Вы здесь

Узкая дорога на дальний север. II (Ричард Флэнаган, 2013)

II

От женщины той на прибрежном песке

Рябью расходятся сумерки

По вечерним волнам.

Исса

1

Во время нестерпимой жары конца 1940 года Дорриго Эванс находился в Аделаиде, завершая подготовку в 2/7-м Эвакуационном пункте на базе Уоррадейльского армейского лагеря, перед отправкой неведомо куда. И получил увольнительную на полдня: штука никчемная, говоря откровенно. Том в телеграмме из Сиднея сообщил, что их дядя, Кейт, владелец паба совсем рядом с Аделаидским побережьем, очень хочет повидаться с Дорриго и «позаботится о тебе по-царски». Дорриго Кейта Мэлвани никогда и в глаза не видел. Ему о нем только и было известно, что тот был женат на младшей дочери их отца, несколько лет назад погибшей в автомобильной аварии. И хотя Кейт с тех пор успел еще раз жениться, он поддерживал связь с семьей своей первой жены, обмениваясь рождественскими открытками с Томом, который и сообщил дяде, что Дорриго проходит службу в Аделаиде. В тот день Дорриго собрался было наведаться к дяде, но машина, которую он надеялся одолжить, сломалась. Так что вместо поездки он в тот вечер с коллегами-врачами из 2/7-го отправился в город, в «Красный Крест» на танцы.

В тот день предстояли скачки Мельбурнского кубка[21], вызвавшие на улицах томное оживление. Убивая время до начала состязаний, Дорриго ходил по городским улицам и под конец оказался в старом книжном магазине на Ранделл-стрит. Шло какое-то раннее вечернее мероприятие: представляли журнал или что-то в том же духе. Уверенный в себе молодой человек со всклоченными волосами и в большом галстуке, узел которого свободно болтался на шее, читал, заглядывая в журнал:


Митридатум[22] от отчаянья нам неведом,

что в ходу у пьянчуг, этих злобных пингвинов ночей,

площадную брусчатку они топчут без дела,

да шнурки себе вяжут в замутненном луче фонарей.


Дорриго Эванс ни бельмеса в этом не разобрал. Вкусы его, во всяком случае, уже коснели в предвзятости, свойственной тем, кто с юности привык к дальним походам по безбрежному морю классики и уже редко заплывал куда-то еще, в новые для себя воды. В современности он по большей части терялся и предпочитал следовать литературной моде полувековой давности – в его случае то были поэты викторианской эпохи и писатели античности.

Небольшая толпа зрителей мешала ему сориентироваться среди книг, а потому он направился к деревянной лестнице в дальнем углу магазина, которая указывала на путь, по-видимому, к чему-то более интересному. На втором этаже расположились два небольших полускрытых кабинета (незанятые) и большой зал (тоже безлюдный), пол его был выложен из досок грубого распила, которые упирались в слуховые окна, выходившие на улицу. Повсюду были книги, которые он мог неспешно рассматривать: книги в шатких стопках, книги в коробках, букинистические издания, плотно уставленные или, наоборот, выстроившиеся сикось-накось, словно бывшие не в ладу с дисциплиной отряды ополчения, на полках от пола до потолка по всей задней стене зала.

В зале было жарко, но жара донимала Дорриго куда меньше, чем поэтические чтения внизу. То и дело он снимал с полки книжку, но на самом деле внимание его было приковано к косым лучам солнечного света, лившегося через слуховые окна. Повсюду вокруг вздымались и опускались мелкие пылинки, светясь и сверкая в этих столбах волнующегося света. Он отыскал несколько полок, заполненных старинными изданиями писателей-классиков, и принялся рассеянно перебирать их в надежде найти дешевое издание «Энеиды» Вергилия, которую когда-то прочел, одолжив на время. И все же, по правде говоря, отнюдь не великая поэма античности привлекала Дорриго Эванса, а сама аура, что, по его ощущению, окутывала такие книги, – аура, что излучала сияние вокруг и вовлекала внутрь какого-то иного мира, вещавшего ему, что он не одинок.

И это ощущение, это чувство общности, случалось, переполняло его. В такие моменты ему чудилось, что во всей Вселенной есть всего одна книга, что все тома книг суть просто двери в это более грандиозное, творящееся на глазах произведение: неисчерпаемый прекрасный мир, не воображаемый, а мир такой, каков он есть на самом деле, книга без начала и конца.

От лестницы послышались какие-то выкрики, а следом вышла компашка из шумливых мужчин и двух женщин, одной крупной, рыжеволосой, в темном берете, другой поменьше, блондинки, с ярким пунцовым цветком за ухом. Компания то и дело принималась хриплым хором певуче причитать: «Рви, старина Роули, рви!»

Форменная одежда мужчин являла собой смесь, единящую вооруженные силы Австралии: королевская авиация, королевский военно-морской флот и имперская армия, – сами же мужчины были, как предположил Дорриго, в легком подпитии, и все они так и или иначе старались завоевать расположение той из женщин, что поменьше. Ее же, похоже, не интересовал никто из них. Что-то отделяло ее от всей компании, и как ни старались вояки стать с ней ближе, не замечалось ни одной руки в форменном рукаве, пристроившейся у нее на руке, ни одной ноги в форменной брючине, трущейся о ее ногу.

Все это Дорриго Эванс четко ухватил с одного взгляда, после чего и она, и они ему наскучили. Вся компашка служила не чем иным, как обрамлением маленькой блондинки, и он презирал их за то, что они сдались в плен той, которая явно не достанется никому из них никогда. Ему не понравилась властность, с какой эта женщина обращала мужиков в эдаких, с его точки зрения, рабски угодливых псов, а потому и сама она ему скорее не нравилась.

Отвернувшись, он вновь обратился к книжным полкам. В любом случае думал он тогда об Элле, с которой познакомился в Мельбурне, когда завершал хирургическое обучение. Отец Эллы был видным мельбурнским адвокатом, мать принадлежала к известному скотоводческому семейству, а дед был одним из авторов федеральной конституции. Сама Элла работала учительницей. Если и была она порой скучновата, то все равно ее мир и ее внешность все еще ярко озаряли сознание Дорриго. Пусть разговоры ее были полны банальностей, словно бы наизусть заученных и повторяемых с такой убежденностью, что у него, честно признаться, не было уверенности, что она действительно сама так считает, тем не менее он успел убедиться, что Элла добра и способна преданно любить. А вместе с ней к Дорриго пришел целый мир, казавшийся ему защищенным, вечным, уверенным, неизменным. Мир отделанных темным деревом гостиных и клубов, хрустальных графинов с шерри и односолодовым виски, подслащенным, слегка пьянящим, слегка отдающим клаустрофобным запахом осветленного до блеска сусла. Семья Эллы была достаточно либеральной, чтобы радушно ввести в этот мир многообещающего молодого человека низкого происхождения, и вполне обыденной, чтобы дать понять: условия их радушия будут всецело определяться этим миром.

Молодой доктор Дорриго Эванс не разочаровал. Теперь он был хирургом и, как подразумевалось, намеревался жениться на Элле, она тоже намеревалась, хотя они и никогда не говорили об этом. В его представлении женитьба на Элле стояла в одном ряду с такими событиями, как завершение образования и получение степени доктора, получение назначения и воинского звания – очередной шаг вперед и выше. С той самой поры в пещере Тома, где он убедился в силе умения читать, каждый шаг вперед был для Дорриго именно таким.

Он снял с полки книгу, и, когда подносил ее к груди, книга эта вышла из тени и попала в один из тех солнечных лучей. Он задержал книгу в луче, разглядывая и книгу, и свет, и пыль. Получалось, словно бы существовало два мира. Этот мир и мир потаенный. И тот пользуется преходящими лучами послеполуденного солнца, чтобы предстать как мир реальный: парящие частички бешено крутятся, сверкают, наобум врезаются друг в друга и тут же разлетаются по совершенно другим, новым сторонам. Когда стоишь там, в том послеполуденном свете, невозможно не поверить, что любой шаг будет к лучшему. Он никогда не думал, куда или к чему, никогда не думал зачем, никогда не задумывался, что случится, если вместо движения вперед он врежется, как одна из пылинок в солнечном луче.

Компашка в дальнем конце зала снова пришла в движение и направилась к нему. Двигалась она точно косяк рыб или стая птиц на закате. У Дорриго не было ни малейшего желания находиться с пришлецами рядом, и он отошел в самый конец книжных полок поближе к окнам на улицу. Однако, как у птиц или рыб, движение прекратилось так же внезапно, как и началось, компашка сгрудилась в кучку в нескольких шагах от книжных полок. Уловив, что кое-кто посматривает в его сторону, Дорриго еще пристальнее уставился на книги.

А когда снова поднял взгляд, понял, что привело к движению. Женщина с красным цветком прошла к месту, где он стоял, и теперь – в полосках тени и света – стояла перед ним.

2

Глаза ее горели синевой газового пламени. Неистовые такие. Несколько секунд для него только они и существовали, ее глаза. И взгляд их был направлен на него. Вот только никакого в этот взгляд не предполагал. Она как будто выпивала его до донышка. Оценивала, что ли? Мнение о нем составляла? Кто ее знает. Наверно, именно безотрывность ее взгляда и вызвала в нем обиду и неловкость. Он боялся, что все это какая-нибудь изощренная шутка, что через секунду-другую женщина разразится смехом и призовет свой косяк мужиков присоединиться и посмеяться над ним. Он сделал шаг назад, уперся в книжную полку: отступать дальше было некуда. Так и стоял: одна рука зажата между ним и стойкой книжных полок, обращенное к женщине тело скривилось в каком-то жутком изгибе.

– Я видела, как вы вошли в книжный, – сказала она, улыбаясь.

Если бы кто-нибудь спросил его потом, как она выглядела, вопрос загнал бы его в тупик. Все дело в цветке, наконец решил он, было что-то дерзкое в том, чтобы носить в волосах большой красный цветок, заткнув за ухо стебелек, и это давало представление о ней. Только, он понимал, на самом деле это вовсе ничего ему о ней не говорило.

– Ваши глаза, – добавила внезапно.

Он ничего не сказал. По правде говоря, он даже не знал, что сказать. В жизни не слышал ничего более нелепого. «Глаза»? И он поймал себя на том, что в ответ невольно пристально воззрился на нее, выпивая ее до дна, так же, как она его. Ее, похоже, это и не трогало вовсе. Возникла какая-то странная и тревожащая близость, необъяснимая осведомленность, которая его потрясла: оказывается, он может запросто обшаривать взглядом женщину, а та и ухом при этом не ведет, раз глазеет на нее именно он.

От этого кружилась голова и одолевало недоумение. Он разглядел у нее не один мелкий изъян, самым заметным из них была родинка справа над губой. И он понял, что вся совокупность ее изъянов и составляет красоту, от этой красоты и шла власть, и власть эта была и осознанной и бессознательной одновременно. По-видимому, пришел он к выводу, она считает, что красота наделяет ее правом обладать всем, что ей хочется. Что ж, им ей не завладеть.

– Такие черные, – проговорила она, теперь уже улыбаясь. – Впрочем, не сомневаюсь, вам об этом уже много раз говорили.

– Нет, – возразил он.

Это была не совсем правда, но ведь никто никогда и не говорил это в точности так, как только что произнесла она.

Что-то помешало ему отвернуться, прервать нелепый разговор и уйти. Он глянул на кружок мужчин у дальнего конца книжных полок. У него было тревожное ощущение, что она говорила то, что и вправду думала, и то, что она ему говорила, предназначалось только ему.

– Ваш цветок, – выговорил Дорриго Эванс. – Он…

Он понятия не имел, что это за цветок.

– Украден, – заявила она.

Похоже, времени у нее оказалось предостаточно, чтобы оценить его, а оценив и сочтя, что он ей по нраву, она смеялась уже так, чтобы дать ему почувствовать: она отыскала в нем все самое влекущее на свете. Выходило так, будто ее красота, ее глаза, все, что было в ней обворожительного и чудесного, теперь существовало еще и в нем.

– Он вам нравится? – спросила она.

– Очень.

– С куста камелии, – сказала она и снова засмеялась.

А потом ее смех (больше похожий на легкое покашливание, резкое, слегка гортанное и отчего-то глубоко интимное) оборвался. Она подалась вперед. Он уловил запах ее духов. И спиртного. Все же понял: ей нет дела до его неловкости, и это не было попыткой пустить в ход свои чары. Или заигрыванием. Пусть через силу, пусть с неохотой, только он чувствовал: между ними что-то происходит, что-то, от чего не отопрешься.

Высвободив руку за спиной, он повернулся, чтобы встать к ней лицом к лицу. Через окно между ними падал луч света, внутри которого вздымалась пыль, и он видел ее словно бы из тюремного окошка. Он улыбнулся, что-то сказал – сам не зная что. Глянул поверх луча на кружок мужчин, ее преторианскую гвардию, поджидавшую в тени, надеясь, что хоть кто-то один для собственной выгоды, может, подойдет, воспользуется его неловкостью и утащит ее назад.

– А вы что за солдат? – спросила она.

– Не очень-то и солдат. – Зажатой в руке книгой он тронул коричневую треугольную нашивку с вышитым на ней зеленым кружком на рукаве гимнастерки. – Эвакопункт два дробь семь. Я врач.

Он чувствовал, что его разбирает легкая обида и нервы начинают слегка сдавать. Какое дело красавице до него? Тем более когда ее внешность, голос, наряд да и все в ней, по его понятию, выдавали в ней женщину с положением. Он, положим, теперь доктор и офицер, только все ж недалеко ушел от своих корней и полностью самому себе отчета в этих званиях не отдавал.

– Меня беспокоило, что я незваным явился на это…

– Представление журнала? О, пустяки. По-моему, они рады любому, в ком сердце бьется. Или даже вовсе без него. Типпи, вон та, нестойкая, – женщина махнула рукой в сторону своей спутницы, – Типпи говорит, что поэт, читавший свое стихотворение, собирается революционизировать австралийскую литературу.

– Смельчак. Я в армию пошел, только чтоб с Гитлером потягаться.

– Хоть слово в его стихотворении имело для вас смысл? – спросила она, глядя на него разом пристально и искательно.

– Пингвины?

Она широко улыбнулась, словно был перейден какой-то труднодоступный мост. И сказала:

– Мне больше про шнурки понравилось.

Один из роя ее воздыхателей запел, подражая Полю Робсону[23]: «А кляча старая Роули вскачь знай себе рвет и рвет».

– Типпи всех нас напрягла сюда прийти, – произнесла женщина уже по-новому фамильярно, словно они уже много-много лет состояли в друзьях. – Меня, брата своего и кой-кого из его приятелей. Она учится вместе с этим поэтом, что внизу. Мы сидели в каком-то офицерском клубе, слушали, что творится на Кубке, и ей захотелось, чтоб мы пошли сюда послушать Макса.

– Макс это кто? – спросил Дорриго.

– Поэт этот. Но это не важно.

– А Роули кто?

– Конь. Это тоже не важно.

Он словно онемел, не зная, что сказать, в ее словах не было смысла, слова никак не вязались с происходящим между ними. Если и конь, и поэт оба не важны, что же важно? Было что-то такое в ее… напоре? прямоте? дикости?.. что вызывало в нем очень и очень большую тревогу. Что ей нужно? Он дождаться не мог, когда она уйдет.

Услышав мужской голос, Дорриго оглянулся и увидел, что один из воздыхателей (тот, что был в голубой форме офицера королевских ВВС) стоит рядом с ними, убеждая ее с нарочитым английским выговором в необходимости вернуться обратно к компашке и «помочь в разрешении спора, который мы ведем, по поводу шансов тотализатора». Женщина проследила за взглядом Дорриго и, распознав голубую форму, совершенно переменилась в лице. Словно бы это была уже другая женщина, а ее глаза, с такой живостью смотревшие на Дорриго, вдруг помертвели. Голубая униформа попробовала отделаться от ее пристального взгляда, повернувшись к Дорриго.

– Знаете, – сказал летчик, – она выбрала его.

– Кого?

– Старину Роули. Сто к одному. Самый невероятный шанс в истории Кубка. И она знала. Чертовски хорошо знала, на какую лошадку ставить. Вон, Гарри, что там стоит, двадцать фунтов сделал.

Дорриго еще и рта не открыл, чтобы ответить, а женщина уже говорила с офицером королевских ВВС тоном, который Дорриго счел очаровательным, но лишенным всякой душевности.

– У меня всего один вопрос к моему другу, – сказала она, указывая на Дорриго. – Потом я вернусь, и обсудим с вами бухгалтерию скачек.

И, завершив этот краткий разговор, вновь обратилась к Дорриго, обдав голубую униформу таким холодом, что тот, потоптавшись секунду-другую, вернулся к компашке.

3

– Что за вопрос?

– Понятия не имею, – пожала она плечами.

Его терзал страх, что она с ним играет. Инстинкт подсказывал: надо убираться, – но что-то удерживало его там.

– Что за книга? – спросила она, указывая на его руки.

– Катулл.

– В самом деле? – Она опять улыбнулась.

Дорриго Эвансу хотелось стать свободным от нее, вот только освободить себя он был не в состоянии. Эти глаза, этот красный цветок. То, как… только он этому бы не поверил… то, как она, по всему судя, улыбается ему. Он сунул руку за спину, забарабанил пальцами по корешкам стоявших там книг, по Лукрецию, Геродоту, Овидию. Но они не давали ответа.

– Римский поэт, – пояснил он.

– Прочтите мне какое-нибудь его стихотворение.

– Вы серьезно?

– Разумеется.

– Это очень скучно.

– Аделаида тоже скучна.

Он опять опустил взгляд в книгу и прочел:


И снова голод меня своей пикою тычет,

Того и гляди

прорвется туника и палий[24].


И закрыл книгу.

– Для меня все это латынь какая-то, – сказала она.

– Для нас обоих, – подхватил Дорриго Эванс. Он-то надеялся оскорбить ее этим стихотворением и понял, что не удалось. Она опять улыбалась. И ведь сумела как-то даже его оскорбление представить так, словно он за ней ухлестывает, да так, что он сам начал гадать: а не ухлестывает ли?

Глянул в окно в поисках помощи. Никакой.

– Прочтите еще, – попросила она.

Он торопливо перелистал несколько страничек, потом перелистал еще несколько, остановился и начал:


Будем жить и любить,

И плевать нам на сплетни старцев сварливых —

медный грош им цена.

Погрузившись во тьму,

вновь по силам светилам восстать.

Ну а нам…


Почувствовал, как в нем поднимается непонятная злость. С чего это из всех стихов он принялся читать именно эти? Почему не что-то другое, что могло бы стать оскорблением? Но какая-то другая сила держала его, направляла, сделала его голос низким и сильным, когда он продолжил:


…Как угаснет свет наш недолгий,

Сном придется забыться в ночи беспробудной[25].


Она зажала верх своей блузки между большим и указательным пальцами, потянув ее вверх, и при этом не сводила с него глаз, которые, казалось, говорили, что на самом деле ей хотелось стянуть ее вниз.

Он закрыл книгу. Не знал, что сказать. В голове проносилось много всякого: и занимательного, и безобидного, и грубого, что отвлекало его от полки с книгами, отвлекало от нее, от этого жуткого взгляда, от глаз, горящих неистовым голубым пламенем, – только ничего из этого он не высказал. Вместо всех глупостей, что могли бы сорваться у него с языка, вместо всего, что, по его ощущению, прозвучало бы невежливо, как и требовалось, он вдруг услышал, как сам произносит:

– Ваши глаза, они…

– Мы говорили о том, какая это чушь – любовь, – перебил вдруг чей-то незнакомый голос.

Обернувшись, Дорриго увидел, что самый незадачливый из лицемеров, близкий приятель, подошел к ним от кружка вздыхателей и, видимо, вознамерился забрать голубые глаза обратно. Наверное, владевшее им чувство относилось заодно и к Дорриго, приятель улыбался ему, стараясь (это Дорриго почувствовал) оценить, кто такой Дорриго Эванс и что его связывает с этой женщиной. Отвергнутый, он с удовольствием предупредил бы его о подобной участи.

– Большинство людей живет без любви, – сказал лицемер. – Вы согласны?

– Я не знаю, – ответил Дорриго.

Приятель улыбнулся: изгиб уголка губ в сторону Дорриго, их неспешное открытие в ее сторону, – сообщническое приглашение ей вернуться к его компании, в его мир, к рою жужжащих трутней. Женщина оставила лицемера без внимания, отгородилась от него плечом, через которое и бросила, что вернется через минуту, ясно дав понять, что тому надлежит удалиться, дав ей возможность остаться с Дорриго. Потому как в общем-то касалось это строго их одних, даром что Дорриго, следя за ее молчаливым, но недвусмысленным посылом, понимал: с его стороны на такое не было ни желания, ни согласия.

– Все эти разговоры о любви, – тянул свое лицемер, – сущая чепуха. В любви нет никакой нужды. Самые лучшие браки – это браки по совместимости. Наука доказывает, что все образует электромагнитные поля. Один человек встречает другого с противоположно заряженными ионами, выстроенными в верном направлении, и их влечет друг к другу. Но это не любовь.

– Что же тогда? – спросил Дорриго.

– Магнетизм, – заявил лицемер.

4

Майор Накамура в карты играл плохо, тем не менее в последний раз выиграл именно он, поскольку партнеры по игре, двое его младших офицеров и австралийцы-военнопленные, сообразили: будет лучше, если он не проиграет. Через своего переводчика, лейтенанта Фукухару, Накамура поблагодарил австралийцев, полковника и майора, за приятный вечер. Японец майор встал, пошатнулся, едва не упал, но сохранил равновесие. Несмотря на то что Накамура едва не ткнулся носом в землю, он, казалось, распалился прямо-таки через край. Меконгский виски, принесенный японцем на игру, подействовал и на двух австралийских офицеров, Дорриго Эванс, вставая, двигался осторожно: понимал, что пришло время сыграть свою роль Матерого. Весь вечер он сдерживался, но вот, по всему судя, пришло время выйти на подмостки.

– Гонка идет уже тридцать семь дней без остановок, майор, – начал Дорриго Эванс. Накамура смотрел на него, улыбаясь. Дорриго Эванс улыбнулся в ответ. – Ради исполнения повелений императора мы поступили бы мудро, если бы использовали наши ресурсы разумно. Для строительства железной дороги с наилучшими результатами необходимо давать нашим людям отдыхать, а не истреблять их изнеможением. День отдыха дал бы несказанно много для сохранения не просто сил у людей, а самих этих людей.

От майора Накамуры он ожидал в ответ чего угодно: что тот взорвется, ударит его, примется угрожать или, как самое малое, визгливо заорет на него – однако японец лишь смеялся, слушая перевод лейтенанта Фукухары. Быстрым движением обогнув австралийца, майор успел уже добраться до выхода, пока Фукухара заканчивал переводить его ответ Дорриго.

– Майор Накамура говорит: заключенным повезло. Они искупают честь, умирая за императора.

Накамура остановился, повернулся и обратился к ним со словами.

– Эта война, она и вправду жестокая, – переводил лейтенант Фукухара. – А какая война не жестока? Только война – это человеки. Война – это то, что мы есть. Война – это то, что мы делаем. Железная дорога, может быть, и убивает человеков, но я не создаю человеков. Я создаю железную дорогу. Продвижение вперед не требует свободы. Продвижению вперед не нужна свобода. Майор Накамура, он говорить: продвижение вперед способно возникать по другим причинам. Вы, доктор, зовете это несвободой. Мы зовем это судьбой. С нами или без нас. Это будущее. – Дорриго Эванс поклонился. Его заместитель, майор Глазастик Тейлор, проделал то же самое.

Но майор Накамура еще не закончил. Он опять заговорил, а когда выговорился, Фукухара перевел:

– Ваша Британская империя, говорить майор Накамура. Он говорить: вы думать, что ей несвобода не нужна, полковник? Она строилась на несвободе шпала за шпалой, на несвободе мост за мостом.

Майор Накамура повернулся и вышел. Дорриго Эванс, пошатываясь, пошел в хижину военнопленных-офицеров, к себе в постель, на раскладную койку, слишком короткую для него. Раскладушка была смехотворной привилегией, которая пришлась ему по душе, потому как никакой привилегией на самом деле вовсе не являлась. Он глянул на часы. Те показывали время: 12:40. Дорриго застонал. Чтобы было куда положить длинные ноги, он соорудил из бамбука треногу, сверху положил на нее расплющенную жестянку из-под керосина, укрепив ее дополнительно бамбуком. Сооружение часто с грохотом падало, когда он ворочался во сне.

Он зажег огарок свечи у своей раскладушки и лег. Взял порядком потрепанную книгу (сущее сокровище в лагере), любовный роман, который он читал на сон грядущий, позволяя мыслям отвлечься и упорхнуть куда угодно, и который уже подходил к концу. Только вот сейчас у Дорриго Эванса, опьяневшего, изнемогшего, больного, не было ни сил читать, ни желания двигаться, он чувствовал, как сон уже овладевает им. Он положил книгу обратно и задул свечу.

5

Старику снилось, как он, еще молодой, спит в лагере для военнопленных. Видения во сне стали теперь для Дорриго Эванса реальнее всей реальности. «Вслед знанью мчал он падучею звездой за крайней гранью мысли человека»[26].

Сел в постели.

– Который час?

– Почти три.

– Мне надо идти.

Он не смел произнести имя Эллы. Ни слово «жена», ни слово «домой».

– Где эта юбка?

– Ты опять о ней думал, да?

– О моем килте?

– Знаешь, мне от этого больно делается.

– Вот чертов килт!

Он приехал в килте, сразу после ежегодного ужина в парраматтском «Обществе друзей Бернса», в котором состоял с тех пор, как в 1974 году работа привела его в Сидней, и покровителем которого невесть почему считался, разве что из уважения к его общеизвестной страсти к виски и тайной страсти к женщинам. И вот теперь килт пропал.

– Я не про Эллу. Это-то как раз не любовь.

Он подумал о жене. Супружество оказалось для него глубоким одиночеством. Он не понимал, почему был женат, почему считалось неподобающим спать с разными женщинами, почему все это значило для него все меньше и меньше. Не мог он сказать, и что за непонятная боль засела в основании его желудка, которая разрасталась и разрасталась, отчего ему так отчаянно нужно было вдыхать запах спины Линетт Мэйсон или отчего единственной реальностью в его жизни оставались его сны.

Он открыл холодильник бара, достал маленькую бутылочку «Гленфиддих»[27] и тряхнул головой, заметив новомодное приспособление, которое реагировало на извлечение бутылочки: ее стоимость тут же по электронной цепи включалась в счет. Он ощутил пришествие нового, более упорядоченного мира, мира более усмиренного, мира пределов и слежки, где все известно и где жизненный опыт без надобности. Он понимал: его общественная ипостась (сторона, которую оттискивают на монетах и марках) хорошо уживется с наступающим веком, а другая его ипостась, его собственное «я», будет по возрастающей становиться все непостижимее и противнее, эту сторону другие сговорятся утаить.

Она не подходит грядущему новому веку послушания во всем, даже в чувствах, у него вызывало недоумение, до чего ж люди стали нынче сверхчувствительны друг к другу, как сверх меры болтают они про свои проблемы, как будто описание жизни в словах хоть как-то способно выявить ее тайну или опровергнуть ее хаос. Он ощущал какую-то опустошенность в том, как все больше и больше возрастала ценность риска, как всемерно уничтожалось устоявшееся, заменялось вкрадчивым новым миром, где процесс приготовления пищи вызывает у зрителя больше чувств, нежели чтение поэзии, где возбуждение порождает возможность заплатить за суп, приготовленный из кормовой травы. В лагерях он ел суп из кормовой травы – и предпочел бы нормальную еду. Карта той Австралии, что нашла себе прибежище в его голове, составлена из историй мертвецов: Австралия живых становилась для него страной все более неизвестной.

Дорриго Эванс вырос в том веке, когда жизнь могла восприниматься и проживаться как поэтический образ или (с возрастом это становилось все более характерным для него) как тень одного-единственного стихотворения. Увы, пришествие телевидения, а с ним и понятия «известные личности» (ими, по убеждению Дорриго, оказывались люди, с какими во всех иных отношениях и знаться не захочешь) положило тому веку конец. Однако и телевидение время от времени не упускало случая поживиться поэзией, ибо убедилось, что понятность тех, кто делал свою жизнь, сверяясь с изысканной тайной поэзии, – подходящий предмет изображения, который разум по большей части обходит стороной.

Документальный фильм о том, как в 1972 году Дорриго едет обратно на ту Дорогу в День АНЗАК[28], для начала утвердил его в национальном сознании, а потом уже еще больше возвеличивало его положение в нем дальнейшими появлениями в разных телепрограммах, где он с успехом изображал консервативного гуманиста – еще одна маска.

Он понимал, что переживает свой век, и, ощущая непреходящее желание жить более бесшабашно, скрутил пробку с бутылочки виски. Сделал глоток и тут почувствовал пальцами ног свой килт, валявшийся на полу у холодильника бара. Натянув его, глянул через плечо на постель, где в странном ночном освещении, порожденном светящимися цифрами часов и зелеными огоньками противодымных датчиков, Линетт виделась словно бы под водой. Заметил, что она прикрывает глаза рукой. Отвел руку. Она плакала. Молча, не двигаясь.

– Линетт?

– Все отлично, – произнесла она. – Ты иди.

Не хотелось этого говорить, но пришлось:

– Что случилось?

– Ничего.

Он склонился, тронул губами ее болотистого оттенка лоб. Привкус пудры. Натужный запах жасмина, всегда пробуждавший в нем желание спасаться бегством.

– Тяжело это, – сказала она, – когда хочешь чего-то, а получить не можешь.

Он сгреб ключи от машины. Предстояло громадное удовольствие: нетрезвым вести машину по объездным дорогам – огни, игра, цель которой чтоб тебя ни за что не поймали, чтоб, если повезет, еще разок проскочить. Быстро закончил одеваться, одним глотком выпил последние остатки из бутылочки «Гленфиддих», впустую убил пять минут на поиски куда-то не туда сунутого споррана[29], который в конце концов нашелся под книгой японских стихов смерти, и ушел, забыв взять книгу с собой.

6

На следующей неделе Дорриго получил отпуск на сорок восемь часов. Ему удалось воспользоваться обратным военным рейсом до Мельбурна и в тихие, ничем не занятые два дня и ночь с Эллой постарался и пошуметь, и подвигаться, сколько сил хватило. Никогда его так отчаянно не тянуло к ней, так отчаянно льнет к земле под собой человек, которого вот-вот забьют ногами до смерти.

Несколько раз он порывался рассказать Элле о женщине, которая заговорила с ним в аделаидском книжном магазине. Но что было рассказывать? Ничего не произошло. С Эллой они танцевали. Пили. Что случилось-то? Ничего.

За Эллу он держался, как за спасательный круг. Рвался побыть с ней в постели, чтобы увидеть себя с нею по-новому, и был признателен, что в ней не оказалось ничего из того, что вдруг стало представляться ему необъяснимым прелюбодейством. Ее черные волосы, темные глаза, пышная фигура – она была прекрасна, и все же он не почувствовал ничего.

В чем дело? Думал он не о волосах или глазах, а о чувстве, таком же непостижимом, как миллион танцующих и бессмысленных пылинок. Невесть с чего навалившееся чувство вины погрузило его в мрачность. Все-таки что такого он сделал? Да ничего. Разговаривал, самое большее, несколько минут, потом повернулся и ушел из книжного магазина. Даже имени ее не узнал. Что он спросил о ней? Что она ему рассказала? Ничего! Ничего! Мир Эллы, который до той поры казался настолько уютным в своей сохранности и определенности, что ему хотелось прижиться в нем, неожиданно стал казаться Дорриго бледным, лишенным крови. Да, он старался отыскать в нем то неописуемое чувство легкости, тот неистребимый дух власти с ее привилегиями, которые так привлекали его прежде, но теперь этот мир не значил для него ничего, хуже того, он, похоже, вызывал отвращение.

Элла и другие покрывали новую неловкость Дорриго великим всеобщим платежом того времени: война. Война давила, война вносила беспорядок, война портила, война списывала. Дорриго же со своей стороны считал, что дождаться не может пришествия войны, раз уж лишь в этом и есть выход.

Наконец он рассказал Элле, словно бы просто о странном случае, однако для него самого собственный рассказ звучал так, словно речь шла об измене. Он испытывал непередаваемый стыд. Почему он не мог возжелать Эллу? А описывая ту незнакомку как слишком настойчивую, скорее даже ведущую себя неподобающим образом женщину, он чувствовал, что предает то, что произошло, а заодно и ее и в чем-то самого себя. Рассказ он окончил с содроганием.

– Хорошенькая была? – спросила Элла.

Он ответил, что женщина была непримечательная. Чувствовал: надо еще что-то сказать, – добавил, что у нее были красивые… и рылся в памяти, выискивая какую-то черту, какую никак не сочтешь неподобающей… зубы.

– У нее были красивые зубы, – сказал он. – Вот, пожалуй, и все на самом-то деле.

– Больше на клыки похоже, – произнесла Элла, слегка возвысив голос. – А еще и красная камелия в волосах? Это описание какого-то чудища, вот что я тебе скажу.

И все же чудищем она не была. Стояла там, и что-то ведь случилось, что-то произошло между ними – и как же он пожалел! Ведь теперь Элла предстала перед ним как человек, какого он никогда прежде не знал. Ее болтовня, которую он еще вчера находил веселенькой, теперь раздражала своей наивностью и фальшью. Аромат ее духов, предназначавшийся ему одному, теперь вяз у него в ноздрях. Его так и подмывало сделать ей больно, чтоб она ушла.

– Мне следует ревновать? – спросила Элла.

– К чему? – удивился он. – Слов нет, с какой радостью я убрался из того книжного магазина.

Миг спустя он уже целовал Эллу. Элла добра, говорил он себе. И где-то в душе жалел Эллу, а еще глубже схоронил понимание, что им обоим предстоит страдать из-за ее доброты и его жалости. Ему невыносима была ее доброта, и он боялся своей жалости, хотелось избавиться от всего этого навсегда. И чем больше было ему невыносимо, чем больше он боялся и желал избавления, тем больше страсти отдавал поцелуям, более страстными становились их объятия, и по мере того как один миг переходил в другой, один день – в следующий, по мере того как жизнь наполнялась жизнью, его безрадостное настроение проходило. Он почти совсем перестал думать о девушке с красной камелией.

Он смотрел на мир все веселее, а отпуск, казалось, и пролетает слишком быстро, и в то же время проходит в нескончаемом водовороте вечеринок, случайных встреч и новых знакомств. Похоже, всем приспичило познакомиться с кавалером Эллы, будь то ее друзья или друзья ее родителей. И таким вот образом Дорриго перезнакомился с большой частью мельбурнского общества и уже привык видеть себя их глазами: молодым человеком, который после войны поднимется до великих дел. И все-то в этой идеальной жизни складывалось великолепно: они с Эллой, и семья Эллы, и их место в этом мире, которое вскоре станет и его местом тоже. И то, что недавно было трудно с Эллой, теперь неожиданно сделалось легким: между ними больше не было никаких барьеров, все стало, как и прежде, возможно, даже еще лучше – и он совершенно позабыл и про книжный магазин, и про собственные сомнения.

Вернувшись в Аделаиду, он с головой ушел в штабную работу, которую обычно ненавидел. Снаружи ниссеновского барака[30] в административном блоке Уоррадейльского армейского лагеря, где находились его и других медиков рабочие места, пыль, вихрясь, кружила вокруг плаца, тогда как внутри при невыносимой, как из печки, жаре он старался сосредоточиться на приготовлениях к транспортировке: припасах и оборудовании, которых либо вообще не существовало, либо никто не посчитал их нужными, – и при том умопомрачительный объем всякой писанины, в которой он редко видел хоть что-то путное или достижимое. Судя по ночи, намечались несколько более прохладная погода и вечеринки с холодным пивом и ледяным ромовым пуншем – этому он и предался от души, ища забвения, которое, случалось, действительно находил.

Пришла открытка от Кейта Мэлвани с повторным приглашением приехать и навестить его в принадлежащем ему баре «Король Корнуолла». На лицевой стороне открытки красовалось раскрашенное от руки здание гостиницы, величественное четырехэтажное каменное строение, на всех уровнях окруженное с трех сторон верандами, выходившими прямо на длинный безлюдный пляж, выстроенное, если верить открытке, в 1886 году. Судя по шляпам-канотье перед гостиницей и усам у мужчин, сама открытка была немногим моложе. Дорриго затерял ее где-то среди служебных бумаг.

По мере того как из Лондона доходили сообщения о блицкриге, разочарование росло, уже появились первые вести о боевых действиях австралийцев против итальянцев в Ливии, а они все еще торчали в лагере в Аделаиде. Слухи о грядущей транспортировке и возможных местах назначения – Греция, Британия, Северная Африка, вторжение в Норвегию – появлялись и исчезали.

Дорриго погрузился в жизнь, в неистовую работу и буйство пирушек, позволив течению времени отнести все остальное куда подальше. Как-то под конец работы, роясь в куче бланков заявок на носилки, он наткнулся на открытку Кейта Мэлвани с видом принадлежавшей тому прибрежной гостиницы. И в следующие выходные, имея увольнительную на двенадцать часов, Дорриго Эванс не нашел ничего лучшего, как отправиться на побережье на грузовом «Студебеккере», топливом для которого служил уголь и который он одолжил у брата своего вестового.

Уже почти в сумерках он прибыл в небольшое поселение, служившее местом отдыха для аделаидцев. С океана дул бриз, доносился шум волн, и от этого жара становилась не просто терпимой, а чем-то чувственным и приятным. Если пляж, похоже, и был таким же опустевшим, как на открытке, то «Король Корнуолла» оказался и пышнее, и более обветшалым, чем на фотографии, было что-то от алхимии в обаянии старинных вещей, переживших тяжелые времена.

Внутри располагался длинный темный бар в южноавстралийском духе: высокие потолки, приятный полумрак после резкого света южноавстралийского лета. Разные оттенки крашеного дерева и общий серовато-коричневый тон, казалось, смягчали и давали отдых глазам после слепящей яркости оставшегося за порогом мира. Подвесные вентиляторы ритмично прочесывали низкий гул болтовни посетителей. Дорриго направился к бару, за которым барменша наводила порядок среди бутылок на задней полке. Она стояла к нему спиной, и Дорриго спросил, не подскажет ли она, где ему отыскать Кейта Мэлвани.

– Я племянник Кейта, – добавил он.

– Вы, должно быть, Дорриго, – сказала, оборачиваясь, барменша. Ее белокурые волосы были собраны в пучок. – А я…

Попав в конус блеклого электрического света над баром, сверкнули голубые глаза. На миг что-то наполнило их, потом они опустели.

– Я жена Кейта, – проговорила женщина.

7

Его мечущийся взгляд перескакивал с верхней полки, заставленной бутылками рома и виски, на других посетителей, на полотенце с надписью: «КОРОЛЬ КОРНУОЛЛА». Задержался на нем, на женской руке, державшей влажное полотенце. Изящные пальчики, ногти окрашены в цвет бургундского. Его охватило безумное желание ощутить их у себя во рту. Явилось ощущение, будто отсвет мерцает, волчком крутится перед ней.

– Передайте Кейту, что…

– Да.

– Что мне сократили увольнение. И я не смогу остаться.

– А вы…

– Его племянник…

– Дорри?

Он не помнил, как его зовут, но имя прозвучало правильно.

– Вы Дорри? Дорринго? Ведь вас так зовут?

– Ну, да. Так.

– Как это… необычно.

– Мой дед там родился. Говорят, его взял в свою шайку Бен Холл.

– Бен Холл?

– Благородный разбойник буша:


Как в старой Англии, когда разбойников

Турпина и Дюваля[31] простой народ

К друзьям своим причислил,

Так и у нас к таким же был причислен

И славный удалец Бен Холл.


– Вы когда-нибудь своими словами изъясняетесь? – спросила она.

– Дорриго – мое второе имя[32], но оно…

– Пристало?

– Полагаю, да.

– Кейт уехал. Он будет очень огорчен, что не застал вас.

– Война.

– Да. Ох уж этот Гитлер.

– Загляну как-нибудь в другой раз.

– Сделайте милость, Дорри. Он будет так жалеть, что вы не смогли погостить.

Он направился к выходу. В глубине его души бушевало ужасное смятение, волнение пополам с ощущением предательства, словно он принадлежал ей и она его бросила, а вместе с тем еще и чувство, будто она принадлежит ему и он должен принять ее обратно. У самой двери он повернулся кругом и сделал два шага к бару.

– А мы с вами не…

Она прихватила большим и указательным пальцами верх своей блузки: два ее ярко окрашенных ногтя походили на рождественского жучка, расправившего крылышки, – и потянула блузку вверх.

– В книжном?

– Да, – кивнула она.

Он пошел обратно к бару.

– Я подумал, – заговорил он, – что они…

– Кто?

Чувства говорили ему: между ним и нею что-то есть, – но он не понимал, что это. И ничего не мог с этим поделать. Не понимал этого, зато чувствовал.

– Те мужчины. Что они…

– Что они?

– С вами. Что…

– Да?

– Что они… ваши… ваши поклонники.

– Не говорите глупости. Просто несколько приятелей приятеля из офицерского клуба. И несколько их приятелей. А вы, значит, и есть тот самый способный молодой врач?

– Ну, молодой, да. Так и вы тоже.

– Уже старею. Я передам Кейту, что вы заходили.

Она принялась протирать стойку. Какой-то посетитель ткнул в ее сторону пустой кружкой с остатками пены по краям.

– Иду, – сказала она.

Он вышел, погнал на грузовике обратно в город, нашел бар и нарочно напился до беспамятства, не мог даже вспомнить, где оставил свой «Студебеккер». Зато, когда проснулся, память о ней ничуть не пропала. Раскалывавшаяся голова, боль при каждом движении тела или мысли, казалось, держались и исцелялись ею, только ею, одной ею, одной.

Еще несколько недель он старался забыться, участвуя в качестве военврача в бесконечных переходах и маршах пехотной роты, вышагивая по двадцать миль в день: от виноградников в долине, где наполняли фляги мускатом и красным вином, до прибрежных пляжей, где купались, а затем маршировали обратно, а потом опять обратно, – и все это по жаре до того нестерпимой, что она казалась подобием врага. Он помогал нести поклажу солдатам, которые падали от изнеможения, изводил себя превыше всякого безрассудства. В конце концов командир роты приказал ему немного успокоиться, чтобы не выглядеть дураком перед солдатами.

Вечером он писал письма Элле, в которых старался укрыться в словах и поэтических выражениях любви, заученных из литературы. Письма были длинными, скучными и лживыми. Разум его мучился от мыслей и чувств, о каких ему никогда не приходилось читать. А значит, по его понятию, они не могли быть любовью. Он чувствовал, как в нем ключом бьют ненависть и вожделение к жене Кейта. Ему хотелось завладеть ее телом. Хотелось никогда больше ее не видеть. Он ощущал презрение и непонятную отстраненность, чувствовал себя соучастником: словно знал то, чего знать не должен, – и как-то странно чувствовал, что она тоже это знает. Почти уговорил себя, что стоит только их части переправиться за море, как он, к радости своей, вовсе перестанет думать о ней. И все же продолжал думать о ней беспрерывно.

Он мало ел, худел и, казалось, выказывал до того странное рвение, что тот самый командир роты, в равной мере пораженный и слегка обеспокоенный необычайным рвением Дорриго, дал ему особый двадцатичетырехчасовой отпуск. Элла обещала когда-то приехать в Аделаиду, если он получит краткосрочную увольнительную и у него не будет времени приехать в Мельбурн. И хотя он целиком и полностью намеревался провести отпуск с ней, даже ресторан выбрал, куда ее поведет, как-то так вышло, что в своих многочисленных письмах и открытках Элле он ни разу не упомянул, что вот-вот отправится в отпуск. Когда срок его стал совсем близок, он рассудил, что было бы несправедливо ставить ее в известность, поскольку для нее будет слишком поздно все собрать и приготовить, а потому ей достанется одно лишь тяжкое разочарование. Решив же и дальше выдерживать молчание и даже дав торжественную клятву никогда больше не возвращаться в «Король Корнуолла», он позвонил дяде Кейту, который пригласил его приехать с ночевкой, заявив, что «моя Эми» (так он назвал свою жену) будет так же рада увидеть его, как и сам Кейт.

«Моя Эми, – подумал Дорриго Эванс, вешая трубку. – Моя Эми».

8

После игры в карты с австралийскими офицерами майор Накамура погрузился в глубокий, запойный сон. В своих странных снах он оказывался затерянным в темной комнате, ощупывал слоновью ногу и пытался представить, что за комнату могли бы поддерживать такие столбы. Была еще чудовищная прорва из прорастающих усиков каких-то ползучих растений и пожухлых листьев, повязкой улегшихся ему на глаза и сделавших его незрячим. Повсюду вокруг он ощущал жизнь, только нигде жизнь так и не стала для него понятной. Все в той комнате было неожиданным и варварским: будь то нескончаемые джунгли или почти голые пленники-австралийцы, которые – он знал – окружали его оравой громадных, волосатых, грозящих обезьян.

Что это была за комната? Как ему выбраться? Зеленая слепящая повязка теперь обернулась вокруг горла, душила его. Сердце гулко колотилось. Он чувствовал вкус медной ложки у себя в пересохшем рту, застарелый пот покрывал спину липким холодом, ребра нестерпимо чесались, даже он сам ощущал вонь тухлятины. Его била дрожь, трясло, когда он понял, что кто-то трясет его, стараясь разбудить.

– Что?! – заорал Накамура.

В последнее время он спал плохо, а потому, разбуженный вот так внезапно посреди ночи, пришел в замешательство и разозлился. Запах муссонного дождя он учуял еще раньше, чем услышал, как тот снаружи замолотил каплями по земле и как пробивался сквозь него раздраженный голос лейтенанта Фукухары, произносящий его имя.

– Что еще? – опять заорал Накамура.

Он раскрыл глаза на прыгающие тени и дрожание света и принялся чесаться. Мокрый прорезиненный плащ с капюшоном образовывал черный блестящий конус, поднимавшийся от самых ног до прячущегося в тени лица Фукухары, опрятного, как всегда, даже в самых затруднительных обстоятельствах, украшенного коротким ежиком волос, очками в роговой оправе с капельками воды на стеклах, а еще усиками. Позади лейтенанта с керосиновой лампой в руках стоял Томокава; вымокшая походная фуражка со спущенными на шею ушами еще больше делала голову капрала похожей на редьку.

– Капрал Томокава нес службу в карауле, сэр, – докладывал Фукухара, – когда водитель грузовика и полковник из Девятого железнодорожного полка пешком явились в лагерь.

Накамура протер глаза, потом с такой силой чесанул локоть, что содрал коросту, и локоть принялся кровоточить. Видеть он не видел, но знал, что весь усыпан клещами. Кусачими клещами. Клещи кусали его под мышками, кусали спину, грудную клетку, кусали в паху – повсюду. Он чесался, не переставая, но клещи лишь вгрызались еще глубже. Клещи были очень маленькими. Клещи были до того маленькими, что как-то умудрялись забираться под кожу и, невидимые, там продолжать свое кусачее дело.

– Томокава! – заорал майор. – Ты их видишь? Видишь?

Он поднял руку повыше.

Томокава бросил украдкой взгляд на Фукухару, шагнул вперед, поднял лампу, осмотрел руку Накамуры. И отступил назад.

– Никак нет, сэр.

Клещи!

– Никак нет, сэр.

До того, подлые, малы, что никому другому их не видно. Это уж в их дьявольской природе. Накамура точно не знал, как они забирались ему под кожу, но подозревал, что клещи откладывают яйца ему в поры, которые под кожей и высиживаются, там они нарождаются, там растут, там и мрут. Приходится их оттуда вычесывать. Сиамские клещи, неизвестные науке.

Еще раньше он велел капралу Томокаве осмотреть его тело с лупой в руках, так все равно этот остолоп твердил, что ничего не видит. Накамура знал, что капрал врет. Фукухара утверждал, что таких клещей не существует, что чесотка – это побочный эффект приема филопона[33]. Откуда, к чертям, ему знать? В этих джунглях столько разной погани, какую еще никто никогда прежде не видел и на себе не испытывал. Когда-нибудь наука обнаружит и назовет этого клеща, а вот ему приходится уже сейчас их терпеть, как приходится сносить и многое другое.

– Полковник Кота доставил свежие распоряжения командования Железнодорожных войск для вручения вам, прежде чем он проследует дальше к перевалу Трех Пагод, – продолжил доклад Фукухара. – Он в столовой принимает пищу. Он приказал поставить вас в известность в кратчайший срок.

Накамура повел дрожащим указательным пальцем в сторону маленького походного столика у его раскладушки и буркнул:

– Сябу[34].

Томокава отвел керосиновую лампу от лица командира и стал копаться в закопченных тенях, метавшихся взад-вперед над техническими чертежами, отчетами и расписаниями работ, наваленными на столе, многие из них были заляпаны темными пятнами.

Фукухара, энергичный, молодой, с шеей, как у баклана, Фукухара, чье рвение все больше и больше гнетуще донимало Накамуру, все говорил и говорил: про то, что за десять дней это первый грузовик, добравшийся по почти непролазной дороге, про то, что при таких дождях он скорее всего окажется последним до самого…

– Ясно, ясно, – морщился Накамуру. – Сябу!

– Грузовик застрял в трех километрах отсюда, и полковник Кота обеспокоен, как бы местные не разворовали из грузовика припасы, которые в нем едут, – завершил доклад лейтенант Фукухара.

– Сябу! – шипел Накамура. – Сябу!

Томокава заметил пузырек с филопоном на кресле рядом со столом. Он передал его Накамуре, который в последнее время держался на предназначенном для нужд армии метамфетамине – и мало на чем еще. Накамура опрокинул пузырек и встряхнул. Ничего не вышло. Накамура уселся на свою армейскую раскладушку, не сводя глаз с пустого пузырька в руке.

– «Для поднятия боевого духа», – глухо выговорил Накамура, читая армейское предписание на этикетке пузырька с филопоном. Он понимал, что прежде всего ему надо выспаться, а еще понимал, что теперь это невозможно, предстоит оставаться на ногах всю ночь, чтобы встретиться с Котой и организовать спасение грузовика, а еще и как-то закончить участок железной дороги в немыслимые сроки, которые установил штаб. Ему был необходим сябу.

Неожиданно резким движением он швырнул пузырек из-под филопона в открытый дверной проем хижины, где тот, как и многое другое, пропал без звука в пустоте из грязи, джунглей и бесконечной ночи.

– Капрал Томокава!

– Есть, сэр! – отчеканил капрал. Ни тот ни другой не произнесли больше ничего, просто Томокава направился из палатки во тьму, слегка косолапя на коротких ножках. Накамура потер лоб.

Он подумал, какую же волю приходится ему закалять каждый день, чтобы добиваться необходимого продвижения в строительстве железной дороги. Вначале, когда Верховное командование приказало построить железную дорогу, соединяющую Сиам с Бирмой, дело обстояло иначе. Тогда Накамура, офицер Пятого железнодорожного полка ИАЯ, приходил в возбуждение от такой перспективы. До войны англичане с американцами рассматривали задачу постройки как раз такой железной дороги, и те и другие признали ее невыполнимой. Японское Высшее командование приказало проложить ее в кратчайший возможный срок. Накамуре доставляло огромное удовольствие его малая, но существенная роль в этом историческом свершении, громадна была его гордость тем, что жизнь его делалась частью судьбы империи и государства.

Зато когда в марте 1943 года Накамура проделал путь в самое сердце этой таинственной страны, он впервые оказался вдалеке от людских толп и городов, которые прежде формировали его вдали от тех странных правил послушания, которыми жили люди в таких местах. Они были инженерами, солдатами и охранниками, им был присущ армейский кодекс поведения, они были воплощением повелений императора, они были японским духом, осуществляющим планы, мечты и волю. Они были Японией. Только их было немного, а чернорабочих-кули и военнопленных – множество, а джунгли поглощали их понемногу все глубже каждый день.

Порождение и принадлежность толпы, Накамура все сильнее ощущал, как здесь его жизнь обращается в странное и нежданное одиночество. И это одиночество доставляло ему все больше и больше тревог. Дабы положить конец тревожным чувствам, он с головой ушел в работу, и все же чем упорнее работал, тем больше работа превращалась в какое-то безумное уравнение. С приходом сезона дождей река вышла из берегов, вода поднялась и стремительно понеслась, увлекая множество вывороченных деревьев, стало слишком опасно перевозить тяжелые грузы вверх по реке, дороги же (как своими глазами убедился полковник Кота) по большей части сделались непроезжими, поставки упали почти до нуля. Не было техники, одни ручные инструменты, да и те – самого плохого качества. Поначалу неоткуда было взять мало-мальски подходящее число военнопленных для выполнения работ, а теперь узники, те, кто еще не умер или не умирал, были в отвратительном состоянии. А тут еще вдобавок ко всему с неделю назад на голову свалилась холера, и даже избавление от мертвых тел становилось проблемой, для разрешения которой приходилось отвлекать годных к работе от железнодорожного строительства. Стало еще меньше еды, и не осталось почти никаких медикаментов, однако командование Железнодорожных войск ожидало, что делать он будет еще больше.

Накамура работал по японским картам, японским планам, японским схемам и японским техническим чертежам для внедрения японского порядка и японского смысла в бессмысленные и лишенные цели джунгли, в больных и умирающих военнопленных: вихрь без видимой причины и следствия, растянувшийся зеленый водоворот, бурлящий все быстрее и быстрее. А сам водоворот пополняли приказы и сами вытекали из него, нескончаемые потоки появляющихся и исчезающих ромуся[35] и военнопленных, такие же негаданные и такие же непостижимые, как река Квай или холерный вибрион. Временами какой-нибудь случайный японский офицер заезжал скоротать вечерок за выпивкой, сплетнями и новостями, и тогда мужчины подкрепляли друг друга россказнями про японскую честь, несокрушимый японский дух и неминуемую японскую победу. Потом и они исчезали в своем собственном аду где-нибудь на другом участке той постоянно удлинявшейся железной линии безумия.

Сырой ветер пронесся по хижине, ероша пропитанные влагой бумаги на походном столике. Накамура глянул на светящиеся стрелки часов. Три ноль-ноль. Два с половиной часа до подъема. Одолевало беспокойство, клещи злобствовали все больше, и Накамура все яростнее расчесывал себе грудь ногтями, пока Фукухара дожидался его приказаний. Майор не сказал ничего, пока капрал Томокава с низким поклоном и благоговением, присущим ему при всех его действиях по приказу или во имя тех, кто им командовал, не возвратился и не протянул, согнувшись в поклоне, полный пузырек филопона.

Схватив пузырек, Накамура проглотил сразу четыре таблетки. После второго приступа малярии, когда ему, все еще слабому, приходилось надзирать за исполнением работ, он привык принимать по нескольку таблеток, чтобы оставаться на ногах. Теперь сябу сделался для него важнее еды. Построить такую железную дорогу… без техники да сквозь чащобу… задача превыше человеческих сил. Распаленный сябу, он обретал способность с удвоенным рвением вернуться к ее исполнению, переходя от одного изнурительного дня к следующему. Он опустил пузырек и поднял взгляд, убеждаясь, что оба подчиненных смотрят на него.

– Филопон помогает мне справиться с малярией, – сказал Накамура, вдруг ощутив неловкость. – Очень помогает. И после него эти чертовы клещи перестают кусаться.

Уже чувствуя, как оцепенение раннего утра, словно по волшебству, растворяется во вновь обретенных бодрости и силе, Накамура стал пристально глядеть на двух своих подчиненных, пока те не опустили глаза в пол.

– Филопон – все что угодно, только не опиат, – заявил Накамура. – К опиатам привержены только неполноценные расы вроде китайцев, европейцев и индусов.

Фукухара согласно кивнул. Этот Фукухара такой зануда!

– Мы изобрели филопон, – произнес Фукухара.

– Да, – кивнул Накамура.

– Филопон – это выражение японского духа.

– Да, – кивнул Накамура.

Он встал и только тут заметил, что даже не удосужился раздеться перед тем, как лечь в постель. Даже его грязные обмотки все так же туго охватывали икры, хотя подвязка на одной ноге развязалась.

– Императорская японская армия снабжает нас сябу, чтобы помочь работать на империю, – подал голос Томогава.

– Да-да, – кивнул Накамура и обратился к Фукухаре: – Возьмите двадцать заключенных, отправляйтесь туда, к грузовику, и вытащите его.

– Сейчас?

– Разумеется, сейчас, – посуровел Накамура. – Надо будет – толкайте его руками до самого лагеря.

– А потом? – спросил Фукухара. – Даем им выходной день?

– Потом они отправятся и выполнят положенную на день работу на железной дороге, – сказал Накамура. – Вы на ногах, я на ногах, мы не отдыхаем.

Позывы к чесотке у Накамуры стали стихать. Член в брюках словно распирало. Это давало приятное ощущение силы. Фукухара повернулся кругом, собираясь уйти, но Накамура окликнул его по имени:

– Вы инженер. Вы понимаете, что должны относиться ко всем людям как к машинам на службе у императора.

Накамура чувствовал, как сябу обостряет его чувства, дает ему силу там, где раньше он ощущал себя слабым, решительность там, где он так часто предавался сомнениям. Сябу избавил от страха. Дал необходимую дистанцию, чтобы разглядеть свои действия. Поддерживал в нем ясность мысли и твердость.

– А если машины барахлят, – наставлял Накамура, – если запустить их в работу можно только при неустанном применении силы… тогда, что ж, используйте силу.

Клещи, сообразил он, наконец-то перестали кусаться.

9

Шедший ему навстречу человек казался громоздким наброском чего-то несуществующего, силуэтом, и к этому несуществующему Дорриго Эванс в данный момент протягивал руку, приветствуя:

– Вы, должно быть, дядя Кейт.

Полуденное солнце сияло вовсю, грузное тело загораживало свет, а голова скрывалась в битумной тени его «акубры»[36], на вид обладателю тела было чуть больше сорока, от внешности его веяло угрозой. Что-то делало его похожим на ненадежный телеграфный столб. При этом ничто не было таким, каким виделось, все словно проглядывало сквозь старую оконную раму: искривленным, склоненным, дрожащим в волнах жары, от которой, казалось, по укатанной битумом дороге, бетонным бордюрам, пыли Уоррадейльского плац-парада, стальным полукружьям ниссенновских бараков, перед которыми и поджидал Дорриго Эванс, проходила рябь.

Оказавшись в авто своего дяди (последняя модель «Форда»-кабриолета), Дорриго Эванс сразу понял, насколько велик телом его дядя Кейт и насколько лицо его принадлежит человеку, которому, наверное, лет пятьдесят. В машине с ним находилась маленькая собачка, джек-рассел терьер, которую дядя называл Мисс Беатрис. Собачка, казалось, затем и существовала, чтобы подчеркнуть громадность Кейта Мэлвани: широченную спину, толстенные в бедрах ноги и громадные ступни – за которым тяжко дышащая собачонка казалась небрежно брошенным куском замши.

Было слишком жарко, чтобы курить, но он все равно курил трубку. Дым, выходя, оплетал странную улыбку, которая, как позже разобрался Дорриго, была застывшей, призванной показать, что мир веселее, невзирая на все доказательства противного, какие предъявляла жизнь. Все это могло бы и испугать, не будь у Кейта слегка писклявого голоса, напоминавшего Дорриго ломкий голос подростка. В таком голосе великого было не больше, чем в нестерпимой аделаидской жаре. Дорриго Эвансу стало понятно, что Кейт Мэлвани – это свой особый мир, замкнутый, и что вращается он вокруг трех солнц: гостиницы, своего места старейшины в местном муниципальном совете и жены.

Пока ехали до побережья, дядя сокрушался по поводу гостиничных дел, ни дать ни взять, по ощущению Дорриго, как это делают обожающие то, по поводу чего больше всего и сокрушаются. Мотористы (дядя выговаривал это слово с придыхательными свистящими «с») – это и его заработок, и его погибель.

– Эти моториссссты только и знай что скулят про туалеты и еду, а сами в один день заваливаются на вечеринку по восемьдесят человек разом, и каждый рассчитывает, что его накормят, зато на следующее воскресенье тебе дай бог повезет продать какое-нибудь афганское печеньице в два с половиной пенса. Они всегда скулят, эти моторисссты, по своим автомобильным ассоциациям да по королевским чертовым автомобильным клубам, про то, в каком состоянии у тебя туалетные комнаты да какое грязное мыло. Постоянно скулят, орава на колесах. Хуже их только разъездные торговцы. Да вот нынче такой разъездной захотел снять номер под контору для отпуска снотворного и аспирина разных видов, только, подозреваю я, тут дело в сексе.

– В сексе?

– Ну, знаешь, такие штуки про то, как там у женщин все устроено, про роды и чтоб детей не было, всякие французские письмеца да английские свободных взглядов брошюрки, ну, ты знаешь, что за советы.

– Да, – проговорил племянник настолько неубедительно, что дядя почувствовал необходимость втолковать: что бы другие ни думали про «Короля Корнуолла», моральным омутом гостиница отродясь не бывала.

– Я, положим, человек широких взглядов, Дорриго, – продолжал Кейт Мэлвани, – только я не желаю, чтобы «Король Корнуолла» славился в мельбурнской «Истине»[37] и на слушаниях в аделаидских судах как то самое место любовных свиданий в Аделаиде. Я не ханжа, мне не по нраву те американские отели, где приезжих заставляют держать дверь номера открытой, если в нем находится леди, не являющаяся женой тому, кто снял номер.

– Знаешь, – сказал он вдруг, проникаясь темой супружеской неверности и проживания в гостиницах, – в Америке ты рискуешь нарваться на такое вот объявление, размещенное в твоем родном городе: «Вниманию всех, кого это касается! М-ра Х попросили убраться из «Вистерии» в Уотстории за то, что он принимал у себя в номере леди, не являвшуюся его женой». Представляешь? То есть, я говорю, сами позволяют людям встречаться в своих номерах, а потом шантажируют их такими вот объявлениями. Там отелями управляют так же, как Сталин управляет чертовым СССР.

Он продолжал разговор, перейдя к семье Дорриго, но его сведения (почерпнутые из той малости, о чем сообщал Том в поздравительных открытках к Рождеству) по большей части устарели, и лишь прыжок Мисс Беатрис на свистящий поток воздуха, из-за чего она чуть не вывалилась за окошко, спас дядю от постыдного замешательства, когда выяснилось, что мать Дорриго умерла. Он сидел в машине, подавшись вперед, навалившись на руль, точно сваленный вихрем ствол дерева, крупные руки без конца ходили вверх-вниз по рулевому колесу, словно оно было хрустальным шаром толкователя судеб, а он вечно выискивал что-то на протяженных, прямых, ровных дорогах Аделаиды, какую-нибудь иллюзию, которая, возможно, помогла бы ему жить.

Увы, движение на шоссе было редким и – ничего, кроме прямоты, ровности да искажающих все колебаний воздуха от жары. Кейт Мэлвани говорил без умолку, будто боялся, что повиснет молчание или что Дорриго примется о чем-то расспрашивать, а потому сам задавал Дорриго вопросы, на которые сам же сразу и отвечал. Очень часто разговор возвращался к битве, которую он как старейшина вел в местном совете, по поводу предложения мэра устроить систему канализации. Дело кончилось тем, что Дорриго принялся глазеть в окошко, высунув вспотевшую руку под поток воздуха снаружи, а дядя Кейт, не обращая внимания на столь явное отсутствие интереса, продолжал задавать вопросы, на которые сам тут же и отвечал, причем каждый ответ сопровождал под конец улыбкой, которая, казалось, не допускала никакого несогласия. Время от времени, наподобие соло кларнета, звучало в речи дяди имя Эми.

– Современная женщина. Очень современная. В приличной форме. Работает как зверь. Впрочем, война. Сейчас все по-другому. Она все рушит, эта война. До войны такого и не видели. Так ведь?

– Видите ли…

– Нет, думаю, не видели. Блицкриг не только до Лондона добирается. Нет. То, что еще год назад вызывало скандал, нынче никто лишний раз и вспоминать не хочет. Я человек современный. Но я так признателен, что у меня какая никакая, а семья есть, и я могу держать жену в приличной компании.

Несмотря на застывшую улыбку, дядя казался совершенно жалким.

– Тут вечер провела с рыжеволосой одной, Типпи зовут. Не выношу ее.

– Типпи?

– Ну да, Типпи… знаешь ее?

– Видите ли…

– Я тебя умоляю! Это ж имя для волнистого попугайчика. А у меня эта чертова муниципальная конференция, и мне уехать придется на ночь. В Гоулер, несколько часов езды. Нынешним вечером. Такая жалость, что я не смогу с тобой побыть. Неожиданно получилось: мэру нужно, чтобы я представлял нас. С чего?

– По-видимому…

– Понятия не имею, с чего. Во всяком случае, Эми о тебе позаботится. И, буду откровенен, я рад, что ты присмотришь за Эми. Не возражаешь? – Ответ значения не имел, и в конце концов Дорриго бросил отвечать. – Что сказать, уверен, ты хотя бы немного отдохнешь, – говорил Кейт Мэлвани. – И добрая постель – все лучше армейской койки.

В «Короле Корнуолла» Кейт отвел Дорриго в номер на четвертом этаже. Поднимаясь по широкой лестнице, они встретили шедшую вниз Эми с мешком грязного постельного белья. Дорриго ощутил странный восторг, столь же неуместный, сколь и неоспоримый. Она глянула на мужа: взгляд, в котором Дорриго уловил всю нечистую смесь вещей интимных, обычно невидимых миру: совместное спанье, запахи, звуки, привычки, умиляющие и обескураживающие, радости и печали, малое и большое – тот незамысловатый штукатурный раствор, который в конце концов кроет в два слоя, как в один.

Волосы у нее были убраны сзади в хвостик, рубиново-золотистый в свете внутреннего дворика. Пока его представляли, успело утвердиться ощущение соучастия, еще до того, как появилась замешанность хоть в чем-то. С одного взгляда Дорриго заметил, как неестественно разгорается ее лицо, выбившийся локон мухой-наживкой для форели улегся впереди ее правого уха, и он понял, что они молчаливо договорились пока ничего не говорить про книжный магазин.

– Так, Эми, – сказал Кейт, – надеюсь, ты позаботилась, чтоб чем-то развлечь нашего гостя.

Она пожала плечами, а он ощутил, как слегка перекатились под васильковой кофтой ее груди.

– Вам нравится Вивьен Ли? – спросила Эми. – В городе идет новый фильм с Вивьен Ли, называется «Мост Ватерлоо». Вы бы не хотели…

– Я его видел, – сказал Дорриго, который ничего такого не делал, и вдруг подумал, до чего ж он мерзкий человек, аж вся голова гудит. Испугался побыть с нею, что ли? Или пытался доказать свою власть над нею?

– Вот позорище, – сокрушался Кейт. – Только, уверен, это не единственное кино.

Дорриго уже самого себя не понимал, не понимал, и зачем он брякнул такое. Но ведь брякнул. А потом вдруг, так же неожиданно, услышал, как сам произнес:

– Но я бы с удовольствием посмотрел его еще раз.

Оттолкнул – притянул: вот шаблон, какому нужно следовать во множестве случаев.

Эми еще раз пожала плечами, и Дорриго Эванс с трудом отвел взгляд от нее и направил его вниз по лестнице, пока она вновь не попала в поле его зрения, спускаясь этажом ниже: пальцы ее вытянутой руки порхали по лакированным перилам. Взгляд его маятником ходил за ее раскачивавшимся хвостиком, пока она продолжала спускаться в пустоту.

10

Многого ожидал в тот вечер Дорриго Эванс, но никак не то, что его повезут в ночной клуб возле Хиндли-стрит. Она сказала, раз он это фильм уже видел, то будет знать, что дальше случится, а от этого все удовольствие насмарку. Он был в форме, она надела восточную абрикосовую рубашку и свободные черные шелковые брюки. В результате получилось нечто переливчатое. Ее тело виделось ему таким четким, таким сильным, двигаясь, она скользила.

– Смысл в том, чтобы никогда не знать заранее, – сказала Эми. – Вы так не думаете?

Он не думал. Не знал. Ночной клуб размещался в большом зале, слабо освещенном, со множеством поднятых занавесок, заполненном тенями и военными в форме. Дорриго уловил какой-то дрожжевой запах, слегка пьянящий аромат весеннего разнотравья. Они пили мартини, играл джаз-оркестр. В воздухе носилось какое-то непонятное возбуждение. Через некоторое время огни в зале были погашены, все оркестранты зажгли свечу у себя на пюпитрах, а официанты зажгли свечи на столиках.

– Зачем свечи? – спросил Дорриго.

– Увидите, – улыбнулась Эми.

Она заговорила о себе. Ей двадцать четыре, на три года моложе, чем он. За несколько лет до этого переехала из Сиднея, где работала в универсальном магазине, и познакомилась с Кейтом, благо работала барменшей в «Короле Корнуолла». Дорриго рассказал ей про Эллу, каждое его слово звучало и защитой от всего, что он действительно чувствовал, и предательством всего, чем он был. А потом он отбросил эти чувства.

Дорриго убедил себя, что между ним и Эми непреодолимая преграда. Их дружеские отношения подпирались, с одной стороны, столпом ее мужа, его дяди, а с другой – его предстоящим обручением с Эллой. И в этом состояла его великая защищенность, которая позволяла ему чувствовать себя с Эми свободно, возможно, даже более свободно, чем он чувствовал бы себя в ином случае.

С нею он почувствовал себя необъяснимо счастливым, каким уже не помнил себя очень и очень давно. Он следил за тенями от пламени свечей, как прыгали они по лицу, которое привлекало его все больше и больше. Странно было, что когда он впервые встретил ее в книжном магазине, тогда не внешность так его впечатлила. Зато теперь не представлял женщины более прекрасной. Он наслаждался близостью к Эми, даже тем, как завистливо, алчуще смотрят другие мужчины на ту, кого ошибочно считали его женщиной. Разумеется, увещевал он себя, она не его, но… ощущение не было неприятным. Оно ему льстило. Кончилось тем, что они разговорились с какими-то морскими офицерами, которые попозже перебрались на дальний конец стола и включились в свои разговоры, оставив парочку наедине. Эми наклонилась вперед и накрыла его руку своей. Он потупил взор, не совсем уверенный в том, что это значит. Почувствовал себя чудовищно неловко. Но руку не убрал.

– Это что? – спросил Дорриго.

И понял, что она тоже смотрит на их руки.

– Ничего, – слегка повела она плечами.

Ее касание словно било его током, сковывало всего, среди шума, дыма и гама это прикосновение было единственным, о чем он мог думать. Вселенная и этот мир, его жизнь и его тело – все сошлось в одной-единственной точке соприкосновения. Вместе с нею он не сводил глаз с их рук. И все же полагал, что это ничего не значит. Потому как это должно было ничего не значить. Ее рука – на его. Его – в ее. Потому как верить во что-то другое было ошибкой. Уже завтра он снова станет ее племянником, который скоро обручится, а она – женой его дяди. «Но ведь это должно что-то значить!» – отчаянно хотелось ему думать…

– Ничего? – услышал он, как сам повторил ее ответ.

Он попытался успокоиться, но никак не мог отделаться от волнения, которое вызывало ее прикосновение. Указательным пальцем она прошлась по тыльной стороне его ладони.

– Я Кейтова, – произнесла она.

И продолжала рассеянно смотреть на его руку.

– Да, – сказал он.

Только она на самом деле не слушала. А следила за своим пальцем, за его длинной тенью, а он следил за ней, понимая, что она на самом деле не слушает.

– Да, – сказал он.

Он ощущал ее касание, и это ощущение прошивало все его тело, ни о чем другом он думать не мог.

– А ты, – произнесла она, – ты мой.

Пораженный, он поднял взгляд. Во второй раз она застала его совершенно врасплох. И во второй раз он непонятно чего испугался, лишь очень медленно до него дошло, что она совсем не насмешничает над ним, что она искренна в своей откровенности. И все, что это означало, повергло его в ужас. Но она по-прежнему смотрела на свой палец, на их руки между полупустыми бокалами, на круги, какие чертила.

– Что?

И только тут она подняла взгляд.

– Я имею в виду, – заговорила она, – я говорю, ты – Эллин. Кроме нынешнего вечера. Нынче ты мой. – Она тихонько засмеялась, словно бы это ничего не значило. – Как случайный рыцарь. – Подняв руку, она махнула ею у себя за ухом, отказываясь этим жестом от сказанного. – Ты понимаешь, что я имею в виду.

Он, однако, не понимал. Вовсе никакого понятия не имел. И его охватили и восторг, и страх одновременно, что сказанное ею ничего не значит, что оно означает все. Она была неуловима. Он был в растерянности.

Официанты принялись гасить свечи, джаз грянул «За дружбу старую»[38] в темпе вальса. Мелодия лилась в сознание памятью о том, как вместе пришли и как разошлись, круги совершались, только чтоб оказаться оторванными друг от друга. Всякий раз под конец нескольких тактов кто-то из музыкантов вставал, наклонялся и задувал свечу перед собой.

Дорриго понял, что танцует с Эми, и когда место для танцев неспешно погрузилось в темноту, она почему-то прильнула головой к его плечу. Ее тело, казалось, вовлекало его в податливое, совместное покачивание. Когда же тела их понемногу слились, он опять твердил себе, мол, это ничего, ничего это не значит и ни к чему не приведет.

– Что ты там бормочешь? – спросила она.

– Ничего, – шепнул он.

Пока они кружили, их прильнувшие друг к другу тела пребывали в странном покое, который к тому же отзывался самым жутким предвкушением и возбуждением. Он ощущал ее дыхание: легчайшее дуновение на своей шее.

Задута последняя свеча, бар погрузился во мрак, занавески неожиданно спали с окон и – среди восторженных ахов посетителей, затаивших дыхание при виде чуда, – полная луна хлынула в зал. Вальс завершал кружение, и Дорриго воспринял все представление как неосознанную ностальгию по будущему, которого, как боялись оба, у них никогда не будет, по ощущению завтра, уже предсказанного и лишь сегодня вечером способного измениться.

Отливающий ртутью свет и синие тени, пары, неспешно разделяющиеся и аплодирующие. На миг их взгляды встретились, и он понял, что может поцеловать ее, что ему всего-то и нужно, что слегка податься вперед в ее тень, – и он пропал навеки. Тут, однако, он вспомнил, кто они, и как ни в чем не бывало спросил, не хочет ли она еще выпить.

– Отвези меня домой, – сказала она.

11

В гостинице она привела его в комнаты, где жила с Кейтом. Он сел в красновато-коричневое кресло. От салфетки на спинке кресла пахло бриллиантином Кейта, обивка была пропитана запахом его трубочного табака. Эми завела граммофон, поставила пластинку, сказав, что хочет, чтоб он послушал, опустила иголку и присела на подлокотник кресла Дорриго. Зазвучали перебираемые клавиши пианино, вступил и утих сакс вместе с бризом с океана, колыхавшим тюлевые занавески, и голос запел:


Бряцанье пианино у соседей за стеной,

Признанья-запинанья, открывшие тебе,

Что высказать хотело мое сердце,

На ярмарке качели расписные —

Из глупых этих мелочей

Вся память о тебе[39].


– Это Лесли Хатчинсон, – пояснила она. – Знаешь, он как будто в близких отношениях с дамами из королевской семьи.

– Близких отношениях?

Она улыбнулась.

– Да, – выговорила очень мягко, глядя прямо на него. – В близких.

И снова засмеялась. Смех у нее шел прямо из горла, и он подумал, до чего же ему нравится ощущать свою полноценность, от которой так и веяло широтой души.

Песня кончилась. Он встал и направился к выходу. Она снова поставила пластинку. Он попрощался. У двери склонился, вежливо поцеловал ее в щеку, а когда отстранился, она уткнулась лицом ему в шею. Он ждал, когда она отведет голову.

– Тебе надо идти, – услышал он ее шепот. Но она не отнимала лица, прижатого к его телу. Граммофонная иголка зашипела, заскрежетала, крутясь на краю пластинки.

– Да, – сказал он.

Он ждал, но ничего не происходило.

Иголка застряла на пустой дорожке, оглашая ночь скрежетом пустых оборотов.

– Да, – сказал он.

Подождал, но она не шелохнулась. Через некоторое время он слегка обнял ее одной рукой. Она не отпрянула.

– Скоро, – сказал он.

Затаил дыхание, пока не почувствовал, как она чуть-чуть, едва ощутимо прижалась к нему. Он не шевельнулся.

– Эми?

– Да?

Он не смел ответить. Выдохнул. Переступил с ноги на ногу, сохраняя равновесие. Он понятия не имел, что говорить, опасаясь, как бы сказанное что-то еще не нарушило этого хрупкого уравнения. Он позволил руке скользнуть вниз, очерчивая ее талию, ждал, что она оттолкнет ее. Она же лишь прошептала:

– Ами, amie. Подруга по-французски.

Другая его рука отыскала пленительный изгиб ее ягодиц.

– Моя мама, – сказала она, – учила меня этому, когда я была маленькой.

И эту руку она тоже не оттолкнула.

– Эми, amie, amour, звала она меня когда-то. Эми, подруга, любовь.

– Выигрышная трайфекта[40], – сказал Дорриго.

Она потянулась губами к его шее. Он ощутил ее дыхание на своей коже. Чувствовал ее тело, слитое с его, теперь уже накрепко, и смутился, сообразив, что она, должно быть, и его чувствует тоже. Он не смел ни туда ни сюда двинуться, лишь бы не развеять эти чары. Он не понимал, что это значит и что следует делать. И не осмеливался ее поцеловать.

12

Дорриго почувствовал, как теплая рука ползет вверх по его ноге, и резко встрепенулся, проснувшись. Несколько секунд понадобилось, чтобы понять: это солнце с утра пораньше гуляет по его номеру. Под дверью он нашел записку от Эми, та сообщала, что днем будет занята гостиничными делами (предстоял дневной свадебный обед), так что не сможет с ним проститься.

Он обернулся полотенцем и вышел на высокий балкон, закурил сигарету, сел и сквозь викторианские арки стал смотреть туда, где Южный океан, бесконечный и открытый, зыбко колыхался перед ним.

«Ничего не произошло», – сказала она, когда он уходил из ее комнат. Ее точные слова. Они держали друг друга в объятиях, а она сказала, что ничего не произошло. Как это могло быть чем-то для него? Помимо объятий ничего и не произошло. В этой мере – все правда. Ничего не произошло и в книжном магазине. Объятие? Люди на похоронах и не такое делают.

– Эми, amie, amour, – прошептал он вполголоса.

Ничего не произошло, тем не менее все изменилось.

Он падал.

Он слушал, как бьются волны и шуршит песок, и падал. Легкий бриз поднялся из длинных теней раннего утра, а он все падал. Падал и падал, и это ощущалось дикой свободой. Что бы это ни было, оно так же непознаваемо и так же озадачивает, как она сама. Это-то он понимал. Но не знал, чем это может закончиться.

Он встал – возбужденный, сбитый с толку, решительный. Выбросил сигарету и пошел в номер одеваться. Ничего не произошло, и тем не менее он знал: что-то пришло в движение.

13

Дорриго вернулся в армейский лагерь, к жизни, подчиненной порядку и дисциплине. Только для него такая жизнь теперь не имела смысла. Она с трудом воспринималась как реальность. Люди приходили, разговаривали, люди говорили много всякой всячины, и ничто из этого не вызывало интереса. Говорили о Гитлере, Сталине, Северной Африке, блицкриге. Никто не говорил об Эми. Говорили о материальном снабжении, стратегии, картах, расписаниях, моральном духе, Муссолини, Черчилле, Гиммлере. А его так и тянуло выкрикнуть: «Эми! Amie! Amour!» Хотелось схватить людей за шиворот и рассказать им, что произошло, как он тоскует по ней, что она делает с его чувствами.

Однако как бы ему ни хотелось, чтобы все услышали, он не мог допустить, чтоб хоть кто-то узнал. Общие нудные разговоры, общее неведение об Эми и ее страсти к нему, а его – к ней были гарантией деликатности. День, когда разговоры перешли бы на него с Эми, стал бы днем, когда принадлежащая только им страсть сделалась бы идущей у всех на глазах трагедией.

Он читал книги. Ни одна из них ему не нравилась. На их страницах он выискивал хоть что-то про Эми. Ее там не было. Он ходил на вечеринки. Они нагоняли скуку. Он ходил по улицам, вглядываясь в незнакомые лица. И там Эми не было. Мир со всеми его бесконечными чудесами наводил на него тоску. В своей жизни он выискивал любое место для Эми. Только Эми нигде нельзя было найти. И еще он понимал: Эми замужем за его дядей, и его страсть – безумие, у нее нет никакого будущего, что бы это ни было, с этим следует покончить, и именно он должен положить этому конец. Он рассуждал так: раз уж он ничего не в силах поделать со своими чувствами, то обязан избегать действовать так, как они подсказывают. Не будет ее видеть – так и не сможет сделать ничего непотребного. А потому и решил: никогда больше не наведываться к Эми.

Когда подошел его следующий – на шесть суток – отпуск, он не поехал в дядюшкину гостиницу, а сел на ночной поезд до Мельбурна, где просадил все деньги на выводы Эллы в свет и подарки ей, стремясь потеряться в ней, делая все, чтобы избавить память от странной случайной встречи с Эми. Элла, в свою очередь, жадно всматривалась в его лицо, в глаза, и он (с растущей в сердце тревогой, которая временами была близка к ужасу) видел, как ее лицо силится обнаружить на его лице и в его глазах ту же прожорливость. И лицо, некогда бывшее для Дорриго Эванса красивым и чудным, теперь казалось просто таким скучным, что и представить невозможно. Ее темные глаза (те, что он поначалу находил завораживающими) теперь виделись ему какими-то по-коровьи наивными в своей доверчивости, хотя он изо всех сил старался так не думать и еще больше презирал себя за то, что все-таки думает. Вот и ринулся с вновь обретенной решимостью в ее объятия, в ее разговоры, в ее страхи, шутки и истории, надеясь, что эта близость в конечном счете вытравит всякую память об Эми Мэлвани.

В последний день его отпуска они отправились ужинать в клуб ее отца. Майор королевских ВВС, с которым они были знакомы, раз за разом вызывал у Эллы смех своими шутками и анекдотами. Когда майор возвестил, что уходит, чтобы заглянуть в ближайший ночной клуб, Элла принялась умолять Дорриго пойти вместе с ним, потому что «он такой хохмач». Дорриго почувствовал что-то странное, не ревность, не благодарность, а непонятное смешение того и другого.

– Я люблю быть с людьми, – сказала Элла.

«Чем больше людей со мной рядом, – подумал Дорриго, – тем сильнее я чувствую себя одиноким».

14

Теперь его день начинался до того, как заключенные просыпались, до того, как оказывались на ногах главные силы охранников и инженеров, за несколько часов до того, как вставало солнце. Теперь, когда Накамура, шагая по грязи, вдыхал сырой ночной воздух, когда исчезли его кошмары, когда метамфетамин облегчил его сердце и сознание, майор пребывал в блаженном предвкушении. Этот день, этот лагерь, этот мир – его дело, какими им быть. Он нашел полковника Кота (как и доложил Фукухара) в пустой столовой, тот сидел на бамбуковой лавке за бамбуковым столом и ел рыбные консервы.

Полковник был ладно сложенным мужчиной почти такого же роста, как и австралиец, облик его не вязался с лицом, которое, по мнению Накамуры, походило на мешок и обвисало по обе стороны его острого, как акулий плавник, носа, режущего пополам обвислые морщинистые щеки.

Кота и не подумал ходить вокруг да около, а сразу заговорил о деле, сообщив, что уедет утром, как только удастся отыскать транспорт. Из мокрой кожаной сумки полковник извлек вощеную матерчатую папку и достал из нее лист с отпечатанными на машинке приказами и несколько чертежей, все они до того промокли, что облепили пальцы Накамуры, когда тот стал читать написанное на листке. В приказах не было ничего сложного, и приняты они были радушно.

Первый приказ носил характер технический. Невзирая на то что основная просека под железную дорогу была наполовину закончена, командование Железнодорожных войск изменило для Накамуры первоначальные планы. Теперь было необходимо увеличить просеку на треть, чтобы облегчить решение проблем со сведением откосов на следующем участке. Новая просека потребует дополнительной выемки и переноски еще трех тысяч кубометров скальных пород.

Пока Томокава наливал обоим офицерам чай, Накамура нагнулся и перевязал завязки на обмотках. Для расчистки джунглей у них не было даже пил и топоров. Заключенные рубили камень вручную при помощи кувалды и долота. У него даже и долот-то подходящих не было для работы заключенных, и когда те, что имелись, тупились, не хватало кокса, чтобы заточить их в кузнице заново. Накамура выпрямился на лавке.

– Пневмосверла с компрессорами были бы хорошим подспорьем, – заметил он.

Полковник Кота поглаживал обвислую щеку.

Техника?

Он оставил слово повисшим в воздухе, предоставив Накамуре самому мысленно довершить невысказанное: ему известно, что техники нет, ему должно быть стыдно, что он выпрашивает, можно подумать, будто насмешничает. Накамура склонил голову. Кота снова заговорил:

– Поделиться нечем. Ничего не поделаешь.

Накамура понял, что допустил промах, заговорив об этом, но был признателен, что полковник Кота, похоже, отнесся к этому с пониманием. Он прочитал второй приказ. Крайний срок окончания железной дороги переносился ближе: с декабря на октябрь. Отчаяние Накамуры было непомерным. Теперь его задача стала невыполнимой.

– Я знаю, вы можете сделать это возможным, – сказал полковник Кота.

– Сейчас далеко не апрель, – произнес Накамура, надеясь, что сказанное будет понято как косвенное напоминание о том, когда штаб утвердил окончательные планы. – Уже август.

Полковник Кота по-прежнему смотрел глаза в глаза Накамуре.

– Мы удвоим наши усилия, – отчеканил наконец смиренный Накамура.

– Не могу вам лгать, – заговорил полковник Кота. – Очень сомневаюсь, что произойдет соответствующее пополнение, будь то техника или инструменты. Возможно, прибавят чернорабочих-кули. Но даже этого не могу обещать. На этой железной дороге работает больше четверти миллиона кули и шестьдесят тысяч пленных. Я знаю, что англичане с австралийцами ленивы. Знаю про их жалобы, что они слишком устали или слишком голодны, чтобы работать. Что, копнув разок лопатой, они тут же устраивают себе отдых. Один удар кувалды – и они останавливаются. Что они жалуются на всякие несущественные мелочи вроде того, что их бьют по щекам. Если японский солдат недобросовестен в своей работе, он ожидает, что его отлупят. Что дает трусу право не быть битыми? Бирманские и китайские кули, присланные сюда, только и знают, что удирать или умирать. Тамилам, по счастью, чересчур далеко бежать обратно в Малайю, зато теперь они повсеместно мрут от холеры, так что даже при тысячах вновь прибывающих все равно остается нехватка рабочей силы. Просто не знаю. Ни с чем из этого ничего не поделаешь.

Конец ознакомительного фрагмента.