Вы здесь

Усталые люди. Введение (Арне Гарборг, 1891)

Введение

(⅚ 1885 г. Полночь).

Друзья – плохая порода. Они на то лишь и годны, чтобы у вас обедать, да стоять, повесив головы, перед вашей могилой. Последнее исполняют они всего охотнее. «Наконец-то мы от него избавились!» думают они среди вздохов, и в радости своей способны даже собрать по подписке крон 200 в пользу вдовы.

Так (приблизительно) говорил я адвокату Ионатану, сидя с ним после обеда за бургундским (настоящим бургундским, – у этого малого есть-таки сношения!) и он, по обычаю своему, принялся читать мне мораль.

– Самолюбивые люди устраиваются так, чтобы не нуждаться в друзьях, – сказал он.

– Ну, я то во всяком случае всегда нуждался в них, – заметил я, – да, может статься, был-бы рад воспользоваться ими и в настоящую минуту, но… с ними то же, что с полицейскими, когда они нужны… Не раз уже дивился я, куда это они деваются?

Георг Ионатан погладил свои усы и заговорил, слегка намекая на мою нарождающуюся луну:

– Спросите-ка лучше, друг мой, куда деваются волосы на вашей голове? Они просто-напросто выпадают один за другим. Вы этого и не замечаете, пока в один прекрасный день не откроете, что вам, пора начать носить парик или же организовать карточный клуб.

– Да, да, они отпадают. Или, лучше сказать «прорастаешь сквозь них», отряхаешь их с себя по мере того, как растешь. Знает. Бог, по временам я чувствую в них сильный недостаток, но если бы мне и удалось вернуть их, я все равно не захотел бы прибегнуть к ним. Встретясь случайно с кем-нибудь из них, я только и нахожусь сказать, что «не зайдем-ли к Ингебрету выпить абсинту»? И сидим мы у Ингебрета с час времени, толкуем о погоде, о ветре, да о последнем скандале, и чувствуется, точно между нами образуется какая-то пустота. Просидев так около часу и проморозившись в этом чувстве, мы встаем и говорим друг другу с некоторым облегчением: «Прощай, старина, Господь с тобою!»

Дружба есть тончайший вид эгоизма, – гораздо тоньше, например, любви: тут люди прямо стремятся поглотить друг друга, хотя бы только духовным образом. Тем не менее, дело кончается тем, что, пожрав друг друга, они бросают остатки в мусорную кучу. Оглядываясь назад, я вижу много обглоданных остовов, брошенных мною на различных стадиях моего жизненного пути. Думаю, что и сам я валяюсь обглоданным во многих-таки мусорных кучах.

Настоящих друзей человек имеет только в лета зеленой молодости, до встречи со своею первою любовницею. Ну, допустим, даже до встречи со второю, потому что первая представляет еще столько интереса, что необходимо иметь кого-нибудь, с кем бы можно было говорить о ней и о своих замечательных способностях в Дон-Жуановском роде. Но едва только перешагнешь за двадцать лет, как начинаешь вырастать из них, начинаешь приобретать угловатость и черствость, и тут-то начинаются эти диссонансы между друзьями, которые приводят к разрыву или разлуке. Во всяком случае, для человека в 38 лет уже не существует друга, перед которым можно было бы излить свое любовное горе.

Вместо того, чтобы молчать, кивать и понимать, они говорят: «ха-ха! вот ерунда! Какая-то детская история! Не вздумай, пожалуйста, впасть из-за этого в чахотку!» Или-же вас прерывают и рассказывают вам свое собственное игривое похождение, – историю из совсем другого этажа, Наконец, просто уклоняются от разговора какою-нибудь парой ничего не значащих слов, и продолжают: а кстати, о другом: что скажешь ты о министерстве Сведрупа?

– Ох!..

– …Тс!.. шаги на лестнице…

– Глупости!.. Еще стаканчик, и – в постель!

* * *

(Воскресенье утром).

…Георг Ионатан – интеллигентный товарищ и спокойный малый; он мне нравится. Что же касается до откровенности?… Как бы не так! Его холодная, «английская» мина вовсе не предрасполагает к этому, и он совсем не интересуется единичными случаями. Для него каждая любовная история превращается в «общественный вопрос»: Когда женщины станут более интеллигентны… когда они научатся понимать, что им дана только одна жизнь и в этой единственной жизни одна только молодость… Но мне-то от этого ведь не легче. Ведь она же не была так интеллигентна, и в результате я теперь хожу и вздыхаю; ничего нет для меня столь убийственно безразличного, как вопрос о том, что будут делать или думать «женщины» в будущем столетии.

Я скорблю за себя, за нее, за весь мир. Эта коротенькая, смешная история, которая даже вовсе не была никакой историей, положительно выбила из колеи все мое существование. Я был тем самыми, «самолюбивым», помирившимся со своею участью человеком, – точь-в-точь по рецепту Георга Ионатана; но нужно было только случиться этому, – и «примирения» как не бывало.

Это «примирение» была чистая ерунда. До тридцатого года своей жизни можно еще жить, утешаясь и успокаиваясь на том, что в будущем люди будут же, наконец, счастливы, но когда приближаешься уже к сорока годам, какой-то голос внутри тебя начинает говорить все громче и громче: «ты, ты, ты-то сам должен же был жить!..»

Я – какой-то одинокий звук, какая-то простая, бедная мелодия, которая требует, требует себе гармонии. Мое психическое музыкальное ухо страдает до безумия, всегда и вечно слыша эту одинокую, жидкую, однообразную ноту, звучащую в пустынной атмосфере существования… Она была моей гармонией, к сожалению, не полной, не довольно чистой… И теперь эта одинокая нота звучит в пустыне моего существования еще большим одиночеством, еще большею грустью и заброшенностью…

* * *

(Вечер).

…Если бы это была по крайней мере хоть настоящая любовь! Но всего смешнее и невероятнее в моем несчастьи то, что я даже и не любил.

Ни à la Ромео, ни à la Вертер. В том-то и беда, что когда человек перевалил за тридцать лет, то даже и любовь перестает быть слепа.

Я был до жалости влюблен, а между тем глаза мои были открыты. Я видел ясно, до боли, все её недочеты, все то, что в ней становилось мне поперек дороги. Если бы я мог вернут назад мою последнюю, ужаснейшую глупость и если бы я не имел такой уверенности в том, что она любила меня… захотел ли бы я? решился ли бы я?… Не думаю. Хотя… Да, но если бы дело обстояло так, как тогда? Нет. Я был недостаточно цельным человеком. Я это знаю. Это какая-то мучительная, болезненная, раздвоенная любовь, какое-то расщепление всего моего существа: чувства и душа захвачены, увлечены, но сознание холодно, ясно, насмешливо, – позорно озлоблено на то самое увлечение, которого я все же не в силах победить.

Это был бы в состоянии понять это? Кто среди этих топорных, узколобых, наивных матросских натур и всей богемы, не исключая и Георга Ионатана…

Глупости! Мне надо сделать то, что я делаю обыкновенно; мне надо разыграть писателя, – довериться бумаге. Она по крайней мере не ответит пошлостью. А, может быть, в конце концов из этого вышел бы даже и роман? Мои прежние заметки лежат без употребления; они надоели мне; энергии не хватило… но, на этот раз, кто знает? Когда-нибудь, когда я буду так стар, что мне уж решительно нечем будет наполнить свое существование, тогда я, может быть, в состоянии буду сосредоточиться… Во всяком случае я буду писать; это облегчает, помогает. Я представляю себе, что я пишу для кого-то, перед кем-то высказываюсь, а это во всяком случае в данную минуту главное.

…Только бы она не слишком горько рыдала у дверей сегодня ночью…

* * *

(Воскресенье утром).

«У меня грехов, что песку в морях!»

Еще полбутылочки пива.

«Он ищет себе матери». Под этим заглавием я мог бы написать фарс-трагедию, взяв героем самого себя.

«Требуется мать.

Ловкая и опытная мать может получить занятия. Достаточный запас кротости во все время сношений с кандидатом на смерть. Без наилучших рекомендаций не обращаться! Эксп. газет».

Глупости; это никуда не годится.

Предостережение!

«Голодные ученики-живописцы, литераторы и т. д., и т. д. предупреждаются о том, что я постоянно ношу с собою 100 крон (основательно припрятанных) вместе с письмом, адресованным на имя друга, из которого явствует, что я умираю от собственной руки…»

Ах, да что же это такое? Идиотизм? Алькоголизм?…

Нет! это никуда не годится! Это предполагаемое леченье хуже самой болезни. Я прямо превращаюсь в идиота, в сумасшедшего…

С отчаянной, неумолкаемой болью в сердце сижу я тут, среди наших бандитов, и томлюсь по ней. Самым жалким, самым отчаянным, собачьим, свинским образом жаждет язык мой произнести её имя, жаждет случая сказать кому-нибудь, кто знает ее, кто может встретиться с нею, жаждет сказать ему что-нибудь такое, что могло бы выдать меня, выдать ей мою смешную, мою достойную смеха любовь! Но все они так вульгарны, так пошлы, говорят только о продажных женщинах и о синих чулках; Блютт выпускает свои жалкия остроты, а Бьельвик сидит и чертыхается и бурчит что-то о своих рукоятках к насосам… Я пью и пью, запиваю свою муку; пока не потеряю терпенья; наконец, вскочу и пойду своей обычной дорогой; Матильда, Матильда!.. Даже самая ограниченная женщина лучше поймет постигшую меня напасть, чем эти пошлые мужчины. Разумеется, её нет дома, этой дуры; и как раз нет дома именно в этот вечер! Не может быть и речи о том, чтобы пойти в какое-нибудь добродетельное, скучное общество; мне нужен кто-нибудь, с кем бы я мог говорить, сумасбродствовать, открыть мое истекающее кровью сердце, хотя бы перед… Эх!

Я хочу писать о ней. Писать о ней все. Вновь все пережить. Очиститься, освежиться в этой чистоте. Сосредоточиться: набросал первый план моего романа. Собрать, привести в порядок все эти заметки и впечатления, которые нацарапал я за время этих последних лет… Да, это утешительная мысль! Писать о ней, все, все писать о ней, погрузиться и потонуть в этих мелких, бесценных, восхитительных, глупых воспоминаниях, – больше мне ничего не нужно!.. А тем временем она сидит тут, позади меня, и смотрит мне через плечо; с удивлением смотрит на эти дорогие мне предметы своими темными, глубокими глазами. О, я несомненно чувствую ее; она здесь; особенно по вечерам; тогда нередко слышу я вблизи себя её дыхание… Это послужит мне способом вступить с нею в сношения, корреспондировать с нею!.. Господи Боже! да ведь я-же сумасшедший! Но почему-же бы и не быть сумасшедшим?.. Хорошенько запри двери! Изо дня в день будет это мне работой и обществом; и тогда бандиты пусть их отправляются, куда знают, хоть к черту!

Итак, освобожден… пока.

О, эти старые записные тетради, с их едва четкими заметками карандашом, и все эти уморительные, разрозненные бумаги, свертки, оборвыши писем, большего формата листы и маленькие, тоненькие листочки почтовой бумаги, на которых я в часы одиночества записывал впечатления дня, пережитые чувства, фантазии, настроения! Почти каждый лоскуток и каждая заметка связаны с особым определенным воспоминанием. Вот это написал я на том или другом стволе срубленного дерева, где сидел я, ожидая условленного часа или-же сердясь на то, что нечего было ждать мне в этот вечер; вот то написал я там наверху, в лесу, или на пне у Эксберга, – где я сидел и старался забыть; это-же опять-таки написано в одинокий полуночный час здесь, дома, когда я, сидя за последним стаканом и последней папиросой, делал обзор только-что миновавшему дню. Неопределенными сентиментальными настроениями веет от этих разнообразных записок и они окутывают меня каким-то сладким непроницаемым туманом.