Вы здесь

Узлы и нити. Козий профессор (К. Н. Кропоткин, 2015)

Козий профессор

«А ты сиди, слушай, молчи.

Старший был сильным. Средний – умным. А третий мог бы считаться и тем, и другим, но, имея впереди себя двоих братьев, был только третьим.

У старшего не было стыда. Ночью, если становилось ему, стервецу, холодно, мог он запросто сдернуть одеяло с соседней кровати, со спящего брата-малыша, завернуться в тепло, а наутро не чувствовать никакой потребности в объяснениях. Или мог выудить из кастрюли все сосиски, которые предназначались на обед целой семье, и ими обожраться, а на увещевания матери ничего не отвечать, глядеть в пол, пока сыплются крошкой слова ее о доброте, взаимовыручке, долге.

Он был сильным, это было для него важнее всего.

Средний был умным, хоть поначалу умом своим пользовался не очень умело. В школе учительница истории, из выучившихся на педагога сметливых крестьянок, считала его хитрым, а не умным и, не любя носатого мальчика, поблескивающего глазками-камушками, старалась подловить его на незнании, подмечая, когда тот хотел спрятаться за спинами однокашников. Но он был действительно умным, усваивал материал быстрее многих, историчке приходилось, порой, попотеть, чтобы посадить его в лужу, и эти кошки-мышки, как бы злокозненны ни были, пошли недоброму ребенку на пользу – он научился прятаться для того только, чтобы училка вызвала его к доске, допросила, а он, помявшись для вида, начал пересказывать близко к тексту учебника, поглядывая на женщину со злорадством, все более умело скрываемым, вызывая у пожилой гипертонички не только красные пятна, но и подобие уважения.

Но лучше всего он умел прятаться дома. Ведь это же он подговорил старшего брата съесть все сосиски, сказав, что его оставят без обеда за очередную шалость. Он, кто ж еще? Он умел прятаться, а ум свой оттачивал на устройстве дел таким образом, чтобы ему самому делать ничего не приходилось, – у него были братья, один олух, другой – тюфяк, оба по-своему ему послушные; в его распоряжении был дом большой, а еще сад, а за садом поле, которое тогда еще не застроили извилистой одноэтажной «уродой» из серого кирпича, чтобы было где разместить амбулаторию. Он – умный – умел прятаться, и ни мать, ни отец не упомнили бы такого случая, чтобы им приходилось отчитывать его или даже воспитывать ремнем, переломив через колено.

А третий – тюха тюхой – все время попадал впросак.

Третий не был таким же бесстыже сильным, как старший, и ум его был другого рода, нежели у среднего. Одно время родители думали, что он – хулиган куда более старшего, что за ним нужен глаз да глаз, а он хотел только, чтобы братья, один старше на два года, другой – на четыре, взяли его в свою восхитительную жизнь.

Они ходили вдоль канав, разыскивая лягушек-квакуш, они стреляли по консервным банкам из самодельного лука, жгли на пустыре костры, швырялись мелкой галькой в окна соседки их, Пины, сварливой женщины, ровесницы их матери, которая однако казалась им глубокой, глупой старухой. Старшие мальчики брали бы его с собой и так, он был им брат, а семья превыше всего, но, понятное дело, помучить его, прежде чем позволить разделить их общество, было веселей. Он бегал за ними хвостом, а они, веселые хищники, его шпыняли. Он был младшим, доверчивым, жаждущим – отличный объект для опытов, напоминающих иногда живодерство.

Из-за них он стал однажды вором.

К ним в дом, богатый докторский дом, приехала тетка, старшая сестра матери, костлявая, вислая женщина, – журналистка, которая вскоре умрет от неизлечимой сложной болезни. Приезд ее случайно совпал с празднованием дня рождения племянника, она, занятая собой, явившись с пустыми руками, в смущении закопошилась в крокодиловой сумочке и, ничего подходящего пятилетнему карапузу не найдя, протянула несколько купюр. Их должно было хватить на пистолет хороший, детский, и еще на какую-нибудь ценную ребенку мелочь – так, нервно краснея, еще больше заостряя длинный свой нос, бормотала она. Но жест этот, в котором было так много случайного, матери именинника не понравился, она забрала деньги, сказав, что «тетя кое-что забыла», но потом вспомнит, и не оставит своими нежными заботами его, такого нарядного, в штанишках коротких, замшевых, на помочах, в рубашке белой и с галстуком-бабочкой. О неловком подарке тетки он бы и забыл – деньги сами по себе не играли для него роли никогда, он был с ними небрежен и во взрослом возрасте, а тогда в новенькие пять лет, понятия еще не имел, что делать с жухлыми, как теткина кожа, бумажками.

Но старшие братья знали цену деньгам. Они – оба в будущем необычайно удачливые – выманили его из-за стола, привели к дальней яблоне в саду, и, под ее кривыми лысыми сучьями стоя, стали обсуждать друг с другом планы по покупке чего-то очень большого, очень заманчивого, чего-то такого, что младшему запомнилось навсегда, как полное и бесконечное обещание счастья.

Что это было? Велосипед? Ружье неподдельное? Радиоприемник?

Он захотел участвовать в их грандиозном предприятии, он сказал, что «целый богач». «Были деньги и сплыли», – сказали братья, смеясь. Тогда он пошел в дом, в прихожей залез в сумочку к матери, висевшую, как всегда, на своем крючке, и вытащил из кошелька (кожаное коричневое сердечко с защелкой в виде двух металлических шариков), несколько бумажек, которые на вид были такими же, как дала ему тетя.

Недостачу обнаружили быстро, история могла сделаться совсем уж ужасной, да и сам мальчик запомнил душное чувство стыда, охватившее его, когда мать стала спрашивать других детей, соседских, которые пришли к нему в гости, не брали ли они «поиграть» что-нибудь из ее сумочки. К своим детям она не обращалась – непривычная выносить сор из избы, она, вероятно, хотела расспросить их потом, с глазу на глаз.

Он признался, не потребовалось даже слов – хватило и того, как заерзал малыш на своем высоком стуле, как задрожало его лицо, круглый оладышек, как он, крепясь, не заревел только чудом. Мать увела его на кухню, сказав, что ему надо помыть руки, а там спросила, не хочет ли он ей рассказать что-нибудь.

Наказан не был. Отец, при этой сцене не присутствовавший, о ней никогда не узнал, а сердце матери не могло не дрогнуть, когда сын, плотный бочоночек, вытаращив глаза, пряча ладошкой рот, прошептал сдавленно, что «украл». Все обошлось, все забылось, кроме стыда, который запомнил он в бесконечной щемящей его полноте.

Он был сильным, и умным был, но по-другому, иначе, чем братья.

Выросший близко к земле, работая на ней, ее любя на этот простой великодушный лад, когда без земли просто невозможно жить, а говорить о любви своей нет необходимости – в общем, будучи, по сути своей, человеком деревенским, как бы ни задирали носы его папаша с мамашей, он, третий сын, не был тщедушен. Он много работал, физически был хорошо развит, что не бросалось в глаза из-за плотности его фигуры, которую можно было легко принять за полноту.

Он кормил кур и чистил их сараюшку, а когда подрос еще, получил под свою опеку лошадку-пони, потом проданную за ненадобностью. И козы были, которых любил он до беспамятства за шкодливый нрав их, за изворотливость и странные, как у драконов, глаза. Еще он сажал деревья, стриг кусты, работал руками и был, конечно, и силен, и вынослив, и любовь к труду крестьянскому была для него естественной.

Закончив школу, он поехал поступать в высшее учебное заведение не потому, что хотел того сам, а потому, что один брат его, старший, учился в педагогическом (спорт, а куда ему еще, лоботрясу?), а другой готовился стать врачом (и станет, поганец, им, – очень хорошим диагностом). Бросив дом, он поехал за науками, отнюдь не потому, что им владела жажда знаний – он только следовал за братьями, которых тянуло прочь что-то другое. Они были авантюристами, им тесно было дома. Если б не братья, мог бы он, наверное, запросто остаться на земле, – зарылся бы в нее, копал бы, сеял, думал о ней, о живности на ней, как и дед его, по отцу, потомственный крестьянин, другой жизни не знавший, и не желавший ее, другую.

Он выбрал сельхозакадемию. И, зная достаточно, туда был принят, учился с увлечением, а на последнем курсе получил предложение заниматься наукой. Он писал диплом по семеноводству, и такой же ученый, из бывших крестьян, наметил улыбчивого тюху себе в преемники; они были одного поля ягоды, рукастые, влюбленные в землю на этот молчаливый и страстный лад.

Молчаливый и страстный.

Еще во время учебы он сошелся с девушкой, ухаживая за ней с той же трогательной неловкостью, с какой танцевал – нелепо отставляя ноги, торча локтями, голову держа высоко, не глядя на партнершу. Он как-то за ней ухаживал (зачем ей, инженеру-технологу, знать о повышении эффективности гибридов?), а она – тихая, тощая, с лицом немного бубличным – раз пришла к нему, прибралась и осталась. А когда забеременела (первым сыном из трех), то они расписались, никого из родственников не уведомляя. Она была из очень бедной, очень недоброй семьи и, затюканная, стеснялась его родителей, по ее мнению неслыханных богачей, а ему было неважно, будет свадьба или нет.

Свадьбы и не было.

Он защитил кандидатскую, также запросто написал докторскую, посвятив ее практическим аспектам селекции томатов, он читал лекции, славясь добродушием (на лекциях его можно было спать, списывать другие лекции и даже дуться на задних рядах в карты), ставил всем студентам хорошие отметки, любил глядеть студенткам в вырез платья, что те не могли не использовать себе на пользу. Как ученый, он рос, как растут деревья. Рос и рос, никто ему не мешал, пусть коллеги и поглядывали на него не без снисходительности.

Он был слишком простым для ученого, слишком непритязательно сделанным, и, не умея заводить врагов, не имел и друзей достаточно, чтобы как-то уж очень заметно обрести вес в научном мире.

Рос понемногу и рос.

Страстью его были козы. Он завел одну, вторую, третью. Скоро целое стадо их паслось на специальном выгоне, который стоил денег, а жене его стоил головной боли, потому что предприятие было затратным, козы были нежные, племенные, требовали ухода, и мужа она могла по выходным вообще не видеть, а тяжелую работу по дому делала сама или, озлясь, призывала кого-то из местных мужиков. Они жили в поселке городского типа, полудеревне, у них был свой дом, который можно бы назвать и усадьбой, если б местами он не был так очевидно плох, раззявлен, сколочен небрежно. А козы его – белоснежные красотки, все, как на подбор, умницы, только что польку не пляшут – побеждали на козьих смотрах, находя потомству своему хозяев за деньги все большие, на которые можно было купить новых козлят, или беременных козочек. Он любил коз, ухаживал за ними тщательно, глядел в их продолговатые зрачки, разговаривал с ними, пока они, стуча копытцами, тыкали ему в руки свои длинные морды, чесали о забор вздутые бока, сжирали все, до чего могли дотянуться их подвижные мягкие губы.

«Козий профессор», – говорили о нем братья, один теперь директор финансовой школы, а другой – рентгенолог с собственной клиникой.

Для братьев обстоятельства складывались так, что им оставалось лишь принимать вызовы жизни, двигаться дальше, достигать большего, и, неспособный к зависти, третий – «козий профессор» – глядел на них с благоговением, заведомо уверенный, что они лучше его по всем статьям.

Он благоговел, а они не были против.

Жена его старалась братьев мужа избегать. Первого брата она не любила и считала хамом, второго, скорей, побаивалась – очень уж змеиным мог быть его взгляд, а у нее всегда была тонкая кожа. Но от встреч в доме его родителей не уклонялась, со временем научившись справляться со своей застенчивостью, не привлекать ею внимания, растворяться в атмосфере чужого дома, большой семьи, хлопоча на кухне с другими невестками, подмечая многое, но свое мнение оставляя при себе.

Не была она откровенна и с мужем. Не говорила ему никогда, что думает о брате первом, который только и знает, что жениться, о брате втором, который, говорят, не только женой интересуется… Да, и стал бы он ее слушать? Понял бы? Голова его всегда другим была забита, на работе – наука, дома – козы, а еще колени вечно в земле, руки вечно в грязи. Козлятиной несло и от него самого.

«Козий профессор».

О страсти его было принято говорить, как о придури. И сыновья его, все трое, усвоили эту насмешливую манеру. И даже мать его, неглупая женщина, не принимала труды сына всерьез. Но козы, бедовые твари, спасли своего хозяина, когда в дом его пришла беда – из тех бед беда, которые невозможно избыть, которые повисают камнем на шее, навсегда, навечно, и иные умирают от таких бед, а он был с козами, и, возвращаясь в оглоушенный ужасом дом, лишь улыбался виновато, уже не чувствуя всей полноты своей боли. Беда была страшна и неподъемна, о ней когда-нибудь потом. Жена его, с лицом, будто обернувшимся в пергамент, пошла к священнику, и он помог ей обрести хотя бы подобие успокоения, надорвалась она безвозвратно, а у него были козы.

И, бедою меченый, он встречаться с братьями стал чаще, а улыбаться им – с растерянностью еще большей, радуясь близости к ним, своей с ними общности. Для старших труды его не значили ничего, хотя он единственный в семье был настоящим ученым: предмет свой он хорошо знал, научные работы писал самостоятельно, в отличие, например, от старшего брата, который вначале сделался начальником, а потом лишь присвоил себе нужную научную степень, и бог весть, сколько в ней трудов безропотных служек.

Они все тянулись друг к другу. Все трое, снова и снова, возвращая чувство детства, где один силен, второй умен, а третий рядом с ними, двоими. Они съезжались на праздники. Жены. Дети. На приглашения братьев младший отзывался неизменно, чувствуя сильную и не высказываемую даже себе самому потребность, повидаться с ними, послушать их, доказать им что-то, и всякий раз терпя очередное фиаско беззлобно, с привычным чувством.

Они встречались по два-три раза в год, а однажды летом сообща отправились в свой мужской поход, поехали на велосипедах от деревни к деревне – бредовая идея, осенившая старшего – и третий, вечный третий, – конечно согласился ехать с ними, и, уже с животом, не такой поджарый, как средний брат, и не столь мускулистый, как брат старший, он отставал от них, застревая на взгорьях, братья насмешничали, а когда по результатам похода показывали женам и детям фотографии, то опять говорили, что «профессору» надо следить за собой, заниматься спортом, а не только за козами бегать. Они потрунивали над ним, тюфяком.

И ведь старые же все! Все они – старые, седые, плешивые, – но старший городит что-то, средний вкрадчиво поправляет, а третий – уж и не молодой, сам давно шестой десяток разменял – глядит на них с обожанием, встревает, боится, что перебьют, а братья смотрят на него снисходительно, как в детстве: что ты понимаешь в жизни, пацан?» – так ведь примерно виделось ей, тонкокожей жене его, глядящей на мир с тревожной застенчивостью, в бездонном колодце женской жалости и черпающей любовь свою к нему – профессору козьему.

А ты все сиди, слушай, молчи.