Земля
Я всегда осязал ее красоту.
И в самые ранние утренние минуты, когда, погруженный по горло в воду, тянешь к берегу набухший бредень, мечтая вытащить громадную рыбу. А вода сверху бледно-голубая и так ровна в своей неподвижности, что кажется – по ней можно прокатиться на коньках или пройти яко посуху. На берегу застыли и пески, и кусты ивняка, и там, вдалеке, высокие сосны бора и деревеньки под черными соломенными или драночными крышами. Только белый пар, переночевав над землей, медленно отлетает обратно ввысь.
И днем, при раскаленном солнце Средней Азии, когда птицы разевают клювы и не в силах подняться в воздух и белый песок нельзя взять – ладони жжет, а купола Биби-Ханым, Регистана или Гур-Эмира слепят глаза своей голубой лазурью, рассчитанной мудрыми мастерами, видимо, на этот зной среднеазиатского солнца.
И зимой, когда ты распахиваешь дверь на улицу и белизна снега, облитого сияющим солнцем, режет глаза. Ступаешь на порог – и под валенками начинает петь примятый уже чужими ногами снег, петь тем сладостным детским уютным скрипом, который остается в ушах до старости. Мороз пощипывает тебя за лицо, ты убыстряешь шаг, закрываешь уши воротником и, как дракон, пыхтишь, выпуская из ноздрей клубы пара.
И в грозу, когда и жутко, и величественно. Какое-то широкое чувство охватывает тебя, когда ты ночью едешь на лодке, а сзади на тебя надвигается гроза. Ты гребешь изо всех сил, а молнии все чаще и чаще, разрывы между световыми вспышками и ударами грома все короче и короче. Греби сильнее! Нажимаешь на весла, все мышцы на теле ходят как резиновые мячики, нога твердо чувствует упор в слани, руки крепко держат рукоятки весел. Битва с грозой. Она за тобой – ты от нее. Жми, жми! Поздно!.. Она настигает. Резко поворачиваю к берегу и с самого быстрого разгона врезаюсь носом в его край. Выскакиваю…
Первые тяжелые капли падают с вышины. Хватаю лодку за цепь, вытаскиваю, переворачиваю вверх дном, сбрасываю обувь и скрываюсь внутрь, как черепаха в панцирь. И за мою хитрость небо обрушивается на меня. Лодка трещит под натиском воды. Через минуту под лодку начинают бежать ручьи, через две – потоки. Но я босой, что они могут мне сделать! Вымыть ноги – и все! Пожалуйста!
Белые вспышки так ярки, что я могу видеть каждый камешек, каждую травинку, каждую щепку. Могу, но не успеваю. А потом – темнота, будто тебя сразу зарыли в землю. Гроза злится, лупит дождем, глушит громом, выпускает огонь из ноздрей. А ты ухмыляешься, сидя под хрупким, но надежным днищем лодки, с любопытством изучая это удивительное явление природы, и терпеливо пережидаешь грозу. Она измучится, выбьется из сил, выльет все свои запасы воды, истратит бензин, керосин и прочее горючее и начнет утихать. Ворчит. Слабо вспыхивают остатки топлива, еле-еле, как сквозь сито, моросят остатки дождя, еще не успевшего долететь до земли. А ты спокойно вылезаешь наружу, выпрямляешь затекшую спину, переворачиваешь лодку, спускаешь ее на воду и, глубоко вдыхая чистый, промытый воздух, неторопливо налегаешь на весла.
Еще не успокоилась взбудораженная Волга, еще поплясывают бакены, подмигивая белыми и красными огоньками, а ты плывешь вон туда, где горят брошенные пригоршней на берег звезды – огни в окнах домов, плывешь к родному городу. Дома, наверно, все спят, только мама ждет. Она всегда ждет, пока я не вернусь домой.
Я люблю сажать цветы, горох, картошку. Сажать не для того, чтобы потом сорвать и съесть, а чтобы видеть, как все это растет, как появляется первый росток.
– Надя, Сережа, Таня, идите смотрите, горох вылезает… Тюльпан распускается… А вон какой необыкновенный анютин глазок открылся…
– А ну тебя с твоим горохом, – говорит Надя, – у меня молоко убегает.
А Сережа с Таней подбегут – то ли из уважения ко мне, то ли из любопытства, глянут мельком – и обратно к своим занятиям: скакать через скакалочку – Таня, бить мячом в ворота – Сережа.
А я стою и не могу оторваться. Ведь еще вчера ничего не было, а сегодня зеленое перышко вылезло. Ишь ведь!.. И как это нарцисс через снег идет, даже через лед. Через лед – длинные тонкие листья. Почему они не замерзают?
Иногда Таня постоит около меня, присядет, разглядывает зеленый хвостик, думает.
– Папа, откуда этот листочек?
– Из горошины.
– А горошина откуда?
– На базаре купили.
– А на базаре где ее взяли?
– Вылущили из стручков.
– А те стручки откуда?
Я догадываюсь, о чем речь.
– Ты хочешь знать, откуда взялась на земле первая горошина?
– Да, да, откуда вообще горох, – радуется она.
– Не знаю, Таня.
Крайнее удивление.
– А деда знает?
– И деда не знает.
– А кто знает?
– Никто.
Таня смотрит на меня недоуменно и недоверчиво. А я думаю: как в этой маленькой головенке осваивается этот вечный вопрос? Впрочем, мучит он ее недолго – вытесняется, видимо, воспоминанием о котятах, и она бежит к ним.
С дочерью Таней
Я не знал раньше, что великие вопросы, которые пытаются разрешить бородатые философы, мучат и маленьких детей.
Сереже было пять лет. Вечером, когда мы, взрослые, сидели на террасе, а Сергея уже уложили в кровать и думали, что он заснул, раздался плач. Я вошел в комнату и увидел сына стоящим в кровати.
– Что, Сереженька?
– Папа, я умру?
Что это с ним?
– Когда?
– Когда-нибудь.
Батюшки, вот чем он заинтересовался!
– Когда-нибудь умрешь, сынуля.
– Скоро?
– Нет, совсем не скоро, еще через долго-долго.
– И ты умрешь?
– И я умру.
Плач.
– И деда умрет?
– И деда.
Плач.
– Все умрут?
– Все.
Плач.
– Ложись, милый, засыпай. Так устроена жизнь. Спи, лапа…
Он еще долго всхлипывает, сопит, шмыгает носом. Потом засыпает.
Утром встал ясный, веселый. Я уже больше никогда не слышал от него подобных вопросов. Сын теперь большой, и вопрос этот сидит у него внутри.
…Проносимся над крышами домов. Лечу, как Баба-Яга в ступе. Врезаемся в облака. За круглыми окошечками мелькают лохматые клочья пены. Рев самолета становится глухой, ватный. Но вот клочья реже, света больше, больше. Влетаем в голубой простор, – кажется, сейчас вот-вот врежемся прямо в солнце.
Какой простор, какая неземная ясность! Неужели там по земле носится вьюга, сыплет снег и сумрачно!
Наполовину прикрываю шторку окна, чтоб не резало глаза. Но только наполовину – хочется смотреть вниз. Я знаю, многие не любят заглядывать в эту бездну. Вон девушка откинулась на спинку кресла, закрыла глаза, лицо ее покрыто испариной. Так она будет лететь до конца. А я, загипнотизированный, не могу оторваться.
С сыном Сергеем
Маленькие облачка плавают в небе, как медузы в тихом голубом океане. А когда летишь над полосой сплошной облачности – словно летишь над Северным полюсом. И каждый раз я жду: вот-вот где-то между глыб замечу бредущего белого медведя. Слегка холодеют колени, как бывает, когда смотрю на головокружительные трюки акробатов под куполом цирка. Но белая перина облаков так плотна, так пышна, что уж если и свалюсь, то ровно ничего не произойдет. А вот в тучах появляются разрывы, и глаз рвется проникнуть сквозь эти отверстия. Вон она, моя земля! Пытаюсь угадать: дома это, поля, леса или что-то другое? Не так-то легко сделать. Что это за пятно, как будто пролили пузырек с чернилами? Лес! И, наверно, густой, и, наверно, целый массив – заблудиться можно. А вон по тоненькой ленточке бегут какие-то букашки. Машины катят. А это что? Какая странная извилистая резкая линия! Очертания берега Балтийского моря…
Особенно люблю я, когда суша кончается и уступает место морю или океану. Люблю и здесь, у Балтики, и особенно когда летишь в Лондон. Кончается Европейский континент, и ты своими маленькими глазками сразу видишь и Францию, и Бельгию, и Данию, и кончик Скандинавского полуострова, и еще острова, разбросанные в Каттегате. Вода просвечивает, и ты видишь там, в воде, глубинные очертания этих островов, и подводные скалы, и рифы, и темные пятна впадин.
Красива земля! Красива, и когда ходишь по ней, и когда смотришь на нее сверху, и когда бродишь в ее недрах. А я бывал и в шахтах, и в пещерах, и в каньонах. Видел я землю и страшную – истощенную и растрескавшуюся от сухости, отстающую лепетнями, как кожа на обветренных, пепельных, воспаленных губах, и черную, сожженную, и напоенную кровью. Я думал, что выражение «кровь лилась рекой» – это только поэтическая вольность, эффектная метафора. А когда на Смоленской дороге в октябре 1941 года нашу Краснопресненскую дивизию, окруженную врагами, потерявшую почти все оружие, сбивавшуюся в плотную кучу все туже и туже, стали расстреливать из пулеметов, минометов, автоматов, когда нас стали, как разваренную картошку, толочь толкушкой, я полз в придорожной канаве через трупы, и мой ватник набух от крови густо и тяжело. И поэтическое выражение в своей реальности выглядит нехорошо, даже кощунственно. Кощунственно оттого, что поэтически оно красиво.
…План поездки по Соединенным Штатам нами вырабатывался в Москве. Мы трое – Валентин Петрович Катаев, отличный знаток американской литературы и блестящий переводчик Фрида Анатольевна Лурье и я. (И во второй раз, в 1967 году, нас было трое, только вместо Катаева поехал Даниил Александрович Гранин. И, рассказывая о двух поездках, я буду говорить как бы об одной, потому что я не о поездках рассказываю, а о Соединенных Штатах Америки. И даже не о них, а о всякой всячине. И если вдруг от зимнего пейзажа я буду переходить к весеннему, то это значит, что дело было во второй раз. Хотя времена года путаются ужасно, так как в Москве мороз, а в Лос-Анджелесе цветут камелии, в техасских прериях коровы жуют сочную траву, в Чикаго очень прохладно, а где-то посредине набухают почки.) Так, значит, мы трое засели в комнате при иностранной комиссии Союза писателей и обмозговывали маршрут.
Жадность наша не знала ни границ, ни меры. Нам хотелось проглотить сразу все-все до капельки. Мы метались по географической карте Соединенных Штатов и спорили наперебой.
– Колорадо…
– Ниагара…
– Мексиканский залив…
– Техас…
– Бостон…
– Нью-Йорк…
Но всю Америку не запихаешь в глаза за один месяц.
Жадность жадностью, а против реальности не попрешь.
И нас, новоявленных колумбов, озарила вздорная мысль.
Вздорные мысли – это чудесные мысли. Не гоните их, товарищи, сразу, поваляйте со стороны на сторону, разберите по косточкам, и чаще всего вы увидите: внутри находится вкусный орешек.
Нам пришло в голову пересечь американский континент на поезде поперек и увидеть всю страну, так сказать, в разрезе хотя бы через окно вагона. Мысль эта нас оживила, и, поблуждав по карте, мы остановились на маршруте Сан-Франциско – Бостон. Знаменитая Трансконтинентальная дорога, о которой каждый из нас читал всяческую литературу, дорога, при постройке которой происходили разные невероятности! В Стенфорде в музее стоит сверкающий красной краской и сталью первый паровоз, прошедший от Атлантического океана к Тихому и произведший переворот в жизни страны. Восторженная дама, показывавшая нам Стенфордский музей, в знак горячей благодарности погладила паровоз своей нежной ладонью и поцеловала его в буфер. Да, да! Поцеловала в буфер! И, должен сказать, дама сделалась мне сразу приятной, так как я люблю благодарных людей… А в стене небольшая ниша, заделанная бронебойным стеклом, и там, в этой нише, на алой бархатной подушке возлежит внушительных размеров золотой гвоздь-костыль, который был вбит в ту самую последнюю шпалу, соединившую два конца дороги, что велась от Тихого океана к Атлантическому и от Атлантического к Тихому. Дама даже рассказала, как одному из владельцев этой дороги (Моргану, Рокфеллеру, Дюпону – забыл) выпала честь сделать удар молотом по этому золотому гвоздю и тем самым завершить строительство. От охватившего его (Дюпона, Моргана, Рокфеллеpa – не помню) волнения хозяин промазал, и подскочивший тут же рабочий забил заветный гвоздь.
Правда, план наш осуществился не полностью. В Вашингтоне, где мы утверждали его в госдепартаменте (мы являлись гостями именно этого учреждения), нам не советовали совершать весь путь, а сократить его наполовину, так как ехать надо семь суток, а в нашем распоряжении всего один месяц, да и дорога после Денвера становится однообразной. От Сан-Франциско до Денвера – да, стоит. Там и Сьерра-Невада, и Колорадо, и каньоны, – словом, скучно не будет, и ехать всего трое суток.
Железные дороги в Америке вымирают. Остались они для несрочных грузовых перевозок, а пассажиров отняли автомобиль и аэроплан.
Аэродвижение в Америке вообще похоже на наши пригородные поезда. Все бегут, вскакивают в самолет, чуть ли не догоняя его на бегу и подпрыгивая в воздух, чтобы зацепиться хотя бы за шасси. Целые потоки людей. Голоса дикторов объявляют рейсы без передышки. С аэродрома имени Кеннеди в Нью-Йорке самолеты взлетают каждую минуту – только с одного аэродрома. Едешь по взлетной полосе, а сзади – батюшки! – уже гонится за тобой другой, да, оказывается, и ты настигаешь кого-то. Слава Богу, он уже оторвался от земли, смылся с дороги. Скорей, твоя очередь, а то сзади наступают. Джентльмены бегут, тащат в одной руке прямо на плечиках-вешалках свои костюмы, в другой – начищенные полуботинки. Прыг в самолет, повесил костюм, сунул под кресло ботинки, раскрыл газету. Глядь, посадка – вылезай. Схватил пожитки, топ-топ по трапу – и бегом. Едет куда-то по делам, живо переоденется, переобуется – не тратить же время и деньги на чистку ботинок и глажку одежды, а явиться надо хорошо одетым, комильфо, по одежке встречают, это уж точно! А главное – темп, не трать времени.
Ох, лихо все вертится в Америке, лихо, прямо караул!
Так вот видел я американский континент в разрезе.
Пустынный железнодорожный вокзал в Окленде, куда мы автобусом доехали из Сан-Франциско. Тащимся по голому перрону, катим перед собой на тележках свои пожитки, и кажется – одни мы хотим произвести какой-то непонятный и никому не нужный эксперимент, испытать то, что испытывали почтенные жители Америки прошлого века. Ехать поездом – причуда, даже немножко стыдно: что это, мол, с ними, из какой глухомани вылезла сия преподобная троица! И состав-то всего из четырех вагонов (у нас из Москвы до Костромы штук шестнадцать – и всегда набитых под самую крышу).
Подходим ближе. Вагон тусклый, поношенный, никому, бедняга, не нужный – бывший рысак, ставший дохлой клячей, на которой возят от случая к случаю разный хлам. Соседей нет начисто, отчего делается совсем уныло. Куда мы залезли, куда нас понесла нелегкая! Зря, зряшная выдумка. Стою в одиночном купе, оглядываюсь и думаю: ох и злятся, наверно, на меня Лурье и Катаев – ведь это я первый сказал «э!».
Полки пока не видно, шарюсь в ее поисках. В Америке до лешего всяческих технических причуд, от которых мы не раз и страдали.
Кажется, в Хьюстоне в наимоднейшем отеле «Шаритон-Линкольн» стояли у кровати какие-то огромные распроклятые часы, циферблат которых, как перламутровой инкрустацией, был осыпан кнопками. Зачем они – кто знает! Но любопытство – инстинкт здоровый, и, конечно, надо эти кнопочки нажать, посмотреть, чем еще нас порадует Америка.
Утром рано стучится в мой номер Фрида Анатольевна.
– Пардон, я сейчас накину что-нибудь сверху.
Накинул, открыл дверь. За дверью снятая с креста женщина.
– Что случилось? Скорей садитесь. Не надо ли воды?
– Не надо, – произносит Фрида с пугающей интонацией. – Виктор Сергеевич, я провела страшную ночь… Эти проклятые часы… Если вам не трудно, пройдем ко мне.
Входим к Фриде. По всей комнате следы тяжелой ночной бессонницы. Часы завернуты в два одеяла и закрыты подушкой. Гора! И из подножья этой горы – как будто сейчас начнется извержение вулкана: у-у-у, у-у-у, р-р-р, трр-трр-трр… Зловеще, глухо, нагло, определенно…
Оказывается, назначение этих кнопок крайне просто. У каждого часа около каждой минуты нажал – во столько тебя и разбудит этот будильник. Но американское коварство заключается не только в том, что будильник, зазвенев, не перестает трещать, как в конце концов поступает всякий порядочный его собрат, а эту адскую машину полагается еще выключить, иначе звон может продолжаться до бесконечности. И надо знать, как выключить. Но и эта ловушка садисту-изобретателю показалась недостаточной. В условный час, когда механизм под действием кнопки срабатывает, раздается нежный звоночек: длинь-длинь. Вы встаете, отключаете звон и, сладко потягиваясь, шествуете в туалет. Но если вы не отключили звона, через короткий промежуток машина, думая, что вы не услышали ее нежного голоса и не проснулись, игриво повторяет свое «длинь-длинь», но уже с некоторой настойчивостью и усиленной громкостью: длинь-длинь-длинь. Если же вы и в этом случае не хотите покидать теплые объятия Морфея, любезная машина усиливает звон и его длительность.
Любопытная Фрида Анатольевна ткнула пальчиком, так, для интереса, в кнопку на 2 часа 7 минут – и в 2 часа 7 минут ночи машина начала работать. Фрида, конечно, сразу услыхала «длинь-длинь», и ей даже понравился этот чудный малиновый звон. «Нет, милы все-таки эти американцы, – подумала она. – Какой нежный звоночек придумали, не то что у нас – Второго часового завода, тарахтит, как будто не человека будит, а слона в зоопарке». Но «длинь-длинь» звякнул снова. «Мило», – опять подумала Фрида и натянула одеяло на голову. Длинь-длинь-длинь-длинь. Так. И долго это будет? Опять – длинь-длинь-длинь-длинь-длинь. Фрида встала. И началась ночная, не видимая чужим взорам битва женщины с будильником. Человек и машина. Фрида металась по комнате, нажимала все кнопки двумя руками, а чудовище орало благим матом, гудело, рычало, лаяло, било в колокола. И только под утро, завернув его во все мягкое и теплое, Фрида Анатольевна присела на кончик кровати. Дождавшись пристойного времени, она двинулась ко мне.
Я раскутал врага, раздел его донага и ударил кулаком. Каждый знает, что это лучший способ борьбы с машиной, будь то телевизор, радио, холодильник или велосипед. И, представьте, часы замолчали. Видимо, я попал в солнечное сплетение.
Дорогая Фрида, я совсем не хочу выставить такого хорошего друга, спутника, такого блистательного переводчика и неутомимого нашего помощника в смешном свете. Может быть, я все спутал и это было не с вами, а с Катаевым, Граниным или даже со мной, – не в этом дело. Со мной уж точно было подобное.
Залез я в ванну в каком-то очередном «Шаритоне». Груда полотенец, простынь и кнопок. Думаю: зачем это столько всяких вытиралок? Видимо, одна для правой ноги, другая для левой, третья для уха, четвертая… И кнопки заинтриговали. Осторожно нажал одну, и на меня сверху обрушился горячий самум пустыни – чуть не задохнулся! Слава Богу, живо отбился, утихомирил. Нажал другую – и в ноги ударил ледяной ветер. Ай! Я запрыгал по ванной комнате и в чем мать родила выскочил в номер. Хорошо еще, что не ставят в отелях машин для игры с тобой в шахматы, для состязаний в боксе, для убаюкивания тебя похлопыванием по лопатке пластмассовой ладонью.
Впрочем, в наш век всюду стоят механические певцы, рассказчики, музыканты, как у какого-нибудь средневекового герцога, и осаждают тебя наперебой. Ты едва успеваешь говорить им «Изыди!», поворачивая рукоять.
…Полка для спанья оказалась пригнанной вверху вдоль правой стенки. Отыскал кнопку, нажал, и постель двинулась на меня с высоты. Я успел выскочить в коридор, и она, заполнив все купе, повисла на уровне моей груди. Я попрыгал-попрыгал около нее и все-таки забрался наверх.
Так. Ночник, кондиционированный воздух – отлично, терморегулятор – тоже хорошо. Оснастили старую посудину на новый лад. Слез, поднял полку. Что тут имеется еще? Ага, какой-то милый стульчик, обитый красным бархатом, примостился в уголку. Сел, посидел – удобно. Попробовал его сиденье. Оно откидывается. Так. Что сие значит? Откинул. Извините, это унитаз.
Да… Кажется, мы оплошали, и трое суток в Америке – псу под хвост.
Поезд лязгнул, растянул свой хребет и пополз.
– Пройдемте теперь в соседний вагон, он с обзорной крышей, вам будет интереснее, – сказала Таня, девушка, данная нам госдепартаментом и сопровождавшая нас всю поездку по стране.
Делать нечего, пошли. Ладно, хоть отоспимся трое суток, намотались уже порядочно.
Пройдя стыковую площадку, мы вошли в двухэтажный большой вагон. Поднявшись на второй этаж, очутились под сплошным стеклянным колпаком, как бы под крышкой огромной стеклянной масленки, так как и стены этой части вагона были из стекла.
Мягкие кресла, приятная теплота. И глаза разбежались во все четыре стороны, вдаль за горизонт. Мы сели, притихли. И перед нами поплыла Америка.
Нет, не зря тогда в комнате иностранной комиссии вынырнула вздорная мысль! Умейте терпеть, друзья, и радость пожалует.
Я, к сожалению, не могу описать эту двухсполовиннотысячекилометровую дорогу, полную сказочных впечатлений, – нет умения, да и никогда нельзя в рассказе передать поразившее тебя зрелище. Точно определила народная мудрость: «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать».
Сколько раз во время своих странствий я останавливался перед каким-нибудь поразившим меня видом и думал: как я поведаю об этом родным и друзьям, как поделюсь с ними вот этим своим счастьем, которым нестерпимо хочется поделиться? Неразделенная радость – не радость. А с близкими – особенно. Кстати… Ох, я сейчас еще сделаю заход в сторону, но не могу не пройтись и по этой горькой тропинке.
Друзья юности
С первыми своими потерями близких я испытывал смутное чувство, будто и во мне самом что-то отмирало, какая-то часть моего «я» атрофировалась навсегда. Каждый дорогой тебе человек занимает свое положенное место в сердце – на дне его, сбоку, в середине. Сердце вместительно так же, как и глаза. И вот когда этот дорогой человек умирает, его место в сердце начинает опустевать. От этого сначала образуется боль, сильная, резкая, невыносимая, потом боль стихает, тупеет, но не умирает никогда, а становится частью тебя. Привыкаешь к ней, как я привык к своей хромой ноге и вспоминаю о ней только в очень сырую погоду.
Этот участок сердца незаполним никогда и никем. Мне не хватает всех моих ушедших близких. Что-то невозможно высказать, чем-то поделиться, что я мог бы рассказать только им. Я могу, конечно, изложить все и другим, но чего-то не получу взамен, что дали бы только те, ушедшие, и рассказ мой будет без чего-то, что я мог бы вложить туда только для них.
На войне был убит мой друг Кирилл Пржевуский, поэт и драматург. Я чаще пишу о незнаменитых людях. Но мой друг, может, был бы и знаменитым, если бы…
Об отце Кирилла знаю глухо: какой-то большой военный начальник в сфере авиации, расстрелянный в двадцатых годах. Историки могли бы выяснить, за что был убит Василий Пржевуский.
Немного биографии Кирилла. Как и все молодые люди того далекого времени, мы мало интересовались «предками» – есть мама, папа, а уж ежели вдобавок и бабушка, то совсем богатство. У моего друга была только мама – хирург в больнице фабричного района. На работу она ходила пешком через весь город, так как городского транспорта в те годы в Костроме не было, только извозчики, а это, конечно, дорого. Знать я ее, разумеется, знал, так как бывал у Кирилла дома. Кстати сказать, несколько лет назад, будучи в Костроме, видя, что вся Овражная улица, где жили Пржевуские, сносится, я сфотографировал дом, где жил Кирилл. На следующий год приехал – дома уже нет. А у меня он остался.
Хозяйкой его мама, видимо, была неважной, так как однажды задумала нас угостить окрошкой, а кваса не достала и решила заменить его пивом – это было крайне своеобразное блюдо. Мы с Кириллом потихонечку хихикали.
В нашей большой костромской компании Кирилл выделялся довольно резко. Ну, красив и статен был не один он (я-то в те времена был среди всех самый щуплый и тщедушный), но Кирилл обладал одной поражавшей нас особенностью: он мог жевать стекло. Поражал всех! Брал оконное стекло, клал в рот, с треском откусывал кусок, разжевывал и выплевывал. Все мы были в восторге. Я и в цирке не видывал подобного. В цирке фокус, а тут без всяких фокусов.
Был у него еще один природный дар – его до невероятности густые белокурые волосы. Мелко-мелко вьющиеся, они образовывали целый шар на его голове, огромный шар. Вот случай в кино: Кирилл сидит в кепке, женщина сзади него обращается с просьбой: «Молодой человек, снимите кепку». Кирилл снимает головной убор и вежливо спрашивает: «Так вам лучше видно?» – и ответ: «Нет, наденьте, пожалуйста, кепку обратно».
Когда мы ватагой шли стричься в парикмахерскую, Кирилл всегда говорил: «Ребята, смотрите, что будет». Садился в кресло. Парикмахер, обвязав его простыней, изящным жестом брал костяную расческу, красивым взмахом врезал ее в волосы Кирилла, делал рывок, чтобы прочесать их, и… расческа с легким треском переламывалась на две части. Большое это было для нас удовольствие!
Характер Кирилла был порывистый и порою непредсказуемый. Вот мелочь: приходит ко мне как-то летом, и в руках у него две плошки с цветами. «Это откуда?» – спрашиваю я. «Шел мимо одного дома, окна открыты, на подоконнике цветы, я дотянулся и снял. Это тебе – ты цветы любишь». Я действительно любил с детства и люблю до сих пор цветы, развожу их на подоконнике. Но такой подарок!.. Нет, это не хулиганство, это озорство.
Однажды катались мы на байдарках и перевернулись, с хохотом стали барахтаться в воде, вытаскивая из носовой части байдарок свои пожитки. Кирилл стоял на пристани одетый празднично – белые брюки, белые прорезиненные полуботинки (роскошь тех лет), вышитая васильками рубашка – прекрасная работа его мамы. Он вскочил на перила и с криком: «За компанию!» – с размаху бросился в Волгу.
Один раз мы подрались, и так как он был сильнее, то пострадал я. Обиделся на него крепко. А через день я шел по улице и, можно сказать, нос к носу встретился со своим противником. Я отвел глаза в сторону, чтобы пройти мимо, не глядя на него. Кирилл загородил мне дорогу и – о кошмар! – упал на колени и произнес: «Извини меня!» Я в растерянности почти закричал: «С колен-то хоть встань!» И все потекло, как прежде.
Погиб бесспорный талант. Кирилл писал. Писал стихи, рассказы, пьесы. Пьесы реалистические, фантастические, марсианские и африканские. Поэзию он любил страстно. В отличие от меня, он уже понимал Блока, Северянина, Пастернака, Хлебникова, Санникова, а я еще весь был в Пушкине, Лермонтове, Некрасове. Его читателями были возлюбленная, а позже жена Ирочка Златоустова и я.
Мы уже были взрослые, восемнадцатилетние, и работали в костромском ТЮЗе, который и основала группа молодежи под руководством режиссера костромского театра Николая Александровича Овсянникова. Какое было счастливое время! Нет, мы все жили бедно, но влюбленность в театр, увлечение спортом, Волга и конечно же буйство молодых сил делали нас счастливыми. Кирилл был хорошим артистом – целиком художественная натура. Ирочка Златоустова, вдова Кирилла, тоже участница костромского ТЮЗа, стала хорошей актрисой и чтецом, главным образом, чтецом. И к тому же отличным. Недаром вывешивались персональные афиши ее чтецких вечеров. Я не видел Иру несколько лет, она живет в Ленинграде, там же и их сын Саша, родившийся за год до войны. Видел его только совсем юным, а потом потерял из виду. Знаю, что хороший ученый. В последнюю нашу встречу с Ириной Владимировной в Ленинграде я попросил у нее стихотворение Кирилла, и она передала мне военное письмо, разрешив напечатать стихи из этого, может быть, последнего письма Кирилла. Оно помечено 5 июня 1942 года.
В час весенних обновленных пятен
В мягких лапках бархатной лозы
По-особенному дорог и понятен
Милых писем ласковый язык.
Я читаю: любишь, беспокоясь,
Осторожно чувства бережешь.
Каждой букве стягиваешь пояс,
Чтобы в строчках я не видел дрожь.
Дорогая, не волнуйся очень,
Жди меня! Покрепче жди и верь:
Я пройду туманы этой ночи,
Постучусь в твою родную дверь.
Чувствую: в ресницах темных кроясь,
У тебя сейчас сквозит слеза, —
Я приду и сразу успокоюсь,
Заглянув в глубокие глаза.
И опять все потечет, как раньше:
Вечер… Волги ясное лицо…
Снова месяц – ветреный обманщик —
Будет видеть губы и крыльцо…
А пока… пока я получаю
От тебя заветное письмо,
Облака задумчиво качают
Лиловато-розовой тесьмой.
И святую ненависть подъемля,
Я иду сквозь вечер голубой
За тебя, за Сашу, и за землю,
И за Волгу в свой последний бой!
Ты пойми и отнесись как надо
К этим строчкам. И когда-нибудь
В переплетах дремлющего сада
Мы с тобой помянем эту жуть.
Даже если страшной телеграммой
Оборвется белая тесьма,
Ты узнаешь апофеоз драмы
Из официального письма…
Сердце злым отчаяньем не трогай,
Не порежь об лезвие потерь!
Привыкай к плохому понемногу
И совсем… и до конца не верь!
Подожди! Ведь мы так долго ждали!
На войне всегда не без чудес —
Может быть, еще поднимут дали
Дымчатые полосы завес?
И опять все потечет, как раньше:
Поцелуи, милое лицо!
А судьба? Судьба простой шарманщик:
Попугай… билетики… кольцо…
Попугай вытянул трагический билет: Кирилл Пржевуский был расстрелян в воздухе немцами, когда наши неудачно выбросили десант под Элистой.
Я никогда не бывал в тех краях. Говорят – унылая степь. Много, очень много лет спустя я поехал в Астрахань. Мы прошли Волгоград, Черный Яр… Вечерело. Вдруг я почувствовал себя нехорошо, внутри начала расти тревога. Казалось, теплоход движется под гору. Река наклонилась, и он спускается куда-то вниз, в пропасть. Сумерки стали сгущаться с неестественной быстротой. Все темней и темней, тревожней и тревожней. Может быть, у меня начинается очередной спазм сосудов сердца?.. А откуда эта тревога и в ушах – как будто далеко бьет канонада?
И я вспомнил Кирилла Пржевуского, моего друга детства и юности. Здесь, по правую руку от меня, вдали, степи Элисты… Там лежит он… Я сейчас близко от него. Как бы огромной тенью прошла его фигура вдоль пологого берега, головой упираясь в поднебесье. Вырезались из памяти куски жизни, связанные с ним, как будто бы их кто-то выстригал ножницами. И пароход пошел ровнее, сумерки стали рассеиваться, тревога уходила прочь. Я сидел на палубе, смотрел вдаль и думал о нем. Его нет, а я вот тут еду куда-то. Один, совсем один-одинешенек. А его нет. Потом и это чувство уплыло. Я пошел в каюту к жене и детям. Стали налаживать вечерний чай. Хорошо. А минуту назад я был совершенно один.
В 1964 году в Москву приезжал один известный западногерманский писатель. В Доме литераторов на улице Герцена московские писатели устроили ему сердечный прием. Зал был полон народу. Было шумно и дружно, и вопросы сыпались наперебой. Как говорится, контакт с буржуазным писателем был полный. В разгар споров со стула поднялся незнакомый мне мужчина, видимо прозаик или переводчик, и спросил:
– Скажите, господин N, вы, кажется, воевали на территории Советского Союза?
Наступила тишина. Контакты разомкнулись. Пауза продолжалась и казалась нестерпимо долгой. Демон отчужденности плыл по залу.
– Да, – негромко ответил N.
Ну и все! Ну и будет! Люди вновь хотели вернуться к спору. Но стоявший мужчина продолжал:
– Не могли бы вы сказать, на каком участке фронта вы были?
– Я воевал под Дорогобужем.
Вопрошавший неожиданно радостно оживился.
– Представьте себе, – сказал он, – я воевал на том же направлении. Какое счастье, что я вас не убил!
Зал рассмеялся теплым смехом. Концы проволоки соединились, контакт возобновился, и споры вспыхнули с новой энергией.
И еще об одном своем старом друге хотел бы я вспомнить. Удивительное совпадение, но его тоже звали Кирилл. Кирилл Воскресенский.
Он пришел в нашу школу сразу в шестой класс, до этого времени он получал домашнее образование. Родители его вообще, видимо, не хотели учить детей в советской школе, они были из зажиточной семьи, имели до семнадцатого года в Костроме гостиницу и жили вполне обеспеченно. После революции гостиницу у них конфисковали, но оставили маленький деревянный домик в три окна, который размещался как раз напротив дома, где жила наша семья.
Новичок влился в класс абсолютно органично и по уровню образования, и по чисто человеческим, товарищеским качествам. И так как мы жили рядом, вернее, друг против друга, то в первый же день знакомства пошли пешком из школы вместе. И вот эта дорога вместе стала длиной во всю жизнь. Он умер здесь, в Москве, когда приехал навестить сына из Ленинграда. Задушила стенокардия. Навестив его в Первой градской больнице в очередной раз, я узнал, что его переводят в реабилитационный санаторий под Москвой, в этот день, в этот час. Проводив его до двери, я попрощался. Уже выходя, он обернулся, посмотрел на меня каким-то особым взглядом, за которым угадывалось нечто потустороннее, и на мои слова: «Я тебя на днях навещу в санатории», улыбнулся и исчез за дверью навсегда.
Трудно словами объяснить, что такое дружба. Пожалуй, можно указать на ее особые приметы. Вот одна из них. Мы сидим в столовой их на редкость уютного домика, делаем уроки. Сделали, о чем-то поболтали, занялись марками, потом просто сидим и молчим – долго. Наконец я говорю: «Будь здоров, я домой пошел». А он: «Посиди еще». Опять сидим и молчим, и как-то хорошо на душе, уютно. Другой пример: идем в школу, болтаем, но не без умолку, с паузами. Шагаем молча. Говорю: «Я знаю, о чем ты думаешь». – «О чем?» – «Хорошо бы в воскресенье съездить рыбу половить». Смеется: «Верно». Третий пример: война разбросала нас в разные стороны: он на Дальнем Востоке, я свое отвоевал, живу в Москве. Года три с лишним от него ни одного письма, а потом пишет: «Виктор, здравствуй! Я тут женился, у меня сын родился…» – и так далее, как будто мы не виделись со вчерашнего дня.
Домашнее воспитание он получил не только учебное, но, что гораздо важнее, нравственное, никогда не жаловался на жизнь, вечно был доброжелательным. Понимание честности было, можно сказать, идеалистическим. От этого он понес определенный урон. Служа в армии – он был по профессии военный, закончил академию имени Ворошилова, – на Дальнем Востоке, он сошелся с женщиной, служившей официанткой в столовой, и женился на ней. Разница их интеллектуального уровня была громадной. Родители Кирилла, да и вся родня, были просто оскорблены этим мезальянсом. Образовалась своего рода блокада, блокада Нины – так звали его супругу, – это лично я считал всегда несправедливым. Такие действия, как брак, – дело только двоих. Например, мои родители не вмешивались в семейные отношения ни моего старшего брата, ни в мои. Никогда не забуду, как я, живя уже в Москве и женившись, поехал в Кострому навестить отца – мамы не было на свете. Сидим с отцом как-то вечерком за столом, пьем чай, ведем беседу. Отец между прочим спрашивает: «Говорят, ты женился?» Я отвечаю: «Да», и разговор на этом прервался, тема была исчерпана. Это не было равнодушием отца ко мне или моим – к нему, это было личное мое дело. Так же считал и отец.
Нина была человеком неплохим, но в какой-то степени действительно не ровней Кириллу. Однажды я спросил его: «Почему ты женился на Нине?» И он ответил: «Видишь ли, когда я сошелся с Ниной, она сказала: «Теперь мы должны пожениться», и я подумал, нельзя же поступить иначе, если я уже сошелся с ней. Это было бы с моей стороны нечестно». Она умерла в один год с мужем, и прах их захоронен в стене Митинского кладбища в Москве.
С юности мы поверяли друг другу все свои мысли. Несколько лет подряд мы в летнее время спали в их доме, в парадных сенях – двери оттуда на улицу не открывались с незапамятных времен. Мать Кирилла, Анна Киприяновна, устроила там большие топчаны, на которых мы и почивали. Будучи уже молодыми людьми, мы иногда являлись в дом на рассвете и никогда не затевали разговор на эту, опять-таки интимную, тему, не вторгались в святая святых. Вообще в те годы в среде, в которой я рос, не принято было даже мимоходом говорить с кем-либо о своих любовных похождениях, это считалось нескромным. Жизнь шла нормально, и таким было наше поведение. Я совсем не хочу сказать, что Кирилл был святым или «недопеченным», нет, в его жизнь вторглась настоящая любовь, сильная, безрассудная, какой и полагается быть настоящей любви. В одну из наших с женой поездок в Ленинград Кирилл рассказал мне свою тайну – разговор у нас был серьезный, так как Кирилл просил моего совета: уходить ему от жены и семилетнего сына или нет?
Зная моего друга, я понял, каким жарким пламенем он объят. Мы долго бродили по ленинградским улицам, обсуждая сложившуюся ситуацию. Правильный я дал ему совет или нет, сам до сих пор не знаю. Может быть, кто-либо и осудит меня. Вот что я ответил: «Кирилл, пожалуй, лучше будет, если ты не бросишь свою семью. У тебя маленький сын, у той женщины есть муж и тоже маленькая дочка, смотри, сколько будет страдающих. Твоя любовь тайная, пусть она тайной и останется». Я дал такой совет и потому, что незадолго до этого разговора, покупая в Москве на Центральном рынке грибы (торговый день уже подходил к концу), я увидел женщину, стоявшую не внутри рынка, а за прилавком вне его, возле нее лежала кучка грибов, а рядом, на этом же прилавке, лежал на спине с открытыми глазами мальчик лет восьми-девяти. Я спросил женщину: «Что, мальчик очень устал?» Она ответила: «Нет, он больной, у него разошлись отец с матерью, он помешался. Теперь он все со мной, с бабушкой». И я унес с рынка не только грибы, но и это тяжелое впечатление.
В разговоре с Кириллом я не упомянул об этом событии, но оно сидело в моей голове. И Кирилл согласился со мной. Я не могу сказать, что мой друг очень мучился сложившейся ситуацией, конечно, он понимал ее греховность, но по сияющим его глазам, когда он упоминал о своей возлюбленной, я понимал, что его любовь была настоящей, той, что называется божественной.
Она умерла раньше его. Умышленно не называю имени, так как, возможно, живы ее близкие.
Я уже писал, что мне везло на встречи с хорошими людьми, везло и на друзей. Прежних, с которыми связаны десятилетия, осталось совсем чуть-чуть. Но Кирилл был главным, долгим-долгим другом моей жизни. Скажу, пожалуй, еще об одной его черте: он никогда не жаловался на жизнь, был крайне нетребователен к бытовым благам. В Ленинграде он преподавал в Высшем артиллерийском училище и жил в совершенно невыносимых условиях. В ранние годы советской власти в Артиллерийском переулке был построен дом, я бы назвал его коммунистическим, экспериментальным. Дом был большой, а внутри коридоры с комнатами-клетушками. В каждом коридоре на всех жильцов, на все семейства – одна большая кухня. Дом-муравейник, некое воплощение сна Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?». Комнатушка, в которой жил Кирилл с семьей, была крохотной, но никогда я не слышал от своего друга жалоб. Нина иногда взрывалась после какой-нибудь кухонной схватки, переносила свой гнев на Кирилла, а он, не повышая голоса, успокаивающе ей говорил: «Не шуми, не шуми». Он знал, что другие люди живут в еще более скверных условиях – на чердаках, в подвалах, в сараях… И не требовал себе привилегий. Это был человек, которого я никогда не видел злым или даже раздраженным. С ним и в детстве, и в юности, и в старости было как-то уютно, не суетно, спокойно.
Его нетребовательность к быту не была равнодушием, не была элементом аскетизма, а какой-то высшей человеческой мудростью. При скромности жизни он был очень веселым. Смешливость его была феноменальной, пожалуй, это единственный человек, который смеялся буквально до слез, слезы текли ручьями, и от этого все, кто был рядом, хохотали во все горло, хотя и не до слез.
Да, везло мне, везло на настоящих друзей. А уже стольких нет, и многое сказать некому. Я чувствую, как нищаю с каждым уходом…
Впрочем, и им я бы тоже не сумел передать увиденное, а обидно до невозможности. Впервые это отчаяние овладело мною в Эдинбурге.
Стоя на одной из красивейших улиц мира – Принцесс-стрит, задрав голову вверх, я смотрел на груду средневековых замков на вершине горы, возвышающейся тут же, рядом с улицей. Зубчатые средневековые стены в несколько поясов, остроконечные шпили башен, нависающие над обрывом, крохотные и изящные крепостные башенки, целое царство прекраснейших старинных, из камня выложенных сооружений. Волшебство и магия старинной архитектуры, которая пахнет латами, длинными копьями, конями в расшитых попонах, поединками, кавалькадами. И все эти зубцы, шпили и стены реют в небе, в облаках. Белые облака наплывают на них, окутывают, отчего все кажется уже совсем нереальным, проплывают, вновь обнажая их могущество и крепость. А по склонам гор купы деревьев, тоненькие тропинки, зеленая трава. И тут же на Принцесс-стрит сияющие новомодные витрины, толпы людей со всего мира.
В первый раз я попал в Эдинбург во время фестиваля искусств. Над зданиями города, над башнями развевались гигантские полотнища знамен на могучих древках. Совсем рыцарские времена!
Ну, будет! А то я сейчас начну рассказывать о Марии Стюарт – как она, беременная, бежала ночью от убийц из Холируда вон в ту круглую башню, спряталась в ней и родила там сына, будущего короля Англии Иакова Первого; о том, как хороши в Шотландии края Роберта Бернса, какие там таинственные озера… Стоп! Залезаю обратно под стеклянную крышу длинного алюминиевого вагона.
Здесь, в Калифорнии, лето. Маленькие домики в зелени. На деревьях оранжевые апельсины и золотые лимоны, точно такие, какими я видел их впервые в жизни в годы нэпа в Костроме на витрине магазина «Крым». Покупать их по бедности не мог, только любовался. И сейчас любуюсь. И сейчас не хочу съесть. Вкусовое ощущение, наверное, самое грубое наше чувство. Куда насладительнее ощущение прекрасного. И глаз нельзя оторвать от этих садов и рощ. Вот уж поистине я их ем глазами!
У домиков стриженые аллеи кустов, клумбы, газоны. А в Москве-то сейчас, в Москве – вьюга, холод.
Пальмы помахивают своими вершинами-вениками, точь-в-точь метелки из перьев, какими в богатых домах смахивали пыль с мебели. Этот предмет я часто видел на сцене в разных спектаклях, где горничная-резвушка кокетливо вроде бы обмахивала пыль с разных канапе и пуфиков. И мне эти метелки казались признаком высокого богатства и роскоши.
Однако некоторые деревья, как, например, грецкие орехи, стоят совсем голые, без листьев, и подобные приметы говорят: нет, сейчас и здесь не лето – зима.
Едем по длиннейшему Бэй Бриджу через залив Сан-Франциско. В последний раз бросаю на него взгляд. Мелкая рябь играет световыми зеркальными бликами на солнце. Гляжу не мигая. Хочется в глазах навсегда увезти его с собой. Ведь не увижу больше залива Сан-Франциско… И, представьте, через четыре года увидел вновь!
Начинаются тоннели. Значит, пошли горы. Вот они – пепельные, серые, рыжие… Поезд то зажимает в ущельях, то выбрасывает в долины, где идут весенние полевые работы. И я вижу, что Америка – это не только скученные города, небоскребы, толпы людей, потоки машин, но и величавые бескрайние просторы без единого живого существа на сотни миль. Эге, думаю я, американцам еще есть где порезвиться. Пустыни, скалы, ущелья…
Я еду день, я еду два,
А там поля, опять поля.
Мелькнет жилье, мелькнет едва,
И вновь поля, опять поля.
…Сакраменто. Главный город Калифорнии. Раньше я думал: «Сакраменто» – это какое-то бешеное испанское ругательство, вроде немецкого «доннерветтер». Оказывается, ничего подобного – маленький городок.
Все-таки это занятно, что в Америке главные города штатов – небольшие, провинциальные. Казалось бы, главным городом Калифорнии должен быть, конечно, Сан-Франциско, ну, на худой конец – Лос-Анджелес. И вот тебе – какой-то затерянный за горами Сакраменто. А если провести по карте Соединенных Штатов линию по диагонали, то в нижнем правом углу упрешься в Нью-Орлеан. Уж конечно это главный город штата Луизиана! И конечно, ничего подобного. Есть такой городишко Батон-Руж, он и является начальником всех прочих городов своего штата. И как это важные чиновники терпят такую несправедливость – ведь они главные, взяли бы и изменили положение! У нас вон все в Москву рвутся. Чуть в люди вышел – прощай, родная Чита, или Вологда, или даже Одесса-мама. Все чеховские три сестры, все «в Москву, в Москву!»
Горы Сьерра-Невады. Холод, снег, вечный покой. Молодой олень мчится от поезда. Ишь как припустил, улепетывает по прямой! А другие – постарше и более смелые – стоят поодаль и любопытствуют, глядят своими огромными глазищами. А вон фазаны по снегу бегут, мчатся. Бегите, бегите, человек едет. Впрочем, ладно, гуляйте, так и быть. Вы теперь для нас вроде игрушек. Не волнуйтесь: мы для вас даже заповедники делаем и убивать разрешаем не во всякое время года. Гуляйте, глупенькие! А вон обыкновенные утки с селезнями у берега какой-то бурно бегущей, замерзшей только по краям реки плавают, по самому стрежню. Что это за река? Колорадо. Батюшки, я вижу Колорадо, я еду по штату Колорадо! Где-то вот тут был тот решающий удар лопатой, о котором писал Стефан Цвейг в своих «Роковых мгновениях», удар, за которым блеснуло золото, и потоки людей хлынули в эти края, и развернулась яростная битва за золото. Хватка. Лихорадка. Чума. Самум.
Тихо тут сейчас. Никого не видно, ни души. Все выкопали, видать, до крупинки – и бросили. Лежит передо мной выпотрошенный труп земли Колорадо, и только легенды веют над нею вместе с ветрами и снегом.
Нет, не хотим мы уходить из-под стеклянной обзорной крыши ни на обед, ни на чай, ни на ужин. И разговаривать не разговариваем. Бежит перед нашими глазами ежеминутно изменяющийся мир этого чужого континента. Дивимся его могуществу и красоте, и каждый из нас думает свою думу. О смысле жизни, о величии, о суете, о счастье. Зачем так нехорошо живут люди на этой изумительной планете?!
Наступают сумерки и начинают прятать от нас сначала дали, а потом и все, что бежит рядом. И над головой возникает черное небо, осыпанное звездами. И так же нельзя отвести глаз. И величественно на душе, и прекрасно. Чувствуешь, что это тоже дано тебе вместе с жизнью. На, смотри, любуйся, проникай, постигай. Я тебе дарю нежность просыпающегося утра, блеск дня, теплоту вечера и эту драгоценную черную ночь в звездах. И сколько у тебя еще всякой всячины! И любовь, и дети, и бегущие фазаны, и поляны в ромашках, и зеленый морской вал – невозможно перечислить, даже если ты будешь считать всю свою жизнь. И не считай, не надо. Живи и будь счастлив!
Где я? Почему мне так хорошо? Я в чужой стране, в непривычном вагоне, «без языка», и всего на месяц. Почему мне так хорошо? Потому что все это мое, дано мне. Помните, у Тургенева: «Есть такие мгновения, на которые можно только указать и пройти мимо…»
Спускаюсь вниз. Нажимаю кнопку, отбегаю от зашевелившейся гадюки-полки, жду, пока она успокоится, прыгаю на нее как всадник, ставлю на кондиционере приятную для меня температуру + 19°, и вихрь мыслей уносит меня прямо в сон.
…А на следующий день едем в каньоне, глубоко внутри земли. Тоже удивительное зрелище. Там, наверху, еле дотягиваешься глазами: степи, поля, деревья. А здесь едешь как бы сквозь землю. Наверно, так чувствует себя таракан, когда ползет в щели.
Мы приехали в Денвер с опозданием, и Валентин Петрович ехидно заметил: «Очень мне нравится это опоздание. Слава Богу, непорядки не у нас одних». До отлета самолета оставалось сорок минут, и мы как угорелые понеслись на аэродром. С кем-то о чем-то говорили, махали руками. И очутились в воздухе. Летим в Чикаго. И вот сейчас, пока у меня есть время, расскажу немного про Валентина Петровича Катаева.
Феномен Катаева
Валентин Петрович Катаев, на мой взгляд, настоящий классик советской литературы.
В 1955 году, когда я еще жил в бывшей келье Зачатьевского монастыря, в котором на два громадных коридора с двадцатью четырьмя кельями был один телефон. Однажды, пробежав стометровку и взяв трубку, я услышал незнакомый женский голос: «Виктор Сергеевич, я звоню по просьбе Валентина Петровича Катаева. Организовывается новый журнал для молодежи. Называться он будет «Юность». Валентин Петрович спрашивает, не согласились бы вы стать членом редколлегии». Слегка растерявшись, я ответил: «Да». Растерялся оттого, что к тому времени еще только-только проклевывался в литературу и чувствовал себя литературным птенцом, и вдруг такая честь – пригласил сам Катаев. который для меня был одной из вершин нашей литературы. И редколлегия была такая мощная: Самуил Маршак, Ираклий Андроников, Николай Носов, Григорий Медынский, художник Виталий Горяев. Всех я знал раньше, любил.
Какие же интересные были наши заседания редколлегии! Свежие, бурные – время-то было замечательное, хрущевская «оттепель». Как бы ни нападали сейчас на людей того времени, какими оскорбительными эпитетами ни награждали, но ведь как из рога изобилия посыпались имена: Евтушенко и Вознесенский, Гладилин и Ахмадулина, Друце, Искандер и Рождественский… Замечу кстати, что-то сейчас в связи с переходом к буржуазной свободе не густо новых имен. Дурной признак.
С Самуилом Маршаком
Под руководством Катаева каждое наше собрание превращалось в праздник, мало того, еще по телефону обменивались мыслями. Помню, как мне позвонил Самуил Яковлевич Маршак и долго-долго разбирал стихи молодых поэтов, идущие в следующий номер. И разбирал по самому крупному счету, предсказывая, так сказать, путь дальнейшего развития того или иного поэта. С тех пор прошло много лет, а я запомнил, как об одном поэте он сказал (привожу дословно): «Интересно, но это цирковая лошадь, он воду возить не будет». И дал действительно правильную характеристику… Нет, не убийственная характеристика, даже не отрицательная, но какая образная и точная!
Сколько буpлящeгo нашего времени ушло на обсуждение повести Адамова «Дело “Пестрых”»! В то время любой детектив считался крамолой, а тут на тебе: советский детектив. Мнения схлестнулись круто. Одни отвергали напрочь, категорически. Другие были «за». Я старался логически доказать необходимость этого жанра именно для юношества, приводил примеры из своей жизни, рассказав, как увлекался чтением копеечных детективов: Ник Картер, Нат Пинкертон, «Пещера Лейхтвейса», «Палач города Берлина» и прочее. Старался объяснить, что таким образом эти наивные книжки держали мой мозг в кипящем состоянии. Я уже свободно потом мог перейти к Жюлю Верну, Фенимору Куперу, Герберту Уэллсу, а после них к Чехову, Короленко, Толстому и, наконец, к Достоевскому. Всему свое время. И дело не в жанре, а в качестве и чистоте прозы.
Большинства первых членов редколлегии «Юности» уже нет на свете. Вечная им память. Иные авторы сошли со светлой ее тропы. Ну, ладно. Разберутся.
…В те годы – начало шестидесятых – выезды за границу были редки, и нет нужды говорить, как я был рад предстоящему путешествию. Срок выезда задерживался из-за Карибского кризиса. Я помню, как мы трое – Катаев, американский посол и я – сидели в особняке, резиденции посла США, и вели напряженную беседу по поводу задержки нашего выезда. Собственно, беседу вел Катаев, я же, как говорится, при сем присутствовал. Беседу Катаев вел спокойно, с достоинством человека, представляющего великую страну. Посол ронял слова взвешенно и осторожно. Напряжение было большое. Боевые корабли, кажется, уже шли навстречу друг другу, готовясь к бою, а атомные ракеты расчехлены. Катаев два раза повторил: «Господин посол, вы, конечно, так же как и я, понимаете, что мы сидим в одной лодке». Кризис разрешился благополучно, и мы поехали в США, будучи гостями Госдепартамента. Для меня это было просто путешествие в Америку, страну, о которой немало слышал, но никогда даже не мечтал ее увидеть. В то же время я понимал: мы несем какую-то миссию. Краешек железного занавеса приподнимался, и нам и им хотелось взглянуть друг на друга не через пропагандистские тенденциозные статьи, а прямо глаза в глаза. И это играло свою роль.
Валентин Катаев
Первые встречи с американской молодежью состоялись в Хьюстоне, в университете. Если бы вы видели и слышали, как блестящ был Валентин Петрович – каскад острот, метких вопросов и метких ответов, искренняя веселость. Нет, для встреч нам не дали большого зала университета, ограничились небольшой аудиторией. Набито было битком, стояли в дверях. Успех был яркий. Толпа студентов провожала до ворот. Маленькая деталь: на следующий день к нам в отель пришел студент, слушавший нас вчера, и принес в подарок пустяк – спички с видами Хьюстона. Он сказал: «Нам запрещено с вами встречаться, но я пришел. Вы нам очень понравились». Придя к нам, он этим самым совершил маленький подвиг.
К сожалению, политики чаще всего мешают людям жить нормально. Таким дружным приемом в университете наши хозяева, оказывается, остались недовольны, и выступления в Беркли и Стенфорде носили иной характер. Студентов не было. Хозяева извинялись. «Знаете, понимаете, у студентов экзамены, они не могут прийти, будут только профессора, преподаватели и еще какие-то дяди». Эти встречи прошли вполне корректно, и только. А студенты в это время огромной стаей паслись на территории университета, играли во всевозможные игры, вливались в стайки для митингов, словом, «готовились к экзаменам».
Еще до приезда в Сан-Франциско Катаев попросил встречу с членами компартии США. Тут уже, что называется, пошла стенка на стенку. Нет, этой встречи не будет. Нет, эту встречу Госдепартамент организовывать не будет. Он решительно против этой встречи. Лично мне, человеку глубоко беспартийному, эта встреча была не позарез, но Катаев настаивал. Может быть, в Москве ему рекомендовали провести это мероприятие. Нам говорили: «Зачем вам эти люди? Членов компартии в Соединенных Штатах всего десять тысяч, половина из них сотрудники ЦРУ». Но Катаев твердо настоял на своем, и встреча произошла на какой-то квартире. Было человек 20–25, и нас угощали русскими пирожками. Мне, откровенно говоря, было скучно. И как удалось Катаеву сломить сопротивление Госдепартамента, не знаю. Скажу только: он был человеком мощным.
Однако в Бостоне до нас почему-то допустили студентов, и опять, как в Хьюстоне, битком набитый зальчик, хохот, аплодисменты, восторженные проводы. Много лет спустя, когда железный занавес был поднят наполовину и даже, может быть, выше, я ездил на один месяц читать лекции о советской драматургии в Канзасский университет и свидетельствую: американская молодежь в своем подавляющем большинстве замечательная, она, может быть, менее эрудированная, чем наша, но более открытая и простодушная. Слушая блистательные ответы на вопросы, брошенные реплики, скажу прямо: я восхищался Катаевым. Много я знал талантливых людей, но человека более острого ума, пожалуй, не встречал.
Нью-Йорк. Знаменитый Колумбийский университет. Катаев поставил вопрос прямо: будут студенты? «К сожалению, у них скоро экзамены, но…» – «Выступать не будем». – «Да, но это же, господа, неудобно, тут профессора, сотрудники». – «Выступать не будем». – «Но уже объявлено, придут известные люди». – «Выступать не будем». – «Госдепартамент просил вас…» – «Выступать не будем». И потом уже мне: «На кой леший нам вся эта антисоветская публика. Вы не возражаете, Виктор Сергеевич, не будем?» Я поддакнул. Хотя, честно скажу, и эта встреча что-нибудь бы дала. Жизнь не бывает неинтересной, если впервые. Да, забыл сказать еще о Вашингтоне: чуть ли не на следующий день по приезде у нас была встреча какая-то, немного странная, в учебном заведении неизвестно какого профиля. Присутствовало человек 15–20, может быть, даже меньше. Студенты все взрослые. Встреча шла деликатно, но очень сухо. Когда мы с Валентином Петровичем вышли, он сказал: «Это разведчики, им показывали нас и говорили: “Смотрите, вот они, советские люди”. Это для них был урок». Нас селили в лучших отелях страны, организовывали встречи, что называется, на высоком уровне, вплоть до Шлезингера, помощника президента и сенатора от штата Миннесота, ставшего вскоре вице-президентом. Нас ошеломляли достижениями этой действительно уникальной молодой страны. Званые обеды, ужины, театры, варьете. Катаев великолепно представлял нашу бедную, еще не устроенную, но древнюю и могучую страну. Достоинство, блеск ума и остроумия. Когда мы сели в самолет, отправляясь домой, Катаев спросил меня: «Ну как, Виктор Сергеевич?» Я ответил: «Потрясающе!» Катаев: «Да, нас пытали роскошью». Вот эта его меткая, точная фраза сейчас для меня много значит. Нас пытали роскошью, но мы с радостью возвращаемся домой. Увы, этой пытки не вынесли ни Хрущев, ни Ельцин. Хрущев бросился догонять Америку по мясу, молоку, яйцам и слегка заболел кукурузой. Ельцин пошел дальше – уничтожил СССР и решил из Российской республики сделать Соединенные Штаты Америки. Капитулировали, не выдержали пытку роскошью. Ай-яй-яй!
Хотя я еще не подошел к теме, обозначенной в заголовке этой заметки, скажу об одной черте Валентина Петровича коротко. В Америке Катаев получил гонорар за свою поставленную еще в двадцатые годы пьесу (мы тогда были членами Бернской конвенции, Катаеву полагался гонорар). И Катаев предложил нам с Фридой Анатольевной, нашей переводчицей, на пять-шесть дней задержаться в Париже, он очень любил этот город. Мы сказали: с удовольствием, но у нас нет ни копейки. «У меня есть, хватит на всех», – сказал Катаев. И дал нам денег и на гостиницу, и на питание, и на музей. Согласитесь, не каждый способен сделать такой жест, тем более в валюте.
А теперь о феномене Катаева. В тяжелейшие годы жестокой цензуры, особенно в сталинские времена, многие большие писатели, именно писатели, растерялись. Писать то, к чему звал собственный талант, было невозможно. Можно было угодить в тюрьму, в ГУЛАГ, а то и под расстрел. Страх сжимал их интеллект, парализовал вдохновение. Каждый искал выход из создавшейся ситуации. Большинство замолчало. Иные стали приспосабливаться ко времени, и из-под пера выходили произведения или совсем не свойственные их таланту, или элемент «дани времени» портил их настолько, что читать эти романы, рассказы, поэмы не доставляло удовольствия. Третья группа просто старалась угодить официальной точке зрения на задачи литературы, бросалась, как в омут, писать в духе социалистического реализма и творчески погибала навсегда. Я не хочу называть имена ни одних, ни других, ни третьих. Это когда-нибудь сделают историки литературы. Приведу только один пример душевного состояния настоящих писателей. Один мой знакомый спросил Леонида Максимовича Леонова, отчего он, Леонов, ничего не пишет. Маститый художник ответил: «Пробовал, копнул поглубже, ахнул, закопал и ногами затоптал». Дожившие до менее страшного времени, когда появилась некоторая свобода слова и стало безопасно писать то, что тебе хочется, уже не могли писать. Окаменели. Их талант застыл.
Валентина Петровича Катаева я бы отнес ко второй группе. Он писал много, его сочинения выходили целыми томами, но элемент приспособленчества не украшал их. Огромную эпопею «За власть Советов» я не мог осилить до конца. Исключение – небольшая повесть «Сын полка». Катаевская проза текла в общем обильном потоке произведений, похожих одно на другое. И вдруг – жемчужина, добываемая из той бездны, которой могут достичь истинные творцы, поднять эту жемчужину наверх и при свете солнца показать всем. Появляется повесть Катаева «Трава забвения», а следом одна за другой, как из-под пера юного дарования, – «Святой колодец», «Алмазный мой венец», «Забытая жизнь, или Волшебный рог Оберона» и другие. И если бы не сюжеты, не приметы нашего времени, я бы подумал, что они десятки лет лежали в потаенном ящике автора и только ждали своего часа. Молодо, искристо, мудро. Однажды, встретив Валентина Петровича в совершенно прозаическом месте – авторской сберкассе, что расположена в Лаврушинском переулке, спросил его: «Что за чудо произошло с вами, Валентин Петрович? Как вы могли в целости и сохранности сберечь свой талант и не сгноить его за столь долгие десятилетия?» Катаев улыбнулся и ответил уклончиво, не могу привести дословно, жаль, что забыл, но смысл был такой: «Секрет изобретателя». Вот это-то сохранение в себе чего-то самого драгоценного для писателя, своего первородного таланта, умение пронести его сквозь бури, наводнения, землетрясения я и считаю феноменом Катаева. Других, подобных ему, не знаю.
Повесть «Алмазный мой венец», которую я прочел также с наслаждением, почему-то в писательских и околописательских кругах вызвала нечто вроде возмущения. Что-то, кого-то, как-то она задела, затронула. Кого, почему – не понимаю. Этот негативный шум произвел на меня странное впечатление. Но догадаться и тогда не мог, не догадываюсь и сейчас. Я думаю: прекрасные произведения искусства остаются на столетья, а шум и писк никогда не вспоминают. Ну, и чтобы закончить эту заметку веселым эпизодом, расскажу, как мы, группа сотрудников и членов редколлегии журнала «Юность», навестили Катаева в Переделкине, чтобы поздравить его с семидесятилетием. Один из гостей произнес тост в честь награждения писателя орденом Дружбы народов. Орден этот учрежден был незадолго до этого, и Катаев ответил на поздравление: «Благодарю вас, действительно очень приятно, этот орден еще не у всех есть».
…Но ведь я все еще лечу в Париж и только-только пересек кромку Балтийского моря и повис над водой.
Несут еду. Все в целлофане, все в пластикате, все сверкает, все самое лучшее. Во всех самолетах кормят напропалую.
Ем с аппетитом, не торопясь. Вот уж поистине спешить некуда. Наслаждаюсь. Глаз в еду, глаз в окошко.
Что это там за спичечная коробка болтается на воде? Вероятно, корабль. Любопытно. Такой маленький, а я такой огромный.
А вот и европейская береговая линия. Крыло самолета подрагивает от вибрации. Думаю: а что если оно сейчас начнет разваливаться? Но эта мысль так, поверху, вглубь не входит, да и не пускаю.
Под нами черная земля, снежного покрова нет, его сорвало теплое течение Гольфстрим.
Земля Франции. Смотрю пристально, возбужденно. В первый раз я вижу землю Франции. Вот она подо мной. Разглядываю, стараясь увидеть что-то особенно французское. Но в чем отличие, не могу определить. А может быть, и нет отличия? Может быть, это просто очередное столкновение условностей и реальности? Поэзия мысли – и только? Пожалуй, и так. Но я не могу разрушать иллюзии, мне приятно видеть именно землю Франции.
Аэродром Бурже. Остатки рождественских украшений, елки, блестки, игрушки. Скорей, скорей вперед, в Париж!
Вот он наконец-то, Париж!
Дело, конечно, не в Париже, а во мне, в моей встрече с ним, в этом моем волнении, в желании увидеть то, что я всю жизнь мечтал увидеть, насытить себя чем-то, чего так недоставало.
Когда после сорокалетнего перерыва открыли Кремль для всеобщего обозрения, я, уже совсем взрослый человек, вместе со своими друзьями кинулся скорей посмотреть царь-пушку и царь-колокол. Мы стояли у этих громадных игрушек, и Григорий Нерсесович Бояджиев, улыбаясь, сказал:
– Мы с вами, Виктор Сергеевич, удовлетворяем свое нереализованное детское любопытство.
И первое мое впечатление от Парижа было объяснимо моим волнением. Процесс насыщения, так сказать, помешал мне распробовать вкус пищи. Я глотал Париж громадными кусками, не жуя.
Мы стояли на ступенях церкви святой Мадлены. Катаев размахивал руками и объяснял, что именно вот на этом месте, где мы стоим, остановился Жорж Дюруа в конце романа, когда после венчания вышел из церкви и перед ним там, впереди, была мечта его жизни – палата депутатов.
– Вон она, видите? Справа морское министерство. Вот это не очень высокое, но изящное… слева…
Я не видел палаты депутатов, здания министерства, еле слышал восторженный, захлебывающийся голос Катаева. В голове моей стучала только одна мысль: «Вот я здесь, на ступенях церкви святой Мадлены, где стоял Жорж Дюруа… вот передо мной палата депутатов, улицы Парижа, здания министерств…»
И это поглотившее меня ощущение присутствия затмило все остальное. В следующий свой приезд я увидел и палату депутатов, и церковь святой Мадлены, и Эйфелеву башню, и все, что я фактически не видел в тот день, хотя и стоял рядом.
Переночевали в Париже и на другой день в десять часов утра с аэродрома Орли вылетели в Нью-Йорк.
В каком-то номере журнала «Здоровье» я прочитал статью об инфарктах, отчего они бывают. И мудрый автор одной из важных причин, способствующих их возникновению, назвал путешествия.
Не верьте, друзья. Наоборот, путешествия укрепляют здоровье, очищают сосуды от накопившейся дряни, меняют состав крови в лучшую сторону. Лечащий меня тридцать лет врач Анна Наумовна Голодец, когда я начинаю жаловаться на всякие свои недомогания в области сердца, неизменно советует:
– Поезжайте-ка вы куда-нибудь, засиделись.
Я еду и очищаю организм. Прекрасное лекарство! Неподвижность – большое зло.
«В движенье мельник жизнь ведет, в движенье…»
Перелет через Атлантический океан не был интересным. Только сам факт, что впервые летишь над знаменитым океаном, тешил душу. Куда интереснее ездить в поезде. Думаю, что раньше, когда ездили на лошадях, было еще интереснее, – почитайте хотя бы Карамзина «Письма русского путешественника». А нам кажется: сколько тогда люди теряли времени на переезды! Еще маленькое пояснение.
Если какой-нибудь придирчивый и многоопытный человек упрекнет меня в наивности и некоторой восторженности, то я прошу его извинить меня. Это тоже черта моего характера. К этому следует еще добавить, что поездки в другие страны долгое время были явлением сверхисключительным. И необходимо принять в расчет мою долгую бедную жизнь. До тридцати шести лет! А тут! Как в сказке Андерсена: «Весь мир и пара коньков в придачу».
Из Нью-Йорка мы сразу же перелетели в Вашингтон, и если учесть смещение времени, то сутки продолжались тридцать один час. Это требует напряжения. Тем более что нас сразу же повезли в Госдепартамент для обсуждения программы путешествия. И только через тридцать пять часов удалось лечь спать.
Условия
В Соединенные Штаты мы ехали по соглашению, заключенному нашими странами об обмене учеными, деятелями искусства, литературы и т. д. Все расходы, связанные с пребыванием делегаций, берет на себя принимающая страна, только оплата проезда в обе стороны падает на страну отправляющую, и так как каждая сторона, как говорится, хочет показать товар лицом, она создает наиприятнейшие условия пребывания на своей территории.
Я не вижу ничего дурного в том, что хозяева, будь это мы или они, хотят попотчевать гостей самым лучшим образом, показать все самое интересное и не тащат в темные, грязные углы, которые всегда найдутся в любом доме. Часто я себя ловлю на этом ощущении роли гостеприимного хозяина, когда ко мне приезжают люди из других стран, да и не только из других. Для моих друзей, которые приходят ко мне минимум раз в неделю, а то и чаще, и для них я спешу в магазин купить бутылочку и что-нибудь вкусненькое, а жена понаряднее убирает комнаты. Мне, как хозяину, хочется, чтобы мой дом понравился. Я вожу заморских гостей по музеям, театрам, показываю Москву с Ленинских гор, осматриваю с ними Кремль, Новодевичий монастырь, Загорск и Андрониевский монастырь. Не буду же я таскать их по задворкам. Я не стесняюсь этих темных углов, нет, и если мои гости захотят в них заглянуть – пожалуйста, но самому тащить их в какую-нибудь грязную забегаловку я считаю просто неудобным.
Беда в другом. Чаще всего в подобную «пытку роскошью» вмешивается обыкновенная показуха, обман, желание выдать одну сторону жизни за всю жизнь. Это, конечно, глупо. Подобным образом можно надуть только ребенка.
…Проснулся я уже по американскому времени в семь утра и почувствовал, что отдохнул. Лежу с открытыми глазами и думаю: я в Америке, в Вашингтоне, столице Соединенных Штатов.
Какое странное это было чувство. Оказывается, то же самое испытывал и такой маститый и обдутый всеми ветрами человек, как Валентин Петрович. Однажды он мне сказал: «Виктор Сергеевич, у вас нет такого чувства, что вы Хлестаков? Что нас с вами сейчас схватят, посадят в кутузку, а потом отправят обратно и скажут: “Это не те”?»
Вашингтон
Нет, я не буду сейчас писать про Вашингтон. Зачем мне порядок? Я же не отчет составляю. Начну сразу с главного, с сердцевины, с Нью-Йорка.
Сколько бы ни говорили сами американцы, что Нью-Йорк – это не Америка, что это город не типичный, из ряда вон, я скажу: ничего подобного. Нью-Йорк самый типичный город Америки. Нью-Йорк самая что ни на есть Америка, и все в Америке, хочет она того или не хочет, равняется по Нью-Йорку.
Мы в этот Вавилон попали в конце поездки. Уезжать домой надо было именно из Нью-Йорка. Так уж мы и построили маршрут, исходя из этого обстоятельства, чтоб не делать лишнего крюка. Сознаюсь с полной откровенностью: ни с одним городом мира, ни с одной статуей, ни с одним музеем мне не хотелось встретиться так, как с Нью-Йорком. Уж читал-то, слыхал я о нем столько и невесть что. Видимо, большую роль играла прежняя недосягаемость расстояния. С детства привык считать: Америка – это где-то там, за тридевять земель, в некотором царстве, в тридесятом государстве. А собственно, добираться туда сейчас в три раза быстрее, чем в 1923 году от Ветлуги до Шарьи, куда мы с семейством ехали лошадьми на санях по первопутку с ночевкой в деревне, где разместились в избе вповалку на полу и над нашими головами уютно шуршали сонмища тараканов. А чуть забрезжил свет, в горнице запели девушки, которые пряли лен, и жужжали-шумели веретена, те самые, которые я могу теперь увидеть только в балете «Спящая красавица» в Большом театре. Я ту ночь не спал совсем (я уже писал, что был мальчик нервный, впечатлительный), не спал, а все слушал ночные шумы и глядел во тьму. Та поэтическая ночь в какой-то деревне на полпути от Ветлуги до Шарьи до сих пор во мне – что-то сказочное, нежное, далекое.
…Во вторую поездку, когда мы летели через тот же Атлантический океан с Граниным, я сказал Даниилу Александровичу, дотоле не бывавшему в Соединенных Штатах:
– Америка – страна необычайная, рот разинете.
Сдержанный, никогда не распахивающийся настежь Гранин ответил:
– Виктор Сергеевич, я так много ездил по свету, бывал и в Австралии, так что вряд ли разину.
– Разинете, Даниил Александрович!
– Едва ли.
И разинул. Как только увидел, так и разинул. И произнес банальнейшую фразу: «Вот это да!»
Такой требовательный художник слова, и нате: «Вот это да!» И не закрыл рот до конца поездки. Этим мне Гранин очень понравился. Не скрыл, не притворился. И был поражен именно в Нью-Йорке, где мы приземлились в дождливый майский день на аэродроме имени Кеннеди и, собственно, даже с аэровокзала и носа еще не высовывали, ждали самолета на Вашингтон и разглядывали поразительный зал ожидания, достроенный финским архитектором Эрве Саариненом в форме огромной гранитной пещеры со всякими закоулками, переходами, выемками, в которых размещены выставки, буфеты, столики.
Нью-Йорк
Ну кто не знает, что Нью-Йорк – это самый страшный город мира, город-спрут, город-джунгли, каменный мешок, в котором нечем дышать.
Все это, друзья мои, не совсем так. Это замечательное творение рук человеческих. Более интересного, впечатляющего, ошеломляющего города я не видел. Города таинственного, города бездонного, города современного, где на каждом шагу, по каждой его улице с утра до ночи шатаются в обнимку сюрреализм с абстракцией.
Бродишь по его лабиринтам, и кажется тебе, что ты на Марсе. Да, да, именно так я представлял себе марсианские города, когда впервые прочел Герберта Уэллса и «Аэлиту» Алексея Толстого. Он единое целое, и в то же время его можно разъять на гигантские составные части, очень не похожие одна на другую, как бы города в городе. Гарлем и район Медиссон-сквер, пуэрториканские кварталы и китайские, комплекс зданий Организации Объединенных Наций, парк «Батарея» с милыми голландскими домиками первых поселенцев. А улетающая за облака 5-я авеню, Бруклин-стрит и Уолл-стрит. А один дом, в котором помещается гостиница «Уолдорф-Астория», – сам по себе город. Гринвич-Вилледж и Рокфеллер-сентр. Наверно, немало песен сложили в честь этого города поэты.
Знаменитая статуя Свободы, с которой я впервые познакомился в Костроме, когда собирал марки вместе с моим другом Кириллом Воскресенским и увидел ее на раздобытой нами почтовой миниатюре Соединенных Штатов Америки. Мы с любопытством, проникающим далеко за пределы реального, смотрели на эту маленькую марку достоинством в пятнадцать центов с изображением неведомого нам монумента. Мне и в голову не могло прийти, что когда-либо я своими глазами увижу то, что нарисовано на этом крошечном знаке почтовой оплаты.
Кстати, эта марка, именно эта, которую мы раздобыли в Костроме в двадцатых годах, и по сей день хранится в коллекции Кирилла. Окончив школу, разъезжаясь в разные стороны учиться – Кирилл в Свердловск, я в Москву, – мы поделили нашу коллекцию на две части. Я увез свою долю с собой и в первый же год учения в театральной школе при Московском театре Революции проел эти марки, продав их в филателистический магазин. Что поделаешь, жил крайне бедно. Кирилл же, несмотря на то что из Свердловска их институт перевели в Ленинград, потом в Москву, далее судьба швырнула моего друга на остров Сахалин, в 1945 году он успел повоевать с японцами, потом поселился во Львове, а оттуда вернулся вновь в Ленинград – сумел сохранить свою часть нашей детской коллекции полностью, в том числе и эту марку, серую, в пятнадцать центов.
Марки! Какой вихрь чувств поднимали они в наших отроческих душах! Искать, найти, тащить домой, бережно положив в тетрадь или учебник, а потом наслаждаться, разглядывать ее рисунок, узнавать, с чем он связан – с великой ли битвой, с гениальным открытием, путешествием… Знаменитая серия марок 1893 года, посвященная 400-летию открытия Колумбом Америки!.. Из шестнадцати штук. И на каждой – эпизод из этой великой эпопеи. Мы никогда не имели все шестнадцать, они и тогда были редкостью, но по рисункам каталога мы знали ее целиком и, честное слово, проплыли с Колумбом часть его пути. А индеец с перьями на головном уборе – синяя марка в четырнадцать центов!.. Я не видел живых индейцев, они живут в резервациях, мы туда не ездили. Но перед зданием Музея живописи и ваяния в Бостоне отлитый из бронзы обнаженный индеец сидит на бронзовом коне. Он распростер, размахнул вширь руки, поднял лицо к солнцу. Очень мне нравится эта скульптура. Я счастлив, что дважды видел этого бронзового сына когда-то свободной, ничьей земли.
Правда, мельком я видел и живого индейца, может быть метиса, в ресторане в Лос-Анджелесе. Он сидел за столиком напротив, буро-красный худощавый красавец в пиджаке, в белоснежной рубашке, при галстуке. Он был, видимо, и богат, и умен, и даже, может быть, талантлив. Но глаза у него были поразительно печальные даже тогда, когда он искренне, но удивительно корректно смеялся. Я долго не отрывал от него глаз. Мне хотелось увидеть в нем что-то совершенно индейское. Ведь где-то глубоко внутри его должны были сидеть гены его предков. Он мне тоже понравился, но все же тот, из бронзы, дороже.
Собирайте марки, ребята! Путешествуйте, пусть пока только в вашем воображении. Авось потом вам достанется счастливый билет Осоавиахима.
Без всякого усилия я нажимаю кнопку и из жилого деревянного домика в Костроме, что под номером 4 по улице Кооперации, где мы с другом, склонившись над детским расписным столиком, клеим в свой альбом марки, переношусь обратно на набережную реки Гудзон, в Нью-Йорк, в Соединенные Штаты Америки.
…Сегодня океан неспокоен, и серые волны разломали залив. Вон он – один из множества островков, на котором высится статуя.
Первое чувство – удивление: она же светло-зеленая, почти голубая! Вот уж не ожидал! Яркая зеленая громада светится на солнце. Почему же я никогда не знал, никогда не читал о том, что она так ярко выкрашена? Нет, это не краска, это патина – окись меди, вот в чем дело, позеленевшая бронза.
Подходит пароходик-паром, и наша преподобная троица вместе с хозяином на эти часы, Митчеллом Уилсоном, катит, танцуя на волнах, к статуе Свободы. Ближе, ближе, она растет. Батюшки, до чего же громадна и красива! Вот она – еще одна встреча с фантазией. Воображение и явь смыкаются.
Очень волнующий момент. Счастье жизни. Нет, не пугайтесь, не всей жизни, а просто одно из счастий жизни.
Помню, как остро я его испытал, когда усталый ездил в гондоле по грязным каналам неестественной Венеции и вдруг, сделав очередной поворот за угол дома, увидел стоящую перед церковью на крохотной площадке земли статую Калеоно Калеони. Друг мой! Я же бесчисленное количество раз бродил вокруг тебя, разглядывая со всех сторон твое суровое мужественное лицо, твою горделивую каску, могучего твоего коня. Бродил вокруг твоей тени – копии, стоящей в тихом зале Музея изобразительных искусств имени Пушкина в Москве. Я полюбил тебя заочно, как солдат влюбляется в девушку по фотографии. Миг свидания. Здравствуй, вот я! Я люблю тебя. Чувствуешь ли ты, бронзовое изваяние, мое присутствие? Наверно, чувствуешь. Здравствуй! Я еду дальше, счастливо тебе оставаться. Стой и продолжай приносить людям радость.
Я еще вернусь, наверное, в Италию, но сейчас, коль скоро я так неожиданно пересел с парома в венецианскую гондолу, отмечу и еще одно свое ощущеньице. В свое время о Венеции и гондолах я начитался немало и мечтал. И вот еду в гондоле. Глупейшее чувство, даже хуже. Ехать в гондоле, может быть, и экзотично, но гадко. Гадко оттого, что мы, трое мужиков (нас было трое), расселись в утлой лодчонке как баре, а гондольер, стоя на корме в живописной позе, напрягает свои жилы.
Баре прогуливаются. Да еще один из наших крикнул: «Эй, гондольер, спойте!» – и гондольер запел. Это его профессия. Запел довольно красивым голосом, но равнодушно, уныло, с подтекстом: провалились бы вы все пропадом, паразиты. И мне со стыда действительно хотелось провалиться сквозь дно лодки прямо в первый попавшийся канал.
Да еще в глазах встало нервное, больное лицо Гаршина. Давно я об этом прочел, но запомнил навеки. Катались Гаршин с компанией на лодке и крепко засели на мель. Отпихивались веслами, отпихивались – никак. На берегу косивший крестьянин увидел их беду. Бросил косу и поспешил на помощь. Вошел в воду, ухватил лодку руками и стал тащить вдоль мели. Гаршин вдруг изменился в лице и выскочил из лодки прямо в ботинках в воду. Когда барышни потом его спросили: «Что с вами, Всеволод Михайлович?» – он ответил: «Не могу ехать на человеке». Типично русский писатель был, совестливый.
Расскажу и еще одну историю примерно такого же сорта.
Это я видел в Лондоне, недалеко от лучшей туристической достопримечательности – Тауэра.
Осмотрел я замок, вышел из ворот раньше других и вижу – немного поодаль толпа, плотное и толстое кольцо. Я – туда, деликатно протискиваюсь в передний край. В центре кольца, образованного зеваками, небритый хмурый мужчина лет шестидесяти. Он неторопливо и устало развязывает два мешка. В одном что-то звенит. Развязал один. Это оказался не мешок, а большой кусок брезента. Мужчина расстелил его на камнях мостовой. А в другом мешке оказалось битое бутылочное стекло, которое маэстро высыпал на расстеленный брезент и разровнял ладошками довольно толстым слоем. Недалеко от брезента он положил свою шапку. Приготовив, так сказать, «рабочую аппаратуру», старик стал снимать ботинки. Мелькнули рваные носки, но и они были потом сдернуты, обнажив грязные узловатые ноги. Далее фокусник закатал свои мятые серые штаны до колен и взошел на стекло больными ногами, стал по нему ходить, топтаться. Ходил он прямо, ступая полновесно, тяжело. Ни рекламной улыбки, ни подзадоривающего блеска в глазах: вот, мол, что я могу, попробуйте вы! Ничего этого не было. Он топтался по стеклу минуту или две. Толпа начала метать в сторону шапки блестящие медные монетки. В шапку они не попадали и разлетались по мостовой. Тогда человек слез со стекла и, обращаясь к собравшимся, довольно тихо что-то произнес. В толпе послышалось хихиканье и почувствовалось некоторое замешательство. Затем я увидел, как один парень – дылда лет восемнадцати – вышел из кольца и подошел к мужчине. И тут произошло уж совершенно невероятное. Старик слегка наклонился, присел, и верзила взобрался ему на шею. С трудом выпрямившись, мужчина подошел обратно к брезенту и ступил на стекло. Парень держал старика за шею, свесив свои длинные ноги и улыбаясь идиотической улыбкой. В этой улыбке было, конечно, и смущение, но оно ни на один пенс не оправдывало в моих глазах этого сукиного сына. Вены на шее старика вздулись, лицо побагровело, но он ступал своими грязными узловатыми больными ногами по зеленым осколкам. Наконец идиот слез и виновато и гордо нырнул в толпу. Монеты посыпались обильнее, хотя, честно скажу, было их, в общем-то, ничтожное количество, и беленьких шестипенсовиков сверкнуло не более четырех-пяти штук.
Тяжело дыша, нищий все с тем же безразличием на лице стал подбирать заработок. Черт возьми, ему еще каждой копейке поклониться надо! Говорят, чтобы сохранить фигуру и похудеть, надо каждый день рассыпать на полу коробку спичек, а потом поднимать по одной штуке.
…По внутреннему лифту мы едем сквозь статую Свободы, пронзая ее вертикально. Через стекло кабины вижу каркас. Какое величественное сооружение! Изящество, буйство фантазии, безукоризненность расчета.
Проезжаем колени, бедра, вот мы где-то, извините, в районе пупка, выше. Стоп, вылезаем наружу. Мы на ее могучих плечах. Выходим на обзорную площадку. Неслыханная панорама…
Вдали бушующий океан, а перед глазами застыл город-гигант, построенный не иначе как циклопами или атлантами. На что или на кого он похож? На первобытный хаос? Что-то общее есть. На серые громады скал, остывшие после извержения вулкана? Пожалуй. Но это далеко не точно. Нет, не могу придумать сравнения. А, догадался! Он похож на доисторическое чудовище – динозавра, бронтозавра, плезиозавра. Да, да, именно на динозавра. Серый, вытянувший гигантское тело вдоль гранитного острова Манхэттена, со своими чешуйчатыми панцирными хрящами – небоскребами на выгнутой спине. Вот он – замер, застыл, раскинув свои лапы в разные стороны. Головы не видно. Он вытянул шею вдоль земли, и она где-то там, за горизонтом, за слиянием Ист-Ривера и Гудзона, в другом штате. Ишь какой красавец выстелился!
…Если переехать Сан-Францисский залив, уехать в горы миль за восемьдесят, то попадешь в заповедник – парк секвой, гигантских деревьев, возраст которых исчисляется тысячелетиями. И о них я когда-то читал в книгах, видел картинку в учебнике географии или естествознания все в той же благословенной Костроме. Чего там только не было, может быть, все!..
Вот они передо мной. Разве не счастливейший я из счастливых! Запрокидываю голову. Там, в высоте, такая гущина, что вершин и не видно. Деревья стройные, необхватные. Каждое стоит как будто отдельно, каждый экземпляр – индивидуальность, полон достоинства, величавой простоты и скромности. Ничего лишнего. Прямой ствол, ветки и иголки. И окраска благородная – коричневая. Немножко потемней, чем кожа на лице того красавца индейца, о котором я только что рассказывал. Да и древесина сама по себе так хороша, что из нее делают даже брошки. И дорого стоят. Я одну брошку привез жене. Право, ничем не хуже, чем из агата, сердолика или нефрита. Благородное дерево, многоуважаемое. А за свою чрезвычайную крепость даже прозвище имеет. По-русски оно звучит «сломай топор».
А кругом папоротники и другая неведомая мне пахучая растительность. Доисторический лес. Лес моих предков. Тут они и жили. Тут и бродили эти самые динозавры, плезиозавры, мезозавры и запросто летали какие-нибудь археоптериксы. Может, даже и лес этот, на который я разинул рот, и не лес тогда был, а всего подлесок. Так, тоненькая березовая рощица под Москвой.
И вот что мне стало любопытно. Как же в этом лесище среди чудовищ, гадов, всяческой мошкары мог выжить такой маломощный и беззащитный экземпляр природы, как человек? В этом сумрачном, напоенном влагой и величием лесу я остро почувствовал себя на месте своего прапрапрапрапра… Как уцелел человек, почему его не сожрали, не вытоптали, не изничтожили начисто? Метали бы женщины икру, как рыбы, а не рожали бы по одному ребенку в год, я бы еще мог понять. Десять тысяч икринок погибло, пятьдесят штук уцелело. Но одного себе подобного в год, да еще в каких муках, да еще кто-то должен перегрызать пуповину. И ни родильных домов, ни детского мыла. И руки слабые, куда им до удара лапы обыкновенного льва. И ноги хилые, простую дворовую собаку не догонят. И крылышек, хотя бы воробьиных, нема. Bсe органы слабые. И только один-единственный орган, снаружи и невидимый, развит сильнее, чем у других, – мозг.
Пожалуй, именно в этом заповедном таинственном лесу я глубже всего понял и даже ощутил феноменальность человеческого мозга, его беспредельную силу и возможности. Я и раньше всегда удивлялся его выдумкам. То рыболовный крючок, то телефон, то мороженое на палочке, то писчее перо, то полеты в межпланетное пространство. Невозможно интересно! Но тут, под Сан-Франциско, в парке секвой, я увидел, через что прошел человек, прежде чем получить это мороженое на палочке, и до конца понял могущество мозга. Это и длинные ноги, и крылья, и гром, и молния, и еще черт знает что. Берегись его каждый, кто хочет на него напасть. Это самое сильное оружие. Он – ядерная бомба, бактерии, напалм, газ. Внутри него спрятаны атомная подводная лодка, авианосцы, целый склад тактического и стратегического оружия. В современном мире победит тот, у кого развитее мозг. Нет девственных лесов, плезиозавров и мамонтов, но есть современные человеческие джунгли, лабиринт международных отношений, межконтинентальные ракеты – археоптериксы, а человек продолжает вести бой. С кем? С себе подобными. Зачем? А вот тут я ничего не могу понять. Какое-то дьявольское наваждение. Всемирное помрачение ума! Или, может быть, воспаленный многотысячелетней борьбой мозг работает уже как запущенное электронное устройство? Работает, работает, сам порождая страхи, сам создавая противников, сам ведя с ними битву. Или это условие существования и развития человеческой расы – развитие в борьбе?
По моей домашней теории, мозг – это такой же орган человека, как рука, печенка, глаз, нога или язык. Каждый орган свойственными ему функциями обслуживает человека. Глаз видит, замечает, предостерегает, удивляет. Нога ходит, бьет по мячу, нажимает педаль стартера. Рука дает, берет, ласкает, пилит, скручивает цигарку… Все органы делают то, что хочет человек. Все его обслуживают. То же делает мозг – обслуживает человека.
Но что же такое человек? Кого обслуживают его органы? Ведь не обслуживает мозг только кишки, селезенку и ухо. И в то же время ухо, селезенка, кишки не обслуживают только мозг. Мозг – орган человека, а не человек – придаток мозга. Снова спрошу: что же такое человек? И не найду ответа. Форма существования белка? Мне не нравится. По-моему, нечто более интересное. Что же? Божественный атом, заключенный в тело? Не знаю. В это можно только верить. А вера – явление, непонятное науке, более непонятное, нежели искусство. Но и при том, что я не знаю, что такое человек, кого обслуживают его органы, лично я обслуживать свой мозг не намерен. Пусть он обслуживает меня.
Когда в современном мире иные люди придают мозгу и выпускаемой им продукции слишком много значения, я этого не принимаю. И гипертрофия мозга мне неприятна так же, как гипертрофированные мышцы штангиста. Это уродство. И может быть, не мозг вывел человека из леса, а что-то иное, чего мозг был только орудием. Что? Неизвестно. Разрезанный вдоль, поперек, наискосок и рассмотренный в микроскоп человек ничего в себе не содержит, кроме мяса, костей, воды и некоторого количества серого вещества. Жизнь – это форма существования белка. Я – шевелящееся мясо. Зачем?
Чувствую, начинаю гоняться, как собака за своим хвостом. И кажется, я отправляюсь в такую сторону, по такой дорожке, которая не приведет меня никуда, хотя путешествующие по ней встречают на своем пути много интересного. Но пусть они нам и поведают об этом пути.
Все. Возвращаюсь на плечи статуи Свободы.
Своеобразная красота Нью-Йорка поглощает меня. Положив локти на парапет, припав к нему грудью, смотрю на эти вздымающиеся громады зданий. Как они соревнуются своей высотой, изяществом, мощностью! Мозг и руки человеческие «дивные дивы творят». От ангелов Боттичелли до этих каменных гигантов. Гипнотизирует этот фантастический город. Не воздать ему должного нельзя. Я дитя снегов, Волги и лесов, но я не могу не восхищаться этим гигантским трудом и гением, взметнувшимся ввысь.
Я путешественник. Здесь, на плечах статуи Свободы, повернув голову вправо, я вижу Атлантический океан. В мгновение ока перелетаю через него, через Европу и вижу мои родные края. Я знаю, что вернусь туда, в теплые объятия своей матери-родины, и от этого я сейчас, глядя на Нью-Йорк, спокоен и полон счастья. Счастья человека, познающего мир.
Стою, разглядываю. На переднем плане парк «Батарея». Это остатки старинных военных укреплений, но теперь здесь давно садик с бюстом важного голландского генерала, высадившегося когда-то на этом берегу и начавшего осваивать эту землю. Садик с клумбами, дорожками, цветами, его полукругом обнимают маленькие старинные голландские домики. Кусочек истории. Когда-то ухватились милые голландцы за кончик огромного континента, но удержать не могли. Проглотить не дали, вырвали из зубов сильнейшие.
А там, сразу же за домиками, сам Уолл-стрит. У-у-у, сколько я наслышался про это место! Даже неловко, что я вижу этот хищный Уолл-стрит. А он мне все-таки нравится. Есть в нем своя поэзия тайны. Я впервые попал в кварталы Уолл-стрита в воскресенье, и этот город в городе был пуст, как развалины Помпеи. Я бродил между серых громад небоскребов и чувствовал, что двигаюсь вдоль извилин уснувшего головного мозга. В будние дни Уолл-стрит понравился мне меньше. Обыкновенная суета с ералашем, и знаменитая биржа кишмя кишела человечками. Я провел на бирже около часа. Что-то мне с упоением рассказывали, показывали, втолковывали, но я ровным счетом ничего не понял. В моей душе ничего не откликнулось.
Вон здание компании «Зингер». Швейные машины. Как же, с детства помню! В доме с благоговением произносили: «У них есть швейная машина “зингер”». Нечто совершенное и богатое. У нас никогда не было швейной машины «зингер». Теперь есть какая-то, но никто на ней не шьет, не умеют. Здание тоже высокое. Говорят, это первый небоскреб в Нью-Йорке. Какой же он небоскреб – этажей сорок, не более. Так, согнувшийся старичок в толпе здоровенных акселератов. Забитый, затерянный. Если бы не был первым, и не вспомнили бы о нем.
А справа мост через залив. Как это висят такие многокилометровые мосты в воздухе без всяких подпорок?! Тянутся ниточки от края до края и висят. Парит в воздухе металл, десятки тысяч тонн металла, да еще асфальтовое покрытие.
О мостах, дорогах, эстакадах в Америке тоже можно было бы написать целую поэму. Когда я впервые увидел мост через Золотые Ворота в Сан-Франциско, я, человек очень мало технически образованный, для которого некошеный луг с нехитрым ковриком полевых цветов дороже и ближе целого большого города, невольно раскрыл глаза. Душу захолонуло, и чувство восторга ворвалось в мою грудь как порыв свежего ветра. Так с этим чувством восторга и въехал я под ажурные своды и промчался, глядя не на знаменитый Сан-Францисский залив, не на Великий, или Тихий, океан, от которого залив этим мостом и отделен, а только на причудливые кружевные его переплеты. Прямо как будто это не что-то, а кто-то, с кем хочется почтительно и доверительно поговорить
«Как вы себя чувствуете, дорогой и великолепнейший мост?»
«Спасибо, неплохо».
«Какой вы чистый, свежевыкрашенный!»
«Это оттого, что здесь специально трудится человек».
Он работает непрерывно. Начинает красить с одной стороны, дойдет до другой и сразу начинает все сначала.
«Вы, конечно, осознаете свою красоту и величие…»
«Как вам сказать… – скромно потупив очи в воды залива, отвечает красавец. – До некоторой степени. Не скрою, мне приятно существовать. Видимо, оттого что во мне все гармонично. Когда гармония нарушена, это ужасно. Вон я вижу там, за моим долговязым другом Бэй-бриджем, вдали какой-то завод. Как он уродлив, бедняжка, как ему тяжело существовать! Видите, какой от него всегда валит густой дым. Наверно, это от скверного самочувствия».
Конечно, в Нью-Йорке я поехал смотреть Бруклинский мост. Полное разочарование. Громоздок, тяжел, кургуз. Этакая груда железа наворочена. А этот, справа, которым сейчас любуюсь, – пример технического и технико-эстетического прогресса.
А не то мост, не то дамба в Нью-Орлеане длиной в сорок километров, а может, и в шестьдесят! Взяли и соединили два конца залива – раньше-то объезжали по берегу вокруг, в десять раз дольше. А теперь удобно и выгодно. И выполнено блестяще. Я еще из окна самолета заметил огромную, пересекающую водное пространство узкую полосу и гадал: что бы это могло быть?
А уж дорожные развязки просто кружат голову. Они взлетают в воздух в виде эллиптических эстакад в два, три, четыре ряда. В первый раз, когда мы увидели эти переплетающиеся в воздухе шоссейные дороги, Катаев непроизвольно начал аплодировать.
Америка – страна технических, инженерных, строительных чудес. Второй такой страны в мире я не видел. Старая Европа вместе с Парижем, Римом, Лондоном, Веной etc – музей древностей. Очень хорошо помню: прилетели мы из Нью-Йорка обратно в Париж, приземлились, и у меня было такое чувство, будто мы очутились в Саратове.
– Не люблю я американцев, – сказал мне один гид в Норвегии. – Что им ни покажешь, вечно цедят сквозь зубы: «А у нас это есть». Раздражает. – И, помолчав, добавил несколько печально: – В прошлом году я ездил в Соединенные Штаты. Действительно, у них все есть.
В Нью-Йорке есть дивный средневековый испанский монастырь. Он привезен из Испании целиком вместе с каменной оградой и даже булыжником, которым когда-то был вымощен двор.
В музее Фрик-Коллекшн (господин Фрик, умирая, завещал музей городу, и вход в него бесплатный) среди шедевров живописи всех веков и народов вы входите в комнату, где в золоченых барочных рамах висит один Фрагонар. И вся комната – с камином, росписями, люстрой и лепкой – в мгновение ока переносит вас во дворцы королей Франции.
– Какая дивная комната, – восклицаю я, – как обильно представлен Фрагонар!
– А это целиком привезенный из Франции будуар мадам Дюбарри, – меланхолично поясняет гид.
Все вы, конечно, читали: старый Лондонский мост купила Америка, и он стоит в Сан-Франциско. Я видел в кинохронике, как этого замшелого старца распиливали на каменные квадраты, нумеровали каждый кусок и грузили на баржи. А в Метрополитене – государственной картинной галерее Нью-Йорка – на отдельной подставке стоял Рембрандт, купленный в Европе не то за миллион долларов, не то за два.
Я совсем не хочу всем этим сказать: вот какая хищная Америка, все скупает, все хватает. Во-первых, не все, а только лучшее. Во-вторых, есть деньги, вот и покупает. У кого нет денег, тот продает. А у кого нет денег? У того, кто плохо работает, или не умеет работать, или с кем беда.
Америка покупает не только художественные ценности, она покупает ученых, патенты, врачей, архитекторов – все, что на земном шаре появляется нового, перспективного или просто все, что Америке надо. У нее нет предубеждений: ах, это не наше, это французское, или японское, или немецкое. Нюх на новое поразителен, а золото – оно обладает свойством магнита. Я присутствовал в английском парламенте, когда обсуждался вопрос – не издать ли закон, запрещающий английским врачам уезжать в Америку, а то в Англии скоро некому будет врачевать больных. А почему уезжают в Америку? Платят больше.
Америка не имеет предубеждений там, где вопрос стоит о целесообразности и элементарной выгоде. Однажды Генрих Гейне, защищая Дюма-сына от обвинений в том, что он (Дюма-сын) заимствует сюжеты своих произведений у других авторов, сказал: «Мне больше нравится пчела, которая берет нектар со всех цветов, нежели паук, ткущий из себя свою паутину».
Разъятие атомного ядра, кибернетика, полеты в космос, психоанализ, генетика, абстрактное искусство, стиль Корбюзье и прочее и прочее – почти ничего не было зачато в Америке, но почти все получило дальнейшее развитие именно там. А какие изумительные здания построили в США финские архитекторы Сааринены – отец и сын! Увы, ни в Финляндии, ни даже в Японии их гений не расцвел так ярко. А новый Музыкальный центр в Лос-Анджелесе! Нет, о нем надо поговорить особо.
Музыкальный центр Лос-Анджелеса
В 1963 году в Лос-Анджелесе этого центра не было и в помине, да и вообще стационарных театров в Америке не существовало. Исключение составлял театр «Арена-стейдж» в Вашингтоне. Кстати сказать, театр «Арена» тоже заморское дитя, он построен во многом по замыслу Всеволода Эмильевича Мейерхольда. По подобному проекту Мейерхольд строил здание своего нового театра на площади Маяковского. Я сам видел чертежи проекта, висевшие в фойе театра Мейерхольда на улице Горького, где сейчас играет Театр имени Ермоловой. Очень хорошо помню, с каким пристальным любопытством рассматривал эти чертежи знаменитый английский режиссер Гордон Крэг, по каким-то делам тоже находившийся в Москве. Когда театр Мейерхольда закрыли, здание на площади Маяковского было уже наполовину построено, но только наполовину, и его стали срочно перестраивать по образу и подобию «античности». Теперь это Концертный зал имени Чайковского. Хороший зал, ничего не скажешь. Но то, о чем мечтал Мейерхольд, было совершенно самобытно.
Театр «Арена» – это маленькая копия грандиозных планов великого советского режиссера. Он стоит на берегу Потомака. Прошу прощения, но я сделаю еще совсем крошечный зигзаг.
Мы подошли к театру «Арена» раньше времени, до спектакля оставалось минут сорок.
– Не хотите ли посмотреть «Мэйфлауэр»? – спросил господин Краймер, сотрудник Госдепартамента (и личный переводчик президента Джонсона в беседах на русском языке), сопровождавший нас в течение всей второй поездки по Соединенным Штатам.
– А что это такое?
– Пойдемте, господа, она рядом.
Мы обогнули здание театра, миновали небольшой пустырь, поросший самым обыкновенным бурьяном, и вышли на берег Потомака. Уже темнело, и в этих, еще неполных сумерках ясно различался стоявший у причала фантастический корабль. Грот, фок и прочие мачты, натянутые вздутые паруса, обшитые досками борта и какой-то старинный флаг, полоскавшийся в темном небе.
– Это «Мэйфлауэр» – корабль, на котором прибыли первые английские поселенцы. Копия, разумеется. Хотите пройти?
– Да, хотим.
Мы приблизились. Корабль-музей, видимо, был закрыт. Ни души. И полная тишина.
– Нет, он не закрыт. Сейчас мы купим билеты.
Мы купили билеты – металлические жетончики, опустили их в вертушку автомата, ступили на мостки, и в это самое мгновение весь корабль ожил. В капитанской рубке мелькнули огни, послышались голоса людей, где-то вдали зазвучала песня, отверстия иллюминаторов затеплились бледным светом.
Миновав причальные тумбы, мы взошли на палубу легендарного корабля.
Пахнет смолой и океаном. В капитанской рубке вокруг расстеленной на столе карты собрались люди. В центре – капитан. Плечом к плечу его соратники, они о чем-то говорят, что-то обсуждают, я слышу их негромкий спор.
Благоговейно обхожу палубу, заглядываю в каюты, смотрю на нехитрое их устройство и утварь. Жилой, ну совсем жилой корабль, просто будто он идет в плаванье. Я слышу, как нос режет воду и волны плещут в борта. А ведь Потомак спокоен.
Спускаюсь в трюм. Это оттуда доносится матросская песня. Грустная и мужественная. Тягучая и спокойная. Будто я спускаюсь в чрево кита. Густо просмоленная обшивка. Тут-то и ударил в нос приятный крепкий запах смолы. Ребра тугунов, груды канатов, бочки, тюфяки, ящики. Людей нет. Но это они, невидимые глазу, поют, и ты чувствуешь их присутствие.
С каким-то чистым трепетом обошли мы эту славную игрушку и по другому трапу сошли на берег. И как только нога последнего из нас ступила на землю, погасли огни в рубке, стихли голоса и растаял запах смолы в воздухе. Автоматика сработала точно. Сказка кончилась.
Я очень люблю сказки, до сих пор. У меня есть целая книжная полка сказок. Я говорю, что держу их для детей, но, честно говоря, это мои сказки. Я читаю их, перечитываю и до сих пор горюю вместе с русалочкой Андерсена и удивляюсь похождениям гауфовского Маленького Мука. Все сказочное, игрушечное производит на меня сильное впечатление. Если я не забуду, непременно расскажу о самой удивительной стране сказок – стране Диснея.
Вашингтон. Театр «Арена-стейдж». Современный вид
Внешне театр «Арена» ничем не выделяется. Серое зданьице современного типа. Зал на семьсот мест. Это, кстати сказать, очень хорошо и для актеров, и для зрителей. Играть в таких негромоздких театрах удобно. Труппа театра состоит из пятнадцати актеров и тридцати человек обслуживающего персонала, включая бухгалтера и кассира. Сорок пять человек. По американским масштабам тех лет труппа, можно сказать, огромная. Сцена расположена так, как арена в цирке, – на полу, но она не круглая, а квадратная, и по всем сторонам квадрата – ряды кресел, идущие амфитеатром. С четырех углов арены проходы за кулисы, так что фактически закулисная часть находится вдоль всех стен театра.
Мне думалось, что играть на такой сцене трудно. Находиться долгое время спиной к зрителю или хотя бы части его и невыгодно, и психологически неудобно, да и зрителю смотреть в спину актеров тоже удовольствие маленькое. Но как только начался спектакль (в этот вечер ставили комедию Бена Джонсона «Вольпоне»), мои опасения исчезли. Напротив, я диву давался, как удобно смотреть спектакль. Свободная от стен сцена дает обилие ракурсов и неожиданных мизансцен. Кажется, что ты просто заглядываешь за окно немного сверху вниз в чью-то квартиру, где люди живут, совсем не думая о том, что на них кто-то смотрит.
Конечно, эта кажущаяся естественность – результат тонкого искусства и режиссера, и исполнителей, и художника. Не было ничего вычурного, нарочитого, бьющего специально в нос, и в то же время это было оригинальное зрелище. Кстати сказать, когда принцип аренного действия был невозможен или не нужен, целая сторона амфитеатра могла уплывать как бы внутрь стены, и в образовавшемся проеме возникала обыкновенная сцена с порталом, кулисами, занавесом, колосниками и прочими традиционными атрибутами театральных подмостков.
В антракте мы прошли за кулисы. Я рассматривал грим актеров. Он минимален, почти незаметен даже на близком расстоянии. Париков тоже почти нет совсем, свои волосы. Замечу в скобках: в одном городе, не помню уж в каком, я видел комедию, в которой все действующие лица рыжие – отец рыжий, мать рыжая, штук пять детей и все остальные персонажи – тоже рыжие. Ни на одном актере не было парика, все они перекрасились в рыжий цвет самых различных оттенков и мастей – от огненно-самоварного до нежно-золотистого. Не было ни одной одинаковой шевелюры, но все они были рыжие. Это очень красиво. Конечно, перекрашивать волосы возможно только при той системе постановки театрального дела, когда все время играется одна пьеса. Отыграется, сойдет со сцены, тогда перекрашивайся для другой. В репертуарном театре, как у нас, где сегодня идет одна пьеса, завтра другая, послезавтра третья, подобная метаморфоза невозможна.
Условность сцены удивительно сочетается с реальностью, а порой и натурализмом. За кулисами я увидел газовую плиту.
– Это для актеров?
– О нет, для сцены. Если по ходу действия надо подать на сцену яичницу, то мы ее жарим тут же. Видите, плита стоит близко от выхода на сцену.
Яичница подается горячая, шипящая, потрескивающая на сковородке. Или чашечка дымящегося ароматного кофе. Тоже интересно, верно?
А в будке осветителя один человек. Он ведет всю партитуру спектакля. На такой сцене освещение играет особо важную роль, не говоря уже о том, что, когда кончается акт или картина, полностью вырубается свет, и актеры исчезают и появляются в кромешной тьме, делая это виртуозно. Но и оформить светом сцену с четырех сторон нелегко. Спектакль ведет кибернетическое устройство. Задана программа, и машина работает. А следит за всем, причем безукоризненно тщательно, один-единственный человек.
– А вдруг накладка? – спрашиваю я. – Вдруг актер что-то забыл, спутал, действие сбилось? Как же тогда? Машина будет продолжать работать, и все перепутается?
– Нет, – отвечает электрик. – Именно на этот случай и нахожусь здесь я.
Театр «Арена» – культуртрегерское предприятие, он так и основан госпожой Фитцжлендер. Театр играет одну пьесу ровно месяц, после чего пьеса, даже если она имела большой успех, снимается со сцены и уступает место новой постановке. Цены в театре умеренные, и посещается театр хорошо, особенно молодежью. Его любят, и он действительно делает большое культурное дело. Как я уже сказал, в 1963 году такой стационарный театр был в Соединенных Штатах Америки всего один.
Сделаю позднюю заметку: когда я был в этом театре в 1979 году, театр был не полон, и на креслах лежали воззвания к зрителям – просят пожертвовать кто сколько может денег в связи с тем, что театр на краю гибели.
В 1967 году возникли Линкольн-центр в Нью-Йорке и Музыкальный центр в Лос-Анджелесе.
Побывав в Лос-Анджелесе в 1963 году, я считал, что достаточно полюбовался этим огромным, почти курортным городом. Посмотрел и знаменитый Голливуд и, как ни странно, не был им очарован.
Больше всего мне понравилась набережная. Ласковый голубой Тихий океан, необозримая полоса песчаного пляжа и убегающая вдаль вековая эвкалиптовая аллея на берегу. Одно из райских мест на земле.
Но во вторую поездку в США, когда в наши планы не входило посещение Лос-Анджелеса, Ирвинг Стоун, с которым я впервые познакомился в Москве, дал знать, что он непременно хочет видеть нас в Лос-Анджелесе, хотя бы на субботу и воскресенье. Он берет на себя все расходы, вплоть до оплаты билетов на самолет, а лететь из Сан-Франциско всего один час. И кроме того, Гранин никогда не видел Лос-Анджелеса. И мы полетели.
Принял нас Стоун в своем доме на Беверли-хиллз отменно. Беверли-хиллз – это особо аристократическое место в Лос-Анджелесе. Расположен он по склону горы и весь утопает в цветах и зелени. Честно говоря, живут там только миллионеры. Не столько финансовые и промышленные, сколько интеллигенты – артисты Голливуда, писатели, врачи, юристы. В Беверли-хиллз в то время жила кумир нашего детства Мэри Пикфорд. Она одна из первых вместе с Дугласом Фербенксом поселилась здесь, и местечко, где находится ее вилла и другие близлежащие, так и называется – Пикфорд. Я не видел своего кумира, хотя, когда проходил мимо ее дома, с любопытством заглядывал сквозь распахнутые ворота в глубь двора: авось увижу. Нет, не повезло. Да и что я мог сказать ей? Что люблю, что помню, как много радости она, далекая американская звезда, доставляла нам, костромским ребятам, как трещали наши детские ребрышки, когда лезли мы в тот самый кинотеатр «Пале», пробираясь сквозь гущу тел, чтобы занять местечко поудобней. Но все это она знает. Во всех странах все мальчишки мира точно так же сходили от нее с ума.
Беверли-хиллз действительно город в городе. Он имеет свою полицию, свою пожарную команду, свой банк, почту и т. д. Домики небольшие, но один к одному. Стоун построился тут недавно, и его вилла более современна – много стекла, раздвижных перегородок, прекрасный бассейн для плавания, вода в котором подогревается по вкусу хозяев и гостей.
Но, пожалуй, наибольшее впечатление в доме на меня произвели рабочие ящики Стоуна в его кабинете. Железный примитивный прямоугольный шкаф метра полтора от пола, а в нем выдвижные большие, тоже железные, ящики. Штук двадцать. В ящиках карточки из плотной бумаги. Много. Думаю, несколько тысяч. Это будущий новый роман Стоуна о Зигмунде Фрейде, великом австрийском враче. Начав работать над романом, Стоун объездил все места, связанные с жизнью Фрейда, – Вену, Париж, Берлин. Осмотрел все дома, где бывал Фрейд. Повстречался со всеми, кто его помнил, и т. д. Провел тщательнейшую, кропотливейшую поисковую и исследовательскую работу. И вот на каждой карточке, лежащей в этих железных ящиках, отдельные выделенные сведения из жизни Фрейда. Родословная – целый ящик. Тут и дед, и бабка, и отец, и мать, и сестры, и дяди, и тети – все генеалогическое древо. На других карточках описание домов, где бывал Фрейд. Внутреннее их устройство, фасады и крыши, трубы и подъезды, карнизы и окна – все, вплоть до водосточных труб. Что любил есть Фрейд – отдельные карточки. Улицы, по которым ходил Фрейд. Одежда, которую он носил. Кровати, на которых он спал, и т. д. и т. п.
Читая эти карточки, можно воссоздать и время, и быт, и обстановку, и среду, и личность главного героя будущего произведения. Вот так упорно и настойчиво работает этот романист, которого мы в Советском Союзе полюбили сразу по выходе его первой книги «Жажда жизни». Завидная работоспособность! Не то что я, грешник, – подскочу к столу на три-четыре часа, покатаю в голове какие-то там шарики, и выскочит диалог, а то и сценка, что Бог подаст. Впрочем, всякий по-своему.
Вон Джон Апдайк, у которого я был в его крошечном городке Ипсвиче, – у того дом – изба семнадцатого века. Черные балки на потолке, толстые половицы уже покосились. Гигантский камин, а в нем крюки, на которых раньше, вероятно, жарили и коптили целые туши. Детей куча. Пищат, верещат, качаются на качелях, лупят по мячу. Апдайк для работы снимает комнатенку в центре города. Комнатенка эта над рестораном, где и пляшут, и поют. А он сидит там за нехитрым обшарпанным письменным столом с чужого плеча, пишет свои четыре-пять страничек в день и складывает в коробку из-под печенья. И ведь хорошо пишет.
И у нас каждый по-своему.
Некоторые говорят: «Ах, я нашел в Прибалтике такое местечко, там так пишется, так работается! Поезжайте туда непременно. Так пишется!» Увы, если бы был такой волшебный пенек в лесу или даже кочка на болоте, уселся бы на нее, и – «Анна Каренина» или хотя бы «Власть тьмы»! Какая бы из-за этой кочки шла драка! Но подобных пеньков и кочек нет. Каждый работает по-своему. А я лично и вообще в такие пеньки и кочки не верю. Чаще всего из разных мест, где «ах, как хорошо пишется!», привозят, попросту говоря, чепуху.
Ирвинг Стоун
А в Париже многие поэты, прозаики и даже философы пишут в кафе. Рядом чашечка кофе, кругом бурлит – приходят, уходят, смеются, спорят, а они, писатели, витают в своих облаках и строчат.
Говорят, Флобер, когда писал в своем Круассе, задергивал шторы и говорил: природа разлагает меня, она подчеркивает бессмысленность моего труда. Черт их знает, писателей, чего им надо. Видимо, каждому свое!
Именно Ирвинг Стоун показал нам Музыкальный центр Лос-Анджелеса. Более того, Стоун был одним из инициаторов, а позднее и создателем этого предприятия. И мало того что на постройку Центра он внес огромную сумму денег, но и работал очень деятельно.
– Приходилось, – рассказывал он, – буквально с шапкой обходить горожан. Кто бросит доллар, кто сто тысяч. Вот так и набирали. Мы хотим иметь свой, не зависимый ни от кого театр.
Имена наиболее крупных жертвователей значатся на мраморной доске в фойе театра. Довольно внушительный список.
Я уже говорил, что не смогу описать увиденное во всей красоте и величии. Рассказ о Лос-Анджелесском Музыкальном центре надо было бы начать словами: «В некотором царстве, в некотором государстве…» Целый комплекс зданий: концертный зал для симфонических оркестров под названием Дороти Чандлер павильон, опера – Амансон-театр и Марк Гейнер форум – драма.
Зал оперы – три тысячи двести пятьдесят мест. Когда стоишь в партере и взор твой бродит по бесчисленным ярусам, забираясь в их бескрайнюю глубину, поднимается все выше и выше, становится жутко. Возникает боязнь пространства. И только роскошь отделки успокаивает тебя. Ослепительно всюду – и в зале, и в многочисленных фойе, и в вестибюле, и даже в туалетах и лифтах. Гигантские люстры баварского хрусталя, мрамор каменоломен Греции; стены одного из фойе выложены нежным ониксом, привезенным из Мексики; безбрежный ковер в вестибюле ткали в Гонконге, и сквозь его темную зелень и причудливый узор проглядывает что-то таинственное; двадцати– или тридцатиметровые стены другого фойе обтянуты мягкой матовой кожей, из которой делают дорогие дамские сумочки, а по потолку летают птицы из хрусталя с позолотой; фонирующая дека над порталом сцены сделана из акации с Балеарских островов; французские портьеры из льняного бархата; старинные китайские ширмы, целая картинная галерея шедевров мировой живописи – дары меценатов города. А вокруг здания – фонтаны, бассейны, газоны, бордюры из цветов. Все летит ввысь, сверкает, ошеломляет. И в довершение всего – под сооружениями подземный гараж на пять с половиной тысяч машин, по числу мест во всех трех зданиях ансамбля.
Строительство Центра началось в 1964 году и как раз в 1967-м заканчивалось. Землю дал уезд и заплатил за работу Уолтеру Бекону, архитектору, строителю Центра.
Добавлю, пожалуй, к внешнему виду особую комнату для главных жертвователей – отцов театра, этакий небольшой тронный зал, весь обсыпанный золотом. Во время антракта вход в него разрешен только «отцам». Впрочем, билеты на спектакли и концерты «отцы» покупают за наличные, как и остальные простые смертные, хотя на креслах партера и есть именные медные досочки.
Большое впечатление произвел на меня этот Музыкальный театр. Просто музей. В дневные часы в нем, как и в Линкольн-центре, толпы экскурсантов – школьники, взрослые, туристы. Достопримечательность!
Пожалуй, единственный недостаток – чересчур богато. Из ушей лезет, из глаз, из ноздрей. Такая роскошь театру не обязательна, может быть, даже вредна. Она мешает сосредоточиться на главной его прелести – на том, что происходит на сцене. А на сцене, как известно, главное тоже не декорация, не костюмы, не люстры, а полет человеческого духа, который может быть так прекрасен, что несравним ни с одной материальной ценностью.
Мудрые Станиславский и Немирович-Данченко вместе с художником Симовым построили театр в Камергерском переулке. Скромный орнамент, оливковые и серые стены, серое сукно на полу. А то, что происходило на сцене, можно сравнить только с лучшими сокровищами мира. Студентом я часто бывал в Художественном театре. Нам давали так называемое «направление» к администратору, в котором дирекция нашей театральной школы при Театре имени Революции обращалась к администрации Художественного театра с просьбой дать возможность студенту такому-то посмотреть спектакль. И нас пропускали на свободное место. Свободными были только ступеньки на ярусах, и то их надо было вовремя захватить. Оттуда-то я и видел все лучшие спектакли этого театра. С этих ступенек меня и уносило прямо в рай.
Помню, получил я однажды пропуск, стою на тротуаре, жду товарища. Ко мне подходит какой-то мужчина в потертом пальто, по виду приезжий, и говорит:
– Скажите, это Художественный театр?
Я отвечаю:
– Да.
– Тот самый, знаменитый?
Я подтверждаю. И вижу, как мужчина с каким-то пламенем в глазах восторженно обводит взором подъезд, нависший над ним козырек, стены, карниз, крышу этого малозаметного, неброского здания.
Таких глаз я не видел у экскурсантов Музыкального центра в Лос-Анджелесе, который, повторяю, произвел на меня сильнейшее впечатление своим умопомрачительным богатством. Много я видел на свете новых театров и концертных залов. И в Хельсинки, где акустика такова, что, если ты будешь сидеть в самом последнем ряду и на пол сцены упадет спичка, ты услышишь ее падение; и на редкость изящный зал имени Бетховена в Бонне; и совсем новой конструкции театр Сары Бернар в Париже; и театральные залы Норвегии, Швеции, Голландии; но такое захлебывающееся богатство и размах возможны только в США. Это Америка!
Трупп постоянных нет ни в драме, ни в опере, но гастролеры слетаются со всего мира, как говорится, и оптом, и в розницу.
В эти дни в концертном зале шли оперы Верди, Моцарта, Пуччини в исполнении артистов нью-йоркской Метрополитен-опера. В драме шел спектакль «Дьяволы» (не помню сейчас чей), а в огромном зале Амансон-театра – новинка, ставшая уже тогда сенсацией, драматический мюзикл «Человек из Ламанчи». Сейчас, когда прошли годы, я с особой горечью сожалею о том, что не побывал на этом спектакле в тот единственный субботний вечер 6 мая 1967 года, который мы с Граниным и Лурье провели в Лос-Анджелесе. Но мы являлись гостями, и программа наша была составлена Ирвингом Стоуном плотно.
Впрочем, я не прав! Нет, нельзя жалеть. Я вспоминаю этот вечер – он был незабываемым. Мы провели его в гостях у Хейфица.
В гостях у Хейфица
Познакомился я с Хейфицем довольно неожиданным образом. Году в 1965-м сижу я как-то вечером у себя в кабинете, читаю тысячную пьесу из самотека. Раздается телефонный звонок – тоже, наверное, тысячный за день. Звонят по поручению американского нейрохирурга Милтона Хейфица, который гостит в Москве по приглашению Московской нейрохирургической клиники, и спрашивают – не согласился бы я встретиться с господином Хейфицем. Честно скажу, я слегка опешил. Ну если бы свой брат писатель, театральный деятель, на худой конец журналист, – естественно. Но нейрохирург?.. Батюшки, о чем я буду с ним говорить? Однако механически срабатывают чувства любознательности и вежливости.
– С удовольствием! – отвечаю. И назначаю встречу в Доме литераторов.
На следующий день мы сидим в нашем уютном кафе на улице Герцена, ужинаем и через десять – пятнадцать минут знакомства увлеченно обсуждаем один неожиданный для меня вопрос (опять неожиданный!), с которым обратился ко мне Хейфиц. Кстати сказать, разыскал он меня по совету Ирвинга Стоуна, с которым, как я говорил, я познакомился опять-таки в Москве двумя-тремя годами раньше. Хейфиц – друг Стоуна, живет тоже в Лос-Анджелесе, в Беверли-хиллз. От Стоуна Хейфиц узнал о существовании на земле, в Москве, драматурга Розова. А заодно и телефон. Вопрос же был такой…
Ох, не знаю, как его и сформулировать. Начну исподволь. У Милтона Хейфица, кроме основного занятия, масса увлечений. И одно из них – искусство во всех его проявлениях. Знаменитый нейрохирург бьется над проблемой, в какой доле мозга возникает эстетическое чувство, какой участок коры головного мозга в какой-то степени заведует искусством. Хейфиц хочет научным путем найти, как он выразился, общий знаменатель прекрасного.
– Вы понимаете, – говорил он мне, – этот знаменатель важен в оценке явления искусства. Найдем мы его – отпадут ненужные частные споры, является ли данная картина, сюита, статуя, пьеса явлением искусства или она таковым вообще не является, так как возникает в мозгу не там, где ей положено, а совсем в другом месте.
Хейфиц объяснял мне суть вопроса долго, рисовал на бумажной салфетке мозг кролика, собаки, обезьяны, человека. А я в это время до предела напрягал свой собственный. Позднее, когда мы были у Хейфица дома, я увидел в комнатах несколько скульптур. Одна из них произвела на меня особенно большое впечатление. Упавший на землю могучий мужчина обхватил земной шар распростертыми руками, до судорог напряг мышцы всего тела, тупо уперся лбом в землю. Скульптура называется «Отчаяние».
– Это мои работы, – пояснил Хейфиц. – Я их делал тогда, когда писал брошюру. Я старался в своем собственном мозгу возбудить тот участок, который ведает эмоциями, связанными с искусством, и почувствовать его. Мне казалось, я добился кое-какого успеха. До этого я никогда не прикасался к глине или пластилину. И вот эту скульптуру, – он показал на бюст молодого человека, – сделал по памяти за четыре часа.
Целую комнату в доме Хейфица занимают станки, преимущественно токарные. На них хирург сам делает инструменты для работы.
– Знаете, никогда не найдешь именно такой, какой тебе нужен. Да и хочется поискать что-то новое. Мозг – орган нежный и требует тонких инструментов.
Хейфиц показал нам длинную иглу, нажал какую-то кнопку, из иглы вылезла другая, тончайшая, со светящимся концом.
– Очень трудно пройти к болевой точке мозга сквозь другие его клетки, не побеспокоив их. Ищу способ.
А рядом в комнате длинные копья с железными или костяными наконечниками, отравленные оперенные стрелы и глиняные сосудики с ядом кураре, разрисованные щиты, высушенные человеческие головы, груботканые мешочки с какими-то зернами и снадобьями, вороха бытовых атрибутов. Летом все семейство Хейфицев вылетало в Африку на поиски одного исчезающего с лица земли племени. Они нашли это племя, жили среди дикарей и собрали все, что только можно было собрать предметного, характеризующего быт, культуру, религию, нравы этого малюсенького, но своеобразного человеческого сообщества. Все семейство Хейфицев классифицирует предметы, составляет подробное описание происхождения и назначения каждой вещи с тем, чтобы потом эту добычу передать городскому музею.
Наглядевшись на все диковинное, наслушавшись всяческих интереснейших рассказов, мы перешли в гостиную, и начался концерт. Необычайный!.. Еще в Москве, помню, в Доме литераторов Хейфиц вынул из бумажника фотографию своей семьи и показал мне. (Ох, сколько раз и я в разных странах вытаскивал заветную карточку, где в обнимку сидят мои Надя, Сережа и Таня, показывал ее новым, может быть, и минутным друзьям! У всех путешественников это самое дорогое на свете!) Фотография, которую протянул мне через стол Хейфиц, была странной: она изображала небольшой оркестр.
– Это мои дети, – пояснил хирург, – Гарри, Дени, Рони и Деби, они любят музыку. А это Лоренс, моя жена, она слушает их.
И вот я вижу всех – и Лоренс, и Гарри, и Дени, и Рони, и маленькую Деби. Гарри, самый старший – двадцать лет, – как мне показалось, больше всего любит легкую музыку, его инструмент – рояль и группа джазовых. Дени – скрипач, он учится в Бостоне у знаменитого Ефрема Цимбалиста и дома сейчас, можно сказать, случайно, на маленьких каникулах. В руках Рони – виолончель. Дети юркие, острящие наперебой, вьющиеся около нас подвижной стайкой. Первым был исполнен Бетховен, опус 3 для скрипки с роялем и виолончелью. Исполнен глубоко, торжественно, страстно.
Нет, это совсем не было похоже на те домашние концерты, когда тебя потчуют худшим видом самодеятельности: «Ирочка, почитай дяде стихи». И Ирочка, покобенившись, развязно или до хрипоты в горле зажато выдавливает из себя стишки школьного учебника.
Это был настоящий, блистательный концерт. Номера шли один за другим, они лились, падали каскадом. Лица ребят сияли азартом, вдохновением. То классика, то народные американские песни и мелодии, то современные ритмы с хохотом и приплясыванием. Не было снобистского или чопорного различия, для них существовало одно – океан музыки. Слушать хотелось без конца. И конечно, выделялся талант юного скрипача Дени. Мы ушли от Хейфицев в два часа ночи, а хотелось сидеть до утра.
Вышли на крыльцо в ясную лунную ночь. Огромное лимонное дерево было осыпано плодами. Под луной лимоны поблескивали своей бледной желтизной и казались стеклянными, как на новогодней елке.
15 или 16 января 1970 года я получил от Хейфицев новогоднее поздравление. И приписку: летом вся семья опять побывала в Африке, вновь искали какое-то племя, Гарри женился, а Дени принят в Вашингтонский оркестр солистом. Нет, не должен я жалеть, что в мае 1967 года вечер провел не в зале Амансон-театра. И все-таки жалею. Таков человек: он ненасытен.
Но я счастливчик! Через два года я увидел «Человека из Лaманчи»; правда, не в Америке, а в Париже, в здании театра «Елисейские Поля». Спектакль ошеломил меня – и музыкой, и исполнением, и режиссурой, и содержанием. Есть такие спектакли-звезды, которые вдруг освещают и осмысляют тебе жизнь. И сквозь повседневность, усталость, а порой и безверие ты вновь чувствуешь величие театра. Того театра, к которому ты стремился в отрочестве, каким его ощущал в семнадцать лет, в который ушел на всю жизнь и который не есть какая-то побочная и малозначительная сторона человеческой деятельности, а для меня прямо-таки само величие жизни.