Вы здесь

Узнай Москву. Исторические портреты московских достопримечательностей. 2. Консерватория. Музыкальные брызги шампанского (А. А. Васькин, 2016)

2. Консерватория. Музыкальные брызги шампанского

Екатерина Малая: «Сей лик: И баба и мужик» – Так кто же автор проекта?Завещание: усадьбу продать, а деньги раздать – Любимый племянник Михаил Воронцов: полумилорд, полукупец – Русское музыкальное общество – Николай Рубинштейн, гениальный самоучка – Естественный отбор талантов – Консерватория как дом родной – Поднос с разорванными векселями в подарок – Действительный статский советник Василий Сафонов – Стадо ослов и баранов в оркестре – Гривенник как форма поощрения – Мазетти учит Нежданову – Строительство нового здания – Винный магазин в первую очередь!«Аккорды из московских купцов» – Возрожденное панно «Святая Цецилия» – «Славянские композиторы» – Федор Шаляпин – В поисках Генделя и Глюка – Кино вместо симфоний – Шаламов в буфете – «Конская школа» – Клемперер, великий и ужасный – «Нет ли лишнего билетика?» – Козловский поет, а Плисецкая танцует – Как Шостаковича уволили – Конкурс Чайковского: Ван Клиберн и другие…


Невероятно, но факт: нынешнее здание Московской консерватории стоит на… винных подвалах. А началась эта захватывающая история более двух с половиной веков назад, когда в Москву из Петербурга на постоянное место жительства приехала княгиня Екатерина Романовна Дашкова, урожденная Воронцова (1743–1810), прозванная за свои полезные деяния Екатериной Малой. Она достаточно потрудилась на благо российского просвещения и образования, так и оставшись единственной в истории женщиной – директором Российской академии наук. Одновременно (в 1783–1796 годах) Дашкова руководила другим важным научным учреждением – так называемой Российской академией, созданной наподобие Французской академии как центр по изучению русского языка и словесности (в 1841 году вошла в состав Императорской Санкт-Петербургской академии наук). Если Екатерина II царствовала на троне, то Екатерина Дашкова властвовала в отечественной науке и культуре. Благодаря ей увидел свет «Словарь Академии Российской, словопроизводным порядком расположенный» – первый толковый словарь русского языка в шести частях, содержавший 43 357 слов. Работа над словарем велась 11 лет, Дашкова проверяла чуть ли не каждое слово, сама давала толкования некоторых из них.

Хорошо известно, что без буквы «Ё» наш язык обойтись не может (особенно разговорный – есть такие слова, которые даже и писать неудобно!), за это большое спасибо княгине Дашковой. В 1783 году она обратилась к членам Российской академии Державину, Фонвизину и другим корифеям: доколе, господа, слово «ёлка» мы будем писать как «юлка»? Не пора ли свою букву придумать? Те поддержали: пора, матушка! Так и вошла в российскую письменность эта двухэтажная буква (до сих пор отстаивающая право на существование!). А первой книгой, где эта буква напечатана, стали «И мои безделки» баснописца Ивана Дмитриева, изданные в 1795 году в типографии Московского университета. Еще при Дашковой учредили департамент переводчиков – тех, что переводили на русский язык мировую классику. Да она и сама переводила, писала стихи и очерки (в том числе под псевдонимом Россиянка).

В бочку меда так и просится ложка дегтя от современника Дашковой, ученого-агронома Андрея Болотова: «Была директором академии и чинов и титулов имела множество: была действительная статс-дама, русской академии председатель, ордена Екатерины кавалер, член императорской… академии, санкт-петербургского общества экономического, берлинского испытания природы и филадельфического в Америке. Но при всем том академия была упущена и ничего не производила хорошего». Болотов, видимо, имел на Дашкову зуб, не получая от нее ожидаемой поддержки в своих научных изысканиях. А Гаврила Державин утверждал, что княгиня Дашкова без собственных своих корыстных расчетов ничего и ни для кого не делала, за глаза он называл княгиню вспыльчивой, а порою и сумасшедшей.


Княгиня Екатерина Дашкова. Фрагмент картины Д. Левицкого, 1784


И все-таки, прекрасный организатор (сейчас бы сказали креативный менеджер), Дашкова могла бы сделать еще больше для России, не помешай тому противоречивые отношения с Екатериной II. Дашкова приписывала себе одну из решающих ролей в возведении урожденной Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской на российский престол в 1762 году. Якобы новоявленная императрица так и говорила всем: «Короной я обязана молодой княгине Дашковой, дочери графа Романа Воронцова». Вполне возможно, что слова эти не выдуманы княгиней и даже объясняют причину охлаждения отношений, ибо монархам не очень хочется вспоминать, благодаря чему и даже кому они получили власть. Благодетелей у трона долго не терпят. Герцен так объяснял ее первую опалу: «Императрица Екатерина хотела царить не только властью, но всем на свете – гением, красотой; она хотела одна обращать на себя внимание, у нее было ненасытное желание нравиться. Женщину слабую, потерянную в лучах ее славы, молящуюся ей, не очень красивую, не очень умную, вероятно, умела бы удержать при себе. Но энергичную Дашкову, говорившую о своей славе, с ее умом, с ее огнем и с ее девятнадцатью годами, она не могла вынести возле себя».

Характеризуя Дашкову, издатель «Колокола» не зря ничего не говорит о ее внешности – красотой Екатерина Романовна явно не отличалась, многие отмечали ее мужеподобность. Француз Сегюр удивлялся пристрастию Дашковой к мужской одежде, полагая, что лишь по случайной, прихотливой ошибке природы она родилась женщиной (даже на портрете 1796 года художника Сальватора Тончи Дашкова представлена в любимом мужском пальто). Другой мемуарист, Шарль Массон, видел ее «мужчиной по своим вкусам, облику и деяниям». А Державину приписывается эпиграмма «На портрет Гермафродита»», высмеивающая ординарную внешность президентши: «Сей лик: / И баба и мужик».


Е. Дашкова. Худ. С. Тончи


В другом стихотворении поэт иронически уподобляет ее Аполлону, тогда как женщину вообще-то полагается сравнивать с Венерой. После таких строк охотно веришь в то, что честолюбивая Дашкова мечтала стать полковником императорской гвардии в награду за свое участие в дворцовом перевороте, а не получив ее, смертельно обиделась на неблагодарную императрицу. Еще бы, ведь поддержав Екатерину II, она совершила большой грех – пошла против своего крестного отца Петра III. Когда Дашкова узнала о его насильственной смерти, то душа ее «с ужасом встрепенулась от страшной действительности»: «Известие об этой катастрофе так оскорбило меня… что я, хотя и далека была от мысли считать Екатерину участницей в преступлении Алексея Орлова, не могла войти во дворец до следующего дня. Я нашла императрицу расстроенной, явно огорченной под влиянием новых впечатлений. “Я невыразимо страдаю от этой смерти, – сказала она. – Вот удар, который роняет меня в грязь”. – “Да, мадам, – отвечала я, – смерть слишком скоропостижна для вашей и моей славы”. Между тем вечером, разговаривая в передней с некоторыми лицами, я имела неосторожность сказать, что Алексей Орлов, конечно, согласится: с этой поры нам невозможно даже дышать одним воздухом и едва ли у него достанет дерзости подойти ко мне как к знакомой. Теперь Орловы сделались моими врагами. И надо отдать справедливость Алексею Орлову: несмотря на свою обычную наглость, в продолжение двенадцати лет он не сказал мне ни одного слова».

Обилие мужчин-фаворитов у трона оттеснило от императрицы Екатерину Дашкову, которая, несмотря на общность интересов (любовь к чтению, литераторство), все же не могла заменить ей Орлова с Потемкиным. В 1764 году ушел из жизни супруг княгини бригадир Михаил Дашков, она отправляется в Москву, где в мае 1766-го покупает на Большой Никитской улице владение князя Николая Алексеевича Долгорукова (часто пишут про его дом, но точнее будет сказать – развалины). Причиной покупки послужил тот факт, что в прежнем доме ее мужа (по соседству) она жить уже не могла. Зданием распорядилась по-своему свекровь княгини: «Дом… вследствие какой-то ошибки или недосмотра в купчей был перекуплен отцом Дашкова и отказан в распоряжение его матери, а она, заключив себя навсегда в монастырь, передала его своей девице Глебовой». И тогда Дашкова, руководствуясь необходимостью иметь в Москве крышу над головой, «вынуждена была купить небольшой участок земли с полуразвалившимся строением и на его месте поставить другое деревянное здание, более удобное для меня, чем то, которого я лишилась». Судя по запискам княгини, дом обошелся ей «очень дешево», что вызвано было его жутким состоянием.

С 1769 года опальная Дашкова подолгу живет за границей (во Франции она много общалась с Вольтером и Дидро), окончательно возвращается она в Россию в 1782 году. Екатерина II рада старой знакомой и даже предлагает ей деньги на погашение долгов и постройку нового каменного дома в Москве взамен деревянного, на что Дашкова отвечает другой просьбой – пристроить фрейлиной к императрице ее племянницу Анну Полянскую. Государыня соглашается. Отказавшись от денег, княгиня сделала верный ход, ее благородство было оценено, и в 1783 году начинается карьерный взлет Дашковой, который ведет и к материальному благополучию. В начале 1790-х годов в Москве начинается строительство каменной усадьбы на Большой Никитской.

Автором проекта усадьбы называют Василия Баженова, в доказательство чего приводится фраза из переписки наследников княгини – брата, посла в Англии графа Семена Воронцова, и его сына Михаила: «Моя покойная сестра считала, что обладает вкусом в изящных искусствах, была весьма своевольной и, несомненно, стесняла Баженова, своего архитектора, навязывая ему свои идеи и не заботясь о том, соответствовали ли они замыслам этого зодчего» (4 июня 1820 года). К тому времени Дашкова уже лет десять как померла. Мы можем лишь предполагать, как проходил процесс проектирования и строительства. Вероятно, бережливая Дашкова навязывала Баженову свое мнение в том числе и из соображений экономии: еще Екатерина называла ее скрягой.

Дашкова вообще была о себе высокого мнения. В частности, при строительстве в Петербурге нового здания академии она потребовала не от кого-нибудь – от самого Кваренги! – добавить к фасаду венецианские окна. Зодчий решительно воспротивился. Дашкова чуть ли не каждый день приезжала на стройку и лично следила за всем: «Когда она карабкалась по лесам, ее можно было принять скорее за переодетого мужчину, чем за женщину», – вспоминал очевидец. Так могло быть и в Москве. Ей ничего не стоило начать учить каменщиков класть кирпичи, а архитектора принуждать к внесению изменений в проект во время строительства. Вот почему нередко среди авторов усадьбы на Большой Никитской называют и саму княгиню.

Новая опала наступила за год до смерти императрицы, в 1795 году. Дашкова покидает Петербург и выезжает в Москву. На прощание Екатерина II даже не удосужилась протянуть царственную руку для поцелуя, а лишь пробормотала: «Доброго пути, мадам». Приехав в Москву, княгиня со всей строгостью осмотрела новый дом и комнаты, «прилично отделанные и обставленные печами для принятия меня и моих друзей, прежде чем настанут холода». Усадьба в стиле классицизма представляла собой типичный образец дворянского гнезда той эпохи. Посередине – главный дом в три этажа, по бокам близнецы-флигеля. Парадный въезд с Большой Никитской отмечен изящными воротами, разделяющими ограду по линии улицы. Гостей встречала большая клумба. В особенности полюбила Дашкова сад за домом с аллеями и дорожками на английский манер: «Всегда опрятные и чистые; я могла гулять здесь весь год, потому что зимой их очищали от снега и посыпали песком».

Но долго прожить в усадьбе, разгуливая по дорожкам, хозяйке было не суждено – взошедший на престол Павел I принялся раздавать всем сестрам по серьгам. Кого-то (как графа Алексея Орлова) он заставил нести на погребальной церемонии корону своего отца Петра III, а вот Дашковой было приказано немедля убраться из Москвы куда подальше. Удаление Дашковой опозорило ее и было воспринято в обществе как «постыдный и чувствительный удар и стыд пред всею публикою» – так на правах свидетеля писал Болотов в 1796 году. По Москве же пошел следующий анекдот: «Говорили, что к сей бойкой и прославившейся и разумом и качествами своими госпоже, носившей столько лет звание директора академии и находившейся в самое сие время в Москве, приехал сам главный начальник московский и, по повелению государя, у ней спросил: помнит ли она день вступления на престол покойной императрицы, и что сия прямо героического духа женщина, нимало тем не смутясь, ответствовала ему, что она день сей всегда помнила, всегда помнит и всегда, покуда жива, помнить будет. А когда после сего сказано ей было, что воля государя есть, чтоб она из Москвы чрез 24 часа выехала, и, сим нимало не смутясь, она сказала: “Я выеду не в 24 часа, а чрез двадцать четыре минуты и повеление государское теперь же при вас еще исполню”. Потом, кликнув служителя, приказала тотчас запрягать лошадей и действительно выехала из Москвы в тот же час и убедила просьбою приезжавшего к ней дождаться ее выезда».

Сама же Дашкова по-иному описывает свой отъезд, последовавший после визита московского генерал-губернатора Измайлова. Она будто бы сказала ему, что немедля уехать не может, так как больна и ей надо поставить пиявки. Но так или иначе, с пиявками или без, но Москву он покинула. Усадьба, однако, не пустовала, превратившись в… казарму, в которой расквартировалась целая рота солдат во главе с офицером, оккупировавшая флигеля. Та же участь постигла и ее усадьбу Троицкое (ныне Жуковский район Калужской области). Однако новая опала имела и неожиданную сторону – к сыну Дашковой Павлу новый император проникся небывалым доверием. И вот уже в апреле 1798 года курьер привез Екатерине Романовне царское соизволение: «Княгине Дашковой, живущей теперь в серпуховской своей деревне, позволить из оной выехать и жительство свое иметь в прочих своих деревнях и в Москве, когда нашего в сей столице пребывания не будет; во время же оного может она жить и в ближайшей подмосковной. Пребываем вам в прочем благосклонны. Павел». И на том спасибо, как говорится. В свой московский дом Екатерина Дашкова вернулась еще при Павле I, которого называла не иначе как деспотом и тираном, обрадовавшись его преждевременной кончине.

Последние годы были тяжелыми для нее. Сына она пережила, с дочерью рассорилась, внуков не признавала. Ее бережливость к старости перешла в скупость, ставшую притчей во языцех. Любила, например, обедать в гостях, чтобы сэкономить. Кожуру от лимона никогда не выбрасывала, надеясь найти ей дальнейшее применение. Она также собирала видавшие виды гвардейские эполеты и рассучивала их на золотые нити, которые затем пускала на починку платьев. В своем доме княгиня пригрела двух совершенно чужих женщин – сестер-ирландок Марту и Кэтрин Вильмот и горячо их полюбила, особенно Марту. К ней она относилась даже лучше, чем к родной дочери, осыпав ее драгоценностями и деньгами, что породило определенного рода толки и в Москве, и при дворе. Марта Вильмот приехала в Россию в 1803 году и поселилась на Большой Никитской. Позднее к ней присоединилась сестра, с которой Дашкова соперничала за право ухаживать за Мартой. По всему дому можно было встретить портреты ирландки – на табакерке, в спальне и даже в натуральную величину в гостиной. Сестры Вильмот позднее вспоминали уютную домашнюю обстановку – обитую сафьяном мебель из красного дерева, английские ковры, музыкальные инструменты – клавесины, хорошую библиотеку исторической литературы с трудами Ломоносова, Щербатова, Вольтера, Карамзина. Стены дома украшали картины, в том числе и самой хозяйки. Дашкова обычно ходила по дому в красивом суконном халате, в котором отдавала приказания, читала, музицировала, рисовала. В общем, сестрам в Первопрестольной понравилось – они помогли написать княгине мемуары. Отъезд Марты Вильмот в 1808 году поверг Дашкову в уныние, через два года она скончалась, не успев, видимо, отказать свой дом любимой ирландке – так считали завистники.

Но мы-то знаем, кому отписала московское имущество Дашкова. По духовному завещанию 1807 года, «состоящий в Москве на Никитской улице в приходе Малого Вознесения крепостной мой дом, со всяким в оном строением и движимым имением, что в нем по смерти моей найдется… все остающиеся после меня векселя, заемные письма, закладные и всякие обязательства и наличные деньги отдаю ему же, племяннику моему графу Михаиле Семеновичу Воронцову». Впрочем, в завещании было и одно важное условие: племянник должен в течение четырех месяцев вступить в наследство, употребив его на раздачу долгов и денежных поощрений от княгини по написанному ею реестру, для чего Воронцову разрешалось даже продать дом. В случае же нарушения сего условия, как завещала княгиня, если «по смерти моей помянутого моего племянника здесь не случится и определенная мною по реестру денежная раздача остановится», то деньги должны раздавать уполномоченные ею люди – генерал-лейтенант Федор Киселев, граф Петр Санти и князь Александр Урусов. Им также дозволялось продать усадьбу на Большой Никитской, а потом уже отдать оставшиеся деньги Воронцову – если, конечно, что-то еще останется. Вот такие интересные обстоятельства, свидетельствующие о благодетельстве Дашковой.

Умерла княгиня в этом же доме в 1810 году, о чем извещал скромный некролог. Похоронили княгиню в Троицком, могила ее долго считалась утерянной, восстановлена уже в наше время.

Наследник княгини, ее племянник граф Михаил Семенович Воронцов (1782–1856), успел вступить в права и раздать всем что надлежало. Дом не пришлось продавать. Воронцов мог бы и сам за все заплатить – род его был богатейшим в России. Но на Большой Никитской он не жил, ему просто некогда было – во-первых, у него имелся свой дом в Немецкой слободе, во-вторых, граф был человеком военным и находился все в боях да походах. Герой Отечественной войны (при Бородине командовал 2-й сводно-гренадерской дивизией), командир русского оккупационного корпуса во Франции (1815–1818), губернатор Новороссии и Бессарабии (1823–1854), а также наместник Кавказа (1844), генерал-фельдмаршал и светлейший князь, Воронцов имел немало орденов и медалей, а также красавицу жену Елизавету Ксаверьевну, предмет мечтаний ссыльного Александра Пушкина в Одессе в 1823–1824 годах (и чего только не придумают одесситы – якобы у Воронцовой от Пушкина родилась дочь!).

С Воронцовым у Пушкина сложились менее теплые отношения, с подачи графа поэту пришлось бороться с саранчой. 9 декабря 1824 года из Михайловского Пушкин напишет приятелю: «Вот уже 4 месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно, да нечего делать; здесь нет ни моря, ни неба полудня, ни италианской оперы. Но зато нет – ни саранчи, ни милордов Уоронцовых». Милордом поэт обозвал Воронцова в эпиграмме, намекнув на его англофильство и небескорыстность:

Полумилорд, полукупец,

Полумудрец, полуневежда,

Полуподлец, но есть надежда,

Что будет полным наконец.

А Воронцова перед его отъездом из Одессы 31 июля 1824 года подарила Пушкину перстень – большое витое золотое кольцо с крупным восьмиугольным сердоликом красноватого оттенка. С тех пор суеверный Пушкин им очень дорожил, приписывая перстню свойства талисмана («Храни меня, мой талисман»).

В Москве граф Воронцов бывал редко, он и умер-то в Одессе в 1856 году, Новороссия при нем расцвела, не зря в народе родилась поговорка: «До Бога высоко, до царя далеко, а Воронцов умер». В благодарность ему в 1863 году в Одессе установили памятник (второй после Дюка). Памятник уцелел, а вот прах Воронцова осквернили в 1936 году во время сноса городского кафедрального собора, выкинув мощи из могилы на улицу. В 2005 году в восстановленном соборе произошло торжественное перезахоронение останков супругов Воронцовых.

Усадьба на Большой Никитской значительно умножила семейный капитал Воронцовых, принося доход от аренды помещений. В 1812 году дом пережил пожар, был восстановлен (жаль, что Дашковой уже не было в живых – она бы непременно приняла участие в строительстве). Среди арендаторов были люди, имеющие прямое отношение к музыке, – вот когда уже определилась судьба этого квартала! В 1820—1830-е годы не было более популярного музыканта в России, чем Джон Фильд, тот самый, что собирал на свои концерты в Благородном собрании тысячи слушателей, в том числе и императорскую семью. Ирландский пианист-виртуоз приехал в Россию в 1804 году, да так и остался. Много концертировал, имел учеников (А. Дюбюк, А. Верстовский, А. Гурилев и др.). Михаил Глинка писал о нем: «Хотя мне и не посчастливилось слышать его игру слишком часто, я отчетливо помню его энергичное и в то же время утонченное и четкое исполнение. Мне казалось, что он даже не нажимал на клавиши, его пальцы просто падали на них подобно каплям дождя, скользили как жемчужины по вельвету. Ни я и никто из истинных почитателей музыкального искусства не может согласиться с Листом, который однажды сказал, что Филд играл вяло. Нет. Игра

Филда всегда была смелой, беспорядочной и разнообразной, он никогда не уродовал искусство подобно шарлатану, как это зачастую делают очень популярные пианисты». Пианист жил на Большой Никитской в 1820-х годах.

В главном доме усадьбы в конце 1820-х годов разместилось Училище для благородных девиц известного московского педагога Дарьи Данкварт.


Вид с Большой Никитской улицы


Пушкин, обозвав графа Воронцова полукупцом, оказался не совсем прав. Михаил Воронцов был настоящим купцом – он не только служил, но и успевал заниматься виноделием, обладая крупнейшими в Российской империи виноградными плантациями, находившимися в Крыму. Прибыль от продажи шла ему в карман. Но где хранить бесценные коллекции бутылок с вином? Правильно, в Москве, где любителей вина хоть отбавляй. Вот и обустроил он в подвале своего особняка на Большой Никитской обширное винохранилище, использовавшееся по прямому назначению и наследниками винодела. К началу 1870-х годов воронцовские плантации уже перешли под опеку Удельного ведомства, управлявшего царским имуществом. Оно также арендовало и подвалы.

И вот в 1871 году в роскошном особняке на Большой Никитской, аккурат над подвалами поселилось первое в Москве высшее музыкальное учебное заведение, во главе с его отцом-основателем Николаем Григорьевичем Рубинштейном (1835–1881). К тому времени он уже пять лет был директором консерватории, учрежденной 24 декабря 1865 года по Высочайшему соизволению императора Александра II и по ходатайству великой княгини Елены Павловны, августейшей покровительницы Русского музыкального общества, к которому с 1868 года прибавилось прилагательное «Императорское».

Консерватория выросла из музыкальных классов Русского музыкального общества, открытых в Москве в 1860 году и призванных развивать музыкальное образование, вкус к классической музыке и выявлять отечественные таланты. Московское отделение общества возглавлял Николай Рубинштейн, а Петербургское – его брат Антон. Важнейшую помощь в создании консерватории оказал музыковед и меценат, князь Николай Петрович Трубецкой, выступивший ее соучредителем. Первые занятия начались 1 сентября 1866 года – эту дату и принято считать ее днем рождения. Но тогда консерватория размещалась в другом месте – в доме баронессы Черкасовой на Воздвиженке (ныне на месте сквера у станции метро «Арбатская»). Рубинштейн поселился рядом, на нижнем этаже во флигеле, соседом его был Чайковский, он жил наверху. Это было очень удобно – они могли сразу пройти из своих комнат в помещение консерватории.

Примечательно, что еще до открытия консерватории на Воздвиженке Рубинштейн и Чайковский также соседствовали – в квартире в доме Воейковой (на пересечении с Моховой улицей, где сейчас находится Российская государственная библиотека). Когда в январе 1866 года Петр Ильич приехал в Москву, он сразу же пришел к Рубинштейну на Моховую. С Чайковским они жили в соседних комнатах, их разделяла перегородка. Как пишет Нина Берберова, «Рубинштейн уверял, что Петр Ильич мешает ему спать скрипом своего пера.

Под утро Чайковский… слышал, как Николай Григорьевич, вернувшись из Английского клуба, раздевается. Перед тем, как лечь, иногда до утра, он играет – готовится к концертам. Тогда в доме спать становится невозможно, и Чайковский в халате, со свечой садится к столу и пишет».

В 1867 году Москву посетил французский композитор Гектор Берлиоз, московские музыканты устроили в его честь в доме на Воздвиженке торжественный обед.

Первое здание консерватории простояло до 1941 года, когда было разрушено немецким фугасом, кстати, тогда в нем жил выдающийся русский философ Алексей Лосев, чудом оставшийся в живых – он ночевал в ту ночь на даче, а вот его ценная библиотека сгорела. За всю жизнь он трижды (!) восстанавливал свое книжное собрание.

Консерватория переехала на Большую Никитскую по причине того, что хозяйка дома на Воздвиженке, видя, что число студентов с каждым годом увеличивается, задумала повысить арендную плату, предвкушая большие барыши со столь, как ей казалось, выгодного бизнеса. И тогда первый директор консерватории Николай Рубинштейн нашел другое здание, гораздо большее по площади. Ему было едва за тридцать, когда он возглавил это серьезное дело, а прожил он всего сорок пять лет, уйдя в расцвете сил, что говорит о непомерной тяжести, свалившейся на его плечи. По образованию Рубинштейн был юристом (диплом Московского университета), а по призванию – педагогом и музыкантом. Семья его – крещеные евреи из Бессарабии (что и дало им возможность покинуть черту оседлости) – обосновалась в Москве за несколько лет до его рождения. Музыкальным азам его обучила мать, примером в этом отношении стал для него старший брат Антон. Уже в три года он впервые сел за фортепьяно, а в пять лет записал первые ноты.


Николай Рубинштейн


Родители хотели видеть своих сыновей Моцартами – их поднимали с постели в шесть часов утра и зимой, и летом, сажали за инструмент. По сути, детства у Антона и Николая не было. Мать повезла их в Европу, где они выступали с концертами. На глазах у крупнейших композиторов выступали слезы, когда они видели перед собой бренчавших по клавишам детишек, сумевших растопить сердца Листа, Шопена, Мендельсона. За границей Николай и начал получать музыкальное образование, завершил этот процесс он уже в Москве с А.И. Виллуаном. Было ему 14 лет, когда он сам начал давать частные уроки. И все же Рубинштейна часто и заслуженно называют гениальным самоучкой (даже дирижировать он научился благодаря зеркалу). О его уникальных способностях говорит такой факт: он мог месяцами не подходить к инструменту, а затем за несколько часов до концерта разучить произведение, исполнив его после непрекращающихся оваций на бис. Пианистическая техника у него была врожденная. Как заметила Надежда фон Мекк, «играл Николай Григорьевич по обыкновению так, что, наконец, теряешь сознание, играет ли это один человек двумя руками, или все силы небесные составили с ним оркестр. Эта титаническая сила, это могущество все понять и передать бесподобно имеет себе равных только в таком же Рубинштейне».

В уставе Русского музыкального общества оговаривалось, что «поступать в училище могут лица обоего пола всех сословий не моложе 14 лет, умеющие читать и писать и знающие первые четыре правила арифметики; сверх того требуется знание нот». Полный курс обучения был рассчитан на шесть лет, обучали игре на фортепиано и прочих инструментах, входящих в состав оркестра, а также теории композиции, инструментовке, истории музыки, эстетике и декламации. Но на деле в консерваторию поначалу принимали всех подряд – лишь бы ноты знали да деньги платили (сто рублей в год), ибо на содержание преподавателей и аренду дома средства требовались немалые (несмотря на казенную субсидию). Рубинштейн к тому же считал, что «лучше принять на испытание десять с сомнительными способностями, чем упустить одного талантливого, не сумевшего показать себя в пробе». И потому среди учеников встречались и такие, кто не способен был даже повторить голосом ноту, сыгранную преподавателем на фортепиано. С другой стороны, где было взять столько способных абитуриентов – ведь в России просто не было до сей поры и среднего музыкального образования, с которым можно было бы поступить в консерваторию. Как говорил Аркадий Райкин: «А что ребенку делать, ежели у него слуха нет, а деньги есть!» Хорошо, что вообще находились люди (с отдавленными медведем ушами), готовые платить за учебу на фортепьяно и хоровое пение.

Рубинштейн любил повторять строки из басни Крылова: «Навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно». Так и случилось, естественный отбор позволял отыскивать таланты, которые принимали в консерваторию, ломая правила и стереотипы. Взять хотя бы Сергея Танеева, поступившего в консерваторию в девять лет. Вундеркинд и виртуоз, любимый ученик Чайковского (в буквальном смысле), он закончил учебу с золотой медалью, а впоследствии возглавлял консерваторию в 1885–1889 годах. Чтобы поддержать наиболее одаренных детей, им платили стипендию. Пианистка Анна Островская вспоминала, как ее, одиннадцатилетнюю девочку, привели в 1879 году к Рубинштейну, музыкой доселе она мало занималась – ее небогатая и малокультурная семья не могла позволить себе такой роскоши. Лишь случайная встреча с преподавателем консерватории П.Т. Коневым привела ее в дом на Большой Никитской: «Я пошла на “суд” к Н.Г. Рубинштейну. Николай Григорьевич, внешне всегда суровый, один сидел у себя в кабинете. Экзаменовал строго и как бы холодно. Заставлял называть звуки и повторять наигранные мелодии. Потом, не изменяя сурового выражения лица, погладил по голове и проговорил: “Ну хорошо, иди учись!”. Я была принята в консерваторию на стипендию Н.Ф. фон Мекк».

Аналогичная проблема возникла и с профессорами: образование должно было вестись на русском языке, а где взять столько отечественных специалистов? Сам-то Рубинштейн учился в Берлине. Если с пианистами еще как-то обошлось – ими стали Александр Дюбюк и Иосиф Венявский, то в класс вокала пришлось приглашать все сплошь заграничных преподавателей – например, итальянца Джакомо Гальвани, яркого последователя школы bel canto. Белой вороной выглядела среди них Александра Александрова-Кочетова из Большого театра. Духовиков набрали оттуда же. Теорию преподавали Чайковский, только что окончивший Петербургскую консерваторию, и Николай Кашкин. Неудивительно, что между собой профессора общались на трех языках (русском, французском и итальянском), а на крайний случай можно было объяснить свою мысль и жестами. Иностранцам и платили больше – скрипачи Фердинанд Лауб и Людвиг Минкус получали по 5500 рублей в год, Гальвани – 3800 рублей. Даже директор платил себе зарплату меньше, всего 5000 рублей в год, из которых он умудрялся тратить деньги и на бедных студентов, подкармливать их, ссужать червонцами. Один из студентов вспоминал: «Стоило только при встрече вопросительно посмотреть на Н. Г., он тотчас догадывался, в чем дело, останавливался и спрашивал: “Ну что, должно быть, денег нет?” И вслед за вопросом, точно приготовленная, вынималась из кармана бумажка…» А во время ученических вечеров в круглом фойе Большого зала выставляли столы, ломящиеся от булочек, – все для студентов, которые могли есть сколько угодно, главное, чтобы чаем запивали.

Рубинштейн в пользу малоимущих учеников принимал пожертвования и вещами, сам мог купить своим любимцам новые галоши взамен пришедших в негодность. Николай Григорьевич за свой счет обставил мебелью комнаты в бесплатном консерваторском общежитии на верхнем этаже дома на Большой Никитской, чтобы в них могли жить небогатые студенты. Там поселились представители сильной половины человечества, студентки обитали в общежитии на Спиридоновке. Интересно, что такая забота о студентах вполне соответствовала первоначальному смыслу слова «консерватория» (от латинского conservare, т. е. сохранять) – в Италии в XVI веке называли городские приюты для сирот, где их учили разным ремеслам и церковному пению. Впоследствии ремесел стало меньше, а музыки все больше, и консерватории превратились в своего рода музыкальные школы. А первая консерватория на правах высшего учебного заведения открылась в Неаполе, в России же подобное училище появилось в 1787 году в Кременчуге.

А ведь Рубинштейн помимо руководства еще и преподавал, выступал с концертами. Не жалел себя Николай Григорьевич, был един в трех-четырех лицах. Особенно это стало ясно после его преждевременной кончины, когда все его обязанности разделили между несколькими людьми, в совокупности получавшими аж 20 000 рублей! Не жалел директор и своих соотечественников, ряд которых трудились задаром, за счет них, собственно, и достигалась экономия в зарплате.

И все же важнее всего для Николая Григорьевича были не иностранцы-профессора, а студенты: «Ни я, ни мои товарищи не обращались и не будут обращаться с вами, как с чужими, имеющими за известную плату право на получение известного числа уроков. Вы с нами составляли и составляете одну музыкальную семью, и пока я буду в консерватории, я постараюсь поддержать именно эти отношения между нами, учащими, и вами, учащимися… С другой стороны, ни я, ни другие наши профессора не считали и не считают вас своими подчиненными, а смотрели и смотрят на вас, как на своих младших товарищей и будущих сотрудников в общем деле», – писал Рубинштейн в открытом письме к студентам в 1870 году.

О чутком отношении директора к студентам до сих пор ходят легенды. Однажды в консерватории появилось такое объявление: «Во избежание постоянных простуживаний, вследствие чего пропускаются уроки, прошу учениц-певиц не приходить на занятия в открытых туфлях. Н. Рубинштейн». За другого студента он сам написал сочинение по произведениям Островского – лишь бы не отчислили! Получил, правда, тройку. С Рубинштейна брали пример его многие коллеги, заботясь о своих питомцах как о родных детях. Были случаи, когда иногородним студентам профессора давали и стол, и кров в своих квартирах, кормили их обедами. Атмосфера была дружеская, семейная, так повелось с тех пор, когда на квартире Рубинштейна возникли музыкальные классы. Это сложилось в традицию. Например, ученики Николая Зверева жили на его полном пансионе, их в шутку прозвали зверятами, среди них был и Сергей Рахманинов.

Студенты отвечали Рубинштейну взаимностью, каждый год б декабря отмечая день его рождения ученическим спектаклем или другим «музыкальным приношением», которые готовились втайне от виновника торжества.

Будучи студентам отцом родным, Николай Григорьевич мог порою спросить строго и требовательно, но до физических наказаний – порки розгами, как в его детстве – все же не доходило. Пианистка Александра Зограф-Дулова, бабушка известной арфистки Веры Дуловой, как-то раз на себе испытала все тонкости противоречивой натуры директора, отчитавшего ее за слабую игру: «Я разинула рот и пробормотала: “У меня ничего так не выйдет, Николай Григорьевич”. На это он, грозно сверкнув глазами, вскричал: “Что-о-о? Не выйдет? Не смеет не выйти! Сейчас повторить и сыграть, как я показал!” – Я нерешительно села за рояль и, к собственному удивлению, повторив вариации, придала им колорит и оттенки, подмеченные мною в исполнении Николая Григорьевича, который с улыбкой сказал: “Ну вот и все, что надо! Умница – моя дурочка!” (так звал он меня, когда хотел похвалить)». Неудачи студентов Николай Григорьевич воспринимал как свои, переживал, волнуясь перед их выступлениями. Как-то после концерта с участием Зограф-Дуловой его пришлось откачивать лекарствами – Рубинштейн упал в глубокий обморок.

Но терпение Рубинштейна было не безграничным. Среди учениц попадались и такие, кто мог довести его до белого каления тупостью, одну из таких он выгнал из кабинета: «Ступайте вон! Вон!!!» – и поплатился. Студентка оказалась дочерью действительного статского советника, бывшего чиновника особых поручений при Главном управлении цензуры Петра Щебальского, видимо посчитавшего, что раз он платит деньги, то и заказывает музыку. Дело дошло до суда, приговорившего Рубинштейна в марте 1870 года к штрафу за оскорбление генеральской дочери (по табели о рангах действительный статский советник соответствовал чину генерал-майора) в 25 рублей. Москва забурлила, повсюду обсуждался возникший прецедент. Консерваторцы горой стояли за своего директора, которому доброхоты и газетчики припомнили и его происхождение, и низкий чин губернского секретаря (до 1857 года он служил в канцелярии московского генерал-губернатора). Можно себе представить душевное состояние Рубинштейна, и хотя после вмешательства Сената приговор отменили, он решил оставить свое детище: «Я так близко принял к сердцу последнюю постигшую меня неприятность не из личного самолюбия, а из чувства глубокого уважения и любви к искусству, к нашему учреждению и ко всем вам. Вот почему я объявил Дирекции мое намерение оставить консерваторию и Русское музыкальное общество». Но все же его уговорили остаться.

Рубинштейна по праву называли хозяином музыкальной Москвы, не было в Первопрестольной извозчика, не знавшего его адрес. Достаточно было сказать: «К Николаю Григорьевичу!» – и сразу было ясно, куда везти. Пианист Александр

Гольденвейзер вспоминал: «Я еще застал в Москве обаяние, почти что культ имени Николая Рубинштейна». Он был чрезвычайно популярен и как музыкант. На его выступлениях яблоку негде было упасть. Так случилось и на знаменитом концерте в 1876 году, когда отмечалось десятилетие его директорства в консерватории: «Когда Николай Григорьевич закончил последний номер первого отделения… двинулась целая процессия капельдинеров с корзинами цветов и лавровым венком. Впереди всех шел капельдинер, неся огромный серебряный поднос, на котором лежала целая гора разорванных бумажек. Публика с любопытством вытягивала шеи, желая рассмотреть странное подношение. Но когда все узнали, что на подносе лежали векселя, скупленные и уничтоженные почитателями таланта, – овация превратилась в настоящее чествование. Все отлично знали, что деньги, взятые под эти векселя, употреблены на музыкальное просвещение». На все шел директор, в долги залезал – лишь бы консерватория жила и работала. Но не всем это нравилось, идеолог «Могучей кучки» Стасов обвинял Рубинштейна в развращении студентов, в переносном, конечно, смысле – дескать, не так и не тому учил молодежь.

Что только не писали про Рубинштейна современники: «замечательно простой» человек (Лев Толстой); «неистовый труженик, человек широкого ума, понимавший потребности времени, – жизнелюбец; добрейшая душа и вспыльчивый властелин, осторожный дипломат, бессребреник и азартный игрок», «идеальный по своей строгой требовательности администратор» (Александр Островский). А Надежда фон Мекк отмечала: «Сыграть блестящим образом свой концерт, после чего задать широкую выпивку, наутро принимать дамские и всякие визиты и ухаживания – это его стихия, он в ней как рыба в воде, и поэтому он весел, не стареется нисколько и не спускается с апогея своего таланта, изящен, увлекателен, блестящ донельзя». К этому добавлялась огромная энергия, с которой он бросался на любое дело, отражавшаяся даже в его облике: «Коренастый блондин, среднего роста, с кудрявой (но подстриженной и гладко причесанной) головой, задумчивым взглядом и лицом, выражавшим непоколебимую энергию, – писал Модест Чайковский[13] и подчеркивал: – Что шло вразрез с его ленивой манерой произносить слова и приемами избалованного лентяя-барчука». А еще его образ дополняла неизменная любимая сигара – Николай Григорьевич курил непрестанно.

Рубинштейн не был аскетом, радости жизни были ему далеко не чужды: «Ничего нового в моем житье-бытье, здоров, много работаю, но не забываю также игру в карты, вино и женщин, ибо в ином случае был бы (по Лютеру) дураком», – признавался он матери за месяц до своей преждевременной кончины. Днем он умудрялся даже спать на ходу, ибо ночами было не до сна – их он проводил в Английском клубе за карточным столом, в ресторанах, у цыган. А утром вновь как огурчик в консерватории, повторяющий студентам свой любимый девиз: «Что делаешь – делай!»

Профессор консерватории Герман Ларош писал о Рубинштейне: «По высоте нравственного идеала, по чистоте замыслов, по отвращению (не только теоретическому) от житейской грязи он стоял наряду с “лишними” людьми, то есть с людьми, составлявшими по их внутреннему содержанию лучший цвет России. Но в то же время это был человек “нелишний”, человек, сумевший осуществить свой идеал в действительной жизни, человек, нашедший в энергии своего характера силы для борьбы со внешними условиями, среди которых чахли и глохли натуры менее могучие. В этом соединении качеств, которые мы привыкли считать взаимоисключающимися и которых антагонизм составляет наследственное несчастье русской культуры, заключается, по-моему, истинное величие Рубинштейна».

Именно зданию на Большой Никитской и суждено было превратиться в тот причал, к которому на вечную стоянку привел свой консерваторский корабль его капитан. И студенты, и профессора полюбили свою новую обитель. Анна Рамазанова, дочь известного в свое время скульптора, вспоминала через много лет: «Мы не переставали посещать консерваторию, которая сделалась для нас тоже родною, так нам все в ней было мило. Теперь от нее остался один вход с колоннами, а при нас это был красивый типичный барский особнячок, внутри довольно роскошный, с мраморными стенами и лестницей, все белело и сияло при свете ярких люстр… Николай Григорьевич Рубинштейн, блондин, небольшого роста, расхаживает по залам [консерватории] с профессорами, подходит к ученикам, беседует. Он очень симпатичен и даже красив. Тут его сослуживцы, инспектор Альбрехт, теоретик Кашкин, пианист Пабст, Булдин, Самарин, актер известный Малого театра. Такие они все милые, простые. В залах простор. Во второй зале – эстрада, это концертный зал, а в третьей – сцена, места для публики, где мы смотрели великолепно поставленные пьесы Шаховского, Шиллера и оперы Даргомыжского в исполнении учеников. Драмой руководил знаменитый Самарин. Здесь мы знакомились с пьесами иностранных классиков, сценами из произведений Пушкина и т. д. А в концертный зал мы все шли за Николаем Григорьевичем и рассаживались на стульях в рядах. Раздавали всем ноты, сидели сопрано, альты, басы, тенора – группами. Н[иколай] Григорьевич] взмахнул палочкой, и мы – воплощенное внимание. Хор состоял из учеников и любителей, в числе которых были не только пожилые, но и старухи, очень полезные, бывшие певицы, поддержка нам в смысле ритма, счета, за голосами дело не станет. У Н[иколая] Григорьевича] была масса поклонниц, светских дам, его бывших учениц, пришедших теперь к нему в хор, чтобы чаще видеть его. Уже не молодые, они следили за ним и ходили по пятам его, как за Христом, положительно молились на него. Он не обращал на них никакого внимания. А мы считали этих дам помешанными, психопатками.

Н[иколай] Григорьевич] любил тишину и внимание, которые были необходимы при разучивании серьезных сочинений Бетховена, Мендельсона, Бородина и проч. Любил, чтобы его понимали сразу по малейшему мановению руки. Все любительницы ловили его мысли, а юные ученицы хихикали, переговаривались, и вот однажды, раздраженный их поведением, он так ударил палочкой по пюпитру, что она разлетелась пополам, а он, весь красный от бешенства, закричал: “Дуры! Идиотки! С такими дурами я не могу заниматься!” – и ушел из зала. Репетиция прекратилась, он уехал. В следующий вторник мы со страхом входили в зал. Что-то будет? Придет ли? В зале тихо, тихо перешептываются и робко оглядываются провинившиеся. И вот он пришел, как всегда поздоровался и взял новую палочку в руку, началась репетиция в такой тишине и внимании, как еще никогда. Разучивали мы хор в симфонии 9-й Бетховена. <…>

Когда он заболел и уехал за границу – его консерватория осиротела. Он был ее душою. Его в свинцовом гробу привезли в Москву, и городской голова, купец Алексеев[14], по пути от вокзала по Тверской велел зажечь днем все фонари, сыновей своих нарядил в воинские старинные доспехи, и они ехали с зажженными факелами впереди процессии. Когда Алексееву-Станиславскому напоминали об этом случае, он отмахивался и говорил: “Не напоминайте мне этого позора!”…Когда пришла весть о смерти Николая Григорьевича, мы собрались все в консерватории и пели панихиду. Потом приехал его брат, композитор Антон Рубинштейн, и стал разучивать реквием с хором. Какой прекрасный и печальный пришел он к нам и встал на то место, где столько лет стоял его брат. Его черная шапка волос, высокая красивая фигура была величественнее, а движения спокойнее, чем у младшего Рубинштейна. Это был мрачный демон. Все мужчины носили траур на руке. Когда учили реквием, многие рыдали, особенно одна светская женщина, жена известного московского врача Скотта. Она принесла с собою вырезанную форму руки Н[иколая] Григорьевича], показывала всем желающим, и некоторые ее целовали в экстазе. Разучивали трудный реквием очень хорошо, с чувством, сознательно.

Этот зал еще был полон его хозяином, здесь витала его душа, и мы все пели с благоговением… Чудесные часы проводили мы здесь в этом белом зале. Спасибо вам, братья Рубинштейны. Мне не забыть вас никогда! И вот в день его памяти мы снова собрались все в артистической и вышли на эстраду, все в черном, печальные, тихие, и Антон взмахнул палочкой, нахмурив брови, я взглянула на него, и у меня на всю жизнь осталось в памяти это его лицо. Я еле сдерживала слезы, да и другие не менее меня были взволнованы. Но надо было петь, и петь хорошо. И мы овладели собой. Но что это был за концерт! В публике, видевшей много лет любимого артиста на его месте, в оркестре, раздавались всхлипывания, рыдания, многие поспешно удалялись из зала, чтобы успокоиться. Да, Москва любила Николая Рубинштейна!»

Рубинштейн умер в 1881 году в Париже, к тому времени консерватория уже три года владела зданием на Большой Никитской, которое приобрела в июне 1878 года за 185 тысяч рублей серебром. А Удельное ведомство арендовало те самые воронцовские подвалы за весьма солидную сумму, подпитывавшую консерваторию, занятия в которой были по-прежнему платными, но не до такой степени, чтобы обеспечивать ее безбедное существование.

Тем временем, к началу 1890-х годов, размеры старой усадьбы уже перестали удовлетворять потребности консерватории (число одних лишь учеников выросло в 2,5 раза, до четырехсот человек). И всех их надо было разместить в музыкальных классах, дать возможность музицировать на большой сцене. Помещения были тесноваты, пришлось для занятий даже нанимать бывшие палаты Украинцева в Хохловском переулке. Как вспоминал Александр Гольденвейзер, в старой консерватории имелся лишь один концертный зал, выполнявший роль оркестрового, хорового и оперного класса, кроме того, «классы в первом и втором этажах были довольно большие, а в третьем с совсем низким потолком», до которого можно было дотянуться рукой. Необходимость строительства нового здания консерватории стала все более очевидной. Но кто возглавит этот важнейший процесс? Очевидно, что это должен был быть человек, по своим пробивным способностям сравнимый с Рубинштейном. И он нашелся – им оказался Василий Ильич Сафонов (1852–1918), директор консерватории в 1889–1906 годах.

Сафонов по своему происхождению был полной противоположностью Рубинштейну. Потомственный казак из генеральской семьи, единоверец (старообрядец в лоне Русской православной церкви), выпускник Александровского лицея (бывший Царскосельский), золотой медалист Петербургской консерватории, убежденный монархист. Лишь музыка могла привести в консерваторию столь разных людей, как он и Рубинштейн. Так и вышло. По удивительному стечению обстоятельств гимназиста Сафонова учил играть на пианино обрусевший француз и музыкальный педагог Александр Виллуан, тот самый, что когда-то занимался с братьями Рубинштейнами. По окончании столичной консерватории Сафонов много концертировал, получив известность как блестящий пианист. В Москву его позвал в 1885 году Чайковский: «Московская Консерватория была бы польщена, если бы Вы соблаговолили поступить в состав профессуры по фортепьянному классу… В лице Вас Московская Консерватория сочла бы большим благополучием приобрести отличного преподавателя и притом природного русского». У Сафонова в Московской консерватории занимались А. Гедике, А. Гречанинов, Н. Метнер, А. Скрябин, сестры Гнесины многие другие. Консерваторию он возглавил после Танеева, при этом по распоряжению Александра III его из коллежского асессора произвели в генеральский чин действительного статского советника – чтобы, не дай бог, какая-нибудь студентка не подала на него в суд. А поводов для этого Сафонов давал немало.

У Василия Ильича было специфическое представление о педагогике. Добиваясь от учеников правильного исполнения музыкального произведения и будучи неудовлетворенным таковым, он приходил в крайнее негодование и со всей казацкой прямотой высказывал то, что думал. Так случилось на репетиции оперы Антона Рубинштейна «Фераморс» весной 1897 года в старом здании консерватории. Некоторые музыканты оркестра, составленного из учеников консерватории, никак не могли взять ноты. Рассерженный Сафонов не стеснялся в выражениях, обзывая оркестрантов дураками, ослами, идиотами, свиньями и болванами. Кажется, что тот вечер в зале консерватории присутствовали если не все представители животного мира, то по крайней мере многие из них. Хорошо еще, что Сафонов не раздавал щелчки и подзатыльники – дирижировал-то он без палочки!


Василий Сафонов


За этой репетицией наблюдал Лев Толстой, еле скрывавший свое возмущение невоспитанностью и грубостью нравов Сафонова. «Я не знал, как подойти к нему потом и подать ему руку», – делился с домочадцами великий писатель. И как после этого Сафонов может дирижировать Бетховеном! Однако позже все это назвали «наведением порядка в оркестровых и хоровых классах, которые в результате достигли высокого профессионального уровня». Со своими детьми Сафонов также не церемонился, а было их десять, из них трое стали музыкантами. Вместе с отцом их хватило бы на квартет – виолончелист Илья, скрипач Иван, пианистка Мария.

Тем не менее многие ученики Сафонова вспоминали о нем с благодарностью, называя его талантливейшим педагогом. «У него была способность в немногих словах и кратких встречах дать учащемуся очень многое. Я думаю, что в пианистическом отношении я на этих уроках в камерном классе у Сафонова научился гораздо большему, чем у всех своих учителей, у которых я учился специально фортепианной игре», – писал Гольденвейзер. У него скопилась коллекция серебряных гривенников от Сафонова – такая у того была форма поощрения за хорошую игру. Константин Игумнов вспоминал: «Однажды, когда я сыграл сонату Бетховена, он мне подарил гривенник и сказал: “Помните, что Вы это сделали на всю жизнь. То, что вы сделали сейчас, должно остаться вам на всю жизнь"». А вот еще одно мнение: «Это был добрый, заботливый учитель, внимательный к духовным и житейским нуждам своих учеников. И не только учеников. Сафонов, избалованный благоприятными условиями жизни, необычайно чутко относился к нуждающимся. Мне приходилось исполнять такого рода поручения его, особенно перед пасхой, которые глубоко трогали меня и сильно привязывали к любимому учителю».

Весьма строгий к соблюдению всякого рода правил, Сафонов тем не менее мог и нарушить их в некоторых случаях. В октябре 1899 года порог особняка на Большой Никитской переступила красивая девушка. Это была приехавшая из Одессы Антонина Нежданова. В консерватории ее не ждали – прием давно закончился. Однако Сафонов все же согласился прослушать ее: «Директор… принял меня очень ласково. В присутствии недавно прибывшего из Италии профессора Мазетти внимательно выслушал меня, пытливо и строго глядя острым взглядом своих черных, насквозь пронизывающих глаз. Он… предупредил, что вакансий нет, так как уже во всех классах закончен прием, и я смогу быть принятой только в том случае, если профессор Мазетти найдет возможным взять меня в свой класс сверх нормы. Пробуя мой голос, он предложил спеть несколько гамм, арпеджио, романс Чайковского “Колыбельная [песнь] в бурю” (в тональности ля-бемоль, причем высокое ля-бемоль я взяла с трудом); сыграть несколько тактов с листа аккомпанемента серенады “О дитя” Чайковского; проверили диапазон голоса, слух, знание интервалов. Выйдя из кабинета, я стала ждать в приемной консерватории результата своего испытания. Через несколько минут профессор Мазетти вышел и, подойдя ко мне, объявил, что я принята в его класс».

Нежданова от волнения поначалу не поняла, какое счастье свалилось на ее голову: «Мысли и чувства лишили меня способности реагировать по-настоящему на сообщение профессора Мазетти. Я стояла перед ним как будто с совершенно спокойным, равнодушным видом, точно каменная, даже не смогла ответить на его слова как следует, еле-еле пробормотала Merci bien. Профессор Мазетти позже мне говорил, что его поразил тот безразличный, холодный тон, которым я ему ответила Mersi bien (Спасибо большое. – А.В.). Он, конечно, ожидал другого ответа, более радостного и довольного, зная, как вообще все стремятся попасть в консерваторию, да еще к такому профессору, как он. Впоследствии, будучи в дружеских отношениях с профессором Мазетти, я узнала от него о том впечатлении, которое произвела на пробе своим голосом. Директор Сафонов сказал очень лестную для меня: “Се sera une charmeuse»” (Это будет роскошно! – А.В.)». Умберто Мазетти (1869–1919) – легендарный профессор пения Московской консерватории, был специально выписан Сафоновым из Италии. С 1899 года он воспитал блестящую плеяду русских певцов, в том числе В.В. Барсову и Н.А. Обухову. «С первых же дней Мазетти завоевал симпатии. К нему стремились все ученики, так как слухи о нем как о выдающемся профессоре и о его прекрасном методе были уже всем известны. Действительно можно с уверенностью сказать, что вокальное искусство он преподавал в совершенстве. Я чувствовала это на себе. Первые годы по приезде в Москву профессор Мазетти, не зная русского языка, объяснялся только на французском и итальянском. Я – одна из учениц, хорошо владевших французским языком, – присутствовала после своих уроков на занятиях других учеников нашего класса в качестве переводчицы, что доставляло мне огромное удовольствие и, кроме того, приносило пользу. Я могла следить за всеми приемами преподавания вокального искусства, подробнее знакомиться со школой профессора Мазетти, проверять результаты его преподавания не только на своем, но и на других голосах», – пишет Нежданова, обучившаяся в консерватории еще и итальянскому языку. Впоследствии, живя в Италии, она не раз слышала от местных жителей вопрос – откуда она так хорошо говорит на их родном языке. Нежданова также запомнила строгость Сафонова: «Был требователен, но справедлив… Сафонов очень любил мой голос, ему очень нравилось мое исполнение самых трудных вокализов… Он это очень ценил, говоря: “Кто поет хорошо вокализы, тот сумеет все хорошо петь”. За каждое удачное исполнение он дарил мне на память гривенник. За три года моего учения у меня собрался целый капитал из его гривенников!»

Не обходил своим вниманием Сафонов и публику, следя за тем, чтобы никто не ушел с концерта раньше времени, пытаясь пробраться на цыпочках к спасительному выходу. Если все же такое случалось, Василий Ильич прекращал дирижировать, поворачивался лицом к залу и ждал, пока неблагодарный зритель под его осуждающим взглядом не сядет на место. Затем концерт продолжался. Можно себе представить, что сказал бы Сафонов сейчас, когда «Полет шмеля» Римского-Корсакова стал самой популярной мелодией мобильного телефона и нередко напоминает об этом непосредственно во время концерта.

И все же главной задачей Сафонова-директора стало строительство нового здания. Но где строить? Быть может, на новом месте, например напротив Большого театра, у Китайгородской стены? Там давно пустовал большой участок земли. В ноябре 1891 года Сафонов обращается с инициативой к городским властям. Однако московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович Романов не решается поддержать директора консерватории, мечтающего о «довольно грандиозном сооружении» на Театральной площади, которое «стало бы украшением Москвы, и самое место как нельзя более отвечает назначению этого сооружения». К тому же командующий войсками Московского военного округа имеет свое мнение на этот счет: новое здание помешает смотрам войск гарнизона, которые регулярно устраивались на Театральной площади, поэтому строить его надо вплотную к стене, чтобы оно стояло на одной линии с тогдашней Городской думой.

Ну а сама Дума будто только этого и ждала, ее «Комиссия о пользах и нуждах общественных» беспокоится, чтобы здание консерватории «не давило своей массой на соседнее ему строение Думы в ущерб архитектурному эффекту столь монументального для города здания и столь дорого ему стоящего». Вот если бы еще Сафонов не просил подарить консерватории участок земли, а купил бы его – тогда, несомненно, думцы проявили бы куда большую сговорчивость. И заплатить-то надо было всего какой-то миллион рублей! Вынь из кармана и положь. В итоге ничего не вышло. В мае 1892 года Сафонову отказали в его просьбе.

А денег на строительство консерватории, собственно, и не было. К 1892 году за счет благотворительных концертов и пожертвований сумели по копеечке собрать лишь 18 757 рублей. Был, правда, один внушительный взнос от мультимиллионера и филантропа Гаврилы Солодовникова, отвалившего еще в 1891 году 200 тысяч рублей. Вот если бы все так… 27 ноября 1893 года на заседании дирекции Московского отделения Императорского Русского музыкального общества порешили: быть-таки консерватории на Большой Никитской, старое здание князя Воронцова снести и на его месте поставить новое. Это решение оправдало себя. Вкупе с Московским университетом, с Румянцевским и Публичным музеями, с будущим Музеем изящных искусств консерватория образовала уникальное культурное пространство, в котором как в собственном соку варилось несколько поколений российской интеллигенции. Да и сегодня влияние этого островка цивилизации трудно переоценить.


Консерватория, конец XIX века


На том заседании озвучили и имя зодчего, автора проекта новой консерватории. Им стал академик Василий Петрович Загорский (1846–1912), служивший архитектором Московского дворцового ведомства. По должности он наблюдал за теми московскими зданиями, что принадлежали императорскому двору, а потому участвовал в реставрации Большого Кремлевского дворца. Потешного дворца и других кремлевских строений. Он также автор проектов ряда доходных домов. Консерватория станет главным проектом его жизни. Строительную комиссию возглавил сам Сафонов, заместителем к нему пошел музыкальный издатель Петр Юргенсон.

Ломать – не строить. Старое здание принялись разбирать в августе 1894 года и управились довольно быстро, оставив от него лишь тот самый «вход с колоннами», о котором пишет Рамазанова, и еще правый флигель (он войдет в новое здание, будучи надстроенным двумя этажами). Торжественная закладка здания произошла 27 июня 1895 года, в фундамент будущего дома заложили памятную табличку, серебряные рубли и первые кирпичи. Сафонов при этом сказал: «Сегодня, закладывая первый камень здания московской консерватории, мы со светлою надеждою будем смотреть в будущее». Пока смотрели в будущее, занятия проходили в усадьбе Голицыных на Волхонке.

Но как же с подвалами? Удельное ведомство уперлось: ни шагу назад! За аренду внесено авансом целых 200 тысяч рублей, которые уже пошли на расходы по постройке здания. Пришлось и Сафонову, и Загорскому скрепя сердце согласиться на продолжение странного (хоть и недурно пахнущего) соседства с винным складом. Более того, именно подвалы и винный магазин решено было строить в первую очередь и первыми же сдать в эксплуатацию в августе 1897 года. Деньги на строительство собирали всем миром. Спасибо, конечно, Удельному ведомству, арендовавшему винные подвалы на 15 лет вперед, и всей царской фамилии. Император Александр III пожаловал лично 400 000 рублей. А его сын Николай II внес еще 100 000 рублей. Ну и конечно, меценаты, куда же на Руси без них. Первым в этом ряду стоит архитектор Загорский, не взявший ни копейки за свои труды, да еще и подаривший мраморные ступени для парадных лестниц. Затем С.П. фон Дервиз[15], преподнесший тот самый орган, что и по сей день украшает Большой зал (высота его труб десять метров, изготовлен в Париже), семья Морозовых оплатила всю меблировку Большого зала и принадлежащих ему помещений, сахарозаводчик П.И. Харитоненко – роскошные ковры на лестницу. Инженеры Н.А. Казаков и Н.О. Груннер бесплатно произвели расчеты железных стропил, ферм, крыши Большого зала и сводов. Финансовую помощь оказал и богатейший московский купец Василий Якунчиков.

Директор Сафонов оказался для консерватории настоящей находкой; как писал Влас Дорошевич[16], «взысканный богами, его превосходительство г. Сафонов известен в музыке тем, что он умеет извлекать удивительные аккорды из московских купцов. – Лестницу для нового здания консерватории надо? Сейчас аккорд на купцах – и пожалуйте – лестница! Орган нужен? Легкая фуга на миллионерах – и орган!».

Но Дорошевич все же скептически относился к Сафонову, назвав его «вдовой великого человека, осененного лучами его славы»: «Он один создал новое здание Московской консерватории. Он собрал купеческие пожертвования! И богиня музыки должна поцеловать ему ручку. Не знаю почему, но Московская консерватория всегда была слегка – как бы это выразиться? – на легком “воздержании” у московских купцов. Она всегда была слегка “капризом” московских купцов. Московские купцы заседали в дирекции и вершили дела… При г. Сафонове это купеческое владычество достигло апогея. Г-н Сафонов виртуоз игры на купцах. Что он и доказал постройкой нового здания консерватории. Из такого неблагодарного и довольно деревянного инструмента, как купец, он умеет извлекать могучие стотысячные аккорды».

После такого вот «аккорда» Северное стекольно-промышленное общество презентовало огромный художественный витраж с изображением св. Цецилии – покровительницы духовной музыки. Витражи были тогда, в эпоху модерна, в большой моде. Витраж изготовили в петербургской мастерской общества, принадлежавшей торговому дому прусских подданных «Максимилиан Франк и К°»– крупнейшему производителю цветного стекла в России. Там же изготовили и оконные рамы.

Первым (не считая винного магазина, где сразу началась бойкая торговля) официально открыли Малый зал консерватории 25 октября 1898 года, дата неслучайная – пять лет со дня смерти Петра Ильича Чайковского, активного участника Императорского Русского музыкального общества и одного из первых ее преподавателей по классу элементарной теории музыки. В 1866 году Чайковскому выпала честь выступить на открытии консерватории на Воздвиженке – исполнить на фортепьяно увертюру Михаила Глинки из «Руслана и Людмилы». В тот памятный день для Малого зала консерватории ее студенты выступили с концертом из музыки композитора – «музыкальным утром памяти Чайковского».

А Большой зал открылся 7 апреля 1901 года другим произведением – специально написанной к этому случаю преподавателем консерватории композитором Ф.Ф. Кенеманом кантатой-гимном «Воздвигнут храм искусству дорогому». Завершился концерт все той же увертюрой к опере «Руслан и Людмила». В этот день директор Сафонов в своей речи окрестил Большой зал «венцом нового здания консерватории», а его лучшим украшением назвал орган. Радости его не было предела – стройка, растянувшаяся с первоначально запланированных трех лет до шести (по причине нехватки средств), наконец-то закончилась. Строительство обошлось в миллион рублей


Большой зал консерватории


Вскоре после открытия архитектор Загорский заявил о желании «сохранить за собой пожизненно и безвозмездно должность архитектора при здании консерватории». Загорский создал замечательное здание, подлинный храм музыки, атмосферу которого создают два ряда строгих дорических колонн нижнего вестибюля Большого зала. Античную среду дополняют копии древнегреческих статуй амазонок, что когда-то стояли в храме Артемиды в Эфесе. Высокие потолки, огромное пространство, много воздуха – появилось все, чего так недоставало прежнему воронцовскому дому. Каким тесным он был по сравнению с новым зданием, где на концерт могли собраться уже почти две тысячи человек (точнее, 1853), заняв места в партере на десяти рядах деревянных кресел и восемнадцати рядах стульев, а также в амфитеатре и балконе. Предусмотрели и ложу для главного зрителя – государя, слева от сцены, ее и по сей день отличает от аналогичной правой ложи специфический декор с символами власти. Огромные окна Большого зала позволяют внимать музыке при дневном свете.

Деревянные кресла со временем уступили место мягким, а вот акустика Большого зала не изменилась. Она достойна отдельной оценки, ибо зал представляет собой грандиозный музыкальный инструмент, где двойной деревянный потолок служит декой, позволяющей донести звук со сцены до самого последнего ряда. Причем раньше пели без микрофонов – усилители звука тогда еще не изобрели.

Сегодня взорам поднимающихся по лестницам зрителей Большого зала предстает то самое панно «Святая Цецилия», привет от эпохи модерна (растительный декор и прочее), очень к месту пришедшееся в неоклассических интерьерах Большого зала. Основой витража послужила картина Николя Пуссена с аналогичным названием. Обычно витражи размешают в готических соборах, на большой высоте от пола, чтобы проникающее через разноцветное стекло солнце освещало внутреннее пространство, приводя к гармонии пространства и света. В Большом зале к этим трем стихиям добавляется музыка, создавая необходимое для духовного развития человека настроение. К моменту открытия витраж по своим большим размерам (5 х 4 м) уступал разве что витражу в Исаакиевском соборе, площадь которого превышала 29 кв. м.

С этим витражом вышла занятная история. В октябре 1941 года во время бомбежки Москвы, он разбился на мелкие осколки, которые были собраны сотрудниками консерватории (насколько это представлялось возможным) и долго хранились в подвале. Стену заложили кирпичом, на место витража повесили картину «Славянские композиторы» Ильи Репина. О реставрации витража речь зашла лишь в конце 1970-х годов. Из подвалов вытащили ящики с остатками витража и стали выкладывать его по кусочкам на паркете в фойе партера. Тут-то и выяснилось, что от образа самой мученицы Цецилии не осталось и следа, сохранились лишь осколки фона с орнаментом. Восстановление пришлось отсрочить, а в 1990-х годах ящики с осколками пропали. Хорошо хоть, что осталась старая фотография, по ней уже в 2011 году и создали новый витраж (опять же в Петербурге) по современным технологиям. Ныне он встречает посетителей Большого зала на том же месте, но кто был автором того, первого витража, так и неизвестно.


Славянские композиторы. Фрагмент картины И.Репина


А картину «Славянские композиторы» после вторичного обретения витража повесили неподалеку, хотя ее не назовешь шедевром Репина. Писал он ее для ресторана «Славянский базар» по заказу его владельца А.А. Пороховщикова, мецената и славянофила. Он и поставил задачу перед художником – отобразить на холсте собрание русских, польских и чешских композиторов. Поначалу заказчик обратился к модному тогда Константину Маковскому, который заломил за работу аж 25 000 рублей. Молодой Репин оказался куда более сговорчивым, его устроила сумма всего в 1500 рублей, за что он был подвергнут остракизму: мол, сбивает цену. От него требовалось всего ничего: собрать вместе композиторов, большая часть которых давно отошла в мир иной. Получался прямо-таки библейский сюжет. Кандидатуры достойных назвал сам Пороховщиков, которому с выбором помог Николай Рубинштейн, вместе с братом Антоном также попавший на картину. А вот Мусоргский, Бородин и Чайковский такой чести не удостоились. Репин обратился к Пороховщикову с просьбой добавить их к сонму избранных, на что получил довольно грубый ответ: «Нет, уж вы всяким мусором не засоряйте этой картины! Да вам же легче: скорее! скорее! Торопитесь с картиной, ее ждут…» Пороховщиков благоговел перед Рубинштейном, не подвергая сомнению его точку зрения на то, кого считать композитором, а кого нет. И если отсутствие Бородина с Мусоргским объясняется неприятием Рубинштейном «Могучей кучки», то с Чайковским сложнее. Вероятно, директор консерватории видел его лишь профессором своего заведения.

Московские купцы, собравшиеся в «Славянском базаре», картину приняли хорошо. Павел Третьяков даже намеревался купить ее для своей галереи, но цена оказалась слишком высока – картина явилась хорошим вложением средств для хозяина ресторана. Стасов же, сожалея об отсутствии Мусоргского, сделал такой вывод: «По всей вероятности, не от живописца зависел выбор для картины тех или других личностей, и очень могло статься, что московские заказчики, очень твердо зная Верстовского и Варламова, еще ничего не слыхали о петербургских композиторах новейшего времени, гораздо более замечательных, чем авторы “Аскольдовой могилы” и разных романсов сомнительного достоинства». Это был явный выпад и против Рубинштейна в том числе, и против Москвы вообще. Иван Тургенев не стал стесняться в выражениях: «Что же касается Репина, то откровенно вам скажу, что хуже сюжета я для картины и придумать не могу – и искренне об этом сожалею: тут как раз впадешь в аллегорию, в казенщину, в ходульность…» – писал он Стасову в марте 1872 году. Позднее писатель назвал картину «холодным винегретом живых и мертвых»…

И все же изюминкой здания являются не картины, а его предназначение. Даже стены были выстроены по особой схеме – как бутерброд, в котором деревянное обрамление скрывает воздушную прослойку, обеспечивая отличную звукоизоляцию. Иначе нельзя – когда в каждом классе играет то скрипка, то фортепьяно. Есть и еще одна особенность – в главном здании нет ни одного учебного класса, окно которого было бы обращено на север.

Если посмотреть на карту, то бросается в глаза и несимметричность здания, что было вызвано необходимостью застройки всего участка целиком (вероятно, здесь проявилось влияние Сафонова, человека не только творческого, но и делового). Потому и корпуса выстроены вровень с главным зданием и отличаются друг от друга. Правый корпус был предназначен для проживания профессоров, согласно замечательной консерваторской традиции, по которой места работы и жительства преподавателей должны соседствовать друг с другом. Здесь долгое время жили органист А.Ф. Гедике, скрипач И.В. Гржимали, семья Сараджевых – отец-дирижер и его сын Константин, звонарь-виртуоз с редким слухом, музыкальный критик П.А. Ламм и другие. В 1957 году этот корпус был отдан под учебные классы. В левом корпусе разместилась администрация.

Слушатели Большого зала смогли по достоинству оценить уникальную акустику, когда через неделю после его открытия здесь пел Федор Шаляпин, решивший включить в концерт наряду с классикой отвечающую духу предреволюционного времени песню композитора Сахновского на политически подозрительные стихи поэта Мельшина-Якубовича. «Кипела тогда во мне молодая кровь, и увлекался я всеми свободами», – замечает Шаляпин. Песня была обращением к родине:

За что любить тебя? Какая ты нам мать,

Когда и мачеха бесчеловечно злая

Не станет пасынка так беспощадно гнать,

Как ты детей своих казнишь, не уставая?

(…)

Во мраке без зари живыми погребала;

Гнала на край земли, в снега безлюдных стран.

Во цвете силы – убивала…

Мечты великие без жалости губя,

Ты, как преступников, позором нас клеймила.

(…)

Какая ж мать ты нам? За что любить тебя?

Публика бурей оваций приняла выступление певца. В антракте в артистическую к Шаляпину зашел московский обер-полицмейстер генерал Дмитрий Трепов, большой его поклонник. «Ласковый, благовоспитанный, в эффектно расшитом мундире, припахивая немного духами, генерал расправлял на рябом лице бравого солдата белокурый ус и вкрадчиво говорил: “Зачем это вы, Федор Иванович, поете такие никому не нужные прокламационные арии? Ведь если вдуматься, эти рокочущие слова в своем содержании очень глупы, а вы так хорошо поете, что хотелось бы от вас слушать что-нибудь о любви, о природе…"Сентиментальный, вероятно, был он человек! И все-таки я чувствовал, что за всей этой дружеской вкрадчивостью где-то в затылке обер-полицмейстера роится в эту минуту мысль о нарушении мною порядка и тишины в публичном месте. Я сказал генералу Трепову, что песня – хорошая, слова красивые, мне нравятся, отчего же не спеть? Политический резон моего собеседника я на этот раз пропустил мимо ушей и в спор с ним не вступил». Придерживающийся консервативных взглядов, Сафонов не приветствовал политической активности в стенах консерватории (это как раз естественно – слова-то однокоренные!) и событиям 1905 года не сочувствовал, полагая, что музыка отдельно, а политика отдельно. Ведь до чего додумались – прятать в органе Большого зала оружие! Осенью и зимой 1905 года вместо дирижеров и музыкантов со сцены консерватории выступали и произносили политические спичи разного рода агитаторы. Все перевернулось вверх дном.

В эти годы Василий Ильич все больше бывает за границей. Он гастролирует в Берлине и Париже, Лондоне и Риме, исполняя в основном русскую музыку. А внутри консерватории вызревает конфликт: Сергей Танеев, ратуя за коллегиальное управление, высказывается против единоличного руководства Сафонова, за глаза именуемого «царьком». И тогда тот решаетуйти из консерватории, в которую вложил столько сил и нервов. И хотя в 1906 году его вновь избирают в директора, от должности он отказывается, как и от аналогичного предложения, последовавшего из Петербургской консерватории.

Сафонов решает полностью посвятить себя музыке и уезжает в Америку, где руководит Нью-Йоркским филармоническим оркестром и Национальной консерваторией Америки. Он стоит за пультом крупнейших оркестров мира: «Я баклуши не бью и русское знамя держу как следует» – его слова тех лет. Умер он в Кисловодске в 1918 году, гражданскую панихиду устроили в Малом зале консерватории. Его дочь Анна на похоронах присутствовать не могла – в это время она находилась в Омске, со своим возлюбленным, адмиралом Колчаком[17].

После Сафонова директором стал М.М. Ипполитов-Иванов, о котором вспоминали как о человеке чрезвычайно доступном, простом и приветливом. «К нему каждый мог прийти с открытой душой за советом и встречал неизменно радушное отношение. Никто не уходил от него неуспокоенным, необнадеженным. Он умел, благодаря своему прекрасному характеру, со всеми ладить и быстро ликвидировать всякие недоразумения самым мирным путем. Учеников всех знал как свои пять пальцев. На вечерах и экзаменах всегда сам присутствовал, сидел от начала до конца и обсуждал выступления учащихся. Поразительно метко определял способности учащихся». В 1908 году конкурс на фортепианное отделение составлял пять человек на место.

Все, кто хоть раз слушал музыку в Большом зале, не могли не обратить внимания на изящную лепнину, украшающую внутреннее убранство залов, автором которой стал скульптор А.А. Аладьин. Декор исполнен в музыкальной тематике (лира и скрещенные трубы). В Большом, как и в Малом, зале над сценой размещен медальон-барельеф Николая Рубинштейна. А вот четырнадцать настенных овальных портретов великих композиторов для Большого зала написал академик живописи Николай Корнилиевич Бодаревский. Кандидатуры на роль великих выбрал лично Сафонов, что уже тогда вызвало споры (как и в случае с репинской картиной). Лики гениев разместились в такой последовательности: слева шли Чайковский, Бетховен, Гендель, Шуберт, Шуман, Глюк, Антон Рубинштейн, по правой стороне – Глинка, Бах, Моцарт, Гайдн, Мендельсон, Вагнер, Бородин.

Однако писавший свои картины на рубеже веков Бодаревский и не предполагал, что через пятьдесят лет у него появятся соавторы по созданию галереи композиторов. В 1953 году художники М.А. Суздальцев и Н.П. Мещанинов создали для Большого зала новые портреты. Это были изображения Мусоргского, Шопена, Даргомыжского и Римского-Корсакова. Естественно, чтобы разместить новые портреты в зале, требовалось убрать из него четыре старых. «Крайними» оказались Гендель, Глюк, Гайдн и Мендельсон. Причиной произошедшего послужило мнение «сверху». Кому-то из сиятельных посетителей Большого зала не понравилось, что зарубежных композиторов в ряду «великих» больше, чем их русских коллег. Новые портреты по стилю ничем не отличались от старых, разве что надписи под ними свидетельствовали о разном времени создания.

Исчезновение портрета Мендельсона было по-разному воспринято посетителями Большого зала, вызвав у одних восторг, у других уныние. Бывший главный патологоанатом 3-го Прибалтийского фронта Яков Рапопорт (1898–1996), известный в Москве ученый-медик и один из главных фигурантов «дела врачей», сразу уразумел, что к чему: «Был изгнан из Большого зала Консерватории портрет Мендельсона. Портрет этого выдающегося композитора XIX века, внесшего огромный вклад в музыкальную культуру не только своим замечательным творчеством, но и “открытием” Баха, до него малоизвестного композитора, был в настенном медальоне Большого зала вместе с другими композиторами мирового класса. “Вынос” портрета Мендельсона, украшавшего вместе с другими композиторами Большой зал Консерватории, был совершен в период борьбы с так называемым космополитизмом. “Вынесли” не Вагнера, другого немецкого композитора, но ярого немецкого националиста и шовиниста, кощунственно провозгласившего гений Бетховена принадлежавшим только Германии и ей служащим. Творчество Вагнера, замечательное в музыкальном отношении, было принято на вооружение гитлеровцами, так как он в нем якобы прославлял музыкой истинно германский дух. “Вынесли” соотечественника Вагнера – немецкого еврея Мендельсона и заменили его Даргомыжским. Не углубляясь в сравнительную оценку творчества обоих композиторов – Мендельсона и его “сменщика”, – существенно то, что при строительстве Большого зала Консерватории (в конце XIX века) общественный комитет, руководивший строительством, принял решение, что в медальонах должны быть только симфонисты (у Даргомыжского нет ни одной симфонии). Вопреки этому правилу, Мендельсона, пережившего в Большом зале Консерватории двух царей-самодержцев и царский антисемитизм, заменили Даргомыжским».

Снятые портреты спрятали так далеко, что обнаружились они лишь спустя полвека, и не все, а лишь два из них: Мендельсона и Гайдна. Оказывается, хранились они на складе. В 2000 году портреты были отреставрированы художниками А.В. Нестеровым и Н.В. Акимовой. Но вернуть их на прежнее место все же не решились: а мало ли что, вдруг кто-нибудь да что-нибудь скажет или подумает? В итоге портреты разместили у центрального входа в партер Большого зала. Увлекательна история третьего зала консерватории – Рахманиновского, названного так в 1986 году в честь ее выпускника Сергея Васильевича Рахманинова. Зданию, в котором он размещается, уже более двух веков, оно известно как дом Колычевых. В 1886–1918 годах в его стенах находилось Синодальное училище церковного пения, готовившее певчих для храмов. Ученики, мальчики, жили тут же. Можно себе представить, какие требования предъявлялись к ним, если зал, специально пристроенный для хоровых занятий в 1898 году, прославился на всю Москву своей уникальной акустикой, сравнимой разве что с акустикой кремлевских соборов. Его называли также бело-голубым залом, выступать под его сводами почитали за честь лучшие вокалисты России.

С 1923 года в доме обосновался юридический факультет Московского университета, консерватории его передали в 1963 году, а еще через пять лет включили в общий архитектурный ансамбль. Открылся зал в 1983 году выступлением Святослава Рихтера.

Появился в консерватории и свой музей, ставший первым музыкальным музеем в России. Он открылся 11 марта 1912 года в первом амфитеатре Большого зала. Музею по праву дали имя Николая Рубинштейна. Показывать в экспозиции было что – личные вещи основателя, музыкальные инструменты, автографы рукописей, афиши и многое другое. В разгар войны, в 1943 году (!), музей обрел самостоятельность от консерватории, а с 1954 года стал официально называться «Государственный центральный музей музыкальной культуры им. М.И. Глинки». Так имя основателя консерватории исчезло из названия ее бывшего музея, переехавшего в 1960-х годах в палаты Троекурова в Охотном Ряду, а оттуда в 1983 году в специально выстроенное здание на улице Фадеева. А консерваторский музей имени Николая Рубинштейна стал возрождаться с начала 1990-х годов и нынче вновь открыт для посетителей Большого зала.

В середине 1920-х годов в консерваторию ходили смотреть… кино. В период НЭПа в Москве расцвел кинобизнес, помимо государственных кинотеатров расплодились и частные. На Арбатской площади был кинотеатр «Первый Совкино», на улице Арбат открылось аж два кинотеатра – «Карнавал» и «Арс» (здесь герои Михаила Зощенко спешили занять лучшие места, ибо дешевые билеты не предусматривали конкретного места – кому какой стул достанется, там и садись). Кинотеатр «Аквариум» работал на Триумфальной площади, а на тогда еще Страстной (а не Пушкинской) крутили кино в «Ша-Нуар», на Тверской был «Великий немой». Показ кино оказался настолько прибыльным, что из Большого зала выселили музыкантов (в Малый), повесили огромный экран и назвали все это дело «Колоссом». Что смотрели? «Показывали, – вспоминал князь Сергей Голицын, – дореволюционные фильмы с Мозжухиным и Верой Холодной, усиленно протаскивали примитивные и скучные фильмы-агитки со свирепыми белогвардейцами и капиталистами. А народ стремился на американские боевики с ковбоями, с бандитами, с похищаемыми красавицами, с загадочными преступлениями. И непременно в семи сериях, и каждая серия обрывалась на самом интересном месте. Помню такой фильм: девушка бежит по крышам вагонов быстро мчащегося поезда, за нею гонятся бандиты и лупят в нее из револьверов; она добегает до последнего вагона… Казалось бы, нет ей спасения… Последняя надпись “конец второй серии, третья серия такого-то числа”, и в зале зажигается свет. Целую неделю ты изнываешь от нетерпения, знаешь, что девушка спасется, весь только вопрос – как? Оказывается, мимо на воздушном шаре пролетал ученый, с его корзинки свешивалась веревка, девушка зацепилась за нее и была спасена. Четвертая серия кончалась, как бандиты девушку поймали, спустили в шахту, там привязали к металлической штанге, в шахту напустили воды. Вода поднялась до подбородка девушки, и тут опять загорелась надпись – “конец четвертой серии”. И ты снова изнываешь. Ну как же не достать денег на эту четвертую! Эпоха большого искусства немого кино, и заграничного и нашего, пришла позднее».

Валил народ на немой немецкий фильм «Нибелунги», музыкальное сопровождение – музыку Вагнера – для которого исполнял оркестр, а иногда и просто тапер: «Конечно, я обмирала на первой серии, где герой Зигфрид. Рыцарь! Что может быть прекраснее для девочки? Кримгильда тоже была очень хороша. Особенно хороши были ее необыкновенные длинные белокурые косы – моя несостоявшаяся мечта, у меня-то были хвостики на голове. Но Зигфрид – вот ради кого стоило ходить в кино сколько угодно», – вспоминала москвичка Алла Андреева.


Консерватория в 1930-е годы


Показывали уже в то время и фильмы в трехмерном измерении. Именно в «Колоссе» был первый сеанс такого кино, зрителям при покупке билетов выдавали и специальные пластмассовые очки с красным и зеленым стеклом. Ощущение, по воспоминаниям очевидцев, было необычным – как будто все действие на экране происходит совсем близко, около тебя. Кино крутили в консерватории в 1924–1933 годах.

С 1926 по 1928 год по соседству с консерваторией в том самом доме Колычевых на факультете советского права университета учился Варлам Шаламов. Он бегал в консерваторию хотя бы чего-нибудь покушать: «Наш институт, наш факультет был впритык с консерваторией, и при желании проникнуть в здание, проскочить сквозь барьер консерватории было [можно]. Но что нам там слушать? Иностранных скрипачей, советских пианистов? Не скрипачей, не пианистов слушали, а, всем телом, всем мозгом, всеми нервами своими напрягаясь, слушали ораторов. Для того чтобы слышать ораторов, в консерваторию ходить было не надо – все словесные, и бессловесные, и не словесные турниры шли у нас же, хотя Коммунистическая, бывшая Богословская, аудитория поменьше была Большого зала консерватории – наиболее крупного тогда кино в Москве. Консерватория так и называлась – кино “Колосс”, причем, по упрямой московской обмолвке, тому упрямству, которое заставляет произносить “на Москва-реке”, а не “на Москве-реке”. Большой зал консерватории назывался “Киноколосс”. В консерватории было то, чего не было в университете, – буфет. Мы все имели талоны в столовую латинского квартала Москвы, но буфет консерватории был подарком. И хоть там, кроме бутербродов со свеклой, а иногда с кетовой икрой, тоже ничего не было, все же деятели искусства как-то подкармливались. Вот этот буфет и был предметом наших постоянных атак. Пускали туда по консерваторским пропускам с фотографиями, и такой свой пропуск нам отдал студент консерватории». Шаламова исключили из университета «за сокрытие социального происхождения», он, оказывается, не указал в анкете, что его отец – священник. А в 1929 году последовал первый арест писателя.

Эпоха, наступившая после 1917 года, привела не только к эмиграции выдающихся русских музыкантов и композиторов – Рахманинова, Стравинского и многих других, но и породила новые формы исполнительства. В 1920-х годах в Московской консерватории организовался так называемый Персимфанс – первый симфонический оркестр без дирижера, куда вошли преподаватели и студенты оркестрового факультета, а также музыканты Большого театра. А еще возник «Проколл» – производственный коллектив студентов-композиторов, сочинявших в складчину кантаты и оратории. Более жизнедеятельным оказался квартет имени Бетховена, созданный в 1923 году.

Как мы помним, еще при Рубинштейне в консерваторию принимали без сословных ограничений. Это условие попытались нарушить большевики: слишком много было среди студентов и профессоров интеллигенции и прочих буржуев, потому потребовалось усилить социальный отбор при приеме непролетарского состава учащихся и взять курс на пополнение педагогических кадров «пролетарской и близкой рабочему классу молодежью». Короче, привести все в соответствие с «марксистским методом». На новом факультете – рабфаке – социальный состав был такой: беспризорник, сын мастера оружейного завода, сын маляра, типографщик и тому подобное. В общем, «вышли мы все из народа» и сразу пришли в консерваторию.

Борьба с классическим наследием прошлого привела к тому, что в феврале 1931 года консерваторию переименовали в Высшую музыкальную школу имени Феликса Кона – завсектором искусств Наркомпроса и большого любителя песен «Варшавянка» и «По долинам и по взгорьям». Судя по всему, это и было главным критерием переименования. Остряки сразу же переиначили новое название консерватории, обозвав ее Конской школой. Новый ректор Б.С. Пшибышевский (1929–1931), отменив экзамены и оценки, во главу угла поставил активную общественную позицию студента, чем немало озадачил старую профессуру. Из всех композиторов «социально близкими» пролетариату были объявлены любимый Лениным Бетховен (это и так понятно) и Мусоргский, «основоположник народно-революционного бунтарского начала в русской музыке». Все остальные – классово чуждые, как то: певец «русского загнивающего паразитического аристократизма» Чайковский, мракобес Скрябин, церковник Бах, салонный эстет Шопен и белогвардеец Рахманинов. А вскоре последовали и первые итоги работы «Конской школы» – ее ученики не были допущены даже на последний тур Второго международного конкурса пианистов в Варшаве в начале 1932 года. Зато, видимо, с пролетарским происхождением у них было все в порядке. Вакханалия в консерватории закончилась уже осенью 1932 года, в октябре все вернули на свои места, в том числе и название.

За сто пятьдесят лет своего существования консерватория воспитала музыкальную элиту России и Советского Союза, подарив миру немало замечательных имен, начертанных золотом на памятных досках, украшающих интерьеры здания. Среди руководителей консерватории были крупнейшие музыканты своего времени – Константин Игумнов, Генрих Нейгауз, Виссарион Шебалин, Александр Свешников. Помимо уже упомянутых на сценах консерваторских залов выступали Надежда Обухова, Ирина Архипова, Галина Вишневская, Ирина Образцова, Леонид Собинов, Сергей Лемешев, Иван Козловский, Максим Михайлов, Владимир Атлантов, Евгений Нестеренко, играли Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Мария

Юдина, Мстислав Ростропович, Олег Каган, Леонид Коган, дирижировали Николай Голованов, Евгений Светланов, Геннадий Рождественский, Рудольф Баршай, Кирилл Кондрашин. Здесь же исполнялись премьеры произведений Сергея Прокофьева, Дмитрия Шостаковича, Георгия Свиридова, Родиона Щедрина и многих других.

Прокофьева можно было нередко встретить на Большой Никитской – он шел в консерваторию пешком из своего дома в Камергерском переулке, где жил в коммунальной квартире. Неподалеку обитали и другие корифеи – певцы и музыканты, они жили в Брюсовом переулке, на Кисловке, на Тверском бульваре. Квартал вокруг консерватории можно назвать музыкальным – он был населен очень интеллигентной и культурной публикой.

Мимо консерватории часто ездил Лаврентий Берия – его водитель по обыкновению снижал скорость машины, давая возможность своему патрону повнимательнее рассмотреть идущих по улице студенток. Москвич Андрей Трубецкой запомнил глаза сталинского сатрапа: «Берия, положив руки на портфель, стоявший у него на коленях, повернул голову направо и рассматривал пешеходов. Было заметно, что он обратил внимание на мою спутницу. Мне запомнились его крючковатый нос и водянистые глаза осьминога за стеклами пенсне, глаза, провожавшие мою спутницу. Мы миновали машину. Через некоторое время я вновь услышал сигнал машины, и Берия обогнал нас. Теперь он уже активно рассматривал мою попутчицу, а я еще раз внутренне содрогнулся». Благодаря тому, что многих из советских музыкантов если и выпускали на Запад, то с большим трудом, в Москве сложилась уникальная культурная атмосфера – за три рубля можно было будничным вечером насладиться игрой исполнителей мирового уровня. А купившие билет на балкон Большого зала консерватории за сущие копейки приобщались к классике почти бесплатно. Г. Вишневская так писала о консерваторской публике: «В отличие от Большого театра, на концертах в Большом зале консерватории встречаешь всегда одних и тех же людей – это москвичи. Одна половина их – в основном, усталые интеллигентные женщины. Прямо с работы, не переодеваясь, порою с продуктовыми сумками в руках, идут они на симфонические концерты или вокальные вечера. Чаще всего они одиноки, без семьи, и музыка в их жизни играет важнейшую роль. Другая же половина – профессионалы: инструменталисты, певцы, студенты и преподаватели консерватории, музыкальных школ, а также артисты разных оркестров. Это та самая московская публика, о которой остаются столь теплые воспоминания у всех западных гастролеров, посещающих столицу Советского Союза». Существовало даже такое понятие «консерваторские лица» – это была особая порода людей. «По дороге в московскую консерваторию по улице Герцена я безошибочно узнавала людей, которые идут на концерт. У нас дома однажды встретились два не знакомых между собою человека, долго вглядывались – и оба вспомнили: “Да ведь мы же постоянно встречались на концертах!” Особый орден. Международный», – вспоминала в эмиграции Раиса Копелева.

В Москву приезжало немало звезд мировой величины, таковым был и немецкий дирижер Отто Клемперер (1885–1973), необычайно популярный у советской интеллигенции. В1933 году он эмигрировал из гитлеровской Германии в Америку, где стал дирижером Лос-Анджелесского филармонического оркестра, с которым исполнил немало произведений классики, особенно немецкой – Бетховена, Брамса, Малера. Во время его концертов Большой зал консерватории был переполнен, билеты было не достать, ну а счастливчики запомнили его выступления на всю жизнь. Так было и зимой 1936 года: «Не забыть концертов Отто Клемперера. Мы сидим в партере. Исполняются третья и девятая симфонии Бетховена. Клемперер высокий, худой – не в традиционном фраке, а в несколько мешковатом пиджаке. Его манера дирижировать необыкновенна. Невольно чувствуешь, как едины музыка и дирижер, как он весь ушел в замысел Бетховена. На его пюпитре нет партитуры. Руки не связывает дирижерская палочка – они свободно взлетают над оркестром. Тонкие узловатые пальцы, старческие кисти, но столько в них пластичности, столько нежности. Но вот они сжимаются в кулаки и бьют, дробят, протестуют. Потом эти руки молят, жалуются и опять взлетают в протесте, в борьбе. Клемперер или это сам Бетховен? Слушатели замерли, забыв обо всем. Клемперер поднимается на цыпочки, возвышаются над оркестром его руки, седая голова. Кажется, он сам сейчас взлетит на крыльях своего порыва, и вдруг все сникает. Все ниже, ниже клонится дирижер, ниже голова, руки – весь он почти под пюпитром. Скорбная музыка, тяжкая судьбина. Но нет, не сломлен человек. Нет унижения – есть борьба. И опять взлетают руки-птицы, и хор гремит “К радости”. Вторым концертом был реквием Берлиоза. Кажется, исполнителей больше, чем слушателей. Сцена заполнена большим симфоническим оркестром, хором, а на боковых балконах два духовых оркестра», – вспоминала москвичка Галина Степанова.

А вот Наталья Сац была лично знакома с дирижером с 1928 года, когда на вечеринке в МХТ она представилась ему как директор детского театра. Клемперер тогда расхохотался: ну и ну, такой молодой директор! На следующий день она получила от него персональное приглашение в красивом конверте: «Милостивая государыня директор Детского театра Наталия Сац, прошу Вас оказать мне честь и посетить мой сегодняшний концерт». Наталья Сац отправилась на концерте мамой: «Мы пришли в Большой зал консерватории за полчаса до начала, но дойти до гардероба оказалось совсем не просто. Одиночки и целые группы людей разного возраста с молящим: “Нет ли лишнего билетика?” – очень затрудняли продвижение по консерваторскому двору. Занятая по горло делами Детского театра, я ничего не слышала про концерты нового для Москвы дирижера и только пожимала плечами: “Как дикие, до чего иностранцу обрадовались”. Мама была наэлектризована, как и все обладатели билетов, она волновалась и, только сев в середине четвертого ряда, благоговейно замолкла. Люди не только заняли все места – они стояли в проходах, в ложах, в дверях, спорили со сбившимися с ног билетершами.

Но вот огромный оркестр занял свои места на эстраде, музыканты захлопали смычками по пультам и устремили глаза на моего вчерашнего знакомого. Он казался еще больше, чем вчера, – во фраке, белом жилете, галстуке-бабочке, со старательно приглаженными завитками волос. Мне даже смешно стало. Ну и рост! Гулливер среди лилипутов. Но между пультов музыкантов он прошел как-то даже грациозно, никого не задел, хотя проходы были для него узки. Его появление приветствовали тепло, но, казалось, он не глядит через стекла очков на публику, а отгородился ими от всего внешнего, и аплодисменты, словно чтобы не вспугнуть его собранность, как-то сразу замолкли. Он повернулся к оркестру и поднял огромные крылья рук.

Это была Шестая, “Пасторальная” симфония Бетховена. Меня поразила звучащая тишина, тончайшие нюансы. Он достигал их, казалось, так просто – мановением руки; все его пальцы, каждый сустав, чудодейственно помогали тончайшему раскрытию партитуры.

Клемперер стоял на ровном полу. Пьедестал, на который становились все дирижеры, был ему совершенно не нужен. Он был вершинно виден всем без исключения музыкантам и так. Неизбежного у других дирижеров пульта с нотной партитурой перед Клемперером также не было. Все, что он дирижировал, он знал наизусть. Он держался совершенно просто. Минимальные, точные и выразительные жесты только для возникновения звучаний – ничего для публики. Да он о публике вроде бы и совсем забыл. Только когда между частями симфонии раздались аплодисменты, он повернулся один раз с болью на лице, словно сказал: “Не прерывайте, дослушайте до конца, зачем шум, когда музыка только прервана, но не закончена”. И тишина, наэлектризованная восприятием двух тысяч слушателей, больше не прерывалась до самого конца. Тишина сберегла последние аккорды на несколько мгновений дольше, чем они звучали, услышанное словно выиграло время, чтобы спуститься в память слушателей глубоко, затаиться там надолго. Но потом, казалось, аплодисментам и вызовам не будет конца. В шестой раз дирижер снова почтительно поклонился публике и каким-то одному ему ведомым движением дал понять, что больше не будет выходить кланяться – второе отделение ждет его сосредоточенности. И вот… Девятая симфония Бетховена! Я не слышала ее прежде. Где взять слова, чтобы говорить о Девятой, когда ею дирижирует Клемперер?! Казалось, звучит не только оркестр – каждый слушатель, своды здания, земля, небо. О, это дерзкое фортиссимо Клемперера, когда его черные крылья-руки повелевают, укрощают и снова будят титанические звуки протеста, страсти, веры! И как органичен он сам: нос, тонкие губы, острый подбородок, разметавшиеся, как у дьявола, черные завитки волос, такая пропорциональная в своем величии фигура… Потрясающее проникновение в звучащие образы, масштабы понимания Бетховена, способность волновать, всецело увлечь слушателей… После конца Девятой зал ревел, как буря… Мою маму вместе со многими другими “вынесло” к эстраде, она была в исступлении, доселе мною невиданном, махала руками, кричала “брависсимо”.

Конец ознакомительного фрагмента.