Вы здесь

Уходит век. Где граница серьезности? (Б. С. Штейн, 2012)

Где граница серьезности?

Где, я спрашиваю, должна быть граница серьезности отношения к жизни? «Со всей серьезностью» – так говорится в назидательных документах. А я думаю: как – со всей? Чтобы ни капельки не осталось про запас? И чтобы серьезность заполнила все пространство, не оставив места легкомыслию?

Друзья мои, однокашники по военно-морскому училищу, капитаны разных рангов, теперь уже – в запасе. Я обращаюсь к вам мысленно вот с чем: вспомним, ребята, Борю Лукьянова, который не достиг лейтенантских погон, сошел на первом этапе многолетней гонки из-за своего слишком серьезного отношения к жизни.

Да нет, мы ведь тоже серьезно ко всему относились. Я помню первое свое дневальство по роте. Сон валил меня с ног, глаза слипались: я ведь не богатырь был – семнадцатилетний послевоенный заморыш, ростом в сто шестьдесят сантиметров. Но я бы умер с открытыми глазами, не сомкнув век, так твердо было убеждение, что вот охраняю сон ста двенадцати своих товарищей. Сон, стало быть, и жизнь. От возможной опасности. В 1950 году, в городе Петродворце, в курортной зоне…

И мимо знамени родного

Пройдя с поднятою рукой,

Смотря, как четко и сурово

Проходит наш курсантский строй,

Любуясь, как на шлюпке лихо

Проходит флотский лейтенант,

Я сам себе признаюсь тихо:

«Я рад, я горд, что я курсант…»

Такие сочинения появлялись тогда в моем дневнике, и надо сказать, что, несмотря на слабость формы, содержание могло удовлетворить любого политработника системы ВМУЗ. Так что серьезность отношения к жизни была. Но не в такой же степени, как у Бори Лукьянова!

Боря Лукьянов готовил из себя блестящего советского военно-морского офицера и блестящего специалиста по радиолокации. В той мере, в которой он все это понимал.

Значит так. Внешний вид: всегда вымыт, все постирано, поглажено, яловые ботинки – всегда до блеска, медные пуговицы – всегда до сияния. Стрижка, естественно, под полубокс, короткие волосы смочены водой для непременного зачеса назад, всегда чисто выбрит безопасной бритвой в ротном умывальнике с холодной водой. Туалетное мыло, пачка лезвий «Нева» и тройной одеколон – атрибуты свежести в условиях сурового быта.

Физически морской офицер должен быть сильно развит – одно из наставлений Системы. «Внешне опрятен, физически развит» – обязательные слова в любой аттестации – с первого курса до ухода на пенсию.

Но, как говорится, слово словом, а дело делом. В нашем, например, училище физкультура была раз в две недели. Всего! Один вторник – физкультура, один – английский. Секции, правда, работали: гимнастика, бокс, лыжи. Еще разрешалось бегать, вместо вечерней строевой прогулки. Мы, скажем, с другом Колей часто бегали, умудрялись даже наладить пятиминутные свидания: в старом парке наскоро целовались и успевали к вечерней проверке.

Боря же Лукьянов сам занимался своим физическим воспитанием по собственной системе. Прежде всего он отказался от послеобеденного сна. Это при постоянном недосыпе! Ведь мы несли и дневальную, и караульную службу. И в те полтора часа, когда вся рота глубоко и ровно дышала, Боря приседал и отжимался, а также крутил полупудовые гантели, а после завел и гирю. Спортивное железо с дозволения начальства хранил под кроватью и регулярно протирал его тряпочкой. Теперь в ходу такие слова, как «культуризм» или даже «бодибилдинг», а также «суперменство». Тогда, в начале пятидесятых, мы этих слов не знали, да и Боря, разумеется, не знал, занимаясь действительно культуризмом и делая из себя супермена. Зимой бегал – в тот же обеденный перерыв – на лыжах. Причем, не владея ни в малой степени техникой скольжения, просто шлепал по лыжне тяжелыми солдатскими лыжами и пробегал, обливаясь потом, не менее пятнадцати километров.

Была у Бори Лукьянова и девушка – а как же! Он боготворил ее, как дон Кихот Дульсинею, и, не умея рисовать, создал ее карандашный портрет, Для этого остро заточенным карандашом нанес на фотографию возлюбленной решетку, такую же решетку, только в масштабе десять к одному, начертил на хорошем ватмане. И упорно переносил штрих за штрихом с клеточки на клеточку, трудился над этим делом вечерами не менее месяца. Портрет в результате получился странный: лицо было как-то формально похоже на фото, но абсолютно лишено жизни, мертвая копия…

А доконал Борю справочник электровакуумных приборов – Боря решил выучить его наизусть! Он частично преуспел в этом деле и иногда просил учинить ему контрольный опрос.

– 6Н8С – говорили мы, глядя в таблицу. – Напряжение накала, анодное напряжение, напряжение смещения, анодный ток!

И Боря сыпал наизусть вольтами и миллиамперами.

Справочник был толст, Боря терпелив.

Вот интересно: его устремления соответствовали требованиям, предъявляемым курсантам, можно сказать – идеально соответствовали и в то же время поведение его никому не казалось нормальным, и командиры не ставили его в пример. Мы относились к Боре добродушно, как к человеку со странностями. И странности эти подсекли его на третьем курсе на лекциях по тактике.

Когда курсант Лукьянов в первый раз в разгар лекции попросил разрешение выйти, никто не обратил на это внимания. Однако просьбы участились, и преподаватель недоуменно пожимал плечам, а однажды попросил нас поговорить с Лукьяновым: в чем, собственно, дело? Мы поговорили – мой друг Коля и я.

– Понимаете, – с готовностью признался Боря. Он словно ждал этого вопроса. – Понимаете, не могу слушать лекции по тактике. Я все себе представляю и не могу слушать.

Мы не поняли.

– Ну как же, ну что здесь непонятного? Идет, например, тема «Атака подводной лодки глубинными бомбами», а я себе все представляю: как лодка разваливается, как люди захлебываются водой, даже кричать не могут – люди же, люди!

Сам Боря кричал. Вернее так: говорил тихо, а глаза его кричали.

И мы решили, что Борю нужно отвести к врачу, и он согласился.

И мы втроем пошли в медсанчасть, Боря рассказал майору медицинской службы и про тонущих в море подводников, и про падающих с неба военных летчиков, и про истекающих кровью пехотинцев, убитых морскими десантниками. Ни мы с Колей, ни преподаватель тактики, ни майор медицинской службы никогда не представляли этих ужасных картин, а Боря представлял, потому что мы были нормальными людьми, а Боря имел отклонение от нормы.

Это уж потом, много лет спустя, вычитал я чье-то изречение: «Если бы у военных было чуть больше воображения, было бы меньше войн».

А тогда, повторяю, мы вместе с майором медслужбы решили, что у Бори отклонение и его необходимо поместить в психиатрическую больницу, и Боря согласился.

В тот же день его отправили санитарным транспортом в Ленинград, как говорится, в дом скорби, на Черную речку.

Мы навещали Борю Лукьянова. Мы делали это охотно, и не только – чего уж теперь кривить душой – из сострадания к нему. Дело в том, что училище наше находилось в Петродворце, ездить во время увольнений в Ленинград нам строго-настрого запрещалось, но для визита к больному делалось исключение, и нас по пять человек за раз отпускали.

Мы дружно навещали Борю, а остаток дня разгуливали по северной столице. Старшина роты Нестеров строго вел график очередности и фамилии визитеров называл в пятницу на вечерней поверке.

Во время наших встреч Боря вел себя сдержанно, о своих «живых картинках» не вспоминал, жаловался, что не дают писать и рисовать. Действительно, – почему? – до сих пор не понимаю.

Вскоре Борю демобилизовали, из больницы, как социально неопасного, выписали, приехала мать, увезла его в Ростов на Волге.

Земляки навещали его, рассказывали, что учится заочно на математическом факультете, но от странностей не освободился. Во-первых, целые дни проводит среди мальчишек, играет с ними, водит на реку купаться, и никакого другого общества ему не нужно. Во-вторых, во время застольной беседы, держа в одной руке папиросу, в другой – зеленый лук, несколько раз ошибался и в солонку тыкал именно папиросой.

А я иногда думаю: как странно организовалось человечество: нужно выйти из нормы, чтобы приблизиться к истине.

* * *

Мне было лет двадцать шесть с половиной. Крейсер «Жданов», где я служил инженером радиотехнической службы, стоял в «заводе» (именно так говорилось: не «на заводе», а «в заводе»), в навигационном ремонте. Я пересуетился при погрузке мотор-генератора, и агрегат придавил мне большой палец правой ноги. Разувшись в каюте, я убедился в том, что палец посинел, болит и не слушается. Это была первая в моей жизни травма, и я был потрясен. Вот ведь: морской офицер на боевом крейсере, который (крейсер) и силу демонстрировал в нейтральных водах, и стрелял несметное число раз, и десант высаживал, а он (морской офицер) к ущербу для собственного организма был психологически не готов. До такой степени, что заплакал, глядя на свое незначительное, в сущности, повреждение. Пришел доктор – майор Женя Лушев – и отправил меня в госпиталь.

На госпитальную койку я попал второй раз в жизни. Первый – курсантом, прямо с боксерского ринга. Я пришел в секцию бокса, и меня сразу поставили в спаринг с опытным парнишкой, третьеразрядником.

– Приемы знаешь? – спросил меня тренер.

– Знаю один: уклон вправо, – доложил я.

– Ну, давай.

Пару раз я действительно уклонился от молниеносного черного шара, третий же раз черный шар уже поджидал мою скулу в роковой точке пространства, из глаз моих посыпались крупные искры (я их помню!), к вечеру правая часть лица заплыла к чертовой матери, и наутро меня отвезли в госпиталь, в Ленинград.

Вскоре в госпитале появилась моя мама. Она шла по палате, высматривая меня, равнодушно скользнула взглядом по моей деформированной физиономии – не узнала. Я постеснялся при всех закричать «мама!», и сказал:

– Лидия Михайловна!

Тут мама меня узнала и засмеялась. У нее был счастливый характер: из трагедии и комедии она всегда выбирала комедию, и всем от этого делалось легче.

Меня тогда продержали в госпитале всего неделю: согнали опухоль пенициллином и отправили в училище. Мне запомнились только высокие своды госпитальных покоев, возведенные еще в петровские времена, и бесконечные уколы: через каждые три часа – днем и ночью. И все. Одним словом, я не успел тогда вкусить своеобразия госпитальной жизни, она промелькнула, как невыразительный сон. Кстати замечу, что бокса я не бросил, два года потом занимался и имел один (!) официальный бой, который выиграл.

Теперь же я со своим переломанным пальцем довольно основательно утвердился в офицерской палате хирургического отделения Таллиннского Военно-морского госпиталя. Дело мое было несложное: палец даже не взрезали, просто сжали гипсом отколовшиеся кусочки фаланги, ну и делали кое-какие уколы. Тот же пенициллин да глюкозу – для общего здоровья.

О, Военно-морской госпиталь в мирное время, где подлечивали случайные травмы двадцати-тридцатилетним парням, фонтанирующим от здоровья своих организмов! Афганистан, Чечня, Таджикистан – до этих потрясений было еще так далеко, параметры устройства жизни казались настолько незыблемыми, что никто и не задумывался на этот счет. Нет, они не всегда представлялись нам правильными, эти параметры. Отнюдь. Но незыблемыми – да.

В хирургии лечили не только руки-ноги, но и, как ни странно, – зубы. У нас в палате лежал морской летчик капитан Лешка Самохвалов. У него зубы повыпадали от перегрузок. Ему залечивали рот, готовили протезы, укрепляли общее здоровье. Был еще авиаштурман Саша, его хирург уговорил удалить третий палец левой ноги – за то, что тот рос горбиком, не разгибался и рвал обувь.

Один младший лейтенант, стокилограммовый эстонец Яан был аварийщиком: он на своем мотоцикле не разъехался с телеграфным столбом. Причем, вина тут лежала, безусловно, на Яане, потому что столб был трезв, про Яана же этого не скажешь. Когда ему меняли гипс и делали уколы, он мило, с акцентом зубоскалил и норовил ущипнуть или погладить сестру, у которой руки были заняты шприцем, опровергая своим поведением представление об анемичности финно-угорского характера.

Я вспоминаю эту палату, это весеннее буйство за окнами – госпиталь располагался на холме в роскошном парке Кадриорг, – это ощущение радости жизни – от знакомства с офицерами других родов войск, от отдыха при хорошем питании, от новой для меня карточной игры – преферанс. Мы весело занимались своими телами: подставлялись под холодные струи в умывальнике, отжимались от кроватей, табуреток и от пола, швыряли и ловили медицинболы в кабинете лечебной физкультуры. Когда генерал Лебедь обронил фразу «упал-отжался», она мне пришлась впору, сам был в молодости таким «Упал-Отжался», как и все мои военные товарищи.


Здесь кстати сказать два слова о Мише Веллере.

Миша Веллер живет и писательствует в Таллинне. И он написал рассказ про меня, Бориса Штейна, моего дядю Александра Петровича, которого ни разу, разумеется, не видел, и про талантливого адмирала Арсения Григорьевича Головко, которому тоже не имел чести быть представленным. Между тем, Головко во время второй мировой войны грамотно командовал Северным флотом, обеспечивая, в частности англо-американские доставки по ленд-лизу. Всех троих Миша изобразил какими-то недоумками, жалкими и дрожащими: меня – от еврейской немощи, со скрипочкой (а у меня по жизни ноль слуха – какая скрипочка, Миша!), дядю – от холуйской услужливости перед адмиралом, адмирала же Головко – от алкоголизма. А ведь Арсений Григорьевич вел здоровый образ жизни и был театралом.

Что касается меня, то конспективно он как бы заявил мне: «Ты, во-первых, еврейский хилый слюнтяй, если что и можешь, так это играть на своей еврейской скрипочке. Во-вторых, жалкий недотепа, а в-третьих, вообще говно». Это мне показалось довольно странным, потому что при личном, довольно близком знакомстве Миша ничего такого не высказывал, напротив, выражал уважение и благодарность за всякого рода помощь, хвалил в газете «Вечерний Таллинн» мою автобиографическую, по сути, флотскую книжку «Отплытие», и когда ел хлеб в моем доме, всегда говорил «спасибо».

Так почему же вдруг?

И, собственно, за что?

Сначала я хотел подать на Мишу в суд – вместе с сыном прославленного адмирала. Но сразу не собрался, а потом остыл. И понял, в чем дело. Я понял гак, что Миша персонального против меня ничего не имел. Но ему, как писательствующему тайному супермену катастрофически нечего было описывать. И тут он вспомнил меня, которого, слава Богу, уже не было в Таллинне. Небылицы, которые я, смеша компанию, придумывал про себя, Миша принял за чистую монету, вернее, за чистые монеты, из которых можно рационально соорудить капиталец. Правда, все рассказанное мною было юмором и анекдотами, а вышедшее из-под его трудолюбивого пера – пошлостью и ложью, но он этого не учел или просто не понял, а уж наврать не постеснялся.

Эх, Миша, какой же ты оказался пакостник! Тебя пустили в клуб порядочных людей, а ты для самоутверждения нагадил на паркете.


Осколки фаланги моего большого пальца срослись, и я, правда, с палочкой, вернулся на родной крейсер. Надо сказать, что в это время в радиотехнической службе крейсера произошли изменения: начальника РТС перевели на Дальний Восток, и на его место временно назначила меня. Я даже помню номер моей новой каюты – 13. На двери висела штатная табличка: «Начальник РТС». Это была просторная одноместная каюта; к моему возвращению ее вымыли, проветрили, на оргстекло письменного стола заботливо положили свежий номер газеты «На вахте», каковая открывалась первомайскими стихами: «Май – и солнце смеется, первомай, и с утра над волнами несется громовое “ура!”» Короткие строчки были расположены лесенкой с левой стороны первой полосы, а справа было бесхитростно нарисовано огромное солнце и неопределенного класса корабль под праздничными флагами.

Для пущей радости было добавлено красной и синей краски. Под стихотворением стояла подпись: «Старший лейтенант Б. Штейн».

Это была моя первая публикация. Незатейливая, как строевой шаг, она отражала тем не менее душевное состояние автора, не без восторга воспринимавшего регламент жизни и себя в этом регламенте – молодого, здорового, умеющего играть в преферанс и сочинять стихи и получившего – пусть временное – повышение по службе.

А повысили меня в самом прямом смысле. Потому что прежняя моя каюта, как и все каюты офицеров низшего звена, находилась гораздо ниже нижней палубы – на броневой палубе. Под нами были только машины, котлы, цистерны и снарядные погреба. Броневая палуба чуть возвышалась над ватерлинией. Иллюминаторов на этом уровне строители не просверлили, и дышали мы исключительно благодаря вентиляционному грибку. Помню, перед походом в Югославию начальство решило приобрести для экзотики медвежонка. Матросы с удовольствием сбросились по рублю, а старпом собрал офицеров в салоне большой кают-компании и поставил вопрос ребром: давайте решать, где будет жить медведь!

И я, подстрекаемый молодым энтузиазмом и природной любовью к животным, вскочил с места, боясь, что меня опередят, и даже не доложил, а выпалил:

– Я согласен, чтобы в моей каюте!

Старпом, начищенный до блеска капитан второго ранга, покачал головой и заявил без улыбки:

– Отставить! Медведю нужен свежий воздух.

Меня подмывает повести дальше рассказ про медведя, как он шкодничал на крейсере, жрал зубные порошки, обрывал телефонные трубки, укусил за пятку начальника политотдела и, вообще, оказался не медведем, а медведицей. Но я себя смиряю, «становясь на горло собственной песне», так как у меня имеется какой никакой план повествования, а по плану здесь речь должна пойти о власти…


Под моим началом оказались два офицера – моих сверстника и человек тридцать матросов, которые были моложе меня на пять-шесть лет, а также восемнадцать радиолокационных станций, два гидролокатора и один теплопеленгатор со скромным названием «Солнце-1».

Вся эта аппаратура подлежала ремонту, модернизации, частично – замене. В процессе участвовала моя команда РТС, специалисты береговой мастерской, а также представители заводского электромонтажного предприятия – ЭМПа.

Во главе процесса стоял я.

Из офицера-исполнителя я превратился в офицера-распорядителя.

Мне нравилось распоряжаться. Как мне нравилось распоряжаться!

Почему, собственно, что именно доставляло мне удовольствие? Чувство превосходства над подчиненными? Нет, это мне не свойственно. Самоутверждение за счет подавления других? Да нет же! Корысть? Какая на военном корабле корысть! Так что же тогда?

Я думаю вот что: реализация своих мыслей. Не бог весть каких, утилитарных, по поводу организации труда, выбивания транспорта, использования казенного спирта для стимуляции гражданских специалистов. Но – моих мыслей. Я считал, что наиболее толково будет сделать так-то и так-то. Оно так и совершалось.

Я избегал внешней стороны власти. Своих офицеров продолжал называть по именам, никаких «товарищей старших лейтенантов». Они тоже не переходили на официальность, но как-то незаметно перешли с дружеского «Боря» на уважительное «Самуилыч».

А матросов своих я любил, особенно «стариков», тех, с кем ходил год назад в Югославию и Сирию, с кем просиживал ночи напролет над принципиальными схемами не ко времени забарахлившей аппаратуры. Это были толковые, добросовестные ребята, старшие матросы, старшины второй и первой статьи. Я до сих пор помню их имена: Хамзин Камил Идрисович, Путрайтис, Адьгидрас Ионо, Зимин Александр Иванович – Саша, Сакун Гриша, Факторович Эдик. Ни о какой дедовщине, унижении молодых не было и речи. Напротив, каждый старался научить своего преемника всему: от физзарядки до обслуживания техники. Эти ребята не подводили меня никогда. В той же Югославии, например, или в Сирии мы сходили на берег группами: пять матросов и офицер. Я отпускал своих на все четыре стороны и назначал встречу где-нибудь у ратуши под часами, и никто никогда не опаздывал. Они не подводили меня и в повседневной службе: зарядка, приборка, занятия по специальности, смотры служебных помещений, а также многочисленные тренировки и учения: по борьбе с пожаром, по заделыванию пробоины, по противоатомной защите, радиодальномерные учения, учебные стрельбы.

Я задавал тон. Мне хотелось, чтобы все было весело и слегка театрально – так и получалось. Мне нравилось ходить под парусом – командир выделил радиотехнической службе шлюпку, и мы без конца лавировали на Таллиннском рейде. Мне нравилось быть добрым, прибегать больше к поощрениям, чем к взысканиям – и я был добрым. Мог быть и злым, покрикивать, наказывать – имел право. Но выбрал первое – сам выбрал, никто не принуждал.

У меня была маленькая власть над маленьким подразделением, но ее можно рассматривать как модель. Вместо тридцати матросов может быть триста городов, страны и народы. Психологическая суть та же. Материализация своих взглядов и мыслей, амбиций и желаний. Реализация своей воли посредством совокупности усилий других людей. Разве, что художник реализует себя индивидуально, не принуждая к тем или иным действиям других сограждан. Да и то – если он не режиссер и не дирижер. Во всех остальных случаях власть – единственный инструмент утоления амбиций. Дорогой, надо сказать, инструмент.

И я им счастливо пользовался примерно полгода. Потом кадры прислали постоянного начальника РТС, я был спущен с верхней палубы на броневую и мои взгляды на то, другое, пятое, десятое перестали иметь какое бы то ни было значение. Я закусил удила и насупился. Полет кончился, началось дослуживание.


Боже, как я понимаю Михаила Сергеевича!


Что же касается похода в Югославию, который тут упоминался, то на эту тему я записал новеллу. Именно записал, потому что придумывать ничего не понадобилось…