…Театр на Таганке
Это не просто модный театр, в который нельзя попасть, на премьеры которого даже сами артисты проводят друзей и знакомых какими-то немыслимыми путями: через окна, через котельную и прочее; он – средоточие свободы, таланта, свежей фантазии, юмора; он – культурное противостояние загнивающему тоталитарному режиму; тут режиму почти в лицо такое говорят!.. Артист Театра на Таганке, даже ничего, кроме массовок, не играющий, ходит по Москве гордо: ну как же! не во МХАТе каком-то заплесневелом он работает, на «Таганке»! Поэтому, когда, например, артист Володя Фоменко переходит работать в МТЮЗ из Театра драмы и комедии на Таганке, для него это не переход, а падение. И хотя он и говорит, что ушел оттуда потому, что не выносил античеловеческого диктата Любимова, мы все равно видим, что «Таганка» – незаживающий рубец на сердце ее экс-артиста. К тому же первая роль, которую он тут получает, – это роль Старого Зайца в бессмертной драме Сергея Михалкова «Зайка-зазнайка». Роль Зайца, да к тому же старого, почти оскорбительна для артиста, уже вкусившего яд таганской славы. Ну представьте: из центра театрального внимания – в ТЮЗ, на задворки детства; из самого эпицентра тайфуна – на мирную лесную опушку. А там, на опушке, разыгрывается история нравственного падения Зайки, который украл у охотника ружье, обрел таким образом силу и стал зазнайкой, начал унижать близких и в том числе Старого Зайца, короче, стал бессовестным и в результате едва не погиб, и неминуемо погиб бы, если бы не крепкая заячья дружба и взаимовыручка. Поучительная история о том, что обычно делает власть с зайцами, как она их развращает, своего рода «Макбет», только на опушке, но олицетворением совести, нравственного закона внутри всякой Божьей твари, в этом действе является как раз Старый Заяц, роль которого Володя и исполнял.
И чем он не доволен, когда сидит утром перед спектаклем у своего гримировального столика и смотрит на себя в зеркало со звериной, незаячьей тоской? О чем думает он, отбившийся от таганской стаи одинокий волк, которого судьба не без юмора превратила сегодня в мелкое травоядное?..
Володя с отвращением рисует на своем мрачном лице усы. Черной тушью. Медленно ведет линию от носа по щеке наискосок. Тоска растет в его глазах. Он откладывает кисточку и смотрит на себя в упор. По всему – происходит тяжелый мысленный разговор с самим собой. Его результат – хриплый выдох в лицо своему отражению в зеркале: «…твою мать…» Без восклицательного знака, потому что это – полушепот, полустон. Он рисует второй ус и опять повторяет то же самое: кисть, взгляд, мат…
Я сижу сзади, спиной к нему, и вижу все, что с ним творится, отраженным в своем зеркале. Он не замечает, не подозревает даже, что я за ним наблюдаю. Меня корчит от смеха, но если вдуматься – все это вовсе не смешно: на моих глазах разыгрывается подлинная драма, основная идея которой – «до чего же я докатился!» Еще вчера – рядом с Высоцким, Губенко, Демидовой, пусть небольшие роли, но там, в авангарде жизни, а сегодня – …твою мать!.. – страсти на опушке!..
Нарисовав усы, Володя встает и берет в руки штаны Старого Зайца, серые, естественно, штаны с маленьким, беленьким, пушистым хвостиком, пришитым в центре задницы. Перед тем как их надеть, он долго смотрит на хвостик, и я вижу все, что он думает сейчас о своем пути в искусстве. Обложив ни в чем не повинный хвостик все тем же матом, Володя надевает штаны, подходит к двери и кричит в коридор: «Клавдия Сергеевна! (Это наш театральный гример.) Клавдия Сергеевна! Уши для артиста Фоменко!!!» Кричит, издеваясь над собой, доводя свое внутреннее унижение до трагикомического пафоса: «уши для Фоменко» звучит как «карету его высочества принца Вильгельма Оранского – к подъезду!»
По коридору семенит Клавдия Сергеевна, держа в руках большие и красивые заячьи уши, которые она должна сейчас приделать к Володиной голове. Он опять садится перед зеркалом, и Клавдия Сергеевна многочисленными заколками старательно и прочно прикрепляет уши. Уходит. Володя снова смотрит на себя, как на уже окончательную редакцию Старого Зайца. Смотрит с презрением и ненавистью. Потом, не отрывая от себя взгляда, резко дергает головой вперед. Уши покачиваются, замирают… И еще раз дергает, смотрит с неизбывной мукой на эти уши, качающиеся над гордой головой артиста, и опять шепчет – ушам, себе, стране и судьбе: «…вашу мать… вашу мать…» Тихо колышутся уши над могилой надежд – надежд на счастливую актерскую жизнь, на славу, на удачу… Володе, однако, судя по всему, осточертели эти похороны, надо же иметь мужество жить, даже когда жизнь совсем нехороша, и он встает, взбивает до должной пушистости примятый стулом хвостик и ядовито говорит мне: «Ну что! Поскакали на нашу лесную полянку!»
Да и нам с вами тоже пора. Поскачем теперь с полянки – вновь на «Таганку»… Там уже нас заждался Шапен, покинутый ради рассказа о Володе Фоменко. У Любимова, как известно, слабость к пению под гитару, и Шапен при показе в театр не играет никаких отрывков: зачем? Когда у него есть неотразимое и типично таганковское оружие – гитара и нестандартный (и вместе с тем вполне профессиональный) вокал. Вот он и применит это оружие, спев на показе сумасшедший шлягер итальянской эстрады под названием «Селена», что в переводе означает «луна». Шапен знает, собственно, только одно это слово по-итальянски, ибо к итальянскому языку имеет такое же отношение, как, предположим, Челентано – к ямало-чукотскому диалекту, и его крепко стесанное крестьянское лицо вписывается в итальянскую эстраду, как бы это помягче сказать, не сразу. Ну вот как если бы посреди хора имени Пятницкого появился вдруг Майкл Джексон в лаптях и кокошнике и запел «Рябину кудрявую»… Хотя, подождите, в этом что-то есть… Все газеты мира дорого бы дали за такую фотографию..
Эклектика все же бывает иногда очень обаятельной. Вот и у Шапена – удалая попытка сбросить лапоть и примерить на себя Апеннинский сапог, эта дерзкая вылазка в тыл итальянской эстрады приносит свои плоды. Хорошая творческая наглость ценится на «Таганке», и Шапен на известном только ему тарабарско-итальянском языке укладывает там всех своей «Селеной». Любимову «Селены» достаточно, и он безоговорочно принимает Шапена в театр, о чем, кстати, потом вовсе не жалеет.
Уже не так много времени остается до перемен – в стране, в театрах и людях. Скоро Театр драмы и комедии на Таганке будет уже по жизни оправдывать свое название: в нем разыграются такие драма – до смеха и комедия – до слез, такой жизненный спектакль, что черти будут аплодировать стоя. Кто бы мог подумать, что когда-нибудь монолитный кулак «Таганки» сначала разожмется, а затем и вовсе распадется на ампутированные злым роком пальцы? Кто пишет биографии театров и людей, да так, что не приснится и самому безумному драматургу?
Бог весть… Да-да, вот именно, ЕМУ ведомо, какую пьеску сочиняет Люцифер для Театра на Таганке, более того, ОН позволяет разыграть ее и вселиться бесу в главных героев. Почему позволяет, почему не вмешивается? Или Театр не выдержал испытания «медными трубами» и получил свое? Или был слишком политизирован и шел не туда, куда ЕМУ было угодно? Или нам всем решили еще раз напомнить, что либо власть и борьба за нее, либо Божий дар? И если ты ввязываешься в кровавую драку за свое место, то потом не жалуйся, что у тебя этот дар отнимают и ты уже – не творец, а функционер. Много «почему», и не мне, и не здесь, на этих страницах, с этим разбираться.
Можно только еще и еще раз пожать уныло плечами и тоскливо удивиться, как «средоточие свободы» могло превратиться в средоточие самого громкого в театральном мире скандала. Кто бы мог вообразить, что наступит такое время, когда билеты на «Таганку» не надо будет доставать – они станут продаваться свободно; что в зале будут свободные места, а иногда очень много свободных мест; что ломиться туда уже никто не будет. Да и вообще кто мог себе представить, что их будет две! Две «Таганки»! Что главный режиссер и его первый ученик превратятся в почти фарсовую пару, что их дружеская многолетняя привязанность внезапно отомрет, будто ее и не было, а еще точнее – будет только мешать, связывать руки, сковывать движения в драке, поэтому ее, как ненужные путы, придется разорвать и выбросить. Главный режиссер покинет осиротевшую труппу и постылую Родину, уедет за границу и научится там жить (позвольте воспользоваться газетной терминологией той поры) – по «волчьим законам капитализма», а затем, вернувшись, покажет его «звериный оскал» тем артистам, которые ждали его, как отца родного, но оказались ему не нужны. Он решит отфильтровать нужных артистов от ненужных, а ненужных выкинуть на улицу, несмотря на то, что все они любили его безоглядно и верно – верили ему, и верили в него, и дружно боролись за его возвращение. Собачья преданность часто вознаграждается пинком, а в мире бизнеса друзей нет, есть только партнеры – вот такой первый урок получили наивные русские артисты от вернувшегося из капиталистических джунглей своего вожака. Однако вскоре выяснится уж совсем грустное: что новоявленная «акула мирового империализма» может творить только в условиях борьбы и охоты, что она могла только талантливо и с выдумкой кусать за задницу советскую власть, а когда советской власти не стало, она начала терять зубы. И творческих потрясений уже не будет, останется лишь легенда о нем и его команде, да еще о тех красивых штормах, которые они устраивали в обычном море театральных иллюзий.
Ну а другой – его первый и любимый ученик – станет (подумать только!) министром культуры, а затем одним из первых коммунистов в Государственной Думе. А коммунисты всегда против капиталистов, и, поскольку мировой капитал и его, как уже сказано, «волчьи законы» будет олицетворять в театре его учитель, они просто обязаны будут встать по разные стороны баррикад. Баррикады тоже будут, почти в прямом смысле, министр отвоюет второе здание, и в нем разместится другая часть труппы, другая «Таганка». А еще вчера – все друзья и единомышленники… Таганская метаморфоза и дальше будет развиваться по принципу «театра абсурда»: однажды, накануне Пасхи (что характерно!), во втором здании произойдет торжественное заседание коммунистов, посвященное дню рождения Ленина, и аккурат на том же самом месте, где когда-то – то скрытно, то явно – издевались над советской властью, она вдруг возьмет и воцарится. Пусть на несколько часов, но перед Пасхой как раз «воистину» воскреснет. И огромный бюст Ильича будет возвышаться на сцене; и будет там трибуна, и докладчик, и красные знамена – все как полагается! И будут ораторы, и вчерашние коммунистические лозунги вдруг снова прокаркают, и не где-нибудь, а именно над залом легендарного театра, над бывшим гнездом оппозиции тому режиму, над разоренным гнездом свободы и честности. Разоренным сначала амбициями, затем враждой и в конце концов ненавистью…
Вот такие, понимаете ли, уважаемые господа (или товарищи – на выбор), озорные повороты делает иногда фортуна. Вероятно, она, фортуна, слегка актриса: ей непременно надо нас или рассмешить, или поразить, или ужаснуть (в случае с «Таганкой» – тоже на выбор).
А мой друг Филатов будет горестно стоять между этими политическими жерновами и соображать: какое из двух зол принять, и какое зло следует считать меньшим? И выберет. А Шапен выберет противоположную сторону, но ни славы, ни успеха даже, ни обыкновенного благополучия ему это не принесет.
Так вот, именно Шапен показал автору в общежитии первые три аккорда на семиструнке, и этого оказалось достаточно, чтобы душа у автора запела и выяснилось, что он может сам сочинять мелодии. Ему иногда было достаточно даже балалайки. В реквизите Щукинского училища имелась одна. Однажды, перестроив три балалаечные струны, как первые три струны на гитаре, и воображая себе, что держит в руках банджо, он сочинит в сопровождении этого треугольного банджо мелодию к новым стихам Филатова «Акробат». «Жизнь у акробата трудновата», – с большим энтузиазмом поется и с не меньшим – слушается, а уж припев: «Соленый пот не для господ, моя галерка в ладоши бьет», – подхватывается обычно всеми сидящими и стоящими рядом, и, значит, песня обещает стать популярной хотя бы в театрально-цирковой среде.
Ну а «Оранжевый кот», или по-другому – «Цветная Москва», принесет авторам не вполне оправданный успех уже в масштабах города. Произведение, на сочинение которого авторы затратили аж минут пятнадцать, поется потом во всех вузах Москвы, и это – один из непостижимых для меня секретов успеха. Почему те песни, которые мы с Леней считали серьезными и заслуживающими внимания, не знает никто, а простенькую песенку «Оранжевый кот» знают?.. Кажется, мы с Филатовым даже стеснялись слегка того успеха, который пришелся на ее долю. Она ведь стала в каком-то смысле народной, чем-то вроде городского студенческого фольклора.
Стали «народными» и некоторые другие наши песни. Отделившись от авторов, они отправились в свободный полет и стали жить своей жизнью. Свободны – значит, ничьи. Персонально – ничьи. Песни всех и для всех. Общие. А значит – народные! Ну и слава Богу! Потому что если разобраться, если очистить восприятие от мелкого мусора тщеславия, поймешь одну простую вещь: если ты лично дал жизнь хоть одной «народной» песне, то уже не зря топтал землю и коптил небо, и пусть она там летает себе без фамилий. А ты будешь знать – но спокойно, скромно, дома! – что ничего «народного» не бывает, что народ персонифицирован и за каждой частушкой стоят конкретный Иванов, который ее придумал, и Сидоров, который дополнил.
Противно только, когда твою песню кто-то специально присваивает, полагая, что если она «народная», то этот абстрактный народ с него никогда не спросит. Хотя и это тоже скорее забавно, чем неприятно. Один очень известный певец пел нашего с Леней «Полицая»; пел в ряду своих песен, слова и музыку к которым сам написал; авторов «Полицая» он и не упоминал, потому что: а зачем? Поэтому песня эта, как бы автоматически, сама собой воспринималась как его новое произведение. Это было тем более удивительно, что к этому времени я ее уже вовсю исполнял в оркестре Утесова. Но на вопрос, зачем, мол, он это делает (ведь мог бы в конце концов объявлять хотя бы автора стихов), он посмотрел этак наивно, чуть наивнее, чем следовало для правды, и так стереотипно и ответил: «А я думал, эта песня народная».
Некоторые наши песни мало того, что стали жить своей жизнью без родителей, но даже обросли своими легендами, что, конечно, для родителей и почетно, и приятно, и… опять-таки смешно. «Смешно», впрочем, – слово неточное (по крайней мере для одной из легенд), и полного представления о сути легенды не передает. А суть ее настолько трагикомична, что просится на бумагу, и даже не просится, а прямо-таки требует, чтобы ее изложили. Быть может, она и не покажется вам такой уж особенной трагикомедией, но автор, питающий к этому жанру безграничное уважение, до сих пор убежден, что самое смешное происходит иногда на похоронах, а самое трагичное – на свадьбах. Автор вообще (иногда вовсе не к месту) бывал неприлично смешлив. На одних похоронах ему пришлось даже поскорее отойти от гроба, чтобы люди не заметили, что навернувшиеся слезы – отнюдь не попытка оплакать покойника, а совсем наоборот. У директора театра тогда умер отец, и директор попросил секретаря комсомольской организации помочь ему в ритуальных мероприятиях. Парень помогал так, что его старания были заметны не только директору, но и всем прочим, хотя покойного никогда не знал и увидел его только на кладбище. Однако он очень старался, потому что был не только комсоргом, но и артистом, а в театре как раз в то время не было главного режиссера и все вопросы – вплоть до распределения ролей – решал директор. Ну и парень подумал, что в этом деле лучше перестараться, чем недостараться. И только в самом конце чувство меры изменило ему настолько, что он свел на нет все свои предыдущие усилия. Стоя у гроба рядом с директором, он вдруг зарыдал так, что любая профессиональная плакальщица с предгорий Кавказа на его фоне почувствовала бы жуткую неловкость от того, что даром ест свой хлеб. Директор долго косился на горюющего изо всех сил комсорга, но чего-чего, а чувства юмора у него всегда было предостаточно, и в конце концов он не выдержал и сказал тому вполголоса, будто утешая: «Ну-у, ну-у, перестаньте так убиваться, ведь это все-таки мой папа умер, а не ваш», – и встретился глазами с автором. И автор, тихо скуля от подступающего смеха, удалился от гроба подальше.
Филатов тоже рассказывал историю, как один деятельный тип провожал в последний путь своего товарища. Он бросил в могилу традиционную горсть, пошлепал ладонями, стряхивая с них землю, затем обвел всех присутствующих тяжелым взглядом и сказал: «Та-а-ак»! И что означало это «та-а-ак»? То ли он обвинил кого, то ли хотел намекнуть, что, мол, с этим мужиком уже разобрались и кто теперь будет следующим?.. Или же: «Та-а-ак! Это дело я сделал, что там у меня еще на сегодня?..» Словом, этот тип внес в традиционное течение обряда нотку комичной глупости, какой-то нелепый диссонанс. Так что я настаиваю на трагикомедии как на самой острой, экстремальной форме искусства и постараюсь наделить именно ее чертами нижеследующую новеллу, легенду номер один, которая будет называться …