VII
Когда меня насильно вытаскивают из кабинета и уводят от семейного очага на собрания, которые я ненавижу, я стараюсь сделать свою речь простой и ясной, как речь младенца Иисуса, обращенная к ученым в храме.
В горах гремело, тучи заволакивали долину Бьюла, необычайная тьма покрывала все черным туманом, зарево молний вырывало из тьмы крутые склоны холмов, и тогда казалось, что это обломки скал, взлетевших на воздух.
В последних числах июля Дормэс проснулся однажды утром при таком неистовстве небес.
Как приговоренный к смерти вскакивает с мыслью: «Сегодня меня повесят!» – так Дормэс в смятении сел на постели, вспомнив, что сегодня сенатора Берзелиоса Уиндрипа изберут, вероятно, кандидатом на пост президента.
Съезд Республиканской партии уже закончился избранием Уолта Троубриджа. На съезде Демократической партии в Кливленде – при большой затрате джина, клубничной содовой и пота – уже заслушали доклады комиссий, уже сказали подобающие слова, обращаясь к государственному флагу, и с разрешения председателя Джима Фарлея заверили тень Джефферсона, что он останется доволен тем, что произойдет в Кливленде на этой неделе. Перешли к выборам кандидата. Сенатора Уиндрипа предложил полковник Дьюи Хэйк, член конгресса и влиятельная персона в Американском легионе. Кандидатуры таких любимцев некоторых штатов, как Эл Смит, Картер Глэсс, Уильям Макэду и Корделл Хэлл, встречались одобрительными аплодисментами и тут же снимались. Теперь, к двенадцатой баллотировке, осталось четыре соперника, и они шли по большинству голосов: сенатор Уиндрип, президент Франклин Д. Рузвельт, сенатор Робинсон из штата Арканзас и секретарь департамента труда Фрэнсис Перкинс.
На съезде было немало драматических моментов. Дормэс Джессэп ясно представлял их себе по истерическим радиопередачам и бюллетеням «Ассошиэйтед пресс», – горячие и еще дымящиеся, они падали на его стол в редакции «Информера».
В честь сенатора Робинсона продефилировал духовой оркестр Арканзасского университета – капельмейстер ехал впереди в старинном, запряженном лошадью экипаже, оклеенном громадными плакатами: «Защищайте конституцию!», «Робинсон – за оздоровление».
Имя мисс Перкинс вызвало овацию, продолжавшуюся два часа, – при этом делегаты маршировали со знаменами своих штатов; а имя президента Рузвельта вызвало овацию на целых три часа, причем чествование носило весьма сердечный и дружественный характер, – делегаты знали, что мистеру Рузвельту и мисс Перкинс несвойственны мишурный блеск и грубое шутовство и в силу этого они не могут иметь успеха в сей критический момент всенародной истерии, когда избирателям требуется такой цирковой трюкач, как «бунтарь» сенатор Уиндрип.
Демонстрация в честь Уиндрипа, заранее научно разработанная Ли Сарасоном, его секретарем, уполномоченным по вопросам рекламы и доверенным философом, ни в чем не уступала остальным. Сарасон достаточно внимательно читал Честертона и поэтому знал, что только одна вещь больше самых больших вещей, – это вещь настолько маленькая, что ее нетрудно увидеть и понять.
Выдвинув кандидатуру Бэза, полковник Дьюи Хэйк закончил речь восклицанием: «Еще два слова! Слушайте! У сенатора Уиндрипа есть к собравшимся особая просьба: чтобы на этом историческом собрании вы не теряли времени на его чествование. Никакого чествования! Мы, члены «Лиги забытых людей», не нуждаемся в пустых приветствиях и почестях; чего мы хотим – так это внимательно и всерьез рассмотреть вопрос о безотлагательных нуждах шестидесяти процентов населения Соединенных Штатов. Никаких оваций! И пусть провидение наставит нас, когда мы принимаем самое серьезное решение в нашей жизни!»
Когда он кончил, по центральному проходу двинулась процессия. Но это был не парад тысяч. Шел лишь тридцать один человек, и демонстранты несли только три флага и два больших плаката.
Во главе процессии шли два ветерана Гражданской войны – в старых синих мундирах северян, а между ними, держа обоих под руку, представитель южан, в сером. Все трое – тщедушные старички, которым перевалило за девяносто и которые шли, опираясь друг на друга и робко оглядываясь, в надежде, что никто не станет над ними смеяться.
Представитель южан нес пробитое шрапнелью полковое знамя Виргинии, а один из северян высоко подымал потрепанный флаг Первой Миннесоты.
Почтительные аплодисменты, которыми съезд наградил манифестантов других кандидатов, были подобны звуку дождевых капель в сравнении с бурей, приветствовавшей этих трех трясущихся, еле переставляющих ноги стариков.
На трибуне оркестр чуть слышно играл песни времен войны – «Дикси» и «Когда Джонни вернется домой», а посреди зала, стоя на стуле, как простой член делегации своего штата, Бэз Уиндрип кланялся, кланялся, кланялся и пытался улыбнуться, но слезы выступили у него на глазах, и он беспомощно заплакал, и зал заплакал вместе с ним.
За тремя стариками следовало двенадцать легионеров, раненных в 1918 году, – кто спотыкался на деревянных ногах, кто подтягивался на костылях; один безногий – на тележке, но с виду моложавый и веселый; другой – с черной маской на том, что было когда-то лицом. У одного легионера был огромный флаг, у другого – плакат: «Наши умирающие с голоду семьи должны получить пенсию. Мы требуем только справедливости. Мы хотим в президенты Бэза».
Во главе всех шел нераненый, стройный, бравый и решительный генерал-майор Герман Мейнеке. Старые журналисты не могли припомнить случая, когда бы находящийся на действительной службе военный публично выступал как политический агитатор. Представители печати перешептывались: «Этому генералу здорово влетит, если Бэз не будет избран, но если его выберут, он сделает его, вероятно, герцогом Хобокен».
Вслед за солдатами шли десять мужчин и женщин; сквозь дыры их башмаков просвечивали голые пальцы; облекавшие их жалкие лохмотья утратили от многократной стирки всякое подобие цвета. С ними плелись четверо бледных ребятишек с гнилыми зубами; они несли плакат, гласивший: «Мы живем на пособие. Мы хотим снова стать людьми. Мы хотим Бэза!»
За ними, через интервал в двадцать футов, шел высокий человек – один. Делегаты всячески вытягивали шеи, чтобы рассмотреть, кто это следует за жертвами безработицы, и, увидав кто, они все повскакали с мест, заревели, захлопали, потому что одинокий человек был… Очень немногие из толпы видели его в лицо, но всем сотни раз попадалось его изображение в газетах; то он был у себя в кабинете, среди беспорядочного нагромождения книг, то на совещании с президентом Рузвельтом и секретарем Икесом, то пожимал руку сенатору Уиндрипу, то стоял перед микрофоном, и рот его зиял, словно черная западня, а рука в истерическом порыве простиралась вперед; все столько раз слышали его голос по радио, что знали его не хуже, чем голоса своих близких; в человеке, входившем через широкий главный вход и замыкавшем процессию в честь Уиндрипа, все присутствующие узнали апостола «Лиги забытых людей» – епископа Пола Питера Прэнга.
После этого съезд четыре часа без передышки чествовал Бэза Уиндрипа.
В подробных описаниях съезда, разосланных газетным бюро вслед за первыми лихорадочными бюллетенями, один энергичный бирмингемский репортер очень убедительно доказывал, что боевое знамя южан, которое нес ветеран конфедератов, взяли напрокат в Ричмондском музее, а знамя северян – у известного мясника в Чикаго, внука генерала Гражданской войны.
Кроме Бэза Уиндрипа, Ли Сарасон никому не сказал, что оба флага были изготовлены на Гестер-стрит в Нью-Йорке в 1929 году для постановки патриотической драмы «Всадник Морган» и что их достали с театрального склада.
До начала всеобщего ликования, едва демонстрация приблизилась к трибуне, ее приветствовала миссис Аделаида Тарр-Гиммич – прославленная писательница, лектор и композитор, неизвестно откуда и как очутившаяся на трибуне и исполнившая на мотив «Янки Дудль» песню собственного сочинения:
Бэз Уиндрип скачет в Вашингтон
На лошади. Вперед!
Он богачей прогонит вон,
Он защитит народ.
Припев:
Бэз, молодчина, так и держать, –
Верни ты надежду людям!
А за другого голосовать
Лишь псина трусливая будет!
Людей Забытых Лигу зря
Топтали, словно пыль, –
В столицу! Там споем, друзья:
«Пора отчистить гниль!»
Еще до полуночи эту веселую боевую песенку исполнили по радио девятнадцать различных примадонн, в первые же сорок восемь часов ее подхватили шестнадцать миллионов менее вокально одаренных американцев, а в развернувшейся затем кампании ее распевали не меньше девяноста миллионов друзей Уиндрипа и тех, кто над ним смеялся.
На протяжении всей предвыборной кампании Бэз Уиндрип беспрерывно развлекался, используя игру слов в песенке, которую о нем сочинили[13], – Уолту Троубриджу не удастся попасть в Вашингтон и там отмыться…
Но Ли Сарасон прекрасно понимал, что в дополнение к этому комическому шедевру необходим гимн, более возвышенный по мысли и по духу, приличествующий серьезности американцев, выступивших в крестовый поход.
Уже много позднее, когда чествование Уиндрипа на съезде закончилось и делегаты снова занялись своим основным делом – принялись снова спасать нацию и перегрызать друг другу горло, – Сарасон заставил миссис Гиммич выступить и пропеть вдохновенный гимн, слова которого он сочинил сам в сотрудничестве с одним замечательным хирургом, неким доктором Гектором Макгоблином.
Этот доктор Макгоблин, вскоре ставший очень важной персоной, был таким же специалистом по части медицинской журналистики, рецензирования книг по вопросам воспитания и психоанализа, составления комментариев к философии Гегеля, профессора Гюнтера, Хаустона Стюарта Чемберлена и Лотропа Стоддарда, а также исполнения на скрипке Моцарта, полупрофессионального бокса и написания эпических поэм, каким он был в области практической медицины.
Доктор Макгоблин! Что за человек!
Ода Сарасона – Макгоблина, озаглавленная «Старый мушкет достаньте», стала для всей банды Уиндрипа тем же, чем была «Джиованецца» для итальянских фашистов, «Хорст Вессель» – для нацистов. Пока шел съезд, миллионы слушали по радио замечательное, густое, как смола, контральто миссис Аделаиды Тарр-Гиммич, распевавшей «Старый мушкет достаньте»:
О, Господь, мы грешили, впадая в лень,
Наше знамя в пыли лежало, –
Но тени былого зовут: «Час настал,
Поднимайся, старый и малый!»
О, Линкольн великий, веди нас,
Старый Ли, в нас отвагу вдохни,
И в суровый час не покиньте нас,
Чтоб на крыльях смелых
Мы в битву летели,
Точно в годы Великой Войны!
Припев:
Погляди, как горят у парней глаза,
Как бесстрашны девушки наши!
В бой ведут за собой
Танков яростный строй,
Самолеты – небесные стражи.
Доставай же мушкет старинный,
В сердце прежний огонь разожги!
Наш дом любимый – в руинах,
Бедный, сирый, унылый…
Так восстань же, Америка, и покори
Весь мир своей мощной силой!
«Великолепный балаган! Непревзойденный», – думал Дормэс, просматривая сообщения «Ассошиэйтед пресс» и слушая радио, которое он временно установил в своей конторе. А значительно позднее он думал: «Когда Бэз приступит к делу, не будет парадов раненых солдат. Фашисты понимают, что это окажет дурной психологический эффект. Все эти бедняги будут запрятаны в соответствующие заведения, а на сцену выйдут здоровые молодые люди в форме – скот для убоя».
Затихшая было гроза снова разразилась с угрожающей силой.
Весь день после полудня съезд занимался баллотировкой кандидата в президенты без существенных изменений в соотношении голосов. Около шести часов представитель мисс Перкинс передал ее голоса Рузвельту, который догнал тогда сенатора Уиндрипа. Было похоже, что они будут бороться всю ночь, и часов в десять вечера Дормэс, крайне усталый, ушел из редакции. Его не привлекала в этот вечер мирная, чересчур женственная атмосфера, царившая у него дома, и он заехал к своему другу отцу Пирфайксу. У него он застал в достаточной мере мужскую компанию. Там был преподобный мистер Фок. Смуглый, сильный молодой Пирфайкс и седовласый старик Фок часто работали вместе, любили друг друга и сходились во взглядах на преимущества безбрачия духовенства и почти на все остальные догматы, исключая догмат о верховной власти римского папы. С ними были Бак Титус, Луи Ротенстерн, доктор Фаулер Гринхилл и банкир Краули, финансист, весьма поощрявший вольные интеллектуальные беседы, что не мешало ему в присутственные часы отказывать в кредите фермерам и лавочникам, находившимся в отчаянном положении.
Был там и Фулиш: собака почуяла в это грозовое утро тревогу своего хозяина, пошла за ним в редакцию и в течение всего дня рычала на Хэйка, Сарасона и миссис Гиммич, выступавших по радио, и была, по-видимому, глубоко убеждена в том, что ей следует изжевать все эти тонкие листки с отчетом о съезде.
Гораздо больше собственной холодной гостиной, с ее белыми панелями и портретами покойных вермонтских знаменитостей, нравился Дормэсу небольшой кабинет отца Пирфайкса: в нем чувствовались церковность и отсутствие коммерческого духа, о которых свидетельствовали распятие, гипсовая статуэтка Богородицы и кричаще красно-зеленая итальянская картина, изображавшая папу; и одновременно дубовое бюро с крышкой, стальной регистратор и сильно подержанная портативная пишущая машинка говорили о практичности отца Пирфайкса. Это была пещера благочестивого отшельника, но с кожаными стульями и великолепным коньяком.
Часы шли; все восемь (Фулишу дали в качестве напитка молоко) потягивали каждый свое и слушали радио; съезд баллотировал яростно и бесполезно, – этот съезд происходил на расстоянии шестисот миль от них, шестисот миль одетой туманом ночи, но каждое слово, каждый насмешливый возглас доходили до кабинета священнослужителя в ту же секунду, когда их слышали в зале в Кливленде.
Экономка отца Пирфайкса (к великой досаде местных протестантов, любивших посплетничать, этой женщине было шестьдесят пять лет, а ее хозяину – тридцать девять) вошла с яичницей и холодным пивом.
– Когда моя дорогая жена была жива, она в полночь гнала меня спать, – вздохнул доктор Фок.
– Моя то же самое! – сказал Дормэс.
– И моя, а ведь она из Нью-Йорка, – заметил Луи Ротенстерн.
– Отец Пирфайкс и я – единственные два чудака здесь, ведущие разумный образ жизни, – хвастал Бак Титус. – Холостяки! Можем завалиться спать хоть в штанах, а то и вовсе не ложиться.
На что отец Пирфайкс пробормотал:
– Смешно, Бак, чем только человек не тешится… Вы – тем, что можете ложиться спать в штанах… а мистер Фок, доктор Гринхилл и я – тем, что в иные ночи, свободные от посещения больных, можем лечь в постель без штанов! Луи же… Но слушайте! Слушайте! Кажется, что-то дельное!
Полковник Дьюи Хэйк, предложивший кандидатуру Бэза, довел до всеобщего сведения, что скромность заставила сенатора Уиндрипа удалиться к себе в отель, но что перед уходом он оставил письмо, которое он, Хэйк, хотел бы огласить. И он действительно огласил его.
Уиндрип заявлял в письме, что он хочет изложить свою программу с предельной ясностью, если кто-нибудь не совсем уяснил ее.
В письме говорилось, что он целиком и полностью против банков, но за банкиров, исключая евреев-банкиров, которых не следовало бы и подпускать к финансам; что он подверг тщательному рассмотрению (но еще не уточнил окончательно) различные планы общего значительного повышения заработной платы и значительного снижения цен на все товары; что он на сто процентов за рабочих, но и на сто процентов против забастовок; за то, чтобы Соединенные Штаты так вооружились и так овладели производством кофе, сахара, духов, шерстяных тканей и никеля (вместо того чтобы ввозить их из-за границы), чтобы они могли бросить вызов всему миру, и что, наконец, если этот мир будет так дерзок, что, в свою очередь, бросит вызов Америке, то он, Бэз, не отказывается взять его в свои руки и навести в нем порядок. С каждой минутой назойливое бесстыдство радио казалось Дормэсу все более отвратительным, а между тем горные склоны спали, окутанные густой тьмой летней ночи; и Дормэс подумал о мазурке светляков, о ритмичном пении сверчков, подобном ритмическому вращению земли, о сладостных ветерках, уносивших зловоние сигар и пота, и пьяного дыхания, и жевательной резинки, которое, казалось, доносилось сюда со съезда на волнах эфира вместе с речами.
Было уже совсем светло, и отец Пирфайкс (не по сану разоблачившись – без сюртука и в домашних туфлях) только что принес поднос с луковым супом и куском сырого мяса для Фулиша, когда оппозиция Бэза окончательно сдалась, и в следующей же баллотировке сенатор Берзелиос Уиндрип был поспешно проведен кандидатом Демократической партии на пост президента Соединенных Штатов.
Дормэс, Бак Титус, Пирфайкс и Фок были в первый момент слишком удручены и поэтому молчали; то же происходило, по-видимому, и с псом Фулишем, потому что с момента, когда выключили радио, он лишь робко ударил несколько раз хвостом по полу.
Р. К. Краули возликовал:
– Что ж, я всю жизнь голосовал за Республиканскую партию, но это такой человек, что… Ладно, буду голосовать за Уиндрипа!
Отец Пирфайкс колко заметил:
– А я с тех пор, как приехал из Канады и натурализовался, всегда голосовал за Демократическую партию, но на сей раз я буду голосовать за кандидата Республиканской партии. А вы, друзья?
Ротенстерн молчал. Ему не нравилось отношение Уиндрипа к евреям. Люди, которых он лучше всего знал, – разве они не американцы? Ведь Линкольн и для него – главное божество.
– Что до меня, – проворчал Бак, – то я, конечно, буду голосовать за Уолта Троубриджа.
– И я, – сказал Дормэс. – Хотя нет! Я не стану голосовать ни за того, ни за другого! У Троубриджа нет шансов на успех. Я думаю раз в жизни позволить себе роскошь ни с кем не связываться и голосовать за запрещение спиртных напитков, или за здоровое диетическое питание, или за что-нибудь еще, имеющее хоть какой-нибудь смысл!
Был уже восьмой час, когда Дормэс возвратился в это утро домой, и, как ни странно, Шэд Ледью, который должен был начинать работу в семь часов утра, был в семь уже на месте. Обычно он не покидал своей холостяцкой хижины в нижней части города раньше десяти-одиннадцати часов, но в это утро он явился вовремя и усердно колол щепу для растопки. («Ну да, – подумал Дормэс, – все понятно: такая работа в столь ранний час должна разбудить весь дом».) Шэд был высокий и неуклюжий парень; его рубаха промокла от пота, и, как всегда, ему не мешало бы побриться. Фулиш зарычал на него. Дормэс подозревал, что он иногда бьет Фулиша. Ему хотелось бы отдать дань уважения Шэду за его потную рубаху, честный труд и прочие суровые добродетели, но, даже будучи американским либералом и филантропом, Дормэс не всегда удерживался на высоте лонгфелловского «Деревенского кузнеца» плюс марксизм иногда отступал от этой строгой позиции, допуская, что и среди представителей физического труда должен быть какой-то процент негодяев и обманщиков, которых, как известно, так безобразно много среди людей, имеющих свыше 3500 долларов годового дохода.
– А я сидел всю ночь и слушал радио, – промурлыкал Дормэс. – Знаете, что демократы выбрали сенатора Уиндрипа?
– Верно? – прорычал Шэд.
– Как же! Только что. За кого вы намерены голосовать?
– Я? Сейчас я расскажу вам, мистер Джессэп.
Шэд встал в позу, опершись на топор. Иногда он умел быть любезным и снисходительным даже к этому маленькому человеку, ничего не смыслившему ни в охоте на енотов, ни в азартных играх.
– Я буду голосовать за Бэза Уиндрипа. Он обещал устроить так, что на долю каждого сразу же придется по четыре тысячи монет, и тогда я займусь разведением цыплят. О, я сумею заработать на цыплятах кучу денег! Я еще покажу кое-кому из этих, которые воображают, что они очень богаты!
– Но, Шэд, ведь у вас дело шло не особенно удачно, когда вы пробовали разводить цыплят здесь, у нас в сарае. Вы – хм! – вы, мне кажется, так плохо следили за ними, что зимой там замерзала вода, и они все погибли, если вы помните.
– Ах, те? Подумаешь! Черт с ними! Их было слишком мало. Я слишком высоко ценю свое время, чтобы возиться с какой-нибудь дюжиной-другой цыплят! Когда у меня их будет пять-шесть тысяч штук – дело другое, тогда я вам покажу! Будьте уверены! – И покровительственным тоном: – Бэз Уиндрип – о’кей!
– Очень рад, что он пользуется вашим одобрением.
– А? – И Шэд нахмурился.
Но когда Дормэс медленно поднимался на заднее крыльцо, он слышал, как Шэд тихо и насмешливо проговорил ему вслед:
– О’кей, хозяин!