность и обсценность пространства в беспорядочном переплетении сетей, транспарентность и обсценность социального в массах, политического в терроре, тела в ожирении и генетическом клонировании… Конец исторической сцены, конец политической сцены, сцены фантазматической и телесной – вторжение обсценности. Конец тайны – вторжение транспарентности.

Трансполитическое – способ исчезновения всего этого (захватывающим является уже не способ появления, а именно способ исчезновения), это зловещее искривление, которое кладет конец горизонтам смысла. Перенасыщенность систем ведет их к точке инерции: равновесие страха (террора) и сдерживание, кругообразное орбитальное вращение плавающего капитала, водородных бомб, информационных спутников… и теорий, также плавающих, сателлитов отсутствующей референции. Перенасыщенность систем памяти, накопление информации, которая отныне уже не поддается обработке – перенасыщенность, переполненность системы ядерного уничтожения, которая отныне уже переросла собственные конечные цели, сделалась избыточной, гипертельной. То же самое происходит с трансполитическим: переход от роста к разрастанию, от финальности к гипертелии, от органического равновесия к раковым метастазам. Это уже очаг катастрофы, а не кризиса. Все вовлекается туда в технологическом ритме, включая экологически безопасные и психоделические технологии, что ведет нас все дальше и дальше от всякой реальности, всякой истории, всякой судьбы.

Но если тайна все больше преследуется транспарентностью, если сцена (не только сцена смысла, но и сила иллюзии и соблазна кажимостей) все сильнее преследуется обсценностью, то все же можно утешиться тем, что одна загадка остается неприкосновенной – загадка трансполитического.

Эра политического была эрой аномии:[37] кризис, насилие, безумие и революция. Эра трансполитического – это эра аномалии; отклонение от нормы без последствий, современное событию без последствий.

Аномия – это то, что выходит из-под юрисдикции закона, аномалия – то, что выходит из-под юрисдикции нормы. (Закон – инстанция, норма – характеристика, закон – трансцендентность, норма – усредненность.) Аномалия разыгрывается в алеаторной, статистической сфере, сфере вариаций и модуляций, которая уже не имеет предела или характерной грани нарушения закона, потому что все это сводится к статистическому и операциональному уравнению. Это настолько нормализованная сфера, что анормальности здесь уже нет места, хотя бы в виде безумия или субверсии.[38] Но тем не менее она все еще остается аномалией.

В ней есть нечто таинственное, ведь неизвестно точно, откуда она исходит. Известно, откуда берется аномия: предполагается знание закона, поэтому аномия не является отклонением, она является нарушением определенной системы. С аномалией не так: есть сомнение в самом законе, который она избегает, и в правиле, которое она нарушает. Этот закон более не существует или же он неизвестен. Аномалия – нарушение или скорее заблуждение относительно порядка вещей – нам неведомом, если речь идет о системе причин и следствий.

Аномалия уже не несет в себе ни трагизма анормальности, ни даже опасности и девиантности аномии. Она безвредна, в определенном смысле, безвредна и необъяснима. Она принадлежит к порядку чистого и простого появления, выхода на поверхность системы, нашей системы, это нечто, пришедшее из другого места. Или из другой системы?

Аномалия не имеет критического влияния на систему. Это скорее разновидность мутации.

Ожирение

Речь пойдет об аномалии, о том завораживающем ожирении, которое повсеместно встречается в США. Об этом виде чудовищной конформности[39] в пустом пространстве, об извращении переизбытком конформности, отражающем гиперизмерение социальности, одновременно перенасыщенной и пустой, социальности, где потерялись социальная сцена и сцена телесная.

Это загадочное ожирение уже не является ни защитной жировой прослойкой, ни невротическим ожирением, ни депрессионным. Это ни компенсационное ожирение недоразвитости, ни алиментарное ожирение[40] перекормленности. Как ни парадоксально, но это способ исчезновения тела. Таинственное правило, которое определяет границы телесной сферы, исчезло. Таинственная форма зеркала, посредством которого тело наблюдает за самим собой и своим образом, упразднена, уступив место безудержной избыточности живого организма. Нет более ни границ, ни трансценденции, будто тело уже не противопоставляется внешнему миру, а пытается переварить пространство в своем собственном появлении.

Эти ожиревшие формы завораживают полным забвением соблазна. Впрочем, это их больше и не волнует, и живут они себе без комплексов, непринужденно, так, будто у них уже не осталось даже идеала своего «я». Они не смешны, и они знают это. Они претендуют на своего рода истинность, и действительно, они иллюстрируют собой систему, ее раздувание в пустоту. Они являются ее нигилистическим выражением, выражением общей бессвязности знаков, морфологий, форм алиментации и городской жизни – гипертрофированная клеточная ткань, пролиферирующая во всех направлениях.

Внутриутробное, первичное, плацентарное ожирение – это так, будто они беременны своими телами и не могут никак разрешиться. Тело полнеет и полнеет, но не может разродиться собой. Физическое ожирение сопровождает вторичное ожирение, ожирение симуляции по образу современных систем, которые раздувает от такого количества информации, что они никогда не разродятся ею, характерное ожирение операциональной современности с ее манией все сохранить и все записать в память, в наивысшей бесполезности дойти до самых границ инвентаризации мира и информации, и в то же время ввести такую чудовищную потенциальность, которую невозможно представить, потенциальность, которую уже невозможно пустить в ход, бесполезную избыточность, которая воскрешает прошлую эпоху, но в холодной [cool] вселенной, без иронии, без остроты патафизики – пресловутое брюхо Папаши Убю.[41]

Патафизическая или метафизическая, в любом случае эта истерия раздутости является одним из самых причудливых признаков американской культуры, той призрачной среды, где каким-то образом у каждой клетки (каждой функции, каждой структуры) остается, как при раке, возможность делиться, множиться до бесконечности, занимать практически все пространство только собой, монополизировать всю информацию только для себя (feed-back [обратная связь] – это уже ожиревшая структура, это матрица всех форм структурного ожирения) и забываться в блаженной генетической избыточности. Каждая молекула блаженствует в раю собственного формата…

И дело тут не в ожирении каких-то отдельных экземпляров, а в ожирении всей системы, обсценности всей культуры. Именно когда тело теряет свою норму и свою сцену, оно достигает этой стадии обсценного ожирения. Именно когда социальное тело теряет свою норму, свою сцену и свою цель, оно также достигает знакомой нам чистой и обсценной стадии, в своей зримой, через чур заметной форме, своей показухе, в своем инвестировании и сверхинвестировании[42] во все сферы социального – все это не меняет призрачный и транспарентный характер целого.

Это ожирение также призрачно – абсолютно невесомое, оно плавает в чистом сознании социальности. Оно воплощает бесформенную форму, аморфную морфологию современного социального: идеальную индивидуальную парадигму примирения, самоуправляемой замкнутой ячейки. Строго говоря, это уже не тела, а экземпляры некой раковой неорганичности, с которой мы сталкиваемся повсюду.

Если оставаться в оральной плоскости (хотя в этом ожирении нет ничего ни от навязчивого влечения, ни от оральной регрессии[43]) можно сказать, что с социальным происходит то же, что и со вкусом в американской кухне. Гигантское предприятие по разубеждению во вкусе пищевых продуктов – их вкус словно изолировали, вычистили и повторно воссоздали в виде искусственных, вплоть до пародии соусов. Этот flavour [вкус] – как некогда кинематографический glamour: стирание любого творческого стиля в пользу ауры киностудии и фасцинации моделей. Так же и с социальным: как любая функция вкуса изолирована в соусе, так и социальное изолированно как функция во всех тех терапевтических соусах, в которых мы плаваем. Социосфера контакта, контроля, убеждения и разубеждения, эксгибиция[44] запретов в больших или гомеопатических дозах («Have a problem, we solve it! [Есть проблема? Мы ее решим!]”): это и есть обсценность. Все структуры вывернуты наизнанку, выставлены напоказ, все действия становятся зримыми. В Америке это повсюду – от невероятного сплетения телефонных сетей и линий наземной передачи электроэнергии (все сети находятся на поверхности) вплоть до конкретной демультипликации всех телесных функций в жилом помещении, перечня всех ингредиентов на крошечной упаковке, опубликования доходов или IQ, включая преследование всевозможных указателей, настойчивое стремление выставить напоказ мышцы и органы человеческого тела, равное безумному стремлению локализовать критическую функцию мышления в лобных долях мозга…

Живая детерминация теряется в унылом программировании, все задумывается как сверхопределенность и стремится к своей истерической ипостаси. Так и социальное, бывшее когда-то зеркалом конфликта, класса, пролетариата, находит свою окончательную ипостась в инвалидности. Исторические противоречия приняли патафизическую форму физического или умственного недостатка. Существует нечто странное в этой истерической конверсии социального – наиболее вероятным диагнозом будет то, что в инвалидах, как и в слабоумных или толстяках, социальное неотступно преследуется своим исчезновением. Потеряв свое правдоподобие и правила своей политической игры, социальное в своих живых отбросах ищет нечто вроде трансполитической легитимности – после управления кризисом, открытое самоуправление дефицитом и уродством [monstruosité].[45]

Когда-то было: «Каждому по его заслугам», затем: «Каждому по его потребностям», позднее: «Каждому по его желаниям», а теперь: «Каждому по его недостаткам».

Благодаря полнотелой неделимости, ожирение в определенном смысле избегает сексуации, полового разделения. Сексуальную пустоту оно решает путем поглощения окружающего пространства. Эта толща символически наполнена всеми объектами, от которых она не смогла отделиться, или же теми, для которых нет дистанции, чтобы их желать. Она не отделяет тело от не-тела. Ее тело является выпуклым или же вогнутым зеркалом, она неспособна создать плоское зеркало, которое отражало бы ее.

Стадия зеркала, которая, благодаря различению границ, позволяет ребенку открыть сцену воображаемого и сцену репрезентации,[46] – это разъединение не происходит в случае с ожирением, и, поскольку оно не может достичь этого внутреннего разделения, оно входит в безраздельное умножение тела без образа.

Не существует ожиревших животных, как нет и животных обсценных. Может, это потому, что животному недоступна ни сцена, ни образ? Поскольку оно не подчиняется этому сценическому обязательству, то и не может быть обсценным. У человека же, напротив, это обязательство абсолютное, но в случае с ожирением происходит нечто вроде прекращения этого обязательства, отсутствует дерзновение репрезентации, малейший намек на соблазн – происходит потеря тела как облика. Поэтому патология ожирения имеет не эндокринное происхождение, это патология сцены и обсценности.

Трудно сказать, что представляет собой сцена тела. По крайней мере, это место, где тело развертывается, в особенности и перед самим собой, где оно ускользает в эллипсисе форм и движений – через танец, где оно избегает своей инертности – через жест, где оно высвобождает себя – через ауру взгляда, где речь идет об аллюзии или отсутствии, – одним словом, там, где оно предлагает себя как соблазн. Именно отсутствие всего этого превращает ожирение в обсценную массу.

Таким образом, в своем переизбытке ожирение представляет секс как излишек. Это общее с клоном: другой мутант еще не проявился, но ожирение уже отлично предвосхищает его. Не питает ли оно мечту о такой гипертрофии, чтобы однажды разделиться на два одинаковых существа? Транссексуальное в своем роде – не стремится ли оно выйти за пределы полового размножения и вернуться к воспроизведению существ путем деления? Пролиферация тела недалека от генетической пролиферации…

Парадокс клонирования заключается в создании существ, идентичных их генетическим родителям (не эдипальным!), а следовательно, наделенных полом, в то время как сексуальность в этом процессе стала совершенно ненужной. Пол клона – это излишек, но это не чрезмерная избыточность Батая,[47] это просто бесполезный остаток, как рудиментарные органы или отростки у животных, назначение которых уже невозможно установить, отростки, которые кажутся аномальными и уродливыми. Пол стал наростом, эксцентричным различием, которое само уже не продуцирует смысл (наша история, так же как и история вида, отмечена грудой таких мертвых различий).

Может быть, во всем органическом единстве существует влечение к развитию благодаря чистой смежности, тенденция к линейному и клеточному однообразию? Это то, что Фрейд называл влечением к смерти, то, что является лишь недифференцированным разрастанием живого. Этот процесс не знает ни кризиса, ни катастрофы: он гипертельный, в том смысле, что не имеет другой цели, кроме роста, невзирая на границы.

В определенный момент что-то всегда просто останавливает этот процесс. В случае с ожирением этот процесс не останавливается. Теряя свои специфические черты, тело продолжает монотонное разрастание своих тканей. Утратив свою индивидуальность и половые признаки, оно является лишь бесконечным распространением – метастатическим.

В своем эссе «О концепции экстаза как метастаза» Франц фон Баадер[48] рассматривает метастаз, который он приравнивает к экстазу, как антиципацию[49] смерти, выход за пределы собственного конца в рамках самой жизни. И конечно, это есть и в ожирении, когда кажется, будто еще живое тело поглотило свой собственный труп, что создает слишком много тела, и вследствие этого оно представляется как излишек. Это проглатывание ненужного органа, это своего рода поглощение им собственного пола, и это поглощение пола порождает обсценность гипертрофированного тела.

Эта экстатическая, или, по Баадеру, метастатическая, форма – форма смерти, которая неотступно преследует живое и заставляет его проявляться как бесполезное воплощение, – вполне распространяется и на современные информационные системы, такие же метастатические в том плане, что они антиципируют мертвый смысл в сигнификации живого и, таким образом, продуцируют слишком много смысла, продуцируют смысл как излишек, как бесполезный протез. Так же и с порно: его фантомность следует из антиципации мертвого секса в живой сексуальности, из бремени всего мертвого секса (по аналогии с бременем всего мертвого труда, который лежит на труде живом). Поэтому порно тоже представляет сексуальность как излишек, и именно это обсценно: не потому, что там слишком много секса, а потому, что в итоге секс становится излишком. Ожирение обсценно не потому, что в нем слишком много тела, а потому, что тело становится излишком.

К какой таинственной цели оно стремится (ведь должна же быть какая-то цель)? Что за похотливый демон протягивает телу это кривое зеркало (ведь здесь кроется похотливость)?

Может, речь идет о бунте, как в случае с раковыми заболеваниями? Некогда бунты были политическими, это были мятежи групп или же индивидов, угнетаемых в их желании, их способностях или интеллекте. Сегодня такой бунт вряд ли разразится. В нашей четвертичной вселенной бунт стал генетическим. Это бунт раковых клеток в метастазе: неукротимая витальность и хаотичная пролиферация. Это тоже бунт, но недиалектический, – подсознательный, – бунт, который выходит из-под нашей власти. И кто знает, какова судьба раковых образований? Возможно, их гипертелия соответствует гиперреальности наших социальных образований. Все происходит так, будто тело, его клетки взбунтовались против генетического декрета, против, как ее называют, командной роли ДНК. Тело восстает против своей собственной «объективной» дефиниции. Является ли этот акт патологическим (как в случае с дерегулированием антител)? В традиционной, соматической или психосоматической патологии тело реагирует на внешнюю физическую, социальную или психологическую агрессию – это экзотерическая[50] реакция. В то время как рак – это реакция эзотерическая: тело восстает против своей собственной внутренней организации, разрушает свой собственный структурный баланс. Как будто плоти надоела собственная дефиниция и ее охватил органический бред.[51]

Ожирение также находится в полнейшем бреду. Ведь оно не только полно той полнотой, которая противоречит нормальной морфологии: оно полнее полного. Оно уже не имеет смысла в различительной оппозиции – его смысл в его чрезмерности, избыточности, его гиперреальности. Оно превосходит свою собственную патологию и именно поэтому ускользает как от диететики, так и от психотерапии и следует другой логике, экспоненциальной стратегии, когда вещи, лишенные собственной финальности или референции, удваиваются в некой игре mise en abyme [принцип матрешки].

Таким образом, ожирение является отличным примером той перипетии, которая нас подстерегает, той революции в вещах, которая заключается уже не в их диалектической трансцендентности (Aufhebung), а в их потенциализации (Steigerung), возведении их в квадрат, в энную степень, примером этого восхождения к крайностям в отсутствие правил игры.

Как в случае со скоростью, которая является лишь совершенным выражением подвижности, потому что, в противоположность движению, которое имеет смысл, она смысла уже не имеет, никуда не идет, а, следовательно, не имеет ничего общего с движением: она является его экстазом, – так и в случае с телом в его аберрации ожирение является его совершенной верификацией, его экстатической истиной, ибо тело в нем, вместо своего отражения, получает свое собственное увеличительное зеркало. «Лишь тавтологические фразы являются совершенно верными», как выразился Канетти.

Заложники

Насилие аномично, террор аномален. Он, так же как и ожирение, является чем-то вроде выпуклого зеркала, которое искажает политический порядок и сцену. Зеркало их исчезновения. Думается, террор также исходит из иной последовательности, алеаторной и головокружительной, из контагиозной паники и уже не соответствует детерминации только лишь насилия. Более насильственный, чем насилие, – таков терроризм, и его трансполитическая спираль соответствует тому же восхождению к крайностям в отсутствии правил игры.

Ни жив, ни мертв, заложник находится в подвешенном состоянии на неопределенный срок. Его подстерегает отнюдь не его судьба и не его собственная смерть, а анонимный случай, который может оказаться совершенным произволом. Нет даже правил игры его жизнью и смертью. Вот почему он находится по ту сторону отчуждения, за гранью отчуждения и обмена. Он находится в состоянии радикальной чрезвычайной ситуации, виртуального уничтожения.

Заложник не может даже рисковать собственной жизнью: этот риск украден у него в качестве страховки. В некотором смысле, это еще хуже: если заложник больше ничем не рискует, то он полностью защищен, он избавлен от своей собственной судьбы.

Он уже вовсе не жертва, не тот, кто умирает, он лишь отвечает за смерть другого. Его суверенитет даже не отчужден – он заблокирован.

Это как во время войны, согласно закону эквивалентности, который как раз не принадлежит к военным законам: десять заложников расстреливали за одного убитого офицера. Но и целые нации могут служить заложниками своего вождя: немецкий народ был обречен на смерть Гитлером, если бы его не победили. В ядерной стратегии заложниками генштабов являются гражданское население и крупные города: их смерть и их уничтожение служат аргументами сдерживания.

Мы все заложники. Отныне все мы служим аргументами сдерживания. Объектные заложники: мы коллективно за что-то отвечаем, вот только за что? Вид фальшивого предопределения, манипуляторов, которых даже невозможно установить, хотя мы знаем, что баланс нашей смерти уже не в наших руках и что отныне мы находимся в состоянии саспенса и перманентной чрезвычайной ситуации, чьим символом является ядерная угроза. Объектные заложники ужасного божества, мы даже не знаем какое событие, какая катастрофа произойдет в результате конечной манипуляции [нажатия ядерной кнопки].

Но в то же время и субъектные заложники. Мы отвечаем сами за себя, мы страхуемся, мы ручаемся за свои риски своей головой. Таков закон страхового общества, где все риски должны быть покрыты. Эта ситуация соответствует ситуации заложника. Мы заложены обществом, нас взяли под опеку словно под залог. Ни жизнь, ни смерть – такова безопасность и, как ни парадоксально, таков статус заложника.

Предельная и карикатурная форма ответственности: анонимной, статистической, формальной и алеаторной ответственности, которая включает в себя террористический акт или же захват заложников. Но если хорошо вдуматься, то терроризм – только лишь исполнитель великого делания [magnum opus] системы, которая парадоксальным образом стремиться одновременно и к полной анонимности, и к полной ответственности за каждого из нас. Через смерть неважно кого она выполняет анонимный приговор, который с этого момента становится нашим приговором – приговором анонимной системы, анонимной власти, анонимного террора наших реальных жизней. Принцип уничтожения – это не смерть, а статистическое безразличие. Терроризм является лишь исполнительным механизмом концепта, который, отрицает себя в своей реализации: концепта неограниченной и неопределенной ответственности (кого угодно, за что угодно, когда угодно). Он лишь доводит до предела ту самую пропозицию либерального и христианского гуманизма: все люди солидарны, то есть ты солидарен и ответствен за бедственное положение париев[52] в Калькутте. Если уж речь идет о чудовищности терроризма, то может стоит задуматься, не является ли пропозиция всеобщей ответственности сама по себе чудовищной и террористической по своей сути.

Парадокс нашей ситуации заключается в следующем: поскольку ничто уже не имеет смысла, то все должно функционировать безупречно. Поскольку нет субъекта ответственности, то ответственность за каждое событие, даже самое незначительное, должна быть всенепременно приписана кому-либо или чему-либо, – ответственны все, плавающая максимальная ответственность налицо и готова инвестироваться в любой инцидент. Каждая аномалия должна быть обоснована, и каждое нарушение должно найти своего виновника, свою преступную связь. Поиск ответственности, которая несоизмерима с событием, истерия ответственности, которая сама является следствием исчезновения причин и всемогущества последствий, – это тоже террор, тоже терроризм.

Проблема безопасности, как известно, преследует наши общества и уже давно заменила проблему свободы. Это не столько изменение в философии или морали, сколько эволюция объективного состояния системы:

– относительно шаткое, диффузное, экстенсивное состояние системы порождает свободу;

– другое (более плотное) состояние системы порождает безопасность (саморегулирование, контроль, feed-back и т. д.);

– последующее состояние системы, состояние пролиферации и переполненности, порождает панику и террор.

Здесь нет никакой метафизики, это объективное состояние системы. Можно применить это к автомобильному движению или к системе циркуляции ответственности – без разницы. Свобода, безопасность, террор: мы прошли эти три последовательные стадии во всех сферах. Личная ответственность, затем контроль (когда ответственность берет на себя объективная инстанция), далее террор (обобщенная ответственность и шантаж ответственностью).

Чтобы уладить и прекратить скандал вокруг смерти от несчастного случая (неприемлемой в нашей системе свободы, права и рентабельности), появились крупные системы террора, то есть системы предупреждения смерти от несчастного случая систематической и организованной смертью. Вот в чем чудовищность и логичность нашего положения: системы организованной смерти кладут конец смерти как случайности. И именно эту логику отчаянно старается сломать терроризм, заменяя систематическую смерть (террор) избирательной логикой: логикой заложника.

(Предлагая себя в жертву вместо заложников в Могадишо,[53] папа Римский также пытался заменить анонимный террор избирательной смертью, жертвоприношением по образу Христова искупления за весь род человеческий, но это предложение было непреднамеренной пародией, ведь оно означало вариант и модель поведения, которые абсолютно немыслимы в наших современных системах, чьим движителем является как раз не жертвоприношение, а уничтожение, не избранная жертва, а спектакулярная[54] анонимность.) Даже в «жертвоприношениях» террористов, пытающихся разрешить ситуацию собственной смертью, нет ничего искупительного – это разве что на мгновение приподнимает вуаль анонимного террора.

Искупать нечего, потому что и те, и другие – и террористы, и заложники – потеряли свои имена: все они стали неназываемыми.

Нет у них больше и территории. Ведь «пространство терроризма»: аэропорты, посольства – фрактальные, нетерриториальные зоны. Посольство – это ничтожно малое пространство, где можно взять в заложники целое иностранное государство. Самолет – это частица, блуждающая молекула вражеской территории, а значит, уже почти сама территория, а его пассажиры – уже почти заложники, потому что взять в заложники – значит изъять кого-то с его же территории, чтобы вернуть равновесие страха (террора). Террор сегодня повсеместно является нашим нормальным состоянием по умолчанию, и наиболее зримо материализуется он в орбитальном, космическом пространстве, которое отныне повсюду возвышается над нашим пространством.

Мировой порядок определяет теперь no man’s land [ничейная территория] террора: именно из этого, так сказать, экстратерриториального, экстрапланетарного места мир изъят, буквально взят в заложники. Равновесие страха (террора) означает следующее: мир стал коллективно ответственным за тот порядок, который в нем царит – если что-то серьезно нарушит этот порядок, то мир должен быть разрушен… А откуда можно это сделать наиболее эффективно, как не из мест, находящихся вне мира, то есть со спутников и установок орбитальных ракет? Именно оттуда, с этих не вполне территорий, очень удобно нейтрализовать и взять в заложники все земные территории. Мы стали сателлитами наших спутников.

Пространство терроризма не отличается от орбитального пространства контроля. Благодаря спутникам и космическим полетам, как гражданским, так и военным, планетарное пространство стало mise en abyme [принцип матрешки], застыло в неопределенной неизбежности, как заложник в пространстве своего удержания: в буквальном смысле восхищенный [ex-stasié] для того, чтобы в дальнейшем быть уничтоженным [exterminé].[55]

Поскольку существует пространство терроризма, существует и циркуляция заложников. Каждый следующий захват заложников, каждый террористический акт является ответом на предыдущий, поэтому создается впечатление, что на глобальном уровне разворачивается цепная реакция, серия трансполитических актов терроризма (в то время как на политической сцене такой цепной реакции не наблюдается совершенно), будто непрерывное круговое движение, также орбитальное, которое переносит с одного места планеты в другое своего рода жертвенную информацию, будто система взаимного церемониального обмена Кула между островами Меланезии.

Ничто не походит более на этот выпуск в обращение заложников, эту абсолютную форму человеческой конвертабельности, эту чистую форму невозможного обмена, чем обращение евро- и нефтедолларов и других плавающих валют, которые настолько детерриториализированны, настолько за пределами золотого эквивалента и национальных валют, что на самом деле они практически вообще не обмениваются, а переливаются друг в друга в орбитальном цикле, олицетворяя абстрактный бред невозможного глобального обмена так же, как искусственные спутники Земли воплощают абстрактный бред трансцендентности и контроля. А чистую форму невозможности войны олицетворяют орбитальные ядерные боеголовки.

Мы все заложники, и все мы террористы. Эта схема заменила предыдущую схему господ и рабов, тех, которые господствуют, и тех, над кем господствуют, эксплуататоров и эксплуатируемых. Конец констелляции[56] раба и пролетария – начало констелляции заложника и террориста. Конец констелляции отчуждения – начало констелляции террора. Это худшая из всех констелляций, но она, по крайней мере, освобождает нас от либеральной ностальгии и уловок истории. Начинается эра трансполитического.

Не только в «политической», но и во всех сферах мы пришли к констелляции шантажа. Повсеместно бессмысленное усиление ответственности выполняет функцию сдерживания.

Включая даже нашу собственную идентичность, заложниками которой мы являемся: от нас требуют принять ее, требуют, чтобы мы головой отвечали за нее (в таком случае это называется социальной безопасностью), требуют быть самим собой, разговаривать, добиваться, реализовать себя – под страхом… под страхом чего? Это провокация. В отличие от соблазна, который позволяет вещам разыгрываться и появляться в тайне дуальности[57] и амбивалентности, она не дает вам свободу быть, она провоцирует вас на свободу быть самим собой. Это всегда является шантажом идентичностью (а следовательно, и символическим убийством, потому что вы всегда не тот, кем вас вынуждают быть).

К тому же порядку принадлежит и вся сфера манипуляции. Манипуляция – это мягкая технология насилия шантажом. А шантаж всегда осуществляется путем захвата заложника вместе с частицей чего-то другого – тайны, аффекта, желания, удовольствия, его страдания и его смерти, – именно так нас вовлекают в манипуляцию (охватывающую всю психологическую плоскость), это способ вызывать с помощью навязывания принудительную потребность, эквивалентную насущной.

В межличностном режиме потребности (в противоположность любви, страсти или соблазну) мы испытываем аффективный шантаж, то есть являемся аффективными заложниками других: «Если не дашь мне этого, то будешь отвечать за мою депрессию; если не любишь меня, то будешь отвечать за мою смерть» и, конечно же: «Если не дашь себя любить, то будешь отвечать за собственную смерть». В общем, истерический захват – требование и вымогательство ответа.

Если вы не хотите стать заложником, возьмите в заложники другого. Не стесняйтесь. Так или иначе, это всеобщее правило, общее состояние. Единственное состояние трансполитического – это массы. Единственный трансполитический акт – это терроризм, то, что обнаруживает нищету трансполитического и при этом влечет экстремальные последствия. И это, к несчастью для нашего критического ума, верно со всех сторон. В захвате заложников нет ни месседжа, ни смысла, ни политической целесообразности. Это событие без последствий (и всегда ведет в тупик). Но разве политические события не представляют сами по себе что-либо иное, кроме искаженной последовательности? Интересно лишь нарушение последовательности. Некогда оно выступало в роли революции, сегодня сводится к спецэффектам. И терроризм сам по себе всего лишь гигантский спецэффект.

Однако это не из-за отсутствия воли к смыслу. В противоположность всеобщей транспарентности, терроризм требует от вещей вновь обрести свой смысл, но лишь через акселерацию смертного приговора и индифферентности. Впрочем, эффект его довольно своеобразен, чтобы его можно было отличить и противопоставить другим как катастрофическую форму транспарентности, как кристальную, интенсивную форму – в противоположность всем тем экстенсивным формам, которые нас окружают. Он является отражением той дилеммы, в которой все мы, к сожалению, пребываем, и, вероятно, нет никакого решения проблемы незримого распространения террора в его зримой интенсификации.

Сегодня революция происходит уже не через диалектическую трансценденцию вещей (Aufhebung), а благодаря их потенциализации, возведению их в квадрат, в энную степень, будь то терроризм, ирония или симуляция. То, что происходит, это уже не диалектика – это экстаз. Так терроризм – экстатическая форма насилия, государство – экстатическая форма общественного устройства, порно – экстатическая форма секса, обсценность – экстатическая форма сцены и т. д. Кажется, что вещи, потеряв свою критическую и диалектическую детерминацию, способны лишь удваиваться в своей обостренной и транспарентной форме. Как в случае с «чистой войной» Вирильо: экстаз ирреальной войны, вероятной и повсеместно присутствующей. Освоение космоса также является mise en abyme [принцип матрешки] нынешнего мира. Повсюду распространяется вирус потенциализации и mise en abyme, увлекая нас в экстаз, который является, кроме того, и экстазом безразличия.

Терроризм и захват заложников можно было бы считать политическим актом, если бы его осуществляли только угнетенные, находящиеся в отчаянии (очевидно, в некоторых случаях так оно и есть). Но фактически он стал нормой поведения, широко распространенной среди всех наций и всех слоев населения. Вот почему СССР не ликвидирует Сахарова, вот почему не захватывает Афганистан: и Сахарова, и Афганистан он берет в заложники. «Если вы нарушите баланс сил, то я ужесточу холодную войну…» Олимпийские игры (1980) для Соединенных Штатов служат заложником против СССР: «Если вы не сдаете позиции, то Игр не будет…» Нефть для стран-нефтедобытчиков служит заложником против Запада. И в данной ситуации нет никого смысла сокрушаться о правах человека и обо всем прочем. Мы уже далеки от этого, и те, кто берет заложников, только открыто выражают истину системы сдерживания (которую мы противопоставляем системе морали).

В более широком плане, все мы еще и заложники социального: «Если вы не участвуете, если не управляете своим собственным денежным капиталом, здоровьем, желанием… Если вы не социализируетесь, вы разрушаете сами себя». Гротескная идея взять самого себя в заложники, чтобы добиться собственных требований, не настолько уж и оригинальна, ведь это акт, к которому прибегают «безумцы», которые, оказавшись в окружении, сопротивляются до смерти.

Шантаж хуже запрета. Сдерживание хуже наказания. Устрашение (сдерживание) более не подразумевает: «Ты не сделаешь этого», оно подразумевает: «Если ты не делаешь этого, то…» Впрочем, на этом оно и останавливается – угрожающая вероятность в состоянии саспенса. В этом саспенсе и состоит все искусство шантажа и манипуляции – «саспенс» и есть специфика террора (так и захваченный заложник не приговорен, он в подвешенном состоянии: суспензирован на срок, от него не зависящий). Излишне говорить, что таким образом мы коллективно испытываем ядерный шантаж, не прямую угрозу, а шантаж ядерным оружием, которое, строго говоря, является не системой уничтожения, а средством планетарной манипуляции.

Это создает тип отношений и управления, совершенно отличный от тех, в основе которых лежало насилие запрета. Ведь запрет имел свою референцию и определенный объект, а значит, была возможна трансгрессия.[58] Тогда как шантаж – это намек, в его основе нет ни императива, ни требования закона (стоило бы придумать способ сдерживания, в основе которого лежали бы не-требование закона и плавающая реторсия[59]), он просто играет на загадочной форме террора.

Террор обсценен, потому что он кладет конец сцене запрета и насилия, которые, по крайней мере, были для нас привычными.

Шантаж обсценен, потому что кладет конец сцене обмена.

Да и сам заложник обсценен. Обсценен, потому что ничего больше не репрезентирует (это само определение обсценности). Он находится в состоянии чистой и простой эксгибиции. Чистый объект, без образа. Прекративший существование еще до своей смерти. Застывший в состоянии исчезновения. Так сказать, криогенезированный.

В этом и состояла победа «Красных бригад»,[60] когда они похитили Альдо Моро: выведя его из игры (при попустительстве христианских демократов, которые поспешили отказаться от него), показать, что он ничего не репрезентирует, и в результате превратить его в нулевой эквивалент государства. Власть, редуцированная таким образом до своих анонимных останков, стоит не больше, чем труп, и может кончить багажником автомобиля, постыдным для всех образом, а также обсценным, как не имеющая никакого смысла (при традиционном политическом порядке принца или короля никогда не взяли бы в заложники: в случае необходимости их убивали, но, даже будучи мертвыми, они источали власть).

Обсценность заложника подтверждается невозможностью избавиться от него («Красные бригады» убедились в этом в случае с Моро). Это обсценность того, кто уже мертв, – вот почему он политически непригоден. Обсценный благодаря собственному исчезновению, он становится зеркалом зримой обсценности власти (в этом «Красные бригады» отлично преуспели, но смерть их заложника, напротив, была весьма проблематична, ведь если верно, что нет никакого смысла в умирании и надо знать способ исчезновения, то верно и то, что в убийстве тоже нет смысла и надо знать, как заставить исчезнуть).

Вспомните судью Д’Урсо, которого нашли в машине связанного и с кляпом во рту – не мертвого, зато в наушниках, из которых на полную мощность звучала симфоническая музыка: транзисторизированного. Срань господня [Merde sacrée], которую каждый раз «Красным бригадам» удавалось швырнуть под ноги Коммунистической партии.

В противоположность скрытому терроризму, который осуществляется как жертвоприношение и ритуал, эта обсценность, это эксгибиционистское влечение терроризма объясняет его сходство с масс-медиа, ведь они сами являются обсценной стадией информации. Как говорится, без медиа не было бы и терроризма. И это верно, что терроризм не существует сам по себе как самобытный политический акт, он является заложником СМИ, так же как и они являются заложниками терроризма.

Нет конца этому цепному шантажу: каждый является заложником каждого, это конец конца тех отношений, которые называют «социальными». Впрочем, за этим всем стоит еще один фактор, который является как бы матрицей этого кругового шантажа, – это массы, без которых не было бы ни масс-медиа, ни терроризма.

Массы являются абсолютным прототипом заложника, вещью, которую взяли в заложники, то есть массы, аннулированные в своем суверенитете, упраздненные и несуществующие как субъект, однако – внимание! – коренным образом неспособные обмениваться как объект. Как и заложник, они ни на что не годятся, и неизвестно, как от них избавиться. Такова и незабываемая месть заложника, и незабываемая месть масс. Такова фатальность манипуляции, которая и сама не может быть стратегией, и заменить ее собой тоже не может.

Разве что в силу ностальгии мы еще различаем манипулирующий актив и манипулируемый пассив, перенося таким образом прежние отношения господства и насилия в новую эру мягких технологий. Взять хотя бы одну из фигур манипуляции, минимальную единицу вопрос-ответ в интервью, соцопросах и других формах направленного запроса: разумеется, ответ индуцирован вопросом, но тот, кто спрашивает, не имеет большей самостоятельности – он может ставить только такие вопросы, которые способны получить зацикленный ответ, поэтому точно так же заключен в этот замкнутый круг. С его стороны не может быть никакой стратегии, потому что манипуляция идет с обеих сторон. Игра здесь с равными шансами или скорее с одинаково нулевыми ставками.

Случай с Моро был отличным примером этой стратегии с нулевым итогом, черным ящиком которой выступают медиа, а усилителем – инертные и завороженные массы. Гигантский цикл с четырьмя протагонистами, где циркулирует неподдающаяся обнаружению ответственность. Вращающаяся сцена трансполитического.

Сквозь смутную персону Моро просвечивает пустое, отсутствующее государство (власть, которая пронизывает, но не достигает нас, власть, которую пронизываем мы, но не достигаем ее), которое взяли в заложники также нелегальные и смутные террористы, при этом обе стороны безнадежно имитируют власть и контрвласть. Смерть Моро из-за невозможности договориться означает невозможность переговоров между двумя партнерами, находящимися на самом деле в заложниках друг у друга, как это происходит и во всей системе неограниченной ответственности. (Традиционное общество было обществом ограниченной ответственности и именно благодаря этому могло функционировать – в обществе безграничной ответственности, то есть там, где стороны обмена уже ничего не обменивают, но непрестанно сменяют друг друга, все просто вращается вокруг себя, производя лишь эффекты головокружения и фасцинации. Надо сказать, что Италия, которая уже подарила миру наиболее шикарные театральные постановки, Ренессанс, Венецию, Церковь, трехмерное изображение, оперу, благодаря зрелищу терроризма вновь преподносит нам сегодня, при соучастии всего итальянского общества, самый изобретательный и самый причудливый сериал: terrorismo dell’arte!)

С похищением судьи Д’Урсо все приобретает другой оборот. Не официальное государство против нелегальных и свободных террористов, а заключенные террористы, произведенные в судьи в застенках свих тюрем (в то время как судья Д’Урсо символически разжалован до роли заключенного) против замалчивания информации (СМИ делали вид, будто их не существует). Изменились полюса: заключенные террористы, так сказать освободившись от секретности, ведут переговоры уже не с политическим классом, а с классом «медийным».

В действительности же здесь также становится очевидным, что:

– не о чем вести переговоры: тексты, распространения которых добиваются «Красные бригады», политически смешны, более того, это секрет Полишинеля;

– так же как «Красные бригады» не знают, что делать с их заложником, так и государство не знает, что ему делать с заключенными террористами, которые в тюрьмах еще более неудобны, чем в подполье.

Остается эффект обращающейся ответственности, в создании которого преуспели «Красные бригады», – государство, политический класс и СМИ сами оказываются ответственными за возможную смерть Д’Урсо так же, как и террористы. Распространение максимальной ответственности впустую равносильно всплеску всеобщей безответственности, а следовательно, и нарушению общественного договора. Правила политической игры отменяются не посредством совершения собственно насилия, а через обезумевшую циркуляцию акций [террора] и ответов на них, через циркуляцию причин и следствий, через принудительную циркуляцию таких государственных ценностей, как насилие, ответственность, справедливость и т. д.

Это давление фатально для политической сцены. Оно сопровождается скрытым ультиматумом, который звучит примерно так: «Какую цену вы готовы заплатить, чтобы избавиться от терроризма?» Здесь подразумевается следующее: терроризм все же меньшее зло, чем полицейское государство, способное покончить с ним. И вполне возможно, что втайне мы принимаем это фантастическое предложение, и для этого не требуется «политической сознательности», ведь секрет равновесия страха (террора) позволяет нам угадать, что спазматический всплеск насилия предпочтительнее, чем его рациональное осуществление в рамках государства, чем его тотальное предупреждение ценой тотального программируемого засилья.

Во всяком случае, желательно, чтобы что-то уравновешивало государство в его всемогуществе. Если посредничество, которое гарантировало это относительное равновесие, исчезло вместе с правилами политической игры, если исчез общественный договор вместе с возможностью каждого обнаружить себя в социальном отношении, то есть возможностью спонтанно пожертвовать частицей своей свободы ради коллективного блага, поскольку государство уже фактически взяло все это на себя (и это также конец обмена: индивид не может уже вести переговоры даже о частице своей свободы и выступает заложником, живым ручательством), тогда государство неизбежно, по мере исчезновения с политической сцены, порождает радикальную и вместе с тем фантазматическую форму дискуссии: призрак терроризма играет в ту же игру, что и государство, и государство заключает с терроризмом нечто вроде нового, перверсивного,[61] общественного договора.

В любом случае, этот ультиматум оставляет государство без ответа, ведь ответ в итоге делает его еще более террористическим, чем террористы. А также ставит СМИ перед неразрешимой дилеммой: если вы более не желаете терроризма, то нужно отказаться от самой информации.

Проблема заложника крайне интересна, поскольку ставит проблему необменности. Обмен – это наш основной принцип, и он имеет свои правила. Отныне мы живем в обществе, где обмен становится все более невозможным, где все меньше вещей могут быть реальным предметом переговоров, потому что утрачены правила переговоров или же потому что обмен, став обобщенным,[62] породил неподвластные для обмена объекты, которые и стали настоящими ставками в этой игре.

Мы переживаем конец обмена. Но лишь обмен ограждал нас от нашей судьбы. Там, где обмен уже невозможен, мы оказываемся в фатальной ситуации, роковой.

Необменное – это чистый объект, то, чем невозможно ни обладать, ни обменивать. Нечто вроде драгоценности, которую невозможно сбыть. То, что жжет руки, но чем нельзя торговаться. То, что можно уничтожить, но то, что будет мстить. Эту роль всегда играет труп. А также красота. И фетиш. То, что не имеет никакой ценности, но то, что бесценно. Это бесполезный объект и вместе с тем совершенно уникальный, не имеющий аналогов, так сказать, сакральный.

Заложник воплощает в себе два качества: это аннулированный упраздненный анонимный объект и в то же время совершенно не похожий ни на что исключительный объект высокой интенсивности, опасный, несравненный (такой же опасный, как и террорист: спросите у лиц, ответственных за освобождение заложников, не проникаются ли те благодаря самому его существованию, самому его присутствию тем самым террором, что и террористы, – более того, для устранения ситуации ликвидация заложников объективно равна ликвидации террористов: правительственные структуры выбирают то первый, то второй вариант, в зависимости от обстановки).

По всем этим причинам, заложник втайне уже не является предметом переговоров. Как раз благодаря этой своей абсолютной конвертабельности. Никакая иная ситуация не представляет собой этот парадокс до такой степени: вырванный из циркуляции обмена, заложник становится способным обмениваться на что угодно. Став сакральным благодаря изъятию, благодаря радикальной чрезвычайной ситуации, в которой он находится, заложник становится фантастическим эквивалентом всего остального.

Заложник близок к фетишу или талисману – предмету, который также вырвали из глобального контекста, чтобы сделать центром сингулярного[63] действия – действия всемогущества мысли. Игра, в особенности азартная, не стремится к чему-либо иному: деньги, изъятые из оборота и предназначенные на растрату, становятся ставкой необычайной конвертабельности, воображаемого, представляемого приумножения, которое возможно лишь тогда, когда деньги принимают форму чистого объекта, абсолютно искусственного: фактиса, фетиша.

Но известно, что фетиш невозможно возвратить в обыденный мир (ведь это устраняет всемогущество мысли), а игровые деньги невозможно вернуть в экономический оборот – это тайный закон иной системы обращения. Так же и заложника очень тяжело конвертировать в наличный или политический капитал. В этом и состоит иллюзия террориста, – террористическая иллюзия вообще: обмен никогда не происходит, обмен невозможен, – кстати, точно как и в случае с пытками, когда страдания пытаемого не конвертируются ни в политическую выгоду, ни даже в удовольствие для палача. Так и террорист никогда не может по-настоящему реконвертировать заложника, он, так сказать, слишком резко вырвал его из реальности, чтобы было возможным вернуть назад.

Захват заложников является одновременно и отчаянной попыткой радикализировать соотношение сил и восстановить обмен на высшем уровне, благодаря похищению и исчезновению придать объекту или индивиду бесценную ценность (а значит, и абсолютную раритетность), и парадоксальным провалом этой попытки, потому что похищение равносильно упразднению субъекта, его меновая стоимость обваливается в руках самих террористов.

Кроме того, в сложившейся ситуации система очень быстро замечает, что может функционировать и без этого индивида (например, Моро) и что, определенным образом, лучше вообще не спасать его, потому что освобожденный заложник еще опаснее, чем мертвый: он заражен, единственное его свойство – в этом зловещем заражении (это была бы удачная стратегия «Красных бригад»: аннулировав Моро как государственного деятеля, вновь вернуть его в игру как живого мертвеца, который уже никому не нужен, как крапленую [зараженную] карту, которая испортила бы всю политическую колоду. И тогда уже другим надо было бы как-то от него избавляться).

Если конвертабельность невозможна, то получается, что в итоге террорист всегда обменивает лишь собственную жизнь на жизнь заложника. И этим объясняется то странное соучастие, которое в конце концов их объединяет. Насильственно изымая заложника из ценностного обращения, террорист так же и сам себя изымает из переговорного обращения. Они оба вне обращения, сообщники в своем чрезвычайном положении, и то, что между ними устанавливается, кроме невозможности конвертабельности, так это дуальная форма, форма соблазна, возможно, единственная современная форма совместной смерти, и при этом крайняя форма ничего не значащей смерти – необменной, потому что ничего не значит.

Или же стоит признать, что захват заложников никогда не преследует цель переговоров: он порождает необменность. И «как от него избавиться» является ложной проблемой. Оригинальность ситуации в ее неразрешимости. Нужно рассматривать терроризм как утопический акт, который, провозглашая необменность насильственным способом, одновременно опытным путем демонстрирует невозможность обмена и экстремальным образом подтверждает банальность нашей ситуации, заключающейся в исторической потере сцены обмена, правил обмена, общественного договора. Ибо где же отныне другой, с кем вести переговоры об остатках свободы и суверенитета, с кем вести игру субъективности и отчуждения, с кем соотносить свое отражение в зеркале?

То, что исчезло, так это старая добрая взаимодополняемость взаимоотношений, старое доброе инвестирование субъекта в соглашение и рациональный обмен, основание одновременно для взаимовыгодности и надежности. Все это уступило место чрезвычайной ситуации, бессмысленной спекуляции, которая больше похожа на дуэль или провокацию. Захват заложников является спекуляцией этого порядка – эфемерен, бессмысленен, однократен. Поэтому в нем нет политической сущности, он подобен чему-то вроде мечты о фантастической сделке – о невозможном обмене – и одновременно разоблачению невозможности обмена.

Обсценное

Все эти формы, проявляющиеся через обостряющуюся безразличность, сгущающуюся пустоту, ожирение, террор, также являются и формами утраты иллюзии, игры и сцены, а следовательно, формами ОБСЦЕННОГО.

Потеря сцены тела в ожирении, потеря сцены обмена в заложничестве, потеря сцены секса в обсценности и т. д. Но также потеря сцены социального, политического, театральной сцены. Повсеместно потеря тайны, дистанции и силы иллюзии.

Полностью забыта та форма суверенности, которая заключается в действии симулякров как таковых. Но культура всегда была лишь коллективным распределением симулякров, которому сегодня противопоставляется принудительное разделение реальности и смысла. Единственная суверенность заключается в господстве кажимостей, единственное согласие – в коллективном распределении иллюзии и тайны.

Все то, что забывает эту сцену и это господство иллюзии и проистекает из простой гипотезы господства реального, впадает в обсценное. Способ появления иллюзии – это сцена, способ появления реального – обсценность.

Существует террор и одновременно фасцинация от него, бесконечное порождение того же самого тем же самым. Эта одновременность идет от естественности, она является натуральным смешением вещей, и только искусственность может положить конец этому смешению. Только искусственное может устранить эту недифференцированность, это спаривание того же самого с тем же самым.

Нет ничего хуже более подлинного, чем подлинное. Такое как клон или робот в истории иллюзионизма. В последнем случае ужасно не исчезновение естественного в совершенстве искусственного (изготовленный иллюзионистом автомат настолько безупречно подражает всем человеческим движениям, что уже ничем не отличается и от самого иллюзиониста), напротив, ужасно исчезновение искусственного в очевидности естественного. Что-то вроде невыносимого позора. Эта недифференцированность отсылает нас к ужасающей естественности. Вот почему иллюзионист вместо полностью реалистичного робота производит подделку с немного неуклюжими механическими движениями, противопоставляя таким образом ужасу подобия игру и силу иллюзии.

То, что уже не создает иллюзии, мертво и внушает ужас. Таков труп, но также и клон, а если взять более широко, то таковым является все, что настолько совпадает с самим собой, что уже не способно даже разыгрывать свою собственную кажимость. Предел разрушения иллюзии – это предел смерти.

Против истины истинного, против более подлинного, чем подлинное (что сразу же оборачивается порнографией), против обсценности очевидного, против отвратительного промискуитета[64] с самим собой, что называется подобием, нужно возродить иллюзию, отыскать иллюзию, ту одновременно имморальную и пагубную возможность оторвать то же самое от того же самого, что называется соблазном. Соблазн против ужаса (террора): такова ставка, и другой быть не может.

Исчезновение всякой сцены, всякой возможности иллюзии, исчезновение дистанции, той дистанции, которая поддерживается церемониалом или правилами игры, – торжество промискуитета во всех сферах. Эротизация, сексуализация являются лишь выражением этого смешения, этой перепутанности всех ролей. Психология, в частности, всегда двусмысленная и неудовлетворительная, что связано с потерей отчетливого сценического пространства и правил игры. «Другая сцена», сцена бессознательного и фантазма, не может компенсировать утраченную фундаментальную сцену, которой была сцена иллюзии.

Иллюзия не является ложной, потому что использует не ложные, а бессмысленные знаки. Именно поэтому она разочаровывает наше требование смысла, но очаровательным способом.

Так же действует и образ (поистине демон, который заполонил весь мир), ведь у него два измерения, а следовательно, он всегда изящнее и соблазнительней, чем реальность. Так же действует и оптическая иллюзия: добавляя к картине иллюзию реальности, она, в определенном смысле, является более обманчивой, чем обман, – это симулякр второй степени.

Соблазн также обманчивее, чем обман, потому что использует знаки, которые уже являются подобиями, чтобы заставить их потерять их смысл, – он не щадит ни знаки, ни людей. Кто никогда не терял смысла – слова или взгляда, – тот не знает, что это за утрата, утрата предаваться полной иллюзии знаков, непосредственному воздействию кажимостей, то есть что такое выйти за пределы обмана, шагнув в абсолютную пропасть искусственного.

Обман лишь возбуждает наше чувство истины, более обманчивое, чем обман, ведет нас за пределы, захватывает нас безвозвратно. В реальном мире истинное и ложное уравновешивают друг друга, и то, что приобретает одно, то теряет другое. В ходе соблазна (это касается и произведения искусства) ложное словно бы сияет всей мощью истинного. Так, словно иллюзия засияла бы всей мощью истины. Что мы можем сделать против этого? Нет больше ни реального, ни сигнификации, которая служила бы опорой. Когда форма сияет обратной энергией, когда энергия ложного сияет мощью истины или же Добро сияет энергией Зла, когда, вместо того, чтобы противопоставлять их, нечто вроде своеобразного анаморфоза[65] управляет транспирацией одной формы в другую, транспирацией одной энергии в энергию обратную (противоположную?), то, что можно противопоставить этому своеобразному перемещению?

В этом восхождении к крайностям действует логика одновременности обратных эффектов. Быть может, следовало бы радикально противопоставить эффекты обсценности эффектам соблазна, но, быть может, следовало бы их совместить и ухватить целое в их неразрывном анаморфозе?

Так в азартной игре поразительным образом разрешается и полная обсценность и таинственная иллюзия ценности.

Игра грандиозна, потому что она является одновременно и местом экстаза ценности, и местом ее исчезновения. Не потому что она трансгрессирует в потлач и расточение – это все еще трансцендентная утопия Батая, последняя мечта политической экономии. Нет, деньги в игре ни создаются, ни уничтожаются, они исчезают как ценность и снова возникают как кажимость, возвращаются к своему чистому появлению в непосредственной обратимости выигрыша и проигрыша.

Обсценность игры тотальна, поскольку здесь нет обращения ни к какой-либо глубине, ни к какой-либо ценности: деньги здесь обнажены, они превратились в чистую циркуляцию, чистую фасцинацию, формальную страсть, в транспарентное наслаждение, холодное и поверхностное. Бестелесная похоть, экстатическая форма ценности.

Но тайна игры также тотальна: она заключается в том, что денег не существует. Такова же и тайна власти: она заключается в том, что власти не существует – или соблазна: она заключается в том, что желания не существует. Деньги не существуют ни как сущность, ни как субстанция, ни как ценность. И игра выражает это несуществование.

Это полная противоположность политической экономии и обмену, где деньги обременены символическим действием ценности (стоимости). Деньги в игре распределяются как чистый симулякр, они освобождены от любой обсценности, чтобы циркулировать лишь согласно произвольным правилами игры.

Тайна игры заключается в том, что деньги не имеют значения. Они существуют лишь как кажимости. А субстанция ценности улетучивается из них вследствие игры кажимостей и произвольности правил.

Если деньги способны автогенерироваться столь же сумасшедшим образом как приумножение чисел путем простой умственной операции, то это возможно лишь потому, что денег не существует. Как в той игре, где надо запомнить как можно больше слов: заходишь так далеко, что наконец забываешь значение слов.

Речь идет не о потреблении или расходе: чтобы тратить деньги, надо горячо верить в них и в их ценность, как надо горячо верить в закон, чтобы его нарушать. Это горячая страсть. В игре ни во что не надо верить, просто владеть тайной, что за пределами возможности их появления и метаморфозы (или, что то же самое, возможности абсолютной игровой симуляции) денег не существует. Это холодная [cool] страсть, форма холодного экстаза. Расчет на самом деле является ее частью, как и правила, и все, что участвует в диком ритуале кажимостей. Расчет функционирует здесь как прикрытие, и с той же интенсивностью, что и прикрытие. Он регулирует, помимо кажимостей, игру изменчивых божеств, таинственную объективность, скрытую за субъективностью кажимостей.

Но если ложное может быть пронизано всей мощью истинного – такова возвышенная форма иллюзии и соблазна, – то истинное также может быть пронизано всей мощью ложного, и это форма обсценности.

Это и есть обсценное – более истинное, чем истина, переполненность сексом, экстаз секса, чистая и пустая форма, поистине тавтологическая форма сексуальности (лишь тавтология может быть совершенно верной). Это спаривание того же самого с тем же самым. Это секс, охваченный своей собственной эксгибицией, секс, застывший в своем органическом, оргазмическом разрастании, как тело в ожирении, как клетка в раковых метастазах. Не сниженная, карикатурная и упрощенная форма сексуальности, а логическое обострение сексуальной функции, более сексуальной, чем секс, секс, возведенный в степень, – обсценно не совокупление тел, а ментальная избыточность секса, эскалация достоверности, которая ведет к холодному головокружению порнографии.

Но это тот же самый процесс, который приводит к чарующему головокружению соблазна. Полнота, зияющая своей пустотой (слабость порнографической вселенной заключается в поразительном отсутствии чувственности и удовольствия), – вот что такое обсценное. Исчерпанность чувства (смысла), эфемерность знака, которые выражают предельное удовольствие, – вот что такое соблазн. Но в обоих случаях это свойство, превосходящее само себя и выливающееся в свою чистую форму, в свое экстатическое зияние.

И не только свойство может экстазироваться таким образом, но и отсутствие его: нейтральное тоже может экстатически зиять, нейтральное само по себе может потенциализироваться. Это приводит к неслыханному уродству, значительную часть которого составляет обсценность. Порнография – это не что иное, как искусство эксгибиции нейтрального, усиленное зияние нейтрального.

Обсценность сексуального характера ханжеская и лицемерная, поскольку отвлекает нас от осознания обсценности в ее общем виде. Обсценность характерна для любой формы, которая застывает в своем появлении, которая теряет неопределенность отсутствия, чтобы исчерпаться в чрезмерной явственности.

Более зримое, чем зримое, – такова обсценность.

Незримее, чем незримое, – это тайна.

Сцена принадлежит к порядку зримого. Но нет сцены обсценного, есть лишь расширение явственности всех вещей вплоть до экстаза. Обсценное является концом любой сцены. Кроме того, оно является дурным предзнаменованием, как следует из названия. Ведь эта сверхъявность вещей также является неизбежностью их конца, знаком апокалипсиса. Все знаки несут это на себе, а не только инфрасенсорные и бестелесные знаки секса. Вместе с концом тайны, сверхъявность является нашим фатальным положением. Когда отгаданы все загадки, гаснут звезды. Если все тайное становится явным (и даже больше, чем явным – до неприличия очевидным), если все иллюзии становятся транспарентными, то небо становится безразличным к земле.

Прежде чем исчезнуть, все в нашей культуре сексуализируется. Это уже не сакральное проституирование, а что-то вроде призрачного распутства, которое охватывает всех кумиров, все знаки, институты, дискурсы, – аллюзия, обсценное отклонение, которое захватило все дискурсы, поэтому его следует рассматривать как верный признак их исчезновения.

Это не обсценность, когда сексуальное находится в рамках сексуального, а социальное – в рамках социального и нигде больше. Но сегодня социальное, как и сексуальное, выплескивается за собственные пределы: о социальных «отношениях» говорится как об «отношениях» сексуальных. Это уже не мифическая трансцендентная социальность, а жалкая социальность примирения, контакта (наподобие контактных линз), протезирования, перестрахования. Это траурное социальное утраты, бесконечная галлюцинация утраченной детерминации, которая преследует социальные группы. Группа озабочена социально, как индивид – сексуально, и вместе они сексуально одержимы их исчезновением.

Конец ознакомительного фрагмента.