Вы здесь

Уроки украинского. От Майдана до Востока. Западнее Львова (М. М. Ахмедова, 2015)

Западнее Львова

– Вы едете в Киев? – оконное стекло со стороны водителя опускается. Светлая, хорошо уложенная голова Ирины Верещук высовывается наружу.

– Я людей сбираю, – отвечает коренастый мужчина в черной кожаной шапке с козырьком. Заложив руки в карманы куртки, он стоит у дороги на одной из улиц Львова. Ждет.

Стекло снова поднимается. Машина трогается и медленно едет по примерзшей брусчатке.

– Это мэр Нового Раздола, – говорит Ирина. – Собирает своих людей в Киев. Мэры сейчас поднялись страшно, потому что реально денег в бюджете нет.

На площади Тараса Шевченко собрались люди – больше, чем та может вместить. Заполнены даже ступени, ведущие к ней. Над головами и зонтами поднимается каменная рука Шевченко и вонзается в серое утро. Синяя сцена Евромайдана желтеет флагом Евросоюза. Колонки далеко разносят голоса выступающих.

– А вчера было меньше людей, – говорит Ирина. – Все думали, Майдан уже заканчивается. Но после того, как мы увидели, что их там в Киеве бьют… Бьют сапогом, который мы купили за свои налоги, потому что думали, это поможет нашей беспеке… Как это слово по-русски? Безопасности! Если бы Янукович не трогал этих детей… Лично я на Майдан не собиралась. Я понимала, что буду бороться своими методами, буду пытаться достичь каких-то экономических договоренностей для своего города. Я после того, что они сделали, я со своими людьми из Равы Русской и соседних сел неделю простояла на Майдане в Киеве.

За поворотом Львов заканчивается. Вырастает белый кирпичный забор, покрытый налетом дорожной пыли. За ним растут темные деревья, густо усыпанные шарами потемневшей омелы.

– Почему люди вышли в этот раз? – спрашивает Ирина, обнимая ладонью переключатель скоростей. – Потому что людей снова обманули, им два года говорили – «Мы идем в Европу». И делали все для того, чтобы люди поверили этим словам. Но в один прекрасный день им сказали: «Нет, мы не идем в Европу! Это – невозможно! Россия сказала, что введет против нас санкции и экономика упадет!». А вы два года об этом не знали?! – спрашивает она украинскую власть, которая, конечно же, не едет с нами в одной машине. – Когда мне говорили, что курс нашего правительства – на Европу, мне это импонировало, я, как мэр, это подхватила и начала пропагандировать. Я всем говорила: «Мы – Европа!».

– А что делает вас Европой? – спрашиваю я.

За окном – лошадка, запряженная телегой, аккуратно переставляет копыта по обледенелой дороге. На обочине продаются метла и веники, составленные черенками друг к другу. Тянутся низкие дома, а над ними, на ветвях высоких деревьев – все та же омела.

– Мы – Европа, – отвечает Ирина. – Польская сторона буквально в двадцати километрах от нас. Нас разделили границей, но ментально разделить не смогли. Каждый год первого ноября поляки приезжают к нам на кладбище – там лежат их отцы, а мы едем к ним – там лежат наши деды и бабушки. Мы настолько повязаны, что… – она не договаривает. Журчит звонок в ее телефоне. – Еще один мэр звонит… – успевает она сказать мне. – Та, – говорит в трубку. – Мы едем. Я тарюся продуктами и еду после обида сегодня. Давай тарься и зустринемося. Добре, тремайся…

– Вы не боитесь, что после того, как Украина вступит в Таможенный союз с Россией, у вас, мэров малых городов, возникнут проблемы с властью? – спрашиваю я.

– Умные люди всегда боятся, – серьезно отвечает она. – Для нас это – уголовное дело. Но невозможно всех посадить. Так нельзя… Так с нами нельзя.

– А почему с вами так нельзя?

– Потому что в западных украинцах есть хребет, которого Янукович не видит и не понимает. Нас можно быстрее убить, но хребет не сломать. Люди будут стоять до конца, и чем больше он давит, тем только хуже… Слава Иисусу Христу, – подносит к уху трубку. – Та, та Отче… То передайти мени, я буду у Львове… Видите, у нас поднимаются все, даже священники, – говорит, положив трубку. – Батюшка хочет продукты на Майдан передать. Я уже четвертый раз еду. Люди сами звонят – «Ира, передай продукты, возьми деньги». У нас рядом с Равой Русской есть село, там пятьдесят домов, у них денег вообще нет. Я не знаю, откуда они взяли, но они мне принесли для Майдана пять тысяч гривен. Это, знаете, как получается? Каждый отдал половину того, что у него было. Кто не может поехать, тот деньги сдает. Понимаете, в чем дело? Нельзя нас оскорблять… Я – управленец, я служила в армии, потом работала юристом, и я не понимаю, зачем Виктор Федорович идет на такой конфликт с народом. Он мог элементарно сказать, что «Беркут» превысил свои полномочия.

Дорогу перебегает низкая рыжая дворняга. Ирина тормозит, пропуская ее.

– Собачку надо пропустить, она ж в Европе, – смеется она. – Такая облезлая европейская собачка.

– Как вы решаете проблему с бездомными животными?

– Да никак. А что, убивать их? Я не могу отдать такой приказ. Нужны деньги, чтобы вывозить их в питомники возле Львова. Но те люди, которым мы платим деньги за вывоз, довозят их примерно досюдова и выпускают. А они прибегают назад. Я когда увидела через неделю ту же собаку, спрашиваю: «Слушай, за что я заплатила тебе деньги? Мы все гуманные, я понимаю. А мне что делать?». Я помню, как пел Владимир Высоцкий, а я, как военная, его очень уважаю. «Быть может, тот облезлый кот был раньше негодяем. А этот милый человек был раньше добрым псом».

Картинка за окном меняется. Дальше от Львова в сторону польской границы дома становятся богаче. Кирпичные и каменные, они показываются из-за заборов серыми крышами. Один из домов – желтый, двухэтажный – облеплен антеннами-тарелками, как деревья омелой.

– Вы говорите, вы – Европа, – начинаю я, – но я смотрю на окрестности, и вижу – они больше похожи на Россию, чем на Европу.

– Конечно же, – быстро соглашается Ирина. – Поэтому мы хотим в Европу, а не в Россию. Если бы Россия была для нас примером, мы бы хотели в нее.

– Но у вас, как и у Польши, были двадцать лет независимости, и вы могли бы стать похожей на нее…

– И что? У нас будет еще сто двадцать лет, и мы будем идти своим путем. Во‑первых, вы прекрасно знаете, что все золотовалютные фонды при разделении остались в России. И если Польше Европа начала помогать еще в девяностых годах, то нам – вот только недавно… Я готова терпеть. Я готова жить на хлебе и воде. Я готова работать без зарплаты. Но мы не хотим, чтобы нам врали. Посмотрите на меня. Я – мэр маленького города с населением в десять тысяч человек. Но у меня четыре высших образования, и я говорю на четырех языках. Я нормально разговариваю по-русски, хотя никогда русскому не училась. Я просто читаю русскую литературу.

– Ваша любимая книга?

– То, конечно, «Мастер и Маргарита» Булгакова. Но Маргарита она сама по себе – слабенькая такая. Не могла бороться за свою любовь настолько. Я – не такая! Я сильнее! – Она поворачивается ко мне. Ее подбородок тонет в черном меховом воротнике. – Я офицер запаса, – продолжает она, – и я мыслю, как мужчина. И сейчас, глядя на нашу оппозицию, я смеюсь над ними – «А вы в армии были хоть кто-то? Нет? И вы собираетесь революцию делать? В войну играть?». Я презираю тех политиков, которые говорят: «Мы брати вилы и рубать эту власть». Вот таких политиков я презираю! Если уж вы собрались делать революцию, то не выставляйте впереди себя детей, которых потом бьют сапогами по лицу!

– То есть вы считаете, что политические лидеры Майдана борются за власть, а не за Евросоюз?

– Я еду сегодня на Майдан, находясь в отпуске за свой счет. Я поддерживаю не оппозицию и не политиков. С ними я в буквальном смысле слова борюсь. Но, тем не менее, сейчас не время перетягивать этот… канат и рассуждать – плохая ли оппозиция. Восемьдесят пять процентов людей, стоящих сейчас на Майдане в Киеве, аполитичны. Они просто не хотят, чтобы их били за их же деньги. Просто нация проснулась. Сто тысяч вместе пели гимн Украине. А это, знаете, о чем говорит? О том, что точка невозврата пройдена. После того как люди ощутили, что такое солидарность, они стали другими. Ну, натурально другими! Вот и все. Власть тоже должна меняться, становиться гибкой, чтобы выдерживать все эти вызовы, которые бросает глобальный кризис и ЛГБТ-сообщество.

– Если ЛГБТ – это вызов, то бросает его Европа, в которую вы хотите. Разве нет?

– В Польше тоже невозможно провести гей-парад. Они – очень католические. Ну, что греха таить, так ведь и есть… Я люблю людей, но я считаю, что геи и лесбиянки – это… – она ищет подходящее слово, – это болезнь! И алкоголизм, и наркомания, и рак – тоже болезнь. Но никто же не выходит на площадь и не кричит: «У меня рак! Давайте, помогайте мне! Вы обязаны меня понять!». Так нельзя… Не надо вставать на площадях. Давайте, мы, нормальные, тоже выйдем и будем устраивать оргии.

– Вы бы многих обидели, произнеси эти слова в Европе, – замечаю я.

– А я их там произношу! И они нормально на это реагируют – толерантно. Я, как Уинстон Черчилль, родилась тридцатого ноября, и я, как он, – за демократию, но в каких-то рамках.

Рава Русская открывается желтыми домами, у некоторых – рельефные фасады. На одном из зданий – синий флаг с золотой россыпью звезд Евросоюза.

– Это я потихонечку их покрасила, – поглядывает Ирина на дома.

– Желтый – ваш любимый цвет? – спрашиваю ее.

– Мой любимый – фиолетовый, но не могу же я покрасить дома в фиолетовый? А это – памятник Яну Непомуцкому, мы его недавно только заново отстроили. Он – хранитель всей Чехии. Впервые его здесь поставили двести лет назад. – Она показывает через машинное стекло на серую статую, стоящую на постаменте. Очертания ее круглого нимба, украшенного звездами, напоминают рисунок на флаге Евросоюза.

С той стороны, где Польша, окраины Равы Русской продолжаются мерзлыми полями, на которых снег лежит редкими пятнами. На обочине вырастает синий указатель – «Варшава – 308 км». Строем стоят серые будки под синей крышей. Их белые пластиковые двери глухо закрыты. За ними – серые крыши российской таможни, нейтральная полоса, и красные крыши таможни польской.

– Вот эту сервисную зону я построила, – говорит Ирина. – Она пока не открыта. Здесь будет обменный пункт, бистро, аптека, туалет, все как в Европе. ЕС дал деньги, и мы какие-то минимальные проценты от себя добавили.

Машина поворачивает вправо, огибает объезд и возвращается в сторону Равы Русской. Теперь дорожный указатель говорит – «Киев – 598 км».

– Миграция из Равы Русской высокая? – спрашиваю я.

– Трудовая каждодневная – да. У нас три завода – шпалопропиточный, спиртовой и большой лесхоз. Четыре школы, один большой лицей. И большая таможня, которая много миллионов гривен пересчитывает в государственную казну. Нам не идет ни копейки.

– Три завода для маленького городка, кажется, немало… – говорю я.

– Да, но налоги-то идут в Киев. Работая целый день, человек хочет выйти вечером на освещенную улицу. Правильно? Он не хочет переживать за то, что в садике, куда ходит его ребенок, отключили зимой отопление. Он хочет пойти в местную больницу, а не ехать к врачам в Киев, и по месту получить нормальную медицинскую услугу. Он считает, что мэрия обязана ему эту услугу предоставить. Это же справедливо. Это же по-честному. Но мы не можем объяснить, что у нас в бюджете нет денег.

– Когда вы писали свое обращение в Евросоюз, вы же понимали, что отдельно от остальной Украины Раву Русскую в него никто не примет?

– Я основывалась на европейской хартии о местном самоуправлении, которая разрешает мне обращаться с такой просьбой. Я хотела не отделения города от Украины, в этом не было сепаратизма. Мы же заключаем международные договора сейчас. У меня же есть договор о сотрудничестве в торговом представительстве. Ну… я же не виновата, что Янукович изменил курс. Я же понимаю, что у России нет денег, и у нашего государства нет. Так в Европе денег поболе! И я не знаю ни одной российской программы, которая поддерживала бы местное самоуправление на таком уровне, на каком поддерживает Европа. А с Европой я лично уже реализовала пять программ. Да, там нельзя соврать, да, они проверят все до последней копейки, да, коррупцией там и не пахнет. Но, тем не менее… поменяла же я с их помощью окна в садиках…

– А зачем, вы думаете, Европа дает деньги Украине на эти сервисные зоны, на окна в детских садах? – спрашиваю я.

– А они просто так дают деньги.

– Но зачем?

– Это называется поддержкой. Они понимают, что если Украина будет бедной, то больше беженцев от нас поедет к ним. Они цивилизованно к этому подходят.

– А как вы думаете, почему так же цивилизованно Европа не подошла к ситуации в Ливии, когда Америкой, Францией и Великобританией было принято решение ее бомбить? Арабские беженцы из «революционных стран» заполнили Европу. Мне кажется, в этом смысле украинские беженцы для Европы предпочтительней арабских…

– Да что вы говорите?! Европа бомбила Ливию?!

– В две тысячи одиннадцатом году французская авиация обстреляла там гражданские объекты…

– Знаете, я не берусь рассуждать на такие геополитические темы… Чтобы критиковать, надо прежде побывать в этих институциях. Значит, в Ливии виноват сам режим. Как я понимаю Европу? Она очень бюрократическая. У них все должно быть записано на бумажке и все согласовано. Они не мыслят душой, как мы. Они – реальные прагматы. Если им будет выгодно, они будут делать.

– То есть и в украинском решении предпочесть Европу России больше прагматизма?

– Нет… – усмехается Ирина. – Мы просто не верим в то, что Путин – наш друг.

Машина останавливается на обледенелой площадке перед арочным входом на кладбище.

– Я не признаю вседозволенности, которая в рамках революции скидывает памятник Ленину, – говорит она. – Он там себе стоял и никого не трогал. Если вы хотите его убрать, проведите местный референдум. Это – нормальный европейский подход, а не кувалдой бить. Если вы говорите, что вы европейцы, будьте ими, начните с себя… – Она снова не успевает договорить – звонит телефон. Глядя на номер, высветившийся на экране, Ирина хитро улыбается. – Привит, Толик! – начинает она. – Шо ты там вчера перенес памятник Кутузову, я читаю в Интернете? За Майдан? – смеется. – Ну ты даешь, Толик! А при чем тут Кутузов? – с насмешкой спрашивает она и начинает хохотать в трубку. Из трубки доносится мужской голос. – Слухай… – через смех говорит она, – я сиби читаю, дивлюся. Думаю, може мени тоже памятник радяньским воинам перенести демонстративно? Пишут, шо ты проявил акт непокирнисти! – торжественно говорит она. – Но мени так разумити, трошки с сарказмом было написано. Ха-ха-ха… С центра миста, – давится смехом, – на территорию коммунального предприятия… Толик, на хрена тебе Кутузов? – спрашивает трубку и слушает, как набухший упертый мужской голос объясняет ей что-то на том конце. – Аха! – вскрикивает она. – То вы в геополитичном контексте! Шо ми хочим с Францией! То вы французам показали – «Ни тем, кто вас гнобил в тысяча восемьсот двенадцатом году!». Ха-ха-ха! Ха-ха!…Памятники не виноваты, – на чистом русском говорит она, положив трубку.

Ирина цокает каблуками высоких сапог по замерзшей дорожке кладбища. Скрипя снегом, к нам подбегает плотный мужчина в синей куртке и вязаной шапке.

– Ты – сивая, – говорит он Ирине, – а ты – лохматая, – говорит мне.

– Это хлопец хворый, нормальный был, в аварию попал, – тихо произносит Ирина.

– Как расшифровать вашу фразу из письма в ЕС – «суррогат империи зла – мытный союз»?

– Я писала, что власть хочет кинуть нас в суррогат империи зла, – отвечает она, стуча каблуками дальше.

– Простите, то есть суррогат – это мы? – спрашиваю, идя сзади.

– Да вы, – смеется, оборачиваясь. – Суррогатом я вас назвала, потому что вы еще не империя зла, но еще и не гражданское общество. Авторитаризм с демократическим лицом. Но если бы у нас был такой Путин, я бы за него голосовала. Он делает для России хорошо.

– Что хорошего?

– Он действует в интересах своей страны. Чтобы каждый президент так свою страну защищал. Вот натурально!

Мы останавливаемся возле надгробья, украшенного исламским полумесяцем.

– А вы не знали?! – всплескивает руками она. – У нас же тут брат президента Таджикистана похоронен. Погиб, когда в армии служил. Но в то время у его матери не было денег, чтобы забрать тело сына… Поэтому президент к нам теперь часто приезжает.

– А можно на христианском кладбище хоронить мусульманина?

– У нас можно! Мы ж – Европа!


Пустырь, покрытый снегом, уходит в рощу темных деревьев. Несколько десятков метров огорожено квадратом бетонных бортиков. Внутри этот пустой бассейн занесен снегом, как и вся земля вокруг Равы Русской. К ней примыкают две арки из красного кирпича.

– Это – стена плача, – говорит Ирина. – Евреи приехали, построили. Здесь когда-то были расстреляны десятки тысяч евреев. Они и сейчас здесь лежат. Евреи приехали и пособирали надгробья, которые Советский Союз с могил снес и укладывал ими дороги, а сверху – асфальт. Здесь просто кости по земле валялись. Вот как издевались над ними. Это сейчас американские евреи делают за немецкие деньги. Там, – показывает на огороженное место, – будет звезда Давида, они будут приезжать сюда и молиться за своих.

Машина, медленно скользя по обледенелому асфальту, удаляется от еврейского мемориала. Скрипят дворники по стеклу. Умолкают.

– Страшнi слова, коли вони мовчать… – начинает Ирина. – Нет, я попробую по-русски сказать: «Страшны слова, коли они молчат, когда они внезапно притаились. Когда не знаешь ты с чего начать, ведь все слова когда-то были чьи-то».

– И как найти нужное слово, чтобы тебя услышали?

– Вот именно… Для меня это тоже загадка. Но я знаю одно – если ты живешь в Киеве и прилетаешь сюда к своим избирателям раз в год на голубом вертолете весь в золоте и «бриони», то… какой ты тогда политик?

Над дверью висит вышитая белая занавеска. В углу – высокая печь, покрытая глиняными изразцами с глазурью. В комнате – стол, на нем стопками сложены фотографии, буклеты, книги.

– Наше село было обстреляно першим. Тут была така церковь-невеличка, капличка. Перший снаряд попал на ту церковочку, и она сгорела… – Пожилая учительница местной школы Надежда Васильевна берет со столика буклет. Открывает. Надевает очки.

– Тут собраны гаивки, – говорит Ирина, – еще бабушка моя собирала. Они ушли с нашими ссыльными в Сибирь, а потом вернулись их детям и внукам.

– Продавала клебаньская дочку свою, – заводит тонким голосом учительница. Мэр, стоя у нее за спиной, подпевает. – А долинська перебiгла: купiть мою. Ми вашу не хочемо, бо лiнива, чотири ночi горцi мочить, три днi мила… Вы все поняли или перевести? – спрашивает меня, дойдя до конца. – На торгу мать продавала дочь свою. Хвалила ее.

– А как хвалила?

– Кака она у ней гарна, каки косы имеет… То дети наши поют, так становятся в два рядка, и из одного выходит мать, представляет дочь свою.

– И что же в результате? Купили ее?

– Нет! – с чувством говорит Надежда Васильевна. – Так другая сторона сказала – мы вашу не хотим, потому что она ленива! Она горшки четыре дня мочила, потом три дня мыла. Они другую купили.

– А как же та? Так и не вышла замуж? – спрашиваю я.

– Так ту уже триста лет продают! – смеется Ирина.

– Мы хотим сделать музей, – говорит учительница. – И помещение уже есть, осталось только отремонтировать, там будут представлены три культуры – украинская, польская, – перечисляет она, и я жду, что она скажет «русская», но она заканчивает: – еврейская.

– Почему вы нас так не хотите? – спрашиваю я.

– А я вам скажу, – махнув рукой на Ирину, чтобы молчала, начинает учительница. – А потому что память генетическая у нас. Мужа моей тети вывезли вместе с детьми. Младшему ребенку было полгода только. Она что успела, то на него надела. По дороге он умер. Муж ее был председателем села и вроде помогал нашим повстанцам.

– А повстанцы-то у себя дома хотели родину свою, – хрипло перебивает ее Ирина. – Они же не шли на Россию нападать. Но их объявили бандформированием! Какое же бандформирование?! Какое?! У нас была наша Украина. Русские пришли и ее забрали. Русские сказали, что бога нет. Хотя мы верим в бога. Вы сказали, что украинского языка нет. Но мы хотим разговаривать на своем языке и петь своих гаивки!

– Линия раздела прошла по нашему селу, – быстро перехватывает слово учительница. – В один день половина села попала в Польшу, другая – в Украину. И знаете, в чем основное качество западных украинцев? В том, что мы ничего не забыли. В том, что мы память свою сохранили!

– Но, может, стоило бы забыть? – спрашиваю я. – И тогда будут нарождаться новые поколения, не помнящие ничего, и им будет легче жить.

– Вы так думаете? – качая головой, с чувством спрашивает учительница.

– Неважно, что я думаю. Это – вопрос.

– Я вам кое-что покажу. – Она берет со стола цветные фотокарточки. – Вот дети пришли на могилу к настоятелю церкви, так он умер шестьдесят лет назад, они его никогда не знали. Но он построил для нашего села большой храм. А вот дети пришли к могиле учительницы. Видите, у ней креста нет, только глыба стоит. Вы думаете, почему? Она была разведчицей УПА. Усыновила двух детишек. И одного из этих мальчиков власть воспитала так, что он пришел к той матери, когда она спала, и задвинул в печке заслонку. Она отравилась угарным газом… Она его приняла, а он ее убил. И этого стереть невозможно! И если бы сейчас не мой радикулит… ой-й, я б стояла на Майдане, как в две тысячи четвертом году.

– Вы не пожалели, что стояли в две тысячи четвертом?

– Нет! – выкрикивает она. – Знаете, дети меня в школе как-то раз спросили: «Вот вы ездили в Киев, на Майдане отстояли. И что же?» А я говорю: «Дети!» – У учительницы перехватывает дыхание. – Я говорю: «Дети… – тише произносит она, – нас продали, если так говорить!…Но я хочу сказать, что видела свой народ, и это – самое главное. Я стояла возле Верховного Совета, когда объявляли итоги выборов, и там со мной стоял миллион украинцев, но было слышно, как муха летит…» – Она делает паузу и приводит дыхание в порядок. – Это был народ, и это была сила… А почему мы хотим в Европу? А потому что мы хотим, чтобы нас судили честные судьи. Вы нас страшите газом? А у нас его никогда не было.

– Я тоже смеюсь, когда мне говорят: «Вам Путин перекроет газ», – смеется Ирина. – Нам в Раве Русской до газа – двадцать километров. А до газа в Европе – четыре километра. Мы до сих пор отапливаемся углем и дровами. А за то, чтобы протянуть на двадцать километров трубу, Украина с нас хочет сорок миллионов. А Европа бесплатно обещает трубу положить. Они газ у вас покупают по триста сорок, нам продают за триста восемьдесят. Так нам выгодней у них покупать, чем у вас – за четыреста двадцать.


Ирина выходит из машины, когда на дороге показывается похоронная процессия. Звучит тихая траурная песня. Мужчины несут хоругви. Медленно двигается за ними газель с гробом. Горожане из процессии аккуратно поддерживают друг друга под руку, и, можно подумать, что тому причина не печаль, а гололед.

Женщина останавливает мэра, и та, склонив к ней голову, выслушивает ее. «Добре, добре», – говорит, отходя.

– Она просила, чтобы я отговорила ее сына ехать на Майдан, – говорит Ирина. – Ее он не слушается, а меня послушает. Я его отговорю. Ему двадцать два. Начнут бить, ну что он сделает?

Задний двор продуктового магазина покрыт плиткой. По углам краснеют холодильники Coca-Cola. У магазинной стены собрался черный сугроб. Двое мужчин в рабочей форме ждут у входа. Мэр открывает багажник. Мужчины сносят туда коробки с продуктами – рисом, гречкой, паштетом, сосисками, лимонами, чаем, кофе. Каждый раз машина приседает под тяжестью новой коробки.

– Столько будет подогрева, – говорит Ирина, глядя, как заполняется багажник, – что ни один «Беркут» не возьмет. Нас не надо организовывать, мы сами можем сорганизоваться, и никакие политики нам для этого не нужны. Кстати, посмотрите на упаковки, – обращается ко мне. – Это все польские продукты. В Польше они стоят в три раза дешевле. И это – еще одна причина, по которой мы хотим в Евросоюз.

Груженая машина останавливается напротив еще одного мемориала, обнесенного цепями. Ирина подходит к высокому надгробью и поднимает со снега сдутый ветром венок. Возвращает его на место.

– А это могилы французских воинов, – говорит она. – В Раве Русской же находится бывший концлагерь. Очень большой. Шталаг‑352. Туда свозили французских и бельгийских военнопленных. Это про Шталаг Черчилль сказал: «лагерь медленной смерти и двух капель воды». Сейчас в живых остались только двое из бывших узников. Приезжали недавно, землю целовали. Они чего только не рассказывали, но я не могла это слушать. Их живыми сбрасывали во рвы и засыпали известью. Они их там просто убивали! – кричит она. – А наши равские трохи носили им покушать…

Наша следующая остановка – библиотека. Здесь свободный доступ к Wi-Fi bibliomist, предоставленный по одной из программ Евросоюза. За столами перед компьютерами в ряд сидят старшеклассники.

– Что читаете? – спрашиваю их.

– Вконтакте и фейсбук, – отвечают они, отвернувшись от экранов.

– А о чем там говорят?

– О революции. О Майдане.

Ирина процокивает каблуками по мерзлой дорожке детского сада. Под елями на пнях мерзнут тазики, размалеванные под мухомор. На лестнице, ведущей к главному входу, стоят коляски и санки. В самом здании белеют ослепительные пластиковые окна.

– А если бы не работали эти европейские программы… – многозначительно говорит мэр, останавливаясь на ступенях. Она показывает на табличку, висящую у входа, «Проект Громади». В углу таблички – флаг Евросоюза. – «Проект Громади» значит, что капитальный ремонт – замена окон и дверей финансируется Европейским союзом. Мы бы сами этого сделать не смогли. Денег в казне – ноль. Их системно воровали в течение двадцати лет. И это вопрос не только к нынешней власти. У них сейчас сонный час, – она показывает длинным ногтем на новую дверь детского сада и спускается по лестнице.

Машина, в которой мы практически провели весь день, выезжает на Львов, чтобы оттуда двигаться в Киев. Она делает последнюю остановку – на выезде из Равы.

Серый обелиск смотрит на безлюдную дорогу. За его спиной – площадка, покрытая нехоженным снегом. Черные деревья растут полукругом, не заступая на нее. Это памятник советским воинам. К нему ведут несколько собачьих следов.

– К ним кто-нибудь приходит? – спрашиваю я.

– Я, – отвечает Ирина.

– А еще?

– К сожалению, русские к ним не приезжают. И это им очень обидно, – говорит она о солдатах. – Потому что каждый год сюда приезжают к своим воинам французы. Приезжают евреи. Приезжают поляки. А к ним – никто… Здесь были тяжелые бои, видите, какая земля горбатая. Здесь десятки тысяч лежат. Они же целую неделю с начала войны оборонялись. Русские разведчики, конечно, знали, что немец готовит. Но где-то в начале июня сюда пришла депеша – всех разоружить. А начальник пограничной заставы девяносто первого отряда Федор Васильевич Морин не послушался, держал всех в ружье. Узнали об этом в Москве, приехали его расстреливать. А тут ночью немец напал, а они все – в ружье. И неделю держали оборону, а другие за несколько часов падали… Как же все перемешалось! Как же страшно это все – тут русские, там УПА! У меня один дедушка в советской армии служил, а другой – в УПА. И шо ты будешь делаешь? – дотрагивается она до обелиска. – Ну шо ты будешь делать?!

Я спускаюсь по ступенькам вниз – к могилам, запорошенным глубоким снегом. Они – квадратные, братские, низкие. Похожи на пластиковые окна в детском саду – символ выхода в Европу. Становится виден большой серый крест, который, стоя у обелиска, не разглядеть. Он подпирает собой наступающий лес черных деревьев, и те не смеют идти дальше, словно крест из последних сил держит невидимую границу. В этом месте, где нестертая память, сконцентрированная в вернувшихся из Сибири гаивках, не дает живым покоя, могилы, мемориалы и памятники становятся той границей, которая не пускает живых за точку невозврата.