Вы здесь

Узлы и нити. Ария «Травиата» (К. Н. Кропоткин, 2015)

Ария «Травиата»

Скандалить семья была не склонна. Ссора семейная не пускала корни глубоко, она сохраняла поверхностность, как бывает с лишайниками, неспособными расщепить крепкую горную породу.

О ссоре Травиата помнили, над Травитатом подсмеивались, равно, как и над другим участником перепалки, но тот, другой, не был своим, и даже имя его быстро забыли – иное дело Травиат, он же брат, шурин, деверь. А в ту пору еще и сын – мать была еще жива, ей еще полгода оставалось, она-то и расставила над «i» нужные точки.

Пасхальные были посиделки, весенние, с утра бегали по прозрачному саду дети, выискивая наперегонки крашеные яйца, а к вечеру, когда, младшие заснули без задних ног, взрослые собрались в гостиной: кроме матери, сидевшей, как всегда, в своем высоком кресле из коричневой кожи, были здесь еще пятеро мужчин – жены, у кого имелись, тоже разошлись по своим комнатам, утомленные праздничными заботами или попросту не желая скучать.

По праздничным вечерам, собравшись у матери в гостиной, телевизор оставляли молчать, и, включив по углам лампы со светло-желтыми абажурами, разлив по бокалам напитки – пиво и вино, воду и газировку – вели серьезные разговоры. В основном, разговаривали о политике, которой интересовались в семье практически все.

В тот вечер из братьев были: брат первый, брат второй, был самый младший, рыжий, и был «Травиат» – еще один брат в этой богатой на детей семье, он был по возрасту третьим меж собравшимися братьями, а по духу совершенно на отшибе – потому уже, что искусствами интересовался больше остальных, он любил не политику, а оперу, итальянский ее вариант, классику классики, сочные страдания, пароксизмы страстей в любви чертогах. «Я гибну, как роза, от бури дыханья, о боже великий…”.

Например, «Травиату».

– Стыдно, как стыдно! – восклицал он вполне по-оперному, пока братья, к возгласам его привычные, обсуждали партийные окрасы и линии.

Мать включалась в разговор изредка, в основном смотрела блеклыми глазами на концы своих, уже рожденных растоптанными, черных ортопедических туфель; кивала серой от седины головой, а колени ее были накрыты белым платком из пушистого козьего пуха, а кофточка на ней, иссушенной, была тонкая, поблескивающая, из хлопка и шелка, нежно-розовая или бледно-голубая.

Еще, кроме матери и четырех ее сыновей, был гость – тощий, сконфуженный на вид молодой человек, которого привез с собой самый младший из братьев.

Все было, в общем, как всегда.

Был марксистом брат под номером два, примечательный странным рисунком кожи, с нежно-розовыми пятнами по всему лицу от витилиго, кожной болезни, напоминающими небрежно нарисованную карту мира. Двигая длинной переносицей, где зубчатая по одному краю условная Либерия стремилась к мнимой Бразилии, он говорил, что социальная программа правящей клики недостаточно социальна, что парламентское большинство обещаний своих не выполняет, к общественному запросу глухо, обслуживая, главным образом, собственные, узкокорыстные интересы – а еще он говорил о мере ответственности, о доходах по потребностям и налоге на роскошь.

А брат номер один, самый старший брат, с войлоком ослепительно-седых волос вокруг загорелой до красноты круглой лысины, делал большими руками скупые эффектные движения, к чему приучен был на своем начальственном посту; он говорил о вынужденных уступках руководящих партийных деятелей, продиктованных временем.

А самый младший, рыжий, клоун, сидя на кожаной тумбочке в ногах у матери, азартно возражал и тому брату, и другому – взгляды его были умеренно либеральны, он был против крайностей, тех ли, иных, он был за торжество здравого смысла – за доходы по труду, за милость к слабым. К матери ближайший, он был верен и ее разумному консерватизму. Она сторонилась излишеств, как в цветах, так и в мыслях – дети войны не любят радикализма; вступая изредка, она роняла слова о бедности социалистической идеи, а брат-марксист, поняв, как всегда, по своему, говорил, что при социализме все были бедны, но равны.

И пылко восклицал Травиат. Ему было стыдно. «Боже, как стыдно, стыдно, как непередаваемо стыдно, боже-боже», – аккуратно ссыпал он слова. Нехороши были дела в стране, в мире, всюду, куда достигал взгляд его синих непроницаемых совершенно глаз. Голос Травиата был гладок, щебенка слов издавала звуки приглушенные, хоть и не лишенные выразительности, как падая в бархат – манерой речи он напоминал героя фильма о церковниках-педофилах, а в остальном был карла-карлой, зеленая клеточка – коричневый вельвет, сказочный гном, приземистый, жукастый, с туловищем квадратным, с ногами колесом, большим выгнутым носом, с неровной красноватой кожей, как из обожженой глины. Он сидел на стуле в желтом свете торшера, свернув короткие кривые крепкие ноги в бублик, он громко стыдился, а братья, заспорив горячо, на него и не смотрели.

Слова тут не играли роли, не в них было дело, о чем не мог знать сконфуженный гость, забившийся в угол дивана, обхвативший руками подушку, обтянутую, как и диван, бежевой шелковистой тканью, – и ободряющие взгляды светлоглазой старухи его только пугали.

Боялся он зря – хозяйка дома не желала ему зла, а разговор был только разговором. Споря о политике не впервые, знали все, что старший, он – конформист, ему, в общем, все равно, какую идею воплощает партия, и какова она сама – его партия должна быть правящей, главной, а в остальном неважно какой. На вид сановник, был самый старший брат, сам дюжий тоже, флюгером по своему душевному устройству, любил представлять сильных, и делал это уверенно, не зная сомнений – ладони его, делая медленные пассы, были солидны, они сообщали достоинство, властный покой.

И знали все, что идеалистом был второй брат, пятнистый от витилиго, подслеповатый в своей болезненной розовости: был он чуть дребезглив, выступая за равенство, за братство как за абстракции, а в существующей для него – владельца диагностической клиники – капиталистической реальности требовались другие качества: решительность, готовность рисковать, нюх, коммуникабельность, практическая сметка. Идеалы его были отдельно от жизни, бытие с идеями не спрягалось, не было меж ними ничего общего, как и не может быть ничего общего между рассудочной, трезвой жизнью врача-коммерсанта (и, скорей, коммерсанта, нежели врача) и фантазиями студента-левака, каким он был когда-то давно, получая от родителей помощь достаточную, чтобы жаждать вслух революций и свержения основ.

Самый младший – он ведь клоун – спорил как будто взаправду, хотя тоже понимал, что у произнесенного здесь, сейчас, в этой гостиной, в родном доме, не будет никакого длинного эха; не слова важны, а важен свет, густой, цвета меда; мама в кресле, а дети, сидя в ногах ее, решают судьбы мира, и не хватало только клубов сигаретного дыма вокруг, как в прежние времена; никто из них уже не курил, включая мать, бросившую семь лет назад и на этот срок удлинившую себе жизнь.

– Слом глобальной парадигмы….

– Общественный запрос….

– Стыдно-стыдно….

– А что ты скажешь, если примут закон, и нас с принцессой этой, – на каком-то повороте беседы младший качнул кудрявой светлой башкой в сторону дивана, где, закрученным в узел, сидел его друг, – возьмут и посадят в тюрьму? Что ты на это скажешь? – он непонятно к кому обратился, – Ведь было такое в истории, было.

Тут и вспыхнула ссора.

– Почему вы разговариваете друг с другом, как черт знает кто, – взвыл Травиат, вдруг выломавшись из заведенного сценария, никто не ждал от него этого вскрика, этой кипучей ярости, этой пенистой злости, – Вы же мужики! Вы же парни! Разговаривайте по-человечески!

И отставил диванную подушку сконфуженный гость.

– А можно мы сами будем решать, как нам друг к другу обращаться? – сказал он, хотя, судя по прежним страдальческим гримасам, не хотел называться ни «принцессой», ни «королевной», ни «сестрой», всеми теми прозвищами, в которых не отказывал себе безалаберный рыжий, – Это не ваше дело, как мы обращаемся друг к другу, – смотрел он на карлу, изумленно выпученного, – Понятно вам?

Он встал с дивана, качаясь худым телом наподобие расхлябанной марионетки и, вроде, так и не сообразив, что делать с руками-ногами, сказал «спокойной ночи» и ушел. Для него мирный вечер в чужом доме закончился.

Закончился он и для других. Обескураженно умолкли старшие братья, младший надулся, покраснел, выпятил обиженно нижнюю губу и, имея уж возраст не юный, посмотрел на маму снизу вверх – скажи что-нибудь, сделай.

Мама была здесь, а его обидели.

– Иди, извинись, – сказала она.

– Как! – взвился вздорный карла, – Мам-ма! Ты же видела, как он со мной разговаривал, это было возмутительно, мам-ма! – и высок был вскрик Травиата, уже не тенор, но фальцет, с горстью песка в пронзительном голосе. «О боже великий, услышь моленье!».

– Да, видела, – сказала она, подбирая морщинистыми руками взлохмаченный край пухового платка, – И на твоем месте я бы пошла и извинилась.

– Но я ведь ни в чем не виноват! Мам-ма! – низенький, квадратный, он с топотом выбежал из комнаты. И нос большой блеснул напоследок сально.

– Лучше бы он проктологом стал, – сказал ему вслед рыжий, – а не терапевтом.

Мысль эта никого не удивила, никто не счел ее и попыткой оскорбления. Оскорблением она и не была, а всего только желанием объяснить нелепую вздорность брата: он был терапевтом, в деревне, у него много детей, много забот, а еще эта напасть, о которой вся семья, включая мать, была осведомлена. Так что лучше б в проктологи пошел, зарабатывал бы большие деньги.

Деньги, по убеждению рыжего, приближали к счастью. Они в какой-то степени были воплощением счастья. Надо быть богатым и все будут с тобой считаться, будь хоть каким ты гороховым чучелом – был уверен младший брат, рыжий клоун, о чем всегда громко говорил, вызывая возмущенное квохтанье натур романтических или лживых.

Наутро они уехали. Когда тощий гость, срученный в узел еще больше, сел к рыжему в машину, Травиат, споро сбежав с крыльца, подскочил к окну, постучал в него свернутым в крючок толстым пальцем. «Прости, расстроен я душой».

Он сказал что-то, но визави его, мелькнув глазами, уставился впереди себя, сам в тот момент сильно напоминая селезня. Он был, вероятно, из семьи, где ссорам позволяют пускать глубокие корни. Человек другой породы.

В семье этой ссориться всерьез не умели, прилегали друг другу без излишней плотности, сходились и расходились вольно, запросто позволяя каждому жизнь на свой лад. У каждого были свои с семьей узлы и нити, связи и счеты.

Запросто терпели и Травиата.

Прозвище возникло в те времена, когда он объявил себя поклонником оперы, – школьником еще стал покупать пластинки, для чего специально ездил в город; выучил пару арий (особенно ту, про падшую женщину), и, осточертев брату-двойняшке, с которым делил комнату, получил эту кличку. Брат хотел быть военным, он им и стал, и никогда не понимал особенно, что хорошего в надрывных этих завываниях; «я искренна и простодушна, а вы должны найти себе другую».

– Да заткнись ты, Травиат! – зарывался он в подушку, пока тот слушал и пел.

Пел Травиат высоко и нечисто, и дело было, конечно, не в музыке, как бы скрипло ни звучали тогда виниловые пластинки, нынешним записям не чета. Он был глуховат, у него не было музыкального слуха – и лучше б ему интересоваться политикой, а не оперой, но разве ж выбираем мы себе страсть? Она настигает нас, разрешения не спрашивая. «…и с этого момента непрестанно любовью трепетал, какой не знал доселе». Мать, к музыке равнодушная, говорила «пускай», – отец тоже, вон, любит романы про Анжелику, хотя, казалось бы, где он и где французская маркиза.

Неизвестно ведь, что откуда берется. А раз уж появилось, пусть будет, – такова жизнь.

Брат-двойняшка, был бледно-рыж, а Травиат, скорее, пег, хотя кудрявы они были одинаково. Они оба были кривоваты в ногах, но то, что у брата выглядело выправкой кавалериста, у Травиата было до мультяшного комично и, знай смешливая семья слово «карла», то им бы и называла его – брата и сына, но прежде всего брата.

Он стал Травиатом.

В школе он поначалу учился плохо, учебе предпочитая игры с кузеном, своим погодком, у которого рано появились свои дела – тот помогал родителям в коровнике, пас телят. Травиат уходил к кузену, а с наступлением тепла даже ночевал с ним где-то в полях. «Где так много светлых дней было в юности твоей».

Он всегда опаздывал, все делал в последний момент, ленился, жульничал, в малые еще годы выучив этот взгляд поддельного ангела, глядящего, не моргая, желающего вызвать сочувствие, рисующего на лице нечто вроде страдания, от чего набухал еще заметней его крупный, рубильником, нос, и глазки синие отмыто синели. Он был вруном и, попадаясь на вранье, ничуть того не стеснялся, как-то очень ловко и быстро отодвигая от себя стыд подальше; он даже краснеть не мог, потому что от природы был красен, а когда появились отроческие прыщи, стал даже сизоват. Позже прыщи сошли, но остались рытвины, затвердив сходство лица его с обожженым керамическим горшком.

Каждый просыпается к жизни в свой срок, он взялся за ум к старшим классам, за два года до выпуска, – из лентяя, который только и знает, что реветь дурным голосом, вылупился человек сосредоточенный, неглупый. Он стал успевать в школе, как-то очень быстро подтянулся. Кузен как раз кстати переехал с родителями в другую деревню.

Он решил поступать на медицинский. «Как пап-па», – объяснял он, уже сильно напоминая проповедника. Вечно занятый, отец стремлений его особо не оценил. Сын, впрочем, и не ждал поощрений, а после школы уехал так далеко, как никто из них не уезжал, – на юг страны, в медицинский, а дальше сделал финт, который хоть и не прибавил ему в семье особой популярности, но вызвал дружное изумление.

Он уехал в Италию.

Оказывается можно, будучи вчерашним деревенским парнем, невеликого, в общем, ума, на втором курсе уехать в Болонью и там продолжить изучение медицины на иностранном языке, на итальянском, объем которого поначалу не многим больше пары-тройки оперных арий. Он сделал немыслимый прыжок, удивив и сестер, и братьев, и отца, но не мать, которая, во-первых, сына своего знала, а во-вторых, сама в его возрасте радикально поменяла среду обитания. Была она городской девочкой, деловитой барышней с планами, а стала женой деревенского врача, в глуши, сама сначала едва понимая диалект, на котором говорят местные.

Все возможно – и почему бы сыну ее не изучать медицину на итальянском?

А вскоре другой сын уехал в Африку, еще дальше, и финт Травиата стал уже менее значим, хоть был и первым, образцовым в какой-то мере. Разве решился б старший брат, азартный спорщик, на эту авантюру – Африка, это ж другая сторона глобуса! – если б не предъявил ему брат-недомерок свои, неожиданно длинные, ведущие столь далеко, перспективы? «Там же нет борьбы с судьбой, там воскреснешь ты душой».

Италия не изменила Траивата, по-крайней мере зримо – сохранил он и пристрастие к рубашкам в мелкую клеточку, и к мелкому мягкому вельвету земляных цветов. Вернувшись, зажил так, словно и не было у него нескольких лет европейского юга. Говорил только, что был счастлив в Италии, по-настоящему жил, а теперь…, а теперь…. «Мир новый вдруг очам моим открылся: любить и страстно быть любимой…”. И многоточия, оставаясь театральными, братьям и сестрам его уже казались не такими фальшивыми.

Он стал итальянцем, наш Травиат.

Легализация диплома была сложней, чем хотелось бы. Трудовой путь его был извилист и каменист: врач на скорой помощи, терапевт в поликлинике для бедных, терапевт в другой поликлинике, поближе к городскому центру; что-то вроде личного врача при каком-то богаче – а теперь…, а теперь…. Говорил он о себе также, как и арии пел – неотчетливо, плохо. А женился поздно. Выбрал девушку с лицом длинным и крапчатым, как перепелиное яйцо, с кудрями темно-рыжими, с крупными белыми зубами. Она пошла за него замуж сразу после своего педагогического, увезла его в деревню, где у отца ее был большой добротный дом. Там и поселились они, стали рожать детей, она пошла в местную школу преподавать в начальных классах, а он сначала поступил в поликлинику, а затем подыскал компаньона для собственной практики из трех комнат на первом этаже на оживленной улице. Деревня была фешенебельной, женам надо было чем-то занять себя, они болели нестрашными болезнями, а любезный терапевт был готов лечить от всего – и особенно от скуки.

Оперная классика, тихо звучавшая в его практике, вызывала одобрение богатых старух.

У них народилось четверо. Сначала две девочки, далее два мальчика. Мальчики были друзьями другу другу, а девочки вечно ссорились. Все были красноволосы, все в мать, а не в отца, и, наверное, слава богу: уж очень коренаста у него фигура, и нос велик, и ноги колесом, и еще эта страсть к ритуалам «Нет, – мог начать поучать он, ни к селу ни к городу, например, за завтраком, когда все спешат, – нельзя ставить чашку мимо, надо ставить чашку на блюдце, чтобы на скатерти не было некрасивых кругов, посмотри, как делаю я…", – он поднимал свою чашку с кофе, он ставил ее в центр вогнутого блюдца, цокая фарфором, цокая языком, качая головой пегой в благонравном поучении. Дети исполняли приказание, но в другой раз снова поступали по-своему, не принимая воспитательных мер всерьез: мальчики были отличные футболисты и только футбол их интересовал, из девочек одна была вечно с книжкой, другая вечно любовалась обгрызенными ногтями, изукрашенными во все цвета радуги. Отец если и был для детей авторитетом, то каким-то второстепенным, дополнительным образом.

Был он – и ладно.

В родительский дом Травиат приезжал редко, только по особым случаям. Однажды, через много лет был зван и на юбилей кузена, который семьи своей не завел, жил на хуторе одиноко, став карикатурным немного «ванечкой» – мужчиной хрупким с испуганным взглядом и рачьими клешнями изработанных рук. Крестьянствовать он не перестал, да, вроде, и не был ни к чему другому приспособлен – так что на торжестве в свою честь, устроенном по настоянию семьи, выглядел совершенно чужим, потерянным, послушно вставая, кивая, чокаясь, округляя глаза в желании выказать внимание, напоминая зайца, которого сейчас слопает серый волк. Гости, собравшиеся во дворе его хутора, под навесом, впрочем, ничего не замечали, привычны были, ели, пили. Травиат прибыл к возлюбленному кузену со всеми чадами, принаряженный, в галстуке вязаном, цвета болотного, в белой рубашке, и в пиджаке двубортном, позавчерашних мод. И глубокой уже ночью, когда почти выгорели праздничные костры, повалился Травиат в ноги одной из сестер, повинился, сказав, что снова имел грех, что не совладал с собой, в городе зашел в общественный туалет, без всякой задней мысли, а там…, а там…. «Умолкни крик стыда в моей груди».

Сестра, самая жалостливая из сестер, набрякшая вишенка, поняла, пожалела – поняла и семья, узнавшая о туалетном грехе Травиата вся, по цепочке. Никто удивлен не был, возмущен тоже, грехом бедного карлу не попрекал. Глуповатая по отдельности, в целом, семья была и умна, и мудра, и прозорлива. И даже брат-двойняшка, у которого своих бед было выше крыши, сказал, что «бывает», а уж он-то, человек военный, знал, каково оно бывает в сугубо мужском сообществе.

«Вот вновь!». И другой был стыдный случай, и третий. «Вот вновь!». Их много было, и еще будет. Он избрал ту сестру в исповедники, сестра шепталась с другими сестрами, те рассказывали братьям, ветвились слова, разбегаясь в разные стороны. Когда Травиат приезжал домой к матери, то жена его, часами бегала по полям, как заправская спортсменка, и столько облегчения, счастливого блаженства было в ней, когда возвращалась она, например, уже к обеду, а специальный костюм ее, из синтетики, был изукрашен темными пятнами пота. И даже минутный срыв, которому она не могла дать объяснения, семья тоже сочла следствием того, что муж ее… – да, тут опять многоточие.

– У меня сорвалась рука, я только чуть-чуть его коснулась, – говорила невесткам она, крапчатая, с изумлением, и ехала книзу длинная челюсть, зубы белые торчали. У нее на уроке мальчик-непоседа стал шуметь, кричать, бегать по классу, она хотела его утихомирить, но «сорвалась рука», мальчик принялся плакать, его избили, а деревня ведь фешенебельная, непростая, и родители его не так уж просты, они написали на учительницу-садистку жалобу, и директор обязан был принимать решение. Но обошлось. У другой учительницы хулиганистый мальчик украл кошелек, и родители его настаивать на взыскании более не захотели. Но она все винила себя, потому что детей никогда не била, включая собственных.

Жена Травиата была не очень практична, верила в добро немного по-детски, позволяла себя обманывать, она была набожной, что очень ей шло, но жизни не облегчало.

И вздыхала семья ее мужа вразнобой, но ничего, разумеется, не предпринимала – да, и что тут сделаешь?

В деревне жил Травиат с семьей большом доме, разделенном на две неравные части. В меньшей несколько лет лежал в параличе старик, бывший тиран. Дочь его терпела, не жаловался и Травиат. О трудностях семейных рассказывал он безо всякой злости, с певучей легкостью, бархатным полушепотом – и поджимал подсыхающий с годами рот под растущим все более носом – «вот мой удел земной».

Петь Травиат перестал. Летом, после празднования собственного юбилея, на который созвал всю семью, всю деревню, он глубокой ночью ушел с кузеном на озеро, а наутро, выйдя к столу свеженьким, как огурчик, сообщал счастливо, как изумительно плавать голышом, и непонятно было, вспоминает он детство или минувшую ночь. Он говорил, как хорошо им было, а мужчины – братья Травиата – намазывали что-нибудь на хлеб, жевали что-то, пили. Никто не желал разделить с ним радость – вчера, на юбилее было слишком много алкоголя, врач фешенебельной деревни не мог позволить себе скупость.

– Как перелом? – обратился он тогда к самому ближнему, к брату-двойняшке, у которого после сложной травмы и впрямь временами ныли кости, хотя утром этим морщился он совсем не потому.

– Все точно, как ты сказал, – выступил с другого края стола, как всегда на отшибе сидя, самый младший, самый безотказный, рыжий, клоун, – Точно по-писаному, – и с длинными отступлениями, с ненужными подробностями поведал всему столу, в похмельной этой вялой тишине, о том, что после визита к нему, Травиату, друг его, задохлик, сходил к хирургу, и тот поставил диагноз точно такой же, что и Травиат сделал наощупь, хотя городскому специалисту потребовался современный аппарат, который распознает не только переломы костей, но и разрывы мягких тканей.

Рыжий хотел похвалить. Из монолога его, равнодушного к желаниям окружающих, можно было понять, что недавно он сам и дружок его, тот, сконфуженный, на кривой гвоздь похожий, оказались случайно недалеко от деревни Травиата, проезжали мимо, а когда вышли поссать в кусты, неловкий юноша грохнулся, повредив конечность. Было воскресенье, они заехали, и Травиат не только перебинтовал, как надо, но дал и какую-то нужную таблетку, а затем долго водил брата по комнатам своей новой практики, показывая картины жены, – акварельные букеты, – развешанные, чтобы создавать для пациентов атмосферу.

И ведь наверняка никакого не было у Травиата чувства к молодому человеку, который, прижав руку к груди, сидел тогда на диванчике черной кожи, дожидаясь отъезда – обиды не было, не было неприязни, а только вежливость и немного интереса, как у всякого врача к увечному. И было стыдно случайному пациенту, смотрел он в сторону, коря себя: зачем вспылил тогда, в том безвозвратном медовом свете? Почему потом не позволил Травиату извиниться? Разве ж трудно было, зная уже тогда все обстоятельства этой, вполне ведь оперной жизни, найти в себе снисхождение?

«Ловите ж, ловите минуты веселья, пока вам судьба их дает».