Возвращение к главе «Я счастливый человек»
Мне выпало на долю тяжелое ранение и госпиталь. А я говорю судьбе: «Спасибо!»
Мне скажут: от такого образа мыслей недалеко до непротивления, до примирения со всякими пакостями. Нет, не то, совсем не то. Мало ли что скажут! Моя жизнь. Как хочу, так ее и осмысляю, так и чувствую. А уж вы, те, кто «скажет», чувствуйте свою, как вам будет угодно.
…Вот как далеко я укатил от рассказа о том, сколько мне лет. Возвращаюсь.
1946 и 1947 годы были тоже напряженные. Карточки на хлеб и продукты отменили только в декабре 1947-го. И переменили деньги, уменьшили в десять раз. Не переменили только мелочь. Занятно было.
Проснулись мы с женой утром. Она мне говорит:
– У нас мелочь есть, сходи в магазин. Может быть, что-нибудь купишь.
Мелочь у нас действительно была. Богатые копят крупные деньги, бедные – мелочь. Потряс я разные коробочки и натряс что-то рублей около пяти. Немало!
Пошел в молочную на Метростроевской улице. В этой молочной вчера, кроме суфле, лярда, маргогусалина, ничего не было. Пустые грязные полки. А тут вхожу, на сверкающем прилавке бруски масла – белого, желтого, шоколадного, сгущенное молоко в банках с синими этикетками, красные и янтарные головки сыра, творог, сметана. Глазам больно. Красотища! И народу – никого. Денег-то новых еще не выдавали. Один-два-три человека, кроме меня, с мелочью. Стоим разглядываем все эти годами не виданные чудеса в решете. И все без карточек, свободно.
Когда-то десятилетним мальчиком так же стоял я в Костроме у магазина «Крым». Живя в Ветлуге, я и в глаза не видел никогда апельсинов, лимонов, мандаринов, и яблок-то был один сорт – анисовые. И вот в первые же дни нэпа одна женщина открыла торговлю фруктами на Советской улице, тогда она называлась – Русина. Стоял я у витрины, где горками были выложены оранжевые пупырчатые апельсины, золотые лимоны, румяные крымские яблоки, и каждое выглядывало из нежной тонюсенькой бумажки как из чашечки. Любовался я этими невиданными плодами рая, но ни на одно мгновение не возникало у меня желания попробовать их, ощутить на вкус. Это было настолько за гранью, что такой грешной мысли и в голову не могло прийти. Но любовался долго. Стоял на тротуаре у витрины и наслаждался. Бывало, играю во дворе, а потом сам себе скажу: «Пройдусь до «Крыма», полюбуюсь». Шел, смотрел. Хорошо!
Я вообще люблю глазеть на витрины, осматривать рынки, любопытствовать, что делают руки человеческие, что есть в природе. Когда впервые попал в Лондон, я осмотрел все рынки – рыбный, птичий, мясной, цветочный, овощной, фруктовый. И каждый – поэма.
Боюсь, меня сейчас совсем унесет в сторону – начну рассказывать об этих базарах, пахнущих то морем, то розами, то ананасами. А я ведь еще не определил, сколько мне лет.
…Купил я в молочной на Метростроевской немножко масла, сыру, творогу и банку сгущенного молока, а в булочной – батон за рубль сорок копеек. Вчера этот батон, если не по карточкам, стоил сто рублей. Принес все в келью, и мы, повизгивая от восторга, принялись за этот по-настоящему первый послевоенный мирный утренний чай.
Многое было и потом, после сорок седьмого, но уж эти годы я не буду считать. Честно – год за год, потому что и мир, и не голод, а уж всякие нелады буду считать неладами мирного времени. Даже тридцать седьмые и сорок восьмые годы не посчитаю вдвойне, хотя для многих они обернулись десятилетиями, а то и вечностью.
Итак, по самому скромному подсчету, мне около ста лет. Но, кажется, после того как я вскользь, так сказать, кстати рассказал о своей жизни, вы бы сами дали мне и побольше.
Но, в конце концов, я же говорил: разве дело в счете? И уж конечно Боже сохрани думать, будто я чувствую себя стариком.
Нет, старость – это тоже не арифметика. Не всякая электрокардиограмма, энцефалограмма и анализ мочи ее показывают. Видел я людей и с хорошими анализами, но не юных. Старость тела – одно, а молодость духа – другое. Порой такое здоровенное тело, а зря пропадает. Нет, не жалуюсь я на то, что годы достались мне густо насыщенные. Наоборот, повезло, крупно повезло.
Блажен, кто посетил сей мир
в его минуты роковые.
Его призвали всеблагие
как собеседника на пир.
Добавлю еще, что счастливый я и оттого, что уж очень много всяких открытий произошло именно в эти годы, в которые я живу. Шутка ли – аэроплан, кино, телевидение, атомная бомба, выход в космос, пересадка сердца. Собственно, и автомобиль появился не многим ранее меня. Во всяком случае, в быт все это вошло у меня лично на глазах, и я являлся свидетелем первородного восприятия всех этих чудес.
Раньше изобретут люди какую-нибудь лейденскую банку и потом лет сто обсасывают эту банку, разговору только о ней. А я за свою жизнь едва успеваю ахать, а потом сразу же и отмахиваться: «Ах, радио!» А потом: «Ну-ка, выключи эту музыку. Еще в поездах запускают, варвары!» Или: на первые телепередачи сбегались из всех комнат общественных наших квартир. «Смотрите, смотрите! Бегают люди живые, это надо же!» А теперь: «Что там сегодня будет? Посмотри в программе. Наверно, опять чепуха. Сотри-ка с него пыль».
Кстати замечу: когда я впервые увидел в маленький телевизор «КВН» людей – они, кажется, танцевали, – то эти крохотные существа произвели на меня какое-то жуткое впечатление: как будто злой волшебник превратил людей в насекомых. Даже противно сделалось.
И первую встречу с кинематографом не забыл. Ветлуга, год, наверно, двадцать первый, а может быть, и девятнадцатый. Длинный темный сарай. Только сквозь щели просматривается наступающий вечер. Мы, ребятишки, уселись по лавкам и галдим всем своим ребячьим базаром. Говорят, что-то будет. Как называется, никто не знает, но что-то покажут вон на той белой простыне. А нам и так весело, нам необязательно. Однако смотри-ка! И весь сарай замер. Тишина. Только где-то застрекотало, а на простыне вдали показался поезд. Ну и ну! Поезд ближе, ближе. Эй, что же это он делает, куда это он едет! Ай, летит прямо на нас! С ума сошел! Ай! Караул! Дикий крик – и мы, роняя лавки, выбрасываемся из сарая, будто нас оттуда вычистили метлой. Сердца стучат, глаза у всех выпучены, лица растерянные. Первое знакомство с кино.
Господи, сколько я потом пересмотрел кинолент и чего только с них не мчалось на меня со страшной скоростью и силой!
Я потому включил эту главку в путешествия, что без понимания того, что я счастливый человек, нельзя будет понять и той интонации, с которой я стану описывать людей и события.
Счастливая жизнь избаловала меня, сделала мягким, добрым, сострадательным. Недавно один мой знакомый горячо воскликнул, и притом без всякого повода: «Нет, я своего сына учу резать курицу, индейку, теленка! Иди, говорю я ему, когда мы живем летом на даче, зарежь индюшку, сам зарежь, и теленка зарежь». А потом добавил: «В этом мире надо быть мужественным».
Мне этот его разговор не понравился. Я сам много резал куриц, уток, гусей, а на войне стрелял из пушки «ВУС-7» и, возможно, кого-нибудь убил. Но без надобности, специально учить своего сына резать теленка я не буду. Между необходимостью и жестокостью огромная пропасть.
И вот когда я езжу по свету, вижу иные страны, иной уклад жизни, я на все смотрю с точки зрения счастливого человека, влюбленного в жизнь, в ее разнообразие, богатство красок, оттенков, чувств, форм, взглядов, лиц. И мне чаще нравится, чем не нравится.
Кроме того, надо принять во внимание, что я всего-навсего путешественник и, следовательно, явления жизни, которые я вижу, проходят мимо меня только как ряд картин, ко мне не относящихся. Я как бы брожу в громадном музее, зная, что наступит срок – я уйду из этого музея и не вернусь уже в него никогда.
На все я смотрю с равным вниманием. А особняк ли это миллионера, притон в подвале, рынок цветов, хороший кинофильм или из рук вон дрянной – не все ли равно с точки зрения любознательности? Неинтересно только стереотипное, привычное глазу.
И я не буду делать выводов. Как я могу делать выводы, кинув беглый взгляд на чужую жизнь? Я и в своей-то, в которой варюсь вот уже почти сто лет, не могу как следует разобраться, а уж в чужой – и подавно. Правда, говорят, со стороны видней. Ну что же, со стороны могу. Безответственно.
О чем еще следует предупредить?
Пожалуй, об объективности и фантазии.
Объективность
Я никогда не понимал фразу «объективно говоря». Я всегда субъективен и иного восприятия действительности не знаю. А как часто слышишь бессмысленно брошенные слова: «Я, товарищи, буду объективен в этом вопросе». И дальше развивает столь субъективную мысль, что диву даешься его резкой необъективности. Но стереотипы неотразимы, и фраза «я, товарищи, буду объективен» на людей слаборазвитых и с параличом воли производит аксиоматическое действие. Раз сделана эта запевка – обжалованию не подлежит. Втяни в уши и переваривай.
Вообще медиумическое влияние одного человека на другого всегда было для меня загадкой: как можно слепо подчиняться чужой воле, идти за кем-то безрассудно? Влюбленного я понимаю. Здесь инстинкт, самый мощный притом. От него даже у петуха отрастают длинные раскрашенные перья на хвосте и на голове вспыхивает красным пламенем гребень. От него глухаря на току можно взять голыми руками.
Впрочем, может быть, еще стадный инстинкт так же силен в потомках ведомых. Когда-то, когда люди жили стадами, в каждом стаде был вожак и ведомые. Видимо, у их потомков возникли разные наклонности, разное мироощущение. Один говорит: «Я иду, айда за мной! Что, не хотите? Так я вас заставлю. А ну за мной!» Другие так и ищут, за кем бы пойти. Помню, как в одном санатории человек кричал по телефону своей жене: «Здесь очень плохо – нет затейника! Не знаешь, что делать!»
Я, очевидно, гибрид от вожака и ведомого. Я иду вперед, никого не заставляя следовать за собой. Даже собственным детям – при всем при том, что воспитание включает в себя и метод принуждения, – стараюсь предоставить как можно больше свободы. Я предлагаю идти за мной. Кто захочет – пожалуйста, нет – как угодно. Но и сам идти за кем-то не могу. Как-то стыдно и смешно подчиняться чужой воле. Насилию, конечно, и я вынужден подчиняться, ничего не попишешь. И если на меня нападет вооруженный бандит, я подниму руки вверх и не буду сопротивляться.
Я могу восхищаться теми или иными качествами человека, особенно его талантом. Но подчиняться, даже Чехову или Достоевскому, не стал бы.
Чуждо мне и влияние толпы. Я очень боюсь ее и не сливаюсь с ней. Эта боязнь и неслиянность с толпой, может быть, спасли мне жизнь.
Когда умер Сталин и по радио объявили, что открыт доступ к его телу, лежавшему в Колонном зале Дома союзов, как известно, толпы людей хлынули поклониться или полюбопытствовать. Должен сказать, что и я не удержался от соблазна: интересно! Я заковылял из своего Зачатьевского переулка к Гоголевскому бульвару. Транспорт уже остановился. Я припустил вдоль Бульварного кольца, очутился на Никитском, пересек улицу Герцена и вышел на Тверской бульвар. Вижу, вдали к площади Пушкина со всех улиц, как с гор, льются стремительные потоки людей. Они хлынули из подъездов, дворов, из переулков, улиц, и всех их несло в одно страшно вздувающееся русло. Во мне стал стучать метроном.
И когда я уже достиг уровня здания Театра имени Пушкина, ко мне вернулось все разумное: и инстинкт самосохранения, и отвращение к стадности, и просто логически зримая опасность. Но толпа уже вобрала меня в себя, хотя мое «я» шло вразрез с нею. Я повернул назад. Пробиться наперекор потоку было уже невозможно. Стихия есть стихия. Тогда я развернулся градусов на пятьдесят и стал пересекать дворы и переулки, держа курс на широкое кольцо «Б». План был удачен. Перемахнув ряд заборов, изгородей и переулков, я очутился на свободном Садовом кольце. Людей бежало порядочно, но на широком его пространстве они не были опасны. Я вздохнул глубоко и порадовался воле.
Домой я пришел со вздувшимся коленом. А к вечеру стали поступать страшные вести о жертвах новой Ходынки. Люди давили друг друга насмерть. Глубинный стадный инстинкт охватывает тебя, и ты теряешь рассудок.
Если кто помнит документальный фильм «Я и другие», тот не забудет эксперимента над малышами. Стол, вокруг него десяток девочек и мальчиков, на столе две пирамидки – черная и белая. Экспериментатор просит детей говорить, что это не белая и черная пирамидки, а две черные. Приглашают еще одного малыша – Васю, он тоже садится к столу. Экспериментатор по очереди спрашивает детей, какие это пирамидки. Все десять отвечают: «Обе черные». Когда доходит очередь до Васи, который не знал условий «игры», и его спрашивают, какие это пирамидки, Вася, видя перед собой белую и черную пирамидки, не без мучения и после паузы отвечает: «Черные». – «Обе черные?» – переспрашивает экспериментатор. В глазах Васи мука, и все же он произносит: «Обе черные». – «Дай мне белую пирамидку», – говорит экспериментатор. Вася тянет ручонку к белой пирамидке и подает ее экспериментатору. «Как же ты говоришь, что обе пирамидки черные, а сам подаешь мне белую?» Глаза ребенка наполняются слезами, он низко опускает голову и тихо выдавливает из себя: «Я не знаю». И плачет.
Я боюсь толпы-стихии. Но это совсем не значит, что я люблю только одиночество. Напротив, я люблю быть с людьми, и даже просто присутствие людей мне приятно. Стоя на часах у орудия на фронте ночью на поляне, я ощущал сладостную любовь к моим товарищам – солдатам, спавшим невдалеке в лесу в палатках. Именно чувство близости мне подобных давало покой, уверенность, рассеивало страх.
В детстве и отрочестве из-за своих фобий, о которых я говорил, я вообще боялся оставаться один. Даже дома. И если приходилось, я садился на подоконник, видел идущих по улице людей, и страх покидал меня.
Нет, я знаю, что такое чувствовать себя единым целым с другими или частицей всех. Об объективности я написал для того, чтобы предупредить: я пишу субъективно.
Фантазия
Мы едем по Парижу. Въехали на остров Ситэ, машина остановилась. Вылезли. Сердце колотится быстрей и быстрей. Сейчас у меня произойдет неслыханная встреча. Встреча, о которой я мечтал в отрочестве, встреча, которая была только мечтой. Нет, встреча, о которой я и не мечтал. Сейчас я увижу собор Парижской Богоматери.
Я не смотрел в окно автомобиля, я зажмурил глаза, когда выходил из машины. Я смотрел в землю, когда приближался к нему, – я желал увидеть чудо разом, целиком, все. Увидеть, ошеломиться и улететь ввысь от восторга.
Ничего не произошло. Я смотрел на Нотр-Дам-де-Пари и ничего не понимал. Я был растерян, смущен, почти обижен. Вот этот большой, но не очень большой, серый, недоделанный, обыкновенный и даже обыденный готический храм и есть великий собор Парижской Богоматери? Это его подарил мне Виктор Гюго? Это его я видел на сцене Костромского театра, когда там шла инсценировка знаменитого романа? Это с ним были связаны судьбы волшебной Эсмеральды, безумной ее матери-колдуньи, гадкого красавца Феба и главного моего любимца – несчастного и страшного Квазимодо? Эта унылая серая громада и есть собор Парижской Богоматери, которым восторгается весь мир, который знают все мальчишки Костромы, даже те, кто никогда не выезжал за пределы родного города, кроме как на окучивание картошки, на прополку моркови да на торфоразработки в Косьминино или Торфяное? Ай-яй-яй, какая досада! Что же случилось? Почему такой обман, такое великое мошенничество?
Вхожу внутрь. Свободный, пустынный храм. Смотрю и со злостью думаю: ничего особенного. Видел и получше, поярче, поцветастее. Злость. Да, да, почувствовал злость. Со злостью обошел весь собор, со злостью и вышел. Да лучше бы я не видел его! Лучше бы он так и остался только в моем воображении. Испортил настроение, обормот. Весь день испортил. И где? В Париже, куда я пожаловал впервые в жизни. Экая досада, фу!
Собор Парижской Богоматери
Что же случилось?
А Валентин Петрович Катаев, со страстью скупого рыцаря, перебирающего драгоценности в своем сундуке, захлебываясь от восторга, тычет мне в нос Монпарнас, кафе «Ротонду», Лувр, площадь Согласия, типографию Бальзака, Большие Бульвары, памятник Дантону, витрины ювелирных магазинов на Рю де ля Пэ, «Гранд-Опера», Вандомскую колонну, площадь Бастилии… Голова идет кругом. Но одна какая-то доминанта не крутится, упорно застыла в своем недоумении и беспрерывно спрашивает: почему мне не понравился собор Парижской Богоматери?
А вот почему. Мое воображение на основе всего читанного и слышанного создало свой волшебный собор Парижской Богоматери. Может быть, еще волшебней, чем он был в действительности, а может быть, попросту другой. Как, например, читая «Войну и мир», каждый создает своих Наташу, Пьера, князя Андрея, Соню, Анатоля. И вот смотрят люди фильм «Война и мир», и начинается спор.
– Разве это Андрей?
– А что, по-моему, очень похож.
– Что вы, ни капельки не похож.
– Уверяю вас, вылитый и играет прекрасно.
– Как же он может играть прекрасно, если даже ничего общего не имеет!
Ущербность экранизации великих романов не столько в том, что они дают обедненное художественное произведение, сколько в том, что люди, не читавшие романа, особенно молодежь, читая его, уже не могут создать своих образов.
У них в глазах будет не князь Андрей, а артист Тихонов, не Пьер Безухов, а Бондарчук. Фантазия приземлена, убита. А чтение книг – это не только познание, но и развитие воображения, роль которого в истории человечества была и есть не менее велика, чем научное познание реальности.
Мое воображение создало свой собор, и несовпадение иллюзии и реальности раздосадовало меня. Это часто бывает в жизни. Здесь вопрос, наверное, и психологический: если хотите снизить впечатление от чего-либо, то распишите этот предмет в самых превосходнейших, ярких красках, со страстью и восторгом, и вы добьетесь своего.
Зато когда я несколько лет спустя попал в маленький провинциальный французский городок Шартр и увидел на крутом берегу извилистой сельской речушки поднимающуюся громаду Шартрского собора, я был так ошеломлен, так взволнован его красотой, буйством фантазии, стройностью и, если можно так выразиться, гармоничной хаотичностью, что вот именно это я и должен был бы почувствовать при встрече с главным собором Франции.
О Шартрском соборе я до того ничего не знал, в уме не было никакого сооружения.
У людей, которые видели то же, что видел и я, мои впечатления, может быть, не вызовут синхронности. Будьте терпимы к чужому видению, к чужой фантазии.
Все! Предисловие окончено. Окончательно. Теперь действительно поехали.
С утра метель. Машина мчится в предрассветной мгле ко Внуковскому аэродрому. Прощание с родными. По трапу – в брюхо гигантской стрекозы. Самолет компании «Эр Франс». Мягкие, удобные кресла. Люблю самолеты!
Мотор ожил. Тело стрекозищи задрожало. Катаев как-то особенно со вкусом, негромко произносит: «А ну, космонавт, потихонечку трогай, да песню в пути не забудь». Космонавт послушался, тронул. Разбежались, взлетели. Мотор поет песню.
Страх
Я не боюсь летать, хотя страх сопровождал меня всю жизнь. Началось с тех самых детских фобий, о которых я упомянул. В Ветлуге мне надо было проходить в школу через кладбище. Нет, ни за какие коврижки я не шел мимо могил и крестов. Очень хотелось побыстрее после уроков очутиться дома, но я плелся в огромный круг и обходил страшное место. Я делал усилия, пытался бороться со своим малодушием, но, дойдя до ворот погоста, ноги мои прилипали к земле, дышать становилось невозможно, в висках стучало, за первой же могилой мне мерещился покойник, уже он тянул ко мне руки… и я почти терял сознание. А иногда и терял.
В местном театре, крохотном летнем павильоне, любители-артисты разыгрывали «Звездного мальчика» Оскара Уайльда. Когда колдунья за дерзкую выходку красавца мальчика обезображивала ему лицо (а делалось это просто – артист убегал вослед старухе за кулисы и возвращался с маской на лице), я холодел от ужаса.
На следующий день я находился в комнате один, сидел на подоконнике, глядя на прохожих, и вдруг слышу – тихонько скрипнула дверь. Я обернулся. Она медленно-медленно открывалась. Но в образовавшейся черной щели никого не было. Я закостенел. А дверь все открывалась и открывалась. И вот в ее отверстие глянуло лицо обезображенного звездного мальчика…
Очнулся я на диване, меня обрызгивали водой. Кругом столпились дворовые друзья – ветлужские мальчишки.
Они залезли за кулисы театра, стащили ужасную маску и, зная мою трусость, решили меня попугать. Лица у них были растерянные, добрые, даже испуганные. Видимо, я испортил им удовольствие. Ну закричал бы я, ну описался бы от страха – это было бы одно удовольствие, хохотали бы до упаду. Но тихо брякнуться в обморок – это что-то совсем не то, так не играют.
А однажды, когда мы с мамой вечерком уютно сидели за столом – мама штопала мои чулки, а я рисовал при свете керосиновой лампы, и было так светло на душе, так покойно, – кто-то постучал в дверь. Мама ответила: «Войдите!» – и в комнату вошло… чудовище!!! Громадные сверкающие глазищи, невероятно тонкий длинный нос, странная борода болталась чуть не до пояса, волос на голове не было, на спине огромный горб, и цвет «лица» серо-желтый. Помню, как я в ужасе дико крикнул и бросился через стол в руки мамы, чуть не сбив керосиновую лампу, – если бы я ее сбил и керосин вспыхнул, не миновать бы пожара, а если бы лампа просто потухла и наступила темнота, я бы умер от разрыва сердца. Я бился в руках матери, а чудовище стащило что-то с лица и оказалось нашей хозяйкой Редькиной, у которой мы снимали квартиру. Мама целовала меня, успокаивала, а Редькина виновато улыбалась и объясняла, что это она надела противогаз, сделала себе из ватника горб и просто решила в шутку попугать меня. А я все бился в истерике, бился…
В детстве я весь был соткан из страха, всегда трепетал. Отчего? Не знаю. Будто все время что-то есть рядом, еще какой-то мир. С возрастом это чувство стало спокойнее, а сейчас почти исчезло. И странно – мне не хватает его. Что-то ушло, стало жестче, проще, глупее. Жизнь сделалась как будто обрубленной.
Испытал я страх и на фронте, когда попали в окружение. Я упал на землю и не мог от нее оторваться, будто врос в нее, влип, всосался. Только когда пароксизм страха стал ослабевать, сделал усилие, встал и начал вести огонь.
Особый страх испытал я, когда случился инфаркт. И не такой уж у меня был глубокий инфаркт, как глубок был страх – страх противный, унизительный, патологический. Он не давал мне возможности поправиться. Образовался порочный круг. Я пугался, сердце стучало, от этого я пугался еще больше. Тогда начиналась пароксизмальная тахикардия. Наступал страх смерти, ужас, крик. «Неотложка», укол. Временное успокоение, а потом все сначала.
Когда я в войну лежал в госпитале – болела нога, а сам я был здоров, – бывало, сестра скажет: «Какой ты, Розов, веселый». А я отвечал: «А как же, это ведь она болит. Я-то здоров».
Теперь болен был я. Болел дух. Это самое тяжелое, когда болен дух. И я очень хорошо понимал, что больна была именно моя сущность, самая, так сказать, сердцевина «я».
И в то же время я несколько раз спасал утопающих, выхватил однажды ребенка из-под колес мчащегося грузовика, ухватил за ноги бросавшегося с моста человека, тушил пожары. И летать на самолете не боюсь.
Когда отрываешься от земли, сознание того, что если ты грохнешься, то даже костей не соберешь и спасения не может быть уж ни при каких обстоятельствах, – как ни странно, сознание это отключает чувство страха, как будто внутри срабатывает рубильник. Бойся не бойся, толку нет.
Да еще когда знаешь, что впервые в жизни летишь в Америку, да еще по пути сейчас будет Париж на одни сутки, – тебя подстерегает что-то хорошее, веселое, авантюристическое, – тут и не только не боишься, а испытываешь чувство удовольствия.
Я гляжу в окошко на улетающую землю.