4
Ужасно ощущение полета, когда не чувствуешь своего тела. Полет – но не легкость, а свирепая тяжесть. Несет и в то же время прижимает.
Длинное окно недоступно – не подойдешь, не заглянешь. Там, справа, в порту, вероятно, по-прежнему танцуют краны, но не для него.
Опять кран – совсем разнуздался. Опять надо спасаться в детство. Детство было полно других звуков: вспоминая, он слышал, до иллюзии ясно, стук каштанов, падающих на пыльную, упругую землю.
Земля как таковая, земля как почва, в детстве особенно, кровно близка. С высоты четырех-пятилетнего роста она видна во всех подробностях, вплоть до малейшей янтарной песчинки, до стеклышка, косо врезанного в пыль…
Сад при доме – большой, развесистый. Опертые о забор локти деревьев. Когда они с Варей гуляли в саду, почему-то всегда падали, один за другим, каштаны. Стук, стук, стук – каштаны о землю. Хотя, строго говоря, падать они могли только осенью. А ведь были еще и зима, и весна, и лето!
Стукнувшись о землю, зеленый шар иногда лопался и обнажал внутри себя другой, поменьше, ярко-коричневый, лакированный (собственно, он-то и был каштаном). Пламенно-коричневый, исступленно-коричневый цвет. Трудно было поверить, что он несъедобен: слишком красив! Все тянуло попробовать, хотя мама говорила: нельзя. Однажды он все же прокусил кожуру, ощутил резкий, вяжущий вкус и сам убедился: нельзя.
До сих пор помнится тот вкус. Горькая обида на языке. Может быть, это самое раннее воспоминание? Нет, пожалуй, другое еще раньше.
Тот мальчик стоит у окна и смотрит в сад. Земля, обычно такая подробная, сверху, со второго этажа, кажется сплошной, одноцветной. А небо над садом невинно голубое, слабо солнечное – ближе, чем земля. Тому мальчику хочется полететь в небо. Ему кажется, что он умеет летать, стоит только попробовать. Но не решается, вцепился коротенькими пальцами в подоконник…
Да, это – самое раннее воспоминание, потому что нет еще рядом сестры Вари (при каштане она присутствовала). Почему ее нет? Не умеет, что ли, ходить? Или вообще не родилась? Вряд ли, потому что была младше его только на полтора года.
Все его детство прошло рядом с нею. Некрасивая, надутенькая, с рыжими косичками. Неизменно тут – спутница и раба. "Принеси каштан, – командовал он. – Не этот, а тот". И она послушно приносила – не этот, а тот.
Безропотная. Ее можно было обидеть, но нельзя рас сердить. Разве что довести до слез.
Тоже из раннего, самого раннего детства: пианино. Черный полированный массив, сперва страшноватый (волк?), потом привычный. Бронзовые подсвечники – их можно было поворачивать. Телесная белизна свечей. Винтовой табурет. Вращая, его можно делать выше и ниже. Визгливый скрип табурета, когда его вертят. Крупные белые клавиши, черные зубы бемолей и диезов…
Тому мальчику, вероятно, еще и трех лет не было, а он уже выкручивал табурет повыше, как можно выше, влезал на него, откидывал крышку и что-то такое наигрывал. Иногда – услышанное, а случалось, и свое (своего от чужого еще не различал: все музыка).
Рыжая голова сестры Вари торчала внизу, ниже клавиатуры. Она смотрела на него снизу – преданными пуговичными глазами. А он-то плыл, а он-то летел на музыке в то самое бледно-голубое небо…
Музыка! Значила она для него, ребенка, безмерно много. Куда больше, чем потом, для взрослого, любовь и женщины. Сравнить музыку можно было разве с мамой. Маму он любил бесконечно.
Сочинять начал очень рано, в те же три-четыре года. "Маленький Моцарт", – говорили при нем и о нем знакомые. Он не знал, кто такой Моцарт, но понимал, что его хвалят, и гордился. Скромно опускал глаза с веерными ресницами. Пара слов "абсолютный слух" тоже ему нравилась. Что-то очень хорошее, неясно что, но его заслуга, слава.
А слух у него и в самом деле был необыкновенный. Каждую ноту знал он в лицо и по имени. Кто-нибудь нажимал клавишу, а он, отвернувшись, закрыв глаза, безошибочно называл ее: "си" или "соль". Чему тут удивлялись? Спутать "си" и "соль" так же было невозможно, как селедку с малиновым вареньем.
Каждую ноту он представлял себе человечком, живым существом, со своим лицом, своим именем, своим выражением лица. Одна подмигивала, другая улыбалась, третья хмурилась. Он не только в отдельности их различал, но и в аккорде, даже фальшивом. Легко расчленял его на отдельные звуки, называл каждый.
Это-то у него сохранилось – абсолютный слух. Это его и сейчас роднило с "тем мальчиком", хотя многое с тех пор было растрачено, растеряно, пропито. До сих пор – верней, до болезни, в той еще жизни – он любил при случае показать фокус. Предлагал кому-нибудь опереться на клавиатуру обеими руками в любых позициях, а сам, лениво и небрежно прикрыв глаза, называл все ноты. Успех был обеспечен…
А вот играть по нотам он так толком и не научился. Зачем это было, если он мог все что угодно сыграть по слуху? Услышав раз какую-нибудь пьесу, мог, сев за пианино, повторить ее по памяти. Конечно, не во всех подробностях, но верно и выразительно. Технические трудности опускал, зато часто снабжал пьесу своими вариациями.
Эта способность владеть инструментом тоже сохранилась у него на всю жизнь. Только репертуар изменился. В детстве – сонаты Бетховена, прелюды Шопена, в общем, классика – то, что играла мама. Позднее – модные песенки, танцы, шлягеры… Женщины восхищались: "Да вы пианист!" Он скромно опускал ресницы. Знал, что скромность ему к лицу…
"Этот мальчик далеко пойдет!" – говорили про него в детстве. И в самом деле пошел далеко. Только не в том направлении – вниз. Соблазненный легким успехом. Какие-нибудь "Ромашки спрятались…" выходили из-под его пальцев волшебно преображенными. А что? Играл же Ван Клиберн "Подмосковные вечера".
Мама, бедная (снова укол в сердце), как она старалась учить его музыке! Учить, как тогда полагалось. Как когда-то учили ее самое. Каждого учили как будущего профессионального музыканта (что не каждый им становился это другое дело, важна установка). Бесконечные гаммы, арпеджио, упражнения "Ганон" – нудные, однообразные, как переливание воды в бутылке. Он этот "Ганон" ненавидел. Так бы и растерзал эту книгу в коричневом кожаном переплете. А что делать? Детей полагалось серьезно учить музыке.
Тогда ведь не было ни радио, ни проигрывателей, ни тем паче телевизоров. Граммофон с его репертуаром Вари Паниной считался вульгарным. Это теперь музыка в каждом доме, будничная, почти незаметная, предмет обихода. Щелк – включил. Щелк – выключил. Под музыку разговаривают, едят, готовят пищу. Тогда музыка была делом святым, серьезным. Она создавалась своими руками. Собирались, "музицировали", кто на рояле, кто на скрипке, реже – на виолончели, кларнете. Слушавшие молчали.
Мама была почти профессиональная пианистка. Училась долго, подумывала о консерватории. Помешало замужество, дети. Видно, надеялась, что сын за нее сделает то, что ей не удалось. Нечего сказать – сделал!
Милая мама! Ну до чего ж мила – прямо сил нет! Тогда еще молоденькая, хорошенькая. Невысокая, полная, с крохотными ногами в лаковых туфельках. "Тот мальчик" любил, сидя на полу, исподтишка наблюдать мамину ножку, энергично нажимавшую педаль, отчего звук становился сочным и гулким, словно расплавленным. Ему самому педаль была строго запрещена: "рано". Зато, оставаясь один, он на нее непрерывно жал. Гудело на всю квартиру…
Милая мама со слюдяным блеском черных глаз, окруженных большими ресницами (это от нее он их унаследовал). С веселой, плутовской улыбкой, открывавшей редкие, чуть веерком расставленные зубы… Мама, конечно, была красивее всех на свете, уютнее, мягче, душистее. Только у него, только у них с Варей могла быть такая мама! Это даже не любовь была – обожание (хотя не знали еще этого слова). Молились на нее про себя и вслух. Самая страшная клятва была: "Я перед мамочкой скажу!" Соврать, слукавить "перед мамочкой" было немыслимо.
Любовь – азарт, любовь – игра. Утром, забравшись к ней в постель, они с Варей полушутя, полусерьезно ссорились, "делили мамочку" – кому какая часть. Он, разумеется, отхватывал себе больше, лучше. Счастливы были все трое. "Тишенята" – называла она их. От "тишки" – "детишки"…
А какая искусница, выдумщица! Изобретательная, ловкая. Умела все шить, вязать, выпиливать, столярничать. Научилась по-настоящему тачать обувь, на колодке, с дратвой и шилом. У детей чуть ли не к каждому платью были подходящие башмачки. Легонькие, тупоносые, разноцветные… В шкафу детской целая полка была занята туфельками, ботинками на пуговицах (застегивались крючком). Все мамина работа. Знакомые дамы ахали, а он гордился. Ведь это его, его маму хвалили!
Никогда никого в жизни он так не любил! А теперь, старый, он даже не знает, где ее могила. Где-то на Волковом кладбище… Заходил туда однажды уже после войны. Разумеется, никакой могилы. Ничем не отмечено место, да и не могло быть иначе. Постоял, думая о ней. Растрепанные деревья, крики грачей… Все прошло, все.
Бедная мама, как она старалась приучить его играть по нотам! Сначала это было забавно, но быстро надоело. Как надоедало все, стоившее усилий. Вот сестра Варя – та была старательная. Играла усердно, часами. Рыжие косички прыгали по спине. Как сейчас, он ее видит на табурете у пианино. Само прилежание. Губы надуты (верхняя выпукло нависает над нижней), ручки короткопалые, неловкие, до яркой розовости мытые холодной водой (холодная вода входила в программу воспитания). Кое-чего добивалась, но не ахти. Играла чисто, ритмично, скучно. Мама ставила на крышку пианино часы, прямоугольные, как шкафчик, в кожаном футляре (назывались "часы в халатике" – до сих пор сохранились чудом, стоят у него на буфете). "Играй, – говорила мама, – пока тут станет большая стрелка, а там – маленькая". Значит, не умели еще они узнавать время по часам… Варя свой урок всегда выполняла.
Тот мальчик слушал ее с досадой (впрочем, постепенно "тот мальчик" превращался в него самого, Федю). Иногда невтерпеж становилось, он подходил к пианино и почти не глядя клал руку на клавиатуру. Раздавался аккорд – богатый, бархатный; скучное упражнение оживало. Мама спешила из соседней комнаты: "Дети! Вам еще рано играть в четыре руки!"
Разумеется, не в "четырех руках" было дело. Он это отлично понимал. У мамы был виноватый вид. Родила двоих – таких разных. Талантливого – и обыкновенную. Хотела и не могла любить их одинаково. Его любила больше, чем Варю. Это-то он понимал. Один брошенный взгляд – и все ясно. Сам гордился собой – талантливым и жалел Варю – обыкновенную. Но виду не подавал.
Значит, уже тогда в чем-то был двоедушен? "Уже да"? Нет, тогда "еще нет". Гордость была в нем – невинная. Сознание своего таланта. Ответственность, что ли. Сложное чувство.
А талантлив был не только в музыке. Прекрасно рисовал. Твердая, недетская линия. Пес Топка – мамин любимец – выходил у него как живой. Забубенный дворняга. Торчащие, волчьи уши, колечком загнутый хвост, преданность во всей осанке…
Потом, уже позднее, начал рисовать красками. Рано овладел тонким искусством акварели. Портрет Вари за пианино – усердная спина, освещенная солнцем, рыжие косички так и сияют. А ведь совсем мал был, не старше семи.
Пейзажи, пейзажи… Город сам на них вдохновлял. Фонари, флюгера, водосточные затейливые трубы. Узкие улицы, черепичные крыши, треугольные фасады старинных домов. Толстые башни, тонкие шпили церквей.
Они-то сами жили не в старинном городе, в новом. Деревянном. Дома почему-то только двух видов: желтые с черной смоленой крышей и зеленые с красной железной. А кругом – сады, садики. Все это он рисовал тоже.
А море с далеко уходящими валунами? Разноцветные паруса рыбачьих лодок – желтые, коричневые, серые?
Нет, безусловно, он был талантлив. Это не обман памяти, не обольщение. Всю жизнь потом он донашивал остатки своих талантов. Транжирил, расточал, растрачивал. Покупал на них благосклонность слабого пола…
Мама ведь тоже была талантлива. Хорошо играла на рояле. Хорошо рисовала, лепила, пела. Но она не расточала, она собирала, вкладывала. Если в нем и было что-то хорошее, то это от нее, от мамы…
Тогда, в детстве, он был полон любви. Любил музыку, рисование. Любил город, в котором родился, его здания, сады. Любил, не без презрения, сестру Варю – смешную, преданную, пухлогубую. А больше всего, сильнее всего – маму. Это живое, темноглазое, тепло-смуглое лицо. Этот тупой носик с чуть заметной шишечкой на конце (они с Варей называли ее "пумпочкой"; постепенно "пумпочка" стала обозначать вообще маму. "Это мы играли с пумпочкой", – говорила Варя). Всегда веселая, живая, с какими-то милыми излишествами, вроде тех башмачков к каждому платью. Вечно что-то придумывала, затевала. Ставила с ними спектакли, писала для них пьесы, декорации, разучивала роли. "Кот Плюшка" – называлась одна пьеса, а другая – "Тихо-тихо" – игралась шепотом.
Дом был широко открыт для соседских детей. В согласии с традициями города они были хорошо воспитаны, вымуштрованы. Мальчики шаркали ножкой, девочки делали книксен. Варя тоже делала книксен, но по-своему: бралась обеими руками за юбку и приседала на корточки…
Чаще других ребят бывали братья-немчики, Пауль и Буба. Дети лавочника, жившие рядом в зеленом доме с красной крышей. Отец у них был толстый, румяный, в подтяжках, а мать – худая, бледная, волосы в сетке. Мальчики светло-белокурые, гладко причесанные на пробор. До того воспитанные, что у кошки просили прощения. Разговор шел большей частью на немецком – втором полуофициальном языке города. Третьим – уличным, простонародным – был эстонский. На всех трех языках Федя и Варя болтали свободно, перескакивая с одного на другой. Пауль и Буба эстонским гнушались да и по-русски-то говорили неохотно. Хотя понимали.
Пряменькие, муштрованные, с голубыми висками. Такие точно лица правильные, тонконосые – видел потом Федор Филатович на войне у пленных, а нередко и у убитых немцев.
Допрашивал пленных. Знание языка, впитанного с младенчества, может быть, сохранило ему жизнь. Все-таки переводчиком было легче, чем в окопах. Пережил, уцелел. А вот мама не уцелела. Погибла. И снова – укол вины в сердце.
…Мама, бесценная моя, дорогая мама, бормотал внутри себя Федор Филатович, и холодные слезы текли у него по щекам, скапливались у носа, ни смахнуть, ни стереть! Мама моя, ты бы меня пожалела, ты бы меня поняла. Виноват я перед тобой, виноват безмерно. Живым укором глядишь ты оттуда, из прошлого. И прокурором поднимает голос кран.
Нет, не надо. Об этом – потом. Успею еще подумать. Ведь не сегодня, не завтра же придет смерть!