Вы здесь

Угрюм-река. Часть вторая (В. Я. Шишков, 1933)

Часть вторая

I

Красный, отекший, трясущимися толстыми пальцами, из концов которых, казалось, струился винный спирт, Петр Данилыч Громов вскрыл телеграмму и сдвинул со лба на глаза очки; Марья Кирилловна смотрела на него со страхом, вся тряслась.

– Вот так раз! – упавшим голосом сказал купец; щеки его дрогнули, теряли жизнь. – Пропал ведь Прошка-то наш!.. Вот так штука!.. От губернатора стафет...

Схватившись за голову, Марья Кирилловна с криком пала на колени, сунулась лицом в плюшевое кресло и заплакала надрывным плачем.

– Да стой ты! Стой! Выслушай, что пишет-то... Может, еще жив.

И громко стал читать прыгавший в руках – такой значительный и горький клочок исписанной бумаги:


«По донесенью отдельного пристава чрез Монастырь и окрестности путники не проплывали, не проходили. К розыскам можно приступить лишь в январе, когда на озерах будет ярмарка, инородцы протопчут оленями дорогу. 13013. Вице-губернатор Нольде».


– Вот видишь? Да не вой ты, Марья! Ну тебя!.. Сказано: не проплывали, не проходили. Может, еще пройдут.

– Да где ж они? – подняла Марья Кирилловна скорбное, мокрое от слез лицо.

– Где же, где же?.. Бог его знает, где... Может, назад вернулись. Вот Груздев не сообщит ли что... Либо Метелев... На все Божья воля... А вот что же означает цифра?

Он ушел в угловую комнату, где не так были слышны стоны Марьи Кирилловны, и, шагая взад-вперед, растерянно твердил:

– «13013»... «13013»... Что бы это такое значило? Протопчут олени дорогу. «13013»... Ничего не понимаю... Ах ты, Боже мой!

Он достал из пиджачного кармана плоскую флягу с водкой, отвинтил металлический стаканчик, выпил.

– «13013»... Может, им надо столько денег – этим тунгусишкам-то? Ну, нет-с... Дальше отъезжай! Пускай за свой счет протаптывают, ежели хотят. Ах, Прошка, Прошка!.. Боже ты мой милостивый! Дурак я, дурак. С каким лысым дьяволом отпустил парня, – с поселенцем... «13013»... Надо позвать Илью.

На цыпочках, вывертывая пятки, низкорослый приказчик подошел к хозяину и несколько раз перечел телеграмму.

– Ну, как твое мненье, голова? – спросил Петр Данилыч.

– Мое мненье отличное, – встряхнул Илья кудрями.

– Например?

– Например, живы и здоровы. Где-нито у тунгусов в юрте резиденцию имеют. И никаких известий подать нельзя. Ежели с вороной али, например, с галкой – не примет. Я ж вам говорил. А весна придет, возьмут да и приплывут вроде циркуляции. Комментарии излишни.

– Хм! Ну так. А что означает «13013»?

– «13013»? – Приказчик кашлял в горсть, морщил лоб, хмурил брови. – Представьте себе, не могу дать ясный ответ.

– А ежели неясный?

– То есть не могу сообразить... Опечатка тут.

– А не просит ли губернатор денег? Дескать, на розыски? Я не дам.

– Как это возможно! Такую финансовую сумму отвалить – с ума сойдешь!

– Я не дам, – твердо сказал купец и выпил еще стаканчик.

Он долго одиноко ходил, посматривая на полыхавшую красным огнем печь и елозя по полу длинными, выше колен, валенками.

– «13013»... «13013»... Надо сходить к попу.

Он быстро налил третий, перекрестился, выпил.

– Вот оно дело-то какое... Ах ты, Боже мой!

Из густо замерзших окон глядел снежно-пуховый, в трескучем морозе, день.


Петр Данилыч уехал в уездный город.

Анфиса осиротела. Ее сердцу безотрадно и тревожно. Зажалела она Прохора, крепко всплакнула о его лютой доле. Каждый вечер до глубокой полночи раскидывала Анфиса карты, пыталась далекую его судьбу узнать, и все плохая судьба выходит, винновая масть верх берет. Ой, ой, Господи! Надо бы сходить к Марье Кирилловне: наверно, сердечная, извелась вся, да как пойдешь? А вдруг не допустит, вдруг скажет: «Вон!»

Так в душевной невзгоде проводила она время, а Петр Данилыч мчал без передыху на перекладных.

– Бубенцы, слышь, парень, к черту! Мне не до бубенцов, – приказывал он ямщикам и всю дорогу был молчалив и мрачен.

Тоскующими глазами оглядывал он серебряную даль, выплывавшие из холодных туманов леса, полную, замкнувшуюся в широкое кольцо луну, – и всюду ему чудился Прохор: вот он несется по кипучим волнам Угрюм-реки; вот, сгорбившись под тяжкой ношей, скользит на лыжах по сугробам; вот изнемог, повалился, коченеет.

Петр Данилыч кряхтит, крестится:

«Святый апостол Прохоре! Не дай загинуть!..»

Но скрип полозьев говорит: «Прощай, отец... Проща-а-й...»

С такими гнетущими мыслями, в которых, как в море щепка, хлюпалась виноватая душа его, он свершил весь путь...

«Сибирские номера» – единственная в городишке гостиница, куда подкатили взмыленные в морозной ночи кони, помещалась в безобразном, как острог, сыром и холодном каменном здании. Нескладный, как ведерный самовар, керосиновый фонарь у входа, скрипучая с визгливым блоком дверь и гулкий сумрак в узком, пропахшем прелью коридоре.

– Эй! Кто тут есть живой? – крикнул Петр Данилыч и, не получив ответа, нарочно громыхая подшитыми кожей валенками, пошел по коридору. Тишина и мрак.

– Давай в номера грохать, – сказал он ямщику, и они оба с ожесточением начали тузить кулаками и ногами в каждый номер по очереди. Из одного номера грубый голос:

– Какого черта надо?!

– Где коридорный? – обрадовался Петр Данилыч.

– Я почем знаю!.. Дурак какой...

– Я спрашиваю, где коридорный!.. Не на улице же мне ночевать... Я приезжий купец, Громов...

– А вот я те выйду, так покажу купца Громова... Даже с каблуков слетишь! – сатанел за дверью голос. – Вот только дай мне штаны приспособить... Постой, постой!..

– Шляются по ночам разные, – неожиданно заверещала за той же дверью женщина. – Поспать не дают... Черти, дьяволы!..

Петр Данилыч обложил их по-русски и с проклятиями загрохотал в следующий номер. Но вот в глубине коридора заскрипела немазаная дверь, и пискливый голос позвал:

– Кто тут скандал производит? А?

– Мне надо коридорного, – двинулся на голос, с чемоданом в руке, купец.

– Кого? – вновь спросил выплывший из тьмы человек в накинутой овчинной шубе.

– Коридорного мне надо!

– Пошто?

– Номер мне требуется!

– Номер, что ли? То есть ночевать?

– Ну да.

– Ты один али с девочкой раз-навсегда-совсем?

– Конечно, один! Я приезжий.

– Так бы и сказал. Номера у нас есть всякие... Тебе в какую цену? Есть в тридцать копеек. Есть дороже... Самый лучший, на две половины, – рубль.

– Давай самый лучший!

– Шагай за мной, воспадин проезжающий! Да аккуратней, лбом не треснись... У нас тут балка обвалилась... Не можем никак плотника добыть. Тоже город!.. Это называется город... А сам-то хозяин в кутузку посаженный. Вторую неделю сидит. Потому как городскому старосте повредил в драке бороду и левый глаз. А ты откеда? Пошто приехал-то? Масло, что ли, привез? Али чиновник какой высокий? Может, лекарь? Не знаешь ли ты, чем золотуху выгонять? Один мне советовал калину, а бродяжка тут какой-то мыкался, тот велел яичное мыло с чаем пить. То есть напиться этак стаканов десятка полтора и – под шубу... Пропреешь, значит... Ну, я пробовал – душа не примает. С неделю блевал никак. Думал, сдохну раз-навсегда-совсем...

Гундосо жужжа, как надоедный шмель, человечек влек за собой купца. Вот поднялись они по какой-то тайной, с кривыми ступенями, лестнице наверх, ощупью пошагали мертвым коридором, наконец человечек остановился, сунул в руки Петра Данилыча оплывший огарок, вытащил из кармана допотопный ключище, которым можно уложить на месте любого волка, вставил его в личину и со всех сил принялся крутить. Но дверь не поддавалась. Человечек растопырил ноги, зажмурился, оскалил зубы, отчего повязанное по ушам красным платком личико его приняло страдальческое выражение и, надсадисто пыхтя, тщетно выплясывал возле заклятой двери.

– Тьфу! – с остервенением плюнул он на правый сапог купца и пропищал: – А ну-ка ты... Ты поздоровше меня.

Купец засучил рукава, поплевал в пригоршни и, вцепившись в ключище, принялся на все лады крутить и трясти его, производя сильнейший грохот, словно телега скакала по камням.

– Ужо, воспадин проезжающий, я карасину притащу либо масла. Смазать надобно. Тогда сподручней. Ох ты Господи! Из ушей-то у меня текёт.

Пока он бегал, разъяренный купец свернул-таки ключу башку.

– Что ж нам делать?

Оба – человечек и купец – с недоумением, как два истукана, смотрели друг на друга,

– Придется в другой номер, – присоветовал ямщик-парнишка.

– А и верно! – оба – купец и человечек – весело вскричали враз. – Чего ж мы сдуру-то пыхтим?

– Можно и в другой, – сказал человечек. – У нас свободных номеров сколь хошь. Только те будут попроще. Цена восемьдесят копеек серебром и неудовольствие от клопов раз-навсегда-совсем...

– Много клопов-то? – спросил потерявший терпение купец.

– Да не так чтобы, а есть... До смерти не зажрут...

Кислый, промозглый воздух шибанул купца. Он покрутил носом и сказал:

– Ну и каземат!.. Вот что: затопляй живо лежанку, ставь самовар и тащи мне ужин. Вроде щей что-нибудь, баранины, каши... Ежели пельмени имеются – тащи пельменей.

Человечек растерянно смотрел на него, прищуривая то правый, то левый глаз, и убитым голосом прервал:

– То есть сделайте полное одолжение, ничего такого у нас нет... И куфарка очень выпитши...

– Живо подними!.. Я есть хочу, как волк...

– То есть она даже умерла... Раз-навсегда-совсем. Так что не может... От вина сгорела. Вчерась в полицию увезли. Потрошить.

Купец смерил человечка убийственным взглядом и коротко сказал:

– Дурак!

Из дальнейших объяснений оказалось, что в кухне – ни синь пороха и сам человечек вот уже вторые сутки сидит на хлебе, а теперь и тот доел. Раздосадованный Петр Данилыч порывисто нахлобучил шапку и ощупью выбрался на улицу, чтобы купить сообразно разыгравшемуся аппетиту по крайней мере охапку булок.

– Навряд ли, – уныло долетел до него гнилой голос человечка. – Теперича все спят... Поди, уж девять часов скоро. Собаки горло перервут. Спущены.


Увязая в девственных сугробах – ночь была снежная, слепая, – купец, весь потный, донельзя раздраженный сосущим голодом, пошел вдоль улицы, проклиная себя, что не догадался запастись съестным в дороге. Ему вновь было вспомнился без вести пропавший Прохор, но власть естества быстро притоптала все, и единая мысль была – есть, есть, во что бы то ни стало – больше!

И хоть бы одна живая душа. Всех точно перерезали, в окнах тьма, даже собаки дрыхнут, а всего еще десятый час.

На минуту выплыла луна, в ее мутном свете замаячил белый двухэтажный дом. «Ага! Казначейство... Самый центр, значит... Собор...»

У широких ворот сидела на лавке огромная копна. Над ней клубился пар, как над тунгусской юртой. Петр Данилыч смекнул, что это караульный. Действительно, по крайней мере в двух тулупах, вывороченных шерстью вверх и напяленных один на другой, в огромных валенках, засунутых в пимокатные калоши, в которых, как в ладье, смело можно переплывать любую реку, ночной страж представлял собою неописуемое допотопное чудовище и, к довершению всего, мертвецки спал.

Когда Петру Данилычу наскучило по-человечески будить спящего, он сгреб его за покрытый инеем саженный, приподнятый кибиткой воротник и сбросил на землю. Пыхтя и переваливаясь с боку на бок, как на льду стельная корова, страж никак не мог подняться. Поглядывая на этого беспомощно барахтавшегося гиппопотама, на его нелепую шапку и рукавицы, сшитые из собачьих шкур, на болтавшуюся колотушку с камушком и оловянный, привязанный к шнурку свисток, Петр Данилыч от души громко рассмеялся:

– Ну и караульный!.. Вот так ловко!

– Ой, батюшка, подсоби-ка... Сделай милость.

Петр Данилыч твердо поставил его на землю.

– Да-кось палку-то... Не нагнуться мне, – словно попавшаяся в капкан старая лисица, жалобно заскулил старик.

Купец подал ему увесистую, с корневищем на конце, жердину.

– Ох, спасибо тебе, батюшка, отец родной! – И караульный, сбросив рукавицы, внезапно огрел изумленного купца жердью по голове.

– Что ты, старый черт?!

– Вот те что! Другой раз не будешь буянить по ночам. Варнак...

Насвистывая в свисток и стуча в колотушку, старик мутными узенькими глазками оглядывал прилично одетую фигуру стоявшего перед ним человека.

– Как ты, старый дьявол, смеешь?! Я завтра исправнику скажу... Я – купец!

– Купе-е-ц? – протянул старик; из его груди вырвался сокрушенный вздох. – В таком разе проходи вольготно... Без опаски... Это ничего. А ты чьих будешь?

– Громов. Мне бы поесть.

– Гро-о-мов? – изумился старик и, придвинувшись к Петру Данилычу, стал пристально всматриваться в его лицо. – Не из тайги ли ты?

– Оттуда. Из тайги.

– Вот так раз!.. Благодарю покорно. Ты, видать, Данилин сын? Что, дедка-то Данило жив?

– Помер.

Петр Данилыч хотел грубо оборвать разговор, но в нем шевельнулась надежда, что старик в конце концов накормит его.

– А ты знавал его, что ли?

– Дедку-то Данилу? Не только знавал, а на Страшном суде Господнем рядом судиться будем... Во как я его знавал. Ямщиком я был у него, по тайге возил. – В голосе старика зазвучала желчная злоба, как шипенье гада, которому отдавили хвост. – Как жа! Одной кровью мы с ним мазаны.

– Как так?

– Ну, уж это не твоего ума дело... – Старик многозначительно крякнул, ударил палкой в снег и смолк.

– Слушай, дед, не накормишь ли меня? – взмолил Петр Данилыч и сплюнул накатившуюся голодную слюну. – Аж дурно мне. С утра не евши.

– Какая может быть в ночи кормежка? Ночь, спят все... А впрочем говоря, шагай в Грабиловку, сейчас за мостом, там баранки стряпают парни и подолгу не спят. Может, пофартит тебе.

Он снова бухнулся копной на лавку и забубнил, прислушиваясь к скрипу поспешно удалявшихся шагов:

– Накорми-и-ть? Хы! Тоже, выдумал... Так я тебя и накормлю... Поужинал колом по башке и будь доволен... Варначье отродье. Тьфу!

И закрутились в старой голове воспоминания, чем дальше вглубь – тем ярче.

«Да, покойник был ухарь. Данило-то... Едем мы разбойной ночью с ним тайгой... Вдруг бубенцы чуть сбрякали – мы сейчас в трущобу... У меня в руке шкворень, у него – кистень... Ну, я-то на каторге отстрадал свой грех, а он, змей, золотищем откупился... Эхма!..»

II

Утром чуть свет Петр Данилыч пошел в трактир «Тычок». Ранняя пора, но все столики в трактире были заняты, в воздухе стоял терпкий дух кирпичного чая, смешанный с кислым запахом овчины и человеческого пота. Распаривали горячим пойлом промерзшие свои животы приехавшие издалека на базар крестьяне, составляли им компанию перекупщики, барышники, называемые «сальными пупами». Вот двое не помнящих родства «Иванов», грязные, всклокоченные, в бабьих кацавейках и рваных опорках, продрогшие в ночлежке, во всю прыть прискакали сюда по морозу и теперь, тряхнув «настрелянными» пятаками, умильно потягивают чай. Под потолком и на стойке горели керосиновые лампы.

Петр Данилыч перекрестился на образа и подсел к публике почище – мясникам и рыбникам. За второй чашкой вся компания знала, зачем приехал Петр Данилыч, и всяк по-своему выражал сочувствие в постигшем его горе.

– Я только что из Крайска, – говорил бритый, кряжистый, с монгольскими глазами, рыбник. – В две недели докатил, день и ночь гнал без передыху.

– Ну как там, что? – нетерпеливо перебил Петр Данилыч. – Про моего мальчонку-то слуху никакого нету?

– Всех купцов, почитай, перевстречал, а будто ни один не сказывал. И как это вы могли такого юнца на прямую погибель отпустить?..

– Да уж именно, что страху подобно, – подхватил сидевший с краешка старик.

Петр Данилыч ответил не сразу. Обжигаясь, он чашку за чашкой с азартом глотал чай. Одутловатое лицо его в большой, с сильной проседью бороде покрылось блаженным потом, но глаза, полные тревоги, бегали.

– Грех вышел, – уныло сказал он. – Просто дьявольское наущение. Втемяшилось в башку, вот и послал. Думал – вот торговлю расширить надо, сына в люди надо выводить, пусть своим горбом да опытом жизнь свою начинает. Вот как, господа, было дело... Засим не угодно ли... Вот стафет. Пожалуйте взглянуть.

Телеграмма обошла всех; даже старик, для формы, поднес ее вверх ногами к своим темным в грамоте глазам, понюхал и, сокрушенно вздохнув, вернул Петру Данилычу.

– Тринадцать тысяч, тринадцать... Что бы это значило?

– А это вот что значит, – чуть прищуривая калмыцкие глаза, сказал рыбник. – Конечно, я не намерен вас стращать, а только что имейте в виду для своего наследника большую опасность. Даже за милую душу может погибнуть.

Все переглянулись, выжидали, что скажет приезжий. Изменившись в лице, Петр Данилыч огладил трясущимися руками бороду и протянул:

– Да ну-у? Да что-о-о вы говорите...

– Я не хочу вас запугивать понапрасну, но факт может произойтить очень даже огорчительный. Вы представьте себе, например, так, – рыбник, громыхая табуретом, придвинулся к растерянно мигавшему Громову, – первым делом, будем говорить, местоположение там вполне безлюдно; во-вторых, – снег вам по пазуху, стало быть, никак не пройти, окромя собак. Да и кто туда пойдет? Ведь это надо очень даже счастливый случай, чтобы тунгус или, скажем, якут, идучи на ярмарку к озерам, в аккурат утрафил на то место, где, можно сказать, гибнет ваш сын... Уж не взыщите, я совершенно не хочу вас запугивать, а по-моему – вице-губернатор очень резонный дал ответ. Правильно ли я говорю, господа купцы?

Все утвердительно забубнили, а Петр Данилыч, хватаясь за голову, бормотал:

– Что же мне делать? Как быть-то мне? Присоветуйте, господа честные...

– Надо ждать, что Бог даст. На крыльях туда не полетишь.

Петр Данилыч отчаянно крякнул и звучно ударил себя обеими ладонями по коленям:

– Что я наделал! Что я, леший, наделал!!


Все следующие три дня Петр Данилыч метался по городу как угорелый. С телеграфа – к исправнику, от исправника – к знакомым купцам, от купцов – на телеграф. На две срочные телеграммы в Крайск – купцу Еропкину и протоиерею Всесвятскому – пришел ответ лишь от священника:

«Навел подробные справки. Ваш сын в городе не обнаружен».

На четвертый день крепившийся Петр Данилыч сошел с рельсов и закрутил с утра. Пьяненький пришел вечером к себе в номер. В шапке, в шубе повалился на кровать и так горько заплакал, что прибежавший коридорный человечек с размаху отворил скрипучую дверь и таким же скрипучим голосом спросил:

– Извините... то есть вас не обокрали ль?

– Обокрали! – крикнул Петр Данилыч: он посмотрел сквозь слезы на одутловатого человечка с красной повязкой по ушам. – И кто обокрал? Сам себя обокрал. Самолично!

– То есть в каких смыслах?

– Эх, милый!.. Поди-ка сюда, садись-ко... Ты пьешь?

– Декохт я пью... Потому – течение из ушей у меня. На водке настойку пью из дорогой травы, сарсапарель то есть. Раз-навсегда-совсем.

– Тащи! Вот тебе деньги, тащи!.. У тебя из ушей, у меня из сердца течет и изо всех печенок... Горе у меня, друг ты мой, горе!..

К полночи они оба до бесчувствия надекохтились. Человечек спалил три охапки дров, – в номере как в бане. Купец, в одном белье, лежал на кровати, охал и крестился, а человечек, сбросив платок, отчего уши его оттопырились, как у лайки, сидел по-татарски на полу и сквозь гнилые зубы говорил:

– Есть у нас в монастыре знаменитый старец... Да, то есть настоящий... Он все наперед знает... Иди, купец, к нему, вот что... Как по пальцам, про сына твоего разберет... Иди, слышь... Не вой. И я пойду. Ватки попрошу я от ушей... Обмокнет в лампадку и даст... Вот что...

– Чего ты бормочешь там?

– К старцу, мол, иди... Раз-навсегда-совсем. Святой жизни старец имеется...

– Убирайся ты к свиньям со старцем-то! До старца ли мне теперича... Дурак!

– Сам дурак, – загнусил человечек, раскачиваясь из стороны в сторону. – Еще ругается... Думаешь, богат, так и... Вот выгоню вон из номеров-то, тогда будешь знать. Меня хозяин замест себя оставил, если ты хочешь понимать... Мишка, говорит, оставайся раз-навсегда-совсем... Поэтому убирайся, проезжающий, вон! Вон!.. Чтоб сию минуту!

– Угу, – промычал купец, сгреб пустую из-под декохта четверть и с силой грохнул ею в человечка.

Тот, как заяц, помчался вон и закричал отъявленно мерзким голосом, как ущемленная в двери кошка:

– Караул! Караул, убили!


Обратные бубенцы брякали печально, полозья выговаривали какие-то слова. Петр Данилыч устало дремал в своей крытой кошеве, и не хотелось ему слышать, что говорят полозья. Но они навязчиво, на один и тот же лад, без умолку твердили: «Неужели погиб? Погиб, погиб... Неужели погиб?» Это бесило и мучило Петра Данилыча, он ворочался с боку на бок, не размыкая глаз, слезливо крякал и сонной рукой вытаскивал из кармана красный носовой платок.

«Да. Верно, что... Напрасно я пустил Прошку... Еще под суд отдадут. Может, такой закон есть. Ах ты!..»

Самое лучшее – взять ему дома денег и немедленно же отправиться в Крайск, а оттуда – на розыски. Впрочем, там видно будет.

Двое суток мысль его работала в этом направлении, двое суток были бессонны: ни баюкавшие нырки повозки, ни мягкий пуховик на станции не давали ему благодатного покоя. Как невольного преступника, свершившего злое дело в порыве безумия, его терзала совесть.

В полдороге к дому вдруг его осенила мысль: «Не свернуть ли на Угрюм-реку?»

– Ямщик, слушай-ка! Сколько вы считаете до деревни Подволочной?

Старый мужик, не торопясь, отвернул край высокого воротника и, всунув голову в кузов, прохрипел, простудно свистя всей грудью:

– Ась? Ты кликал, что ли?

Оказалось, до Угрюм-реки верст шестьсот-семьсот. Ежели взять доброго коня да на смену прихватить другого – суток в пять можно, пожалуй, и добраться.

На следующий день, в сопровождении бывалого зверолова Изотыча, Петр Данилыч катил верхом по тянигусам и волокам сквозь непроходимую тайгу в деревню Подволочную. Путь не легкий, через сугробы, с ночевкой у костра, но погода благоприятствовала: морозно, тихо, да и цель пути сулила дать ключ к томившей его разгадке.

Зверолов Изотыч, хмурый, неразговорчивый, сказал на ночевке:

– А тут неподалеку, в Медвежьей пади, старцы есть. Двое. Вроде волхвов. Всю жизнь могут знать. У них – кошки.

Петр Данилыч сразу же решил в душе: «Надо свернуть. Может, что скажут дельное. Да надо бы и в городе к схимнику сходить. Тот дурак-то толковал про монастырь. Эки грехи какие!»

– Из бродяг, что ли?

– Из них.

Медвежья падь утопала в снегах. Кругом дремали вековые сосны и кедрач в белых пушистых шлемах. На обрыве, притулившись к серой, обдутой ветрами скале, стояла почерневшая лачуга. Она вся срублена всего лишь из трех венцов, бревна были неимоверной толщины. «Богатырям впору такие сутунки ворочать. Вот так бревна!» – удивился Петр Данилыч, слезая с коня.

На самом князьке, уткнувшись лбами, сидели две черные кошки. Третья царапалась в дверь и мяукала. Заходило солнце. Холодный, открывшийся взорам путников закат пламенел желтым, негреющим огнем. Где-то перекликались два ворона, и голоса их четко звучали в тишине.

Петр Данилыч с верою перекрестился и вошел в лачугу. Кромешная тьма. Ледяное, вместо стекла, оконце было скупо на свет. Лишь тлеющие в камельке угли, похожие на живую груду золота, слегка колебали мрак.

Вошедших шибанул в нос мерзкий запах – кошками и промозглой дрянью.

– Здравствуйте-ка! – сказал во тьму Петр Данилыч и вновь стал креститься. – Есть тут кто живой-то? – Он с удивлением заметил, как внизу, во всех углах и где-то повыше мутно заблестели фосфорическим светом точки.

«Кошки это».

– Эй, дедушка Назарий! Жив ли? – позвал Изотыч.

Во тьме закряхтело, и грубый низкий голос сказал:

– Жив. Оба живы... и Ананий жив. Он в лесу, по дрова ушел... Вот ужо я огня вздую. Кто такие?

– Дальние.

– Знаю, что не ближние. Звероловы, что ли? Али городские?

Изотыч, многозначительно кашлянув, ткнул Петра Данилыча локтем и, захлебнувшись от охватившего его чувства, поспешно сказал:

– Как по писаному! Зверолов да купец. Из города. Двое нас. Ха!

– Знаю, что не четверо. Ну, разболокайтесь. Тесно у нас, да и мусорно. Хвораем вот с братаном-то. И кысоньки голодные. Кыс-кыс-кыс!

Мутно-светлые точки погасли, вспыхнули вновь, зашмыгали, и жалобное мяуканье наполнило лачугу. При свете самодельной свечи Петр Данилыч разглядел рослую, под потолок, широкоплечую фигуру чернобородого старца.

– Садитесь нето, вот тут хошь. На скамейку-то. Поди, замерзли? Поди, чайку хотите? Чаю у нас нету. Снег таем да водичку пьем. Скудно у нас.

– Не хлопочи, старец праведный, – сказал Петр Данилыч, – у меня все есть.

– Какие мы праведники? Мы грешники. Великие грешники. Как Бог-батюшка нас еще на земле носит? Свят-свят-свят. С чем пожаловал, с горем? Осиротел, что ли? Али жена ушла, али сам от нее откачнулся?

Петр Данилыч вздохнул и с волнением, смягчая голос, сказал:

– Да ни то ни се... А так как-то, середка наполовину. Сын у меня пропал.

Он стоял против сидевшего на широком пне Назария, с надеждой и скрытым, безотчетно пробудившимся страхом смотрел на его желтое, со втянутыми щеками лицо, на черную длинную бороду, на черные пряди волос, прикрывавших высокий, изрытый морщинами лоб. Назарий сдвинул густые брови и молча, пристально смотрел в глаза купца.

– Ранней весной, еще по снегу, в тайгу уехал. И как в воду, прямо сгиб.

Старец все так же грозно продолжал в упор глядеть на него. Петру Данилычу стало неловко, жутко. Кошка вскочила к нему на плечо. Он погладил ее дрожащей чужой рукой; как будто скрутился он весь и онемел под безмолвным взглядом черных устремленных на него глаз.

– Может быть, знаешь что? Скажи... – наконец выговорил он.

– Откуда же я могу знать? Колдун я, что ли? Это мужик тебе наврал про нас. Грех тебе, мужик.

Изотыч, разжигая каменку, только крякнул и вновь толкнул локтем Петра Данилыча.

– Нет, вы предсказываете, – благоговейно сказал Изотыч.

Заскрипели шаги по снегу, вошел низенький старичок, большеголовый, с маленькой седой бородкой.

– Здорово, Ананий! – поприветствовал его Изотыч.

Старичок промолчал, истово перекрестился в передний угол, где за лампадкой темнели безликие, покрытые сажей доски.

– Каково живешь, Ананий? – вновь спросил Изотыч.

– Он – молчанка. Попусту спрашиваешь. С миром он не говорит теперича.

В лачуге сделалось жарко. Петр Данилыч разделся до рубахи. От духоты и жару заболела голова. Он раскаивался, что завернул к старцам, не давшим ему облегчения, и еще раз обратился к Назарию:

– Как же быть-то? С сыном-то? Научи-ка ты меня.

– Время укажет. Ничего я не знаю... Терпи.

Переночевав у старцев, купец уехал с неприятным чувством к ним и со злобой на болтливого Изотыча.

Через двое суток он прибыл в деревню Подволочную, до крыш засыпанную снегом, грустный и встревоженный.

III

Марья Кирилловна по отъезде мужа ежедневно заказывала обедни с коленопреклоненными молебнами о здравии страждущего и путешествующего отрока Прохора.

Отец Ипат с сугубым усердием и воздеванием рук справлял заказную требу – плата была приличная и, помимо того, каждый раз сдобный пирог с изрядной выпивкой. Марья Кирилловна не пожалела бы для отца духовного и бочки самолучшего вина, лишь бы праведный Господь внял неусыпным ее мольбам, преклонил ухо стенаниям ее.

Заручившись через посредство отца Ипата Божьим милосердием, Марья Кирилловна, подчиняясь своей женской слабости, а главное – по наущению стряпухи Варварушки и приказчика Ильи, решилась обратиться с ворожбою и к шаману, сиречь к услугам адских сил самого диавола. Не обмолвилась она об этом ни одним намеком отцу своему духовному, хотя прекрасно знала, что от злостного запоя лечил отца Ипата шаман-тунгус.

И декабрьским вечером, наказав всем сказывать, что уехала в город к мужу, в сопровождении глухого дворника, белобрысого горбуна Луки, отправилась в темную тайгу за ворожбой.

«Господи, прости ты меня, грешную!» – всю дорогу вздыхала тайно душа ее, но уста безмолвствовали: нельзя имя Божье поминать, раз решилась на такое дело, нельзя даже крест на груди иметь – Марья Кирилловна ехала без креста, как изуверка.

Резвый иноходец примчал их седой ночью к тунгусскому стойбищу. На круглой поляне, примкнувшей к проезжему зимнику, ярко пылал неугасимый костер-гуливун. Под его колеблющимся светом плавно колыхался истоптанный оленьими стадами снег, а стволы деревьев подпрыгивали и дрожали, будто им снился страшный сон. Несколько остроконечных чумов мирно почивали; лишь в том, что стоял посредине, слышались крик и рокот бубна.

– Ишь ты! – воскликнул тугой на ухо Лука. – Я и то слышу. Волхвует он. О-о! Эвот-эвот, как всхамкивает!..

Марья Кирилловна, робко озираясь, с жутким чувством подходила к чуму: ей мерещилось, что вся поляна кишит нечистой силой, что в темном дыме над костром крутятся шайтаны и шиликуны: вот они увидали ее, вот с гамом мчатся к ней.

– Ай, Лука! – И бескрестной, ради сына откачнувшейся от Бога изуверкой Марья Кирилловна вбежала в чум.

В пудовой шаманьей шубе, увешанной железными побрякушками, шаман Гирманча неистово бесновался по ту сторону костра, бил в огромный бубен, гикал. А перед костром, у входа, на оленьем коврике, выставив кверху непомерный свой живот, лежала вся иссохшая, полумертвая жена его и печальными, в слезах, глазами обреченно смотрела куда-то вдаль.

Шаман был нем и глух к вошедшим. Марья Кирилловна забилась в угол и ждала. Она видела, как шаман сглатывал-сжирал болезнь жены: «Хам-ам! Агык!» – как с заклинаниями мазал жертвенной оленьей кровью и лоб, и грудь, и живот своей жены, как снова осатанело кружился у костра, вот бессильно упал наземь, тяжко застонав.

А когда очнулся, снял шаманью шубу и, выкурив подряд три трубки, сказал Марье Кирилловне:

– Здорово, Машка! Пошто прибежаль?

– Голубчик, Гирманча... – начала она. – Вот какое дело-то... – И все рассказала ему про сына, потом вынула из саквояжика дары. – Это тебе, а это жене твоей... Ради Бога... Ой, тьфу, тьфу, тьфу! Погадай, пожалуйста... Места не найду. Того гляди – разума лишусь. Сердце мое в тоске.

– Ничего... Это ладна, – радостно сказал шаман, с жадностью набрасываясь на бутылку коньяку – подарок. – Ужо пойду самый главный шайтан кликать, самый сильный... Ехать шибко далеко надо, ой-ой, как... Туда, да туда, да туда... Где найдешь? Может, твой парень сдох, в ад надо ездить, в черный день ездить... Может, сдох, как знать.

– Что ты, что ты! – слезливо скривила рот Марья Кирилловна, подняла голову – Гирманчи в чуме не было.

Звал-призывал Гирманча в тайге главного шайтана, и гортанный голос его то взлетал над чумом, то спускался в преисподнюю, был глух, придавлен.


Один за другим стали собираться в чум заспанные тунгусы. Щурясь на яркий свет, садились они живой подковой вокруг костра, приветливо посматривали на гостью: авось поднесет по чашке огненной воды, от которой вдруг станет весело в руках, в ногах, вдруг сгинет зима, мороз, болезни, каждый будет богат и силен.

Гирманча вошел усталый, бледный; с прошлой ночи он ничего не ел: нельзя. Но движения его четки, быстры. Окинув возбужденным взглядом чум, он сел на олений коврик-кумолан и потребовал костюм шамана. Ближний родственник Гирманчи подал сапоги, тяжелую шубу, шапку, рукавицы и стал над костром греть бубен: кожа натянется сильней, бубен будет говорливей, гулче.

Настроение шамана стало нервным. Он бесперечь курил, заразительно позевывал – трещали скулы, – присвистывал, что-то невнятно бормотал. И вновь без конца зевал, раздирая скулы. Взволнованная Марья Кирилловна сидела по ту сторону костра, против шамана, с упованием смотрела на него.

Вдруг худощавый, с моложавым ласковым лицом Гирманча исчез – перед ней сидел теперь грозный, грузный, в колдовском облачении шаман.

– Бубен! – крикнул он и тихо ударил колотушкой в хорошо натянувшуюся кожу.

Глухо вздохнул оживший бубен раз, другой... Затянул шаман, запел, как во сне, тонким голосом, стал по-тунгусски нараспев рассказывать, что пришла к нему богачиха Машка, ну что ж, он услужить ей рад, вот только, пожалуй, трудно будет сегодня летать ему; ну да ничего, он знает как. Лишь бы подальше от свежих могил, от теней, карауливших еще не сгнившие свои тела, от коварных колдунов, от логова рожающей бабы. Дальше, дальше!

Удары в бубен стали постепенно учащаться, стали громче.

– Эй, духи, собирайтесь! – Он уткнулся головой внутрь бубна и поет, приветствуя каждого явившегося духа: – А, это ты, гагара? Вот славно... Ты самая проворная... Эй, добро! Помнишь, как мы ныряли с тобой, едва дна достали?.. Карась тогда густо шел, не протолкнешься. О-о-о... А где твоя сестра, твой брат?

И чудится суеверной Марье: один за другим духи собираются, собираются, невидимкою садятся на край бубна, ждут. От дыры вверху, сквозь которую смотрят с неба звезды, и до последнего темного угла весь чум стал наполняться жутью, нежитью. И чудится всем одуревшим, всем потерявшим здравый рассудок: ночные волшебные силы шепчутся, колышут присмиревший, напитанный адским смрадом воздух, все прибывают-прибывают, тихим свистом приветствуя своего знакомца, который призвал их к бытию. Добрые и злые, покорные и, как взбесившийся сохатый, буйные слетаются со всех семи небес, земли и преисподней.

И раздается сердитый, надтреснутый голос шамана:

– А! Это ты, проклятый змей? Это ты огадил мне в тот раз глаза, чтоб ослепить меня? Врешь, вижу! Вижу! Я сильней тебя!.. А ну, давай тягаться!..

Вот оглушительно ударил бубен – все в чуме затряслось, заколыхалось, – гикал, гукал шаман страшным голосом, и все железища на его шубе злобно встряхивались и звенели.

Марья Кирилловна окаменела, сердце замирало, металось в страхе. Пока не поздно, надо бы бежать... «Лука, Лука!.. Где он?»

– Все! – крикнул шаман и поднялся во весь рост. – Слетелись, съехались, примчались... Все! Та-та-та... Та-та-та... О, вас много!.. Бубен мой огруз... Эй, подсобляйте! Выше подымайте меня, выше!

Он крутнулся, ударил что есть сил бубном в левое колено и стал скакать вокруг костра на обеих ногах враз, как воробей. Гикал, каркал, пел на непонятном языке, и зрители, доселе равнодушные, начали подхватывать хором никому не ведомую песню.

– Выше, выше подымай!!

Голоса их дики, исступленны – словно медвежий зык; они рычали, взлаивали по-собачьи; вот кто-то подавился, кто-то пронзительно завыл. Действо началось. Все кругом взбесилось. Чум дрожал.

– Агык! Агык!! Та-та-та-та! – ревел шаман, крутясь и ударяя в бубен.

– Я уже высоко, – заговорил он теперь далеким, как чревовещатель, голосом, а неистовый рев кругом начал меркнуть, униматься. – Вот реку вижу на три оленьих перехода вверх, на три вниз... Вот чум... Эй, кто там? Эге, это старый Синтип сидит...

– Что он делает? – несмело выкрикнул из тьмы горбун Лука.

– Сеть чинит, крючки точит... Ага, тут возле озера – леший о семи глазах. Пусть торчит, как сгнивший пень... Там, внизу, не видать ни одного врага... Важно... Эй, мошкара моя! Поднимай меня выше! Буду дальше смотреть.

И застонал, и заметался. Звякали железища неистово, дрыгали на шапке совиные перья, – громко, пронзительно крикнул шаман:

– Вижу! Все вижу!.. На сто оленьих переходов... – и еще громче крикнул: – В гроб!! Назад, в гроб скорей!! Геть, шаманка, в гроб!!

Крепче молота бухнуло в сердце, в голову Марьи Кирилловны слово «гроб». С резким криком, словно жизнь вынимали из нее, опрокинулась навзничь, обмерла.

– Воды! Давай воды скорей, снегу! – засовался горбун Лука.

– Вижу, слышу... Жив... – хрипел шаман, и большущий бубен грохотал, как гром в горах.

Шаман крутился в своей пудовой шубе, как легкий вьюн, ветер бурей летал по чуму, швырял пепел в рты, в глаза сидящим, и пламя костра, гудя, металось. Быстрей, еще быстрей!

Белая вспузырившаяся пена запечатала весь рот шамана, тяжко хрипит шаман. Сердце умирает, едва бьется.

– А-а!.. Вот ты где? Ну, здравствуй, – чуть слышен его шепот. Грохнулся на землю шаман.

– Держи бубен! Хватай!! – вскочил на ноги весь чум: сгорит, порвется бубен, тогда шаману смерть.

Шаман лежал ничком с закрытыми глазами. Он весь подергивался, весь дрожал, пена клубилась на губах. Бережно перевернули вверх лицом, отерли с губ белую густую пену, накрыли голову шелковым платком – подарком. Захрипел шаман.

Горбун Лука, раскорячившись, непрерывно поминая Христово имя, тер снегом лицо и шею обомлевшей Марьи Кирилловны. Вот шевельнулась, взглянула на Луку, и веки ее вновь закрылись.


Когда окончательно пришла она в себя, шаман Гирманча сидел на прежнем месте, улыбался ей. Он в красной рубахе, на груди большой серебряный крест, как у попа. Длинные поповские волосы спутались и были влажны. На моложавом, со втянутыми щеками, лице Гирманчи ласково блестели живые, но полные страдания глаза.

– Эге, Машка, здравствуй! Чего случилось? – осведомился он и взял в рот трубку, раболепно поданную соседом: всяк норовил подать шаману свою трубку, наготовили, набили табаком – кури.

– Ну, Гирманча, – сказала Марья Кирилловна, оправляясь. – Век не забуду... Ой, и страх!.. – И медлила спросить о главном – а вдруг? Приказывала языку, но язык немел.

– Живой, – беспечально прозвучал вдруг голос Гирманчи из едучего махорочного облака. – Как жа, совсем живой... Чай пьет, цахар трескат... Во.

– Где же, в тайге, в снегу? – придвинулась Марья Кирилловна.

– Да-а-леко... – Гирманча в медленном раздумье повернулся во все стороны и указал направо:

– Там!

– Живой? – усмехнулась, вынимая платок, Марья Кирилловна. Рот ее кривился.

– Живой, здоровый... Кра-а-сный... Шаманка спасла его, девка, из гроба встала... – врал Гирманча. – Борони Бог, как... А черкесец поколел.

Марья Кирилловна и в горести и в радости заплакала и, замерев, повисла у Гирманчи на шее.

В мире с жизнью, в тихой надежде возвращалась обрадованная мать домой служить коленопреклоненный, благодарственный молебен.

IV

Ярко топились расписные печи в дому Якова Назарыча Куприянова, именитого купца северного города Крайска. Ярко горела под потолком в хрустальных висюльках лампа. Серебряный самовар пускает клубы пара: семья пьет чай.

Яков Назарыч клетчатым платком отирает лоб, широкий ворот чесучовой рубахи расстегнут, видна из-под рыжей бороды белая короткая шея. Грузный, краснощекий, он низок ростом, но широк в плечах и ядрен телом, несмотря на свои пятьдесят пять лет. Рыжие, седеющие волосы вьются крупными кольцами. Кисти рук толстые, в золотых перстнях.

– Пей-ка, гостенек дорогой, пей, – говорит он не по фигуре тенористым, почти женским голосом, обращаясь к сидящему рядом с ним Прохору Громову. – Поди, тайга-то не шибко тебя чествовала...

Прохор застенчиво улыбается, теребит над верхней губой ранние, едва проросшие усы и осторожно подвигает миловидной хозяйке, Домне Ивановне, огромную чашку с надписью: «А ну еще...»

Он живет здесь третий день.

А вчера приехала из губернского города на рождественские праздники гимназистка Нина. Она вся в радости: надолго отлетела зубрежка, казарменный пансион сменился родительским уютом, а тут еще такой гость. Как он красив, как интересен! Кажется, немножко диковат. Ну, не беда... Ах, смотрит, смотрит на нее!..

Нина тотчас потупила свои большие серые глаза под темными, слегка изогнутыми бровями, но тотчас же вновь взглянула на молодого гостя, улыбаясь уголками губ. Какой смешной!.. Надо ему сшить рубашку...

Прохор утопал в необъятной шерстяной фуфайке Якова Назарыча. Ему с дороги нездоровилось – горели впалые щеки, светились лихорадочно глаза. Его одежда, густо усыпанная вшами – этими назойливыми квартирантами всякого надолго погрязшего в тайге, – подвергалась жесточайшей парке, мойке, сушке.

– Вы прогостите у нас Рождество? Не правда ли? – спросила Нина.

Всякий раз, когда раздавался ее порывистый голос, у Прохора замирало сердце, и все существо его вдруг пронизывалось каким-то сладким смущением.

– Не правда ли?

– Нет, Нина Яковлевна...

– Опять – Яковлевна?.. Это еще что? – кокетливо постучала она в стол чайной ложкой. – Не смейте!.. Просто – Нина, Ниночка...

– Хорошо. Я все забываю. Я одичал... Извините. Мы с Ибрагимом должны спешить домой. Матушка беспокоится, отец...

– Глупости! Мы вас не пустим!.. – вскричала Ниночка.

И родители:

– Гости, молодой человек. Успеешь еще домой-то, в берлогу-то.

– Нет, – настойчиво сказал Прохор. Все взглянули на него: голос властен, вопрос решен до точки.

– Вот и видать, что он покорный сын, – начала после паузы Домна Ивановна, оправляя бисерную на голове сетку. – Родительское-то сердце, поди, иссохло все, дожидаючись. Особливо Марья-то Кирилловна, поди, тоскует... Езжай, голубчик.

Прохор затянулся папиросой и нервно отбросил с высокого лба черный чуб. Он возмужал, окреп, казался двадцатилетним. Только иногда голос выдавал: вдруг с низких, зрелых нот – на петуха. Прохор тогда неловко прикрякивал и ерзал в кресле.

– Знаю я отца-то твоего, Петра-то Данилыча. Как же, – не находя нити разговора, в третий раз об этом же заговорил Яков Назарыч и крепко рыгнул после шестого стакана.

– Папочка!

– Ну, что такое – папочка! Брюхо рычет, пива хочет. Мамзель какая!.. С высшим образованием...

– Пока не с высшим... А буду с высшим...

– Дай Бог, – сказала Домна Ивановна, ласково погладив дочку по спине.

– Да, оно, конечно, ничего... Что ж... Хотя при наших достатках – плевать в тетрадь и слов не знать, как говорится... Женихов и теперь хоть палкой отшибай! Эвот давеча приходит ко мне Павел Панкратыч, да и говорит: «Малина у тебя дочка-то... И пошто ты ее учишь? Замуж надо сготовлять...»

– Папочка!

– А у самого сын жених... Да найду-утся... – Яков Назарыч любовно посмотрел на Прохора. – Найдутся женишки подходящие. Ничего. А ведь я, молодчик Прошенька, и дедушку-то твоего знавал – Данилу-то. Ох, и Еруслан был – в сажень ростом! Бойкий! Такой ли ухарь, страсть! Вижу, парень, и ты в него. По повадкам-то да по обличью. В него. – Яков Назарыч заулыбался самому себе, что-то припоминая. – Дак в капиталах, говоришь, батя-то твой? Ишь ты! Это Данило его пред смертью наградил. Только... Э-эх!.. – Он прищурил левый глаз, улыбнулся по-хитрому и поскреб затылок. – Так мекаю, что не в коня корм. Не впрок будет...

– Ну, отец! Тебе какое дело? – с досадой оборвала его Домна Ивановна.

– Не впрок, не впрок, – потряхивая головой, твердил Яков Назарыч. – Не в обиду будь тебе сказано, молодчик Прошенька, не деловой он человек. Слабыня. Бабник. Вот торопись вырастать да бери все под себя. Дело будет... Дело.

– Про меня – услышите. Про меня все услышат! – гордо, с молодым задором откликнулся Прохор и покосился на девушку. – Ежели меня Бог от смерти спас, я...

– Не хвались, едучи на рать. Молод еще, – предостерег его хозяин. – Услышут. Эк ты взлетываешь! Что ж, собственно, ты мекаешь делать-то со временем?

– Все! – крепко сказал Прохор.

В беседе время перевалило за полночь, Нина пошла спать. Ласковый взгляд Прохора проводил ее до самых до дверей и словно увяз в темноте, где постепенно замирали ее четкие шаги.

«Ушла... Какая она красивая! – думал он, не понимая, о чем спрашивает его Яков Назарыч. – Покойной ночи, Ниночка! Покойной ночи...»

На следующий день, жирно позавтракав, Прохор пошел с Ниной по городу.

На занятые у Куприянова деньги он успел купить черный овчинный полушубок, пыжиковую шапку с длинными ушами и в этом наряде был строен и красив. Он, осторожно и стыдясь, присматривался к Нине, скромно одетой в синюю шубу с белым воротником и белую шапочку. Ему нравился открытый взор ее больших умных глаз с оттенком задумчивости и грусти, нравились ее маленькие строгие губы, молочно-белое со здоровым румянцем лицо и вся ее крупная, расцветавшая фигура.

«Русская красавица. Вот бы...»

Он в это «вот бы» еще не мог влить значительного содержания, лишь чувствовал, что в его сердце намечается нечто такое странное и новое. Ему хотелось без конца говорить с ней, без конца мечтать, выказать себя героем, чем-нибудь отличиться, ему просто хотелось ей понравиться. Но язык, мозг и даже все движения его были скованны, он все еще дичился ее общества, боялся показаться ей смешным. Он видел в ней образованную барышню, а себя считал недоучкой, мужиком и вспыхнул как искра, когда Нина спросила его:

– А как же вы с ученьем? Что ж, вы так-таки и забросите книги?

Подумав и потирая чуткие к морозу, ознобленные в тайге уши, он ответил:

– Учиться буду. Не знаю, в школе или нет, но буду. По всей вероятности – дома. Куплю книг, программ...

– Ну, в это я не верю. Какое дома ученье? Учиться надо в городе, в людях, на обществе.

– Можно и дома. Было бы желание, – сказал Прохор. – А вам что ж, нравятся ученые?

– О да!

– А просто умные, сильные?

– Умному и сильному очень нетрудно сделаться и образованным. Да. – Она сжала губы и засмеялась в нос, обволакивая Прохора ласкающим взглядом.

– Постараюсь, – сказал тот и, заикаясь, добавил: – Чтоб вам понравиться...

– Ха-ха-ха!.. А вам так хочется понравиться мне? Смешной какой!

Прохор неловко поскользнулся и чуть не сшиб Нину. Они шли посреди укатанной дороги. Улица безжизненна. Кое-где двигались закутанные неуклюжие фигуры.

– Вот дом золотопромышленника Фокина, – сказала Нина. – Он в больших миллионах, а настоящего размаху нет; торчит здесь и всем доволен. Задает пиры. Однажды пьяного пристава заколотил в сахарную бочку и спустил с откоса. Был целый скандал. Дело доходило до губернатора. И все, конечно, сошло с рук...

– Деньги – сила, – сказал, оживляясь, Прохор. – Ниночка, а как вы думаете, буду я богат?

– Вы и так богаты.

– Да разве это богатство?! Я буду богат по-настоящему. – Глаза Прохора загорелись, голос перестал срываться. – По-настоящему буду богат. Настоящие дела заведу. Я об этом хорошо подумал.

Девушка засмеялась и слегка ударила его муфтой.

– Сколько вам, Прохор, лет?

– Тридцать.

– Ха-ха-ха! Сбавьте!

– Двадцать пять. Я не верю ни отцу, ни матери. Они думают, что мне восемнадцать. Ошибаются, просчитались. – Он говорил возбужденно, шаги его стали тверды, широки. Нина едва успевала за ним.

– Какой захолустный ваш городок, нет кондитерских, – сказал он. – Ужасно хочется пирожного.

Девушка широко открыла глаза и заливисто, звонко рассмеялась.

– Ах вы деточка! Как это хорошо! Вот придем, давайте торт стряпать.

– Давайте, – сказал Прохор упавшим голосом и мысленно выругал себя: «Дурак».

– Вы любите танцы?

– Нет, не занимаюсь, – с напускной важностью сказал он. – Не признаю.

– Хм, скажите, пожалуйста, – со скрытой усмешкой кольнула она. – Вы какой-то особенный.

– Особенный? – Прохор замедлил шаги. – А может, я особенный и есть. Я начну рано! Учитель рассказывал нам о знаменитых художниках и музыкантах. Они уже в детстве были... как это?

– Призваны?

– Ну да, вот! Например, Бетховен, кажется. Есть такой? Ага! Он с четырех лет будто бы. Может быть, такой и я. Только в своем роде музыкант. По промышленности, по коммерции.

– А вы в куклы не играете?

Огорошенный, он остановился.

– Какая вы заноза!

– Я? О да... – Нина снова рассмеялась и потянула за рукав надувшего губы Прохора. – Город кончился, пойдемте до леска.

– Пойдемте. Только почему вы все смеетесь надо мной? Я не люблю, когда надо мной смеются.

– Вы что, всерьез? Пожалуйста, Прохор, не хмурьте брови. К вам это не идет.

Она осторожно, как ручного медведя, взяла его под руку, Прохор сладко засопел и еще раз обозвал себя в мыслях дурнем: «С чего это я прикидываюсь таким бородатым. Дурак какой!»

По узкой извилистой дороге тянулся бесконечный обоз с окоченевшими тушами мяса. Оскал свиных клыкастых ртов выразителен и жалок: казалось, животные все еще безголосо визжат и стонут под ножом. Глубокие раны на их затылках широко зияли, сгустки крови красными гроздьями застыли на морозе.

Нине противно это зрелище: оно внушало ей омерзение к человеческой жестокости. А Прохор прищелкнул языком, сказал:

– Ух ты, какое богатство! Вот это я люблю! Когда я буду сам хозяин, я устрою консервный завод. Жирные куски мяса, жирные рыбы, рябчики в жестянках с надписью: «Торговый дом – Прохор Громов» – будут отправляться во все места, даже за границу. Я устрою скотобойню – какую-нибудь с фокусами. Сам обучусь в Америке, собственноручно буду резать быков... Я...

– Какой вы – мясник... Это нехорошо. Это гадко! А я решила сделаться вегетарианкой.

– Вегетарианкой? Это что за нация? – спросил Прохор.

– При чем тут нация? – с легким оттенком превосходства отозвалась Нина. – Вегетарианство – это безубойное питание. Без насилий над жизнью.

– Ах, да, – спохватился Прохор, и губы его задрожали от досады. – Ну, я это не признаю. Кровь – вещь хорошая. Я очень люблю студень из свинячей крови, с салом, с уксусом.

– Какие мы все-таки с вами разные, – со вздохом сказала Нина.

V

Обед приготовлен очень вкусно. Прохор ел за троих и громко чавкал. Нина с выжидательным любопытством глядела на него. Выпивали, чокались. Не отставал и Прохор.

– Почему вы мне не расскажете подробно про свое путешествие? – спросила гостя Нина.

– А вот вечерком ужо. У меня даже есть дневник. Могу прочесть.

Яков Назарыч с аппетитом уничтожал струганину из мороженых стерлядок. Непривычный к вину Прохор чуть захмелел; он все время блаженно улыбался, в упор посматривал на оживленное лицо девушки.

– Ну, молодежь, выпьем! – поднял бокал хозяин. – За здоровье молодежи! Счастливо жить... нам на смену.

– Ура!! – крикнул Прохор. – Ниночка, за ваше здоровье! Ха-ха! Бескровное питание, а сама – поросенка с кашей.

Хозяин выпил, пободался – кудрявые с проседью волосы встряхнулись.

– Знавал, знавал деда-то твоего, вьюнош, как же. Твой дед да мой отец, царство ему небесное, компанию водили. Всегда, бывало, заезжал к нам, как с пушной ярмарки ехал. Да вот убили моих родителей-то, царствие им небесное... И отца, и мать... Убили, разбойники убили... В ваших краях... Много лет тому... Эх, налей еще! Зубровочки. С травкой.

Прохор едва оторвался от пудинга. Яков же Назарыч, теребя золотую толстую цепь на синей плюшевой жилетке, тенористо говорил:

– Ниночка у меня богоданная. Не было, не было детей, а хотелось дочку страсть. Умолили Владычицу, Бог послал. Девять лет Домна-то не носила, понесла...

– Папочка!

– К отцу Ивану телеграмму в Кронштадт отбрякали... Тут, значит, она и понесла... Домна-то. И вышла Ниночка благословенная... Эвон, какая краля! А? Прохор? А?!

– Папочка! Перестань!

– Очень даже красивая собой... – сказал Прохор. – Даже на редкость!

– Вот, вот... Вырастай, брат... Хе-хе. – Яков Назарыч подмигнул Прохору и хлопнул дочь по спине ладонью. – Эх, добер товарец!


Ибрагим торопил Прохора домой. Прохор медлил... Семья Куприяновых ему по нраву: вкусный стол, уют – после тайги пресветлый рай. А главное – Ниночка. Он с досадой сознавал ее превосходство над собой; ему казалось, что она много знала, много читала. Он пасовал перед ней всякий раз, когда она заводила серьезный разговор, и, сдаваясь, злился на себя. Он дал себе слово много знать, многому учиться; он видел, что неучем можно жить только в тайге. Да, он будет грамотен. И – хорошо грамотен!

Однажды в сумерках они сидели возле топившегося камина. На ее коленях, жмурясь на огонь, мурлыкал кот.

– Да, Ниночка, – говорил Прохор; он широкой своей ладонью гладил кота, стараясь как бы нечаянно, но настойчиво и грубо прикасаться к ногам девушки.

– Я слушаю, – нахмурила брови Нина и сбросила кота на пол.

– Вот я и говорю. Верно вы подметили, что я не по годам большой, серьезный. А все Угрюм-река с тайгой наделали. Ужасно было трудно! Под конец прямая гибель подошла, а умирать – тяжко. Потом уж махнул рукой, занемог, есть нечего, холод. Даже не хотелось ни о чем думать. А главное – холодно. Уж очень холодно. Бррр!..

Прохор весь вздрогнул и придвинул стул к огню.

– Бедный мальчик! Мне вас жаль.

– И странные сны мне снились. Голова, что ли, так устроена у меня. Очень странные. И страшные. В особенности последний.

– Какой же? Опять свою Синильгу видели?

– Да. Ее.

Нина задумалась, потом сказала:

– Повторите еще раз, как вы нашли ее гроб. И вообще про всю ту ночь. Я очень люблю страшное. Только не торопитесь.

Припоминая подробности, а то и просто выдумывая, чтоб постращать Нину, Прохор шаг за шагом снова пересказал ей о своем походе с Фарковым к могиле шаманки – лунная ночь, висячий гроб, черная коса, – о своем бегстве, о том, как вслед им слышался свист и шепот мертвой Синильги: «Бойе, поцелуй меня!»

Нина вздрогнула, перекрестилась:

– Какой ужас!..

– И в ту же ночь я видел сон. Все красное-красное, и – поцелуи... – Прохор говорил тихо, прислушиваясь к своим словам. – А потом другой сон, белый: девушку видел, одну знакомую крестьянку, Таню...

Нина в глубокой задумчивости глядела на огонь. Полумрак комнаты колыхался и что-то шептал вместе с пламенем. В темных углах неясная тишина стояла, и чудилось Нине, что там прячется душа Синильги, мрачная, неспокойная... Вот она, вот она идет... и Нина вскрикнула.

– Барышня, что вы? Ведь это я. – Кухарка неслышно, по-кошачьи мягко ступая, прошла мимо них с клюкой и стала ворошить жаркое золото углей.

– Какая вы пугливая, – сказал Прохор.

– Нервы у меня... У нас в гимназии девчонки озоруют по ночам. Спиритизмом занимаемся, духов вызываем... Вот и...

– А я хотел вам рассказать еще кое-что. Пострашнее!

Нина огляделась кругом, прислушалась – за окном высвистывала метель и лизала темные провалы стекол.

– Зажгите лампу. Я не могу в темноте быть.

Розовый абажур сильной лампы приблизил, вызвал из мрака темные углы. В углах спокойно, пусто.

– Подбросьте дров, озябла я. – Нина натянула на плечи шаль и плотней уселась в мягком кресле. – Это очень интересно. Ну, я слушаю, – проговорила она почти шепотом. Лицо ее побледнело.

Прохор смутился и беспечным голосом сказал:

– Нет, я лучше расскажу вам про одну молодую вдову-тунгуску... Очень смешной случай... Как-то старик тунгус завел меня к себе...

– Однако какой вы бабник! – слегка пристукнув каблуком, с брезгливой гримасой сказала Нина. – Вдова, Таня, еще про какую-то Анфису говорили...

– Это наша очень хорошая знакомая, очень красивая, в селе у нас. – Голос Прохора дрогнул. – Я о ней не думаю. Мне Синильга подсказала про нее в последнем сне. Я даже не знаю – это, может, и наяву было.

– Я еще раз хочу услышать: как вы спаслись?

– Извольте. – Прохор нервно вычиркнул спичку и закурил. – Я умирал. Помню, как шарахнула буря, сразу, вдруг. Нашу палатку отбросило. Вихрь срывал с меня шубу. Вихрь крутился белый, белый, холодный... Я высунул голову, и вдруг что-то сверкнуло перед самыми глазами, как огонь, как молния. Кто-то дыхнул на меня, и с криком, ужасным таким, звериным, кто-то опрокинулся и закувыркался. Это Ибрагим закувыркался, в руке у него кинжал. Я знаю. Хотя он не сознается. И почему он закричал – не говорит. Вам тоже не скажет, лучше не сердите его, не спрашивайте... – Прохор порывисто курил, жадно глотал дым и с шумом выдыхал его клубами. – Потом вдали затявкали собаки. Я думал, опять волки это. Нет, собаки, и представьте – ездовые: шли на ярмарку, к озерам, якуты. Взяли нас. Так мы спаслись от смерти. Впрочем, я вам говорил... И вот не могу сообразить, не могу вспомнить – очень болен был, расстроен – до этого или после, а может, и в это время я видел Синильгу. Помню, кружилась, пела, била в бубен свой. И много-много о чем-то говорила. Все забыл.

Оба долго сидели молча. Потрескивали дрова в печи, мурлыкал кот.

– Вот и все мои приключения, – вздохнув, сказал Прохор.

Нина поняла, что ему тяжелы воспоминанья. Ей захотелось ободрить его, но не знала как, какими словами. Она достала из сумочки карамельку.

– Нате, шоколадная. После горького – хорошо.

Прохор рассеянно положил карамельку в рот, сказал:

– Ерунда!

– Что?

– Синильга. Настоящая чушь. Первый раз – объелся. А под конец – хворал. Тоже разная чертовщина грезилась. Бред. Например, будто медведь отгрыз мне голову, а у меня новая выросла, львиная. Я задрал медведя и достал свою голову, только уж с бородой и всю в слезах. Когда проснулся, я действительно заплакал... Мать вспомнилась. А кругом был холод, безлюдье. И никакой надежды на спасение. Вот, Ниночка, хорошая моя... Вот. А мертвые никогда не ходят.

– Ходят. Не тела, а души. Это называется метафизика. Нет, виновата, мистика. Да, кажется, мистика, а может, по-иному. Я читала Фламмариона «Пожизненные призраки» – там очень много разных случаев с покойниками. Еще у Крукса...

– Ерунда! – отрывисто сказал Прохор и резко швырнул окурок в камин. Нина показалась ему в этот миг маленькой. «Да, я мужчина, а ты баба», – самодовольно подумал он.


– Яков Назарыч, вы еще не спите, можно к вам? – постучался Прохор в дверь комнаты хозяина.

– Входи, братец, входи без церемоний. Ты как родной мне, все едино. – Он сидел в халате у огромного письменного стола, заваленного конторскими книгами, бланками, образчиками товаров, и брякал на счетах. Был поздний вечер.

– Я послезавтра уезжаю.

– Ну, что ты! Гости знай...

– Пора уж. Не отпустите ль вы мне, Яков Назарыч, товару в долг тысячи на полторы, на две?

– Куда тебе? – прищурился на него купец.

– Дорогой приторговывать стану.

– Хы!.. Вот пес, извини на ласковом слове. Это мне глянется. Хы! Ладно, ладно. – Он весь распустился в улыбке, подъехал на своем кресле к учтиво стоявшему юноше и дернул его за полу: – Садись нето. Поговорим.

Прохор опустился на краешек стула и сидел почтительно, как проситель у человека власти.

– Так, правильно. Как же ты поедешь с товаром-то? Ведь будет задержка в пути?

– Я на двух парах, быстро. Вчера выехал на железную дорогу купец Болдырев – в Москву едет. Я подговорил его ямщика, дал ему красненькую на чай да в трактире водкой угостил, селянку съели. Он оповестит по деревням, что я поеду с товарами. Места тут глухие. Сколько до железной дороги-то от вас? Тысяча верст? Думаю, что будет барыш.

– Вот дьявол! – вскричал купец, притворно раздражаясь. – Да ты у меня всю коммерцию отобьешь!.. Хы! Дам, дам, дам. Бери, брат, бери. Вот завтра утречком в лабаз и пойдем.

Прохора бросило от удачи в пот.


Покидал он город с болью в сердце. Ниночка обещала писать. Грустная-грустная вышла проводить его. Хозяин и хозяйка напутствовали гостя, крестили. Пусть он едет по дорогам с оглядкой: ночи разбойные, народ лихой, пусть Ибрагим смотрит за Прохором, как за самим собой. Ну, в добрый час!

Долго размахивал Прохор своей ушастой пыжиковой шапкой, стоя дыбом в санях. Но вот на повороте шустрые кони взяли круто, и он свалился с ног.

VI

Словно выходец с того свету, самый дорогой, нежданный гость – Прохор Громов подъезжал к селу Медведеву, где родимый дом.

В широкой кошевке сидели трое: Ибрагим, отец и сын. Отец за сто верст встречать выехал: давно пришел «стафет» от сына, а второй – от Куприянова:

«Встречайте. Едет».

Тройка каурых несется быстро, у Петра Данилыча не лошади – зверье. И по селу – с кнутом, с бубенцами, вихрем. Вот церковь – «благодарю тебя, Господи, что спас!» – а вот и зеленая крыша – выше всех, их дом.

Яркое солнце слепило взор. У ворот нового своего домика стояла Анфиса; она заслонилась от солнца белой рукой да так и впилась глазами в лицо Прохора.

Петр Данилыч помахал ей собольей шапкой.

– Это кто? – Прохор спросил. – Не Анфиса ли?

А вот и... Все у ворот на улице. Варвара-стряпка, Илья Сохатых в форсистом полушубке – шапка набекрень; старшина, горбун, разные барбосы с шавками, отец Ипат – священник и даже, казалось, душа самого дедушки Данилы.

Сбегался народ, – занятно, право. Жив и невредим!

– Гляди-ка, мать, какого орленка к тебе привез! Узнаёшь ли? – прокряхтел хозяин.

– Зело борзо! – возгласил отец Ипат и засвистал одобрительно.

Плакала мать, плакал Прохор.


Прохор с дороги спал до вечера. Чай пили своей семьей, но в чистой комнате. Прохор без умолку рассказывал, заглядывая в книжечку. Отец слушал молча с большим вниманием, и лицо его выражало то восторг, то гнев, то ужас. Мать вздыхала, крестилась, улыбалась, и не ушами слышала она, – слова как-то летели мимо, – слышала своим сердцем.

– Вот я жив, здоров. Это Ибрагим спас меня.

Отец грузно встал и, чуть покачиваясь, вышел в кухню.

– Папаша опять, кажется, выпивши?

– Пьет... – ответила мать. Она вздохнула, губы ее задрожали. – Плохая жизнь у нас...

Отец вернулся. За ним шагал, чуть согнувшись, Ибрагим.

– Садись, – сказал отец.

– Наша постоит, – ответил Ибрагим.

– Садись! – крикнул отец. – Да не сюда, вот в кресло. – Он выдвинул обитое плюшем кресло на середину комнаты и усадил горца.

– Мать! – сказал отец. – Пускай все сюда придут. Позови поди.

Прохор предупредительно выбежал в кухню. И вскоре, по его зову, горбун, приказчик, стряпка и кучер стояли возле дверей.

– Вот, ребята, – и хозяин указал на Ибрагима, – этот самый человек сына мне от неминучей смерти спас. И я, как именитый купец, желаю возблагодарить его. Ибрагим! – обратился он к нему. – Ты, может статься, и злодей, это ничего, со всяким случается такой конфуз, но ты... значит, сердце у тебя из золота. Поэтому – спасибо тебе от всей русской души, благодарю покорно. – Он хотел опуститься пред ним на колени, но Ибрагим вскочил:

– Хозяин! Не надо!..

– Сиди! Сиди!.. Эй, вы, все кланяйтесь, все! Варвара, Илюха! Благодарите все. Ибрагим! Жертвую тебе белого коня. Владей... Кучер! Коня передать черкесу с седлом, со всем. Илюха, отпусти Ибрагиму самого лучшего сукна, сапоги, шелку – чего пожелает. И вот еще, погоди, погоди, – он вынес из спальни заграничный штуцер. – Это вот особо.

Ибрагим встал на колени, поцеловал штуцер и сказал дрожащим голосом:

– Цх! Спасибо, батька... Ежели винтовку давал мне, ежели коня давал, знай, батька, умру за тебя, за Прошку, за хозяйку... Умру! Да хранит тебя Аллах, батька... Спасибо, батька!


Поздно ночью, когда Прохор лег спать, Марья Кирилловна села возле и любовно глядела в лицо его. Какой красавец!

И Прохор всматривается во всю фигуру матери сыновним, нежно чувствующим взглядом. Почему так поблекла она? Вот и морщинки, и какая-то складочка между глаз легла, и чуть опустились углы милых, ласковых губ. Жалко стало.

– Ты все вздыхаешь, мамаша... Почему это?

Она пересела к его изголовью, откинула черную прядь кудрей с его высокого лба, поцеловала. Он обнял ее за шею и прижался к ее лицу.

– И рада бы не вздыхать, да вздыхается... Сыночек, Прошенька!

– Что ж, тебе плохо разве?

– Нет, ничего... – сказала она, глубоко вздохнув. – Да вот поживешь – узнаешь.

– Мамаша!.. – проговорил он и привстал. Широкая грудь его была раскрыта. Золотой крестик на цепочке поблескивал. – Милая моя мамашенька... Я вырос, я не дам тебя в обиду. Ты – дороже отца. Не дам.

– Трудно, Проша, не поможешь... Он слабый человек... Да и не в нем беда... Тут другое...

– А что?

– Другое, Проша... Даже язык не поворачивается. И Бог, видно, отступился от меня. – Она вынула платок, заплакала.

– Мамаша! Мамашенька...

VII

А вскоре масленица подкатила, настоящая, сибирская: с блинами, водкой, пельменями, жаренной в сметане рыбой, вся в бубенцах, в гривастых тройках, с кострами, песнями, разгулом.

Дня за три, за четыре целая орава ребятенок на широкой площади, возле самой церкви «город» ладили. Это такой вал из снега, очень высокий, всадника с головой укроет. Он широким кольцом идет, по гребню елочки утыканы, а в середине, в самом городе, шест вбит, весь во флагах – Петр Данилыч не пожалел цветного ситцу. На верху шеста колесо плашмя надето, а на колесо в прощеное воскресенье Петр Данилыч бочонок водки выставит. Ох, и потеха будет! В прощеное воскресенье удальцы город будут брать: кто примчится на коне к шесту, того и водка. Но не так-то легко с маху в город заскочить.

Прощеное воскресенье началось честь честью – православные к обедне повалили. Солнце поднималось яркое, того гляди к полудню капели будут, снег белел ослепительно, и воздух по-весеннему пахуч.

Даже трезвон колоколов точно веселый пляс: это одноногий солдат Ефимка – чтоб ему – вот как раскамаривает!

«Четверть блина, четверть блина!» – задорно подбоченивались, выплясывали маленькие колокола.

«Полблина, полблина, полблина!» – приставали медногорлые середняки.

И основательно, не торопясь, бухал трехсотпудовый дядя:

«Блин!»

А одноногий звонарь Ефимка – ноздри вверх, улыбка до ушей и глаза лукавят – только веревочки подергивает да живой ногой доску с приводом от главного колокола прижимает. Одно Ефимке утешенье, одна слава – первеющий звонарь. Посмотрите-ка! Он весь в звонах-перезвонах: локти ходят, голова кивает, деревяшка пляшет, живая нога в доску бьет. Да прострели его насквозь из тридцати стволов – и не учувствует. И мертвый будет поливать в колокола:

Четверть блина, —

Полблина,

Четверть блина,

Полблина,

Блин, блин, блин!

И кажется Ефимке – все перед глазами пляшет: солнце, избы, лес. А вот и... ха-ха!.. Дедка Наум в новых собачьих рукавицах усердно в церковь шел, остановился против колокольни, сунул в сугроб палку да как начал трепака чесать. Потом вдруг – стоп – задрал к звонарю седую бородищу, крикнул:

– Эй ты, ирод! Чтоб те немазаным блином подавиться... В грех до обедни ввел!..

А штукарь Ефимка знай хохочет да наяривает:

Четверть блина, —

Полблина,

Четверть блина,

Полблина,

Блин, блин, блин!

В церкви народу много. Лица старух и старцев сияли благочестием, – через недельку все свои грехи попу снесут, – а ядреные бабы с мужиками, те в гульбе, в блинах.

От голов кудластых, лысых, стриженых и всяких невидимо возносился хмель и крепкий винный перегар, из алтаря же укорчиво плыл сизый ладан. Старушонки по-святому морщились, оскаливали зубы. «Тьфу, как в кабаке!» – и на всю церковь подымали дружный чих. Ребятишки прыскали в шапки смехом и получали по затылкам от родителей раза.

Батюшка, отец Ипат, служил хотя и благолепно, но заливчато, как бы на веселый лад. Ведь и он не прочь погулеванить: блинки, икорка. От вчерашних блинов с превеликим возлиянием у священника вроде помрачение ума – кругом блины: по иконостасу, в алтаре, под куполом и вплоть до паперти – блины, блины.

– Слушай, – шепчет он подающему кадило, – принеси-ка снегу мне. Желаю слегка освежиться.

Весь правый клирос битком набит самыми горластыми мужиками и мальчишками. То есть с такой свирепостью орали, так кожилились, что у басистого дяди Митродора в глотке даже щелкнуло. А как стали рвать: «Яко до царя!» – сам отец Ипат не утерпел, замахал на них кадилом:

– Сбавьте, православные! Полегче.

Прохор Громов стоял с матерью впереди. Петр Данилыч тоже изъявил желание присутствовать: поставил свечку, поикал, поикал, да – с Богом, вон. Анфиса Петровна на приступках возле левого клироса красуется, как маков на грядке цвет. Тысячи глаз на нее смотрят, не насмотрятся – и по-злому и по-доброму. Ай, и модна же красавица, модна!

Прохор до крови губы искусал. Не желает на нее смотреть, не будет на нее смотреть! Но она тянет его взоры, как магнит иглу. Тварь!

А Илья Петрович Сохатых чуть позади Анфисы воздыхал. Крестился очень часто, руку нарочно заносил высоко: глядите – перстни, кольца, а вот и браслет висит.

Проповедь отца Ипата была строгая. Разругал всех в прах.

– Вы, православные, аки неверы, – возглашал он, прижав аналой к священному тугому животу. – Како вы готовите себя к приятию великого поста Господня? В диком плясе, в кривляньях, непристойных песнях и так далее и так далее до бесконечности. Горе земле Ханаанской, погибель возвещаю вам! «Не упивайтесь вином, в нем бо блуд есть!» – сказано древним. А вы что? Вы погрязли в пьянстве, как некии индейские дикари, лишенные благодати Божией. Опомнитесь! Ведь малые дети растут и видят все ваше непотребство. Пример грустнейший! Или задумали дьявольскую игру – «город брать». Это конное ристалище подобно языческим амфитеатрам, а вы мерзость сию допустили возле дома Божия. Паки глаголю: опомнитесь, православные! Дни сии – дни молитв и воздыханий. Аминь!..


Когда солнце начало спускаться в дол, по селу загремели выстрелы. Мальчишки с оглушительными трещотками носились из конца в конец:

– Выходи! Выходи! Город брать!!

Возле города иждивением Петра Данилыча – высокий помост для почетных лиц. Тут все его семейство собралось и вся сельская знать. Только Прохор ушел на колокольню. Оттуда видней, да и с Анфисой он вовсе не желает быть.

– А где же отец Ипат? – осведомился пристав в николаевской шинели и с усищами.

– Домой ушедши, ваше высокоблагородие, – ответил старшина.

– Они очень ссылались на живот, – почтительно вставил Илья Сохатых и даже по-военному ручкой козырнул.

Высыпало полсела. Лица у всех улыбчивы, красны. Солнце не скупилось: горели кресты на церкви, и окна в доме отца Ипата, что напротив, пылали пламенем. На валу, возле ворот снегового города и от ворот, по обе стороны, кучами стояли с трещотками в руках ребятишки и подростки. Они острыми глазами настороженно посматривали вдоль дороги, пересвистывались, пересмеивались.

Вот вырвался из переулка всадник, ударил коня и прямо на потешный город. За ним другой, третий. Ближе, ближе. Мальчишки с ревом, свистом закрутили трещотками, во всадников полетели комья снега, льдинки, конский помет; бабы визжали и взмахивали платками перед самыми мордами взвивавшихся на дыбы лошадей. Всадники драли коняг плетью, пинали каблуками, нукали, тпрукали, кони храпели, крутились, плясали на дыбах и – боком-боком прочь под ядреный хохот веселого народа:

– Тю-тю-тю!..

– Ездоки! Наезднички!..

– Вкусно ли винцо досталось? Тю-тю-тю!..

Митька Дунькин с коня слетел. И пошли еще скакать все новые, из переулка, из ворот: кто на хорошем бегуне, кто на шершавой кляче.

– Гляди, гляди! Смерть на корове, смерть!

– Где?

Действительно, от одного посада улицы к другому металась ошалелая корова, ее нахлестывали в два кнута два коротконогих пьяных мужичонки. Они совались носами в снег, вскакивали, бросались напересек корове, та взмыкивала, крутила высоко вскинутым хвостом; вот поддела на рога упавшего на карачки мужичонку, тот по-волчьи взвыл и уполз куда-то под сарай. На корове крепко сидела смерть в белом балахоне и с косой.

– Смерть! Смерть!.. – орал народ.

В это время заскрипели поповские ворота, и верхом на рыжем хохлатеньком коньке неспешно выехал сам отец Ипат.

Выражение его лица вялое, узенькие глазки щурились, он поклевывал носом, будто дремал. Шагом поехал по дороге прочь от города. Все удивленно смолкли. В синей шапочке-скуфейке, и голова у него острая – клином вверх, плечи узкие, а зад широк. Посмотришь в спину – как есть копна с остренькой верхушкой.

– Куда же это батя собрался?

– Куда, на заимку, надо быть... Не иначе, к кузнецу, – переговаривались в толпе.

Вдруг батя круто повернул сразу ожившего коня, взмахнул локтями, гикнул и, поправив скуфейку, внезапно ринулся на город.

Мгновенье была изумленная тишь кругом. Потом вмиг все заорало, загайкало, затрещало, засвистели свистульки, три гармошки грянули, все бросились город защищать.

– Врешь, батя! Тю-тю-тю!..

– Ты обманом? Ха-ха-ха!.. Вот те проповедь!..

– Ух! Ух! Гай-гай-гай! Вали его! Вали!

Мужики на вал вскочили, полетели в батю комья снега, шапки, рукавицы, сапоги. Все надорвали глотки, выбились из сил. Батя три раза бросался на потешный город, три раза отступал. Его коняга озверел: крутится, вьется, морда в пене, весь – от копыт и до ушей – дрожит.

– Ну, Христовый! Н-ну!! – вытянул его отец Ипат кнутом. Конь всхрапнул, взвился. Еще прыжок, и... город был бы взят.

Но в этот миг какой-то сопляк мальчишка как сунет коню под самый хвост горящей головней. Конь словно угорелый сшиб стенку подгулявших баб и во весь дух помчался по сугробам, без передыху взлягивая задом и крутя хвостом. Отец Ипат весь переполз на шею и, уцепившись клещами рук и ног, впился в коня, как росомаха. Вдруг на всем скаку коняга такого дал козла, что отец Ипат стремительно вылетел торчмя головой и по самый пояс увяз в сугробе вверх ногами. И весь народ пестрым голосистым облаком хлынул к нему, галдя. Ряса черным трауром разлеглась на снегу. Из нее торчали к небу две ноги в плисовых штанах, из кармана выпали берестяная табакерка и колода карт. Обе ноги медленно двигались, то расходясь, то смыкаясь, будто большие ножницы что-то с трудом перестригали.

Низкорослый пузатенький попик всем миром быстро был освобожден. Он сидел на сугробе смиренно. Все громыхало хохотом, визжало, айкало.

Батя, вытряхнув снег из бороды, протер глаза и осенил себя крестом.

– А я глядел, глядел в окошко, – сказал он, кашлянув, – эх, думаю, подлецы! Даже города взять не могут.

– Как ваше здоровье, батюшка? – любезно осведомился прибежавший пристав.

– Ни-и-што, – махнул рукой отец Ипат. – Вон какой я сдобный... И вся сдоба эта зело борзо вниз ползет.

– Геть, геть! – резко раздалось. Против города стоял на дороге белый конь. На нем в седле – черкес.

– Ребята! Ибрагим!

Все тучей понеслись к воротам. Ибрагим оскалил зубы, хлестнул коня нагайкой, конь бросился вперед и сквозь страшный рев, минуя ворота, разом, как птица, перемахнул вал.

– Ура! Ибрагим! Ура! Ура!! – отчаянно и радостно загалдела площадь. – Через вал! Братцы! Вот так язва!..

С колокольни бежал к Ибрагиму Прохор, вся знать тоже спешила от помоста к городу: ну и молодец черкес! А черкес улыбался всем приветливо, но ребятишки даже и этой его улыбки боялись, как кнута. Он сдвинул на затылок папаху, открыв огромный потный лоб, и сказал:

– Джигиту зачем ворота? Гора попалась – цх! к чертям!.. Гуляй, кунаки, пей мое вино!! – и шагом выехал из города под дружное «спасибо», под «ура».

– Где же вы, Прохор Петрович, скрывалися? – проворковала Анфиса. Прохор только бровями повел и спросил мать громко, чтоб все слышали:

– Почему эта женщина стояла с вами, мамаша, на помосте?

– Я не знаю, Прошенька.

– А кто ж знает? – крепче, раздраженнее спросил он.

– Я, – ударил голосом отец, взял сына под руку и прочь от толпы отвел. – Вот что, милый вьюнош, – сказал он, – ты мне не перечь, не досматривай за мной и не мудри. Понял? А то я с тобой по-другому поговорю.

Прохор нервным движением высвободил руку и быстро пошел домой.

VIII

Вечером у Петра Данилыча званые блины. Конечно, присутствовала и Анфиса Петровна Козырева. Она всячески льстила Прохору, заглядывала в его глаза, но он, – хотя это стоило ему больших усилий, – почти не замечал ее или старался оборвать красавицу на полуслове, уязвить. И чем больше раздражался, тем сильней загоралось в его душе какое-то странное чувство: вот бы ударил ее, убил и с плачем бросился бы целовать ее мертвые обольстительные губы.

А его все наперебой:

– Прохор Петрович, расскажите: как вы?.. Будьте столь любезны.

И в десятый раз он начинал рассказывать все новое и новое, припоминая потешные, удивительные случаи из своих опасных странствий. Но как-то сбивчив, неплавен выходил рассказ, – злая сила колдующих глаз Анфисы крыла его мысли путаным угаром.

– Я, мамаша, освежиться пойду. – Он встал и вышел.

Было звездное, словно стеклянное, с прозеленью небо, и серп месяца – зеленоватый. У церкви горели костры. Парни заставляли скакать чрез огонь молодиц и девок, скакали сами. Визготня, смех, крики. Огни высокие, пламя с пьяными хвостами. Гармошка, плясы, поцелуи.

Прохор встал среди толпы, высокий, статный. Молодухи с девками потащили его к костру. Как крылатый конь, перемахнул Прохор через пламя. Солдатка Дуня повисла у него на шее и обслюнявила его губы влажным своим ртом. От нее пахло водкой, луком. Он так ее стиснул, что треснули у бабы все завязки, она с визгом повалилась в снег, увлекая за собой Прохора. И сразу – мала куча. Прохор с кряхтеньем высвободился из груды навалившихся на него тел, и началась возня. Гам и крик стоял, как на войне.

Прохору стало жарко. Он расстегнул полушубок и, спасаясь от подгулявших баб, трусцой побежал чрез площадь к избам. То и дело попадались пьяные. Прохор направлялся прогоном за село. Взлаивали собаки. Вдали, весь в куржаке, мутно серебрился лес. Глухо-глухо доносился оттуда стон филина. Вспомнился шаманкин гроб в тайге, вспомнился последний страшный час, занесенный над ним кинжал черкеса, колдовской бубен и Синильга. Какой ужасный сон! Никто не узнает об этом сне: ни Ибрагим, ни мать. И как хорошо, что он жив, что он здесь, на родине, возле близких. И как он рад, что у него есть Ибрагим и мать! Но почему же так неспокойно бьется его сердце? Анфиса? Он готов принести клятву, вот тут, сейчас, перед этим полумесяцем – он разлучит ее с отцом.

– Мама-а! Что сделал с тобой отец...

И ему захотелось криком кричать, ругаться. Он отомстит ей за каждый седой волос матери, за каждую раннюю ее морщинку. Но как, как?

– Как?!

И засмеялось пред ним нежное лицо Анфисы, и так соблазнительно открылись розовые губы ее.

– Ниночка! – крикнул Прохор, чтоб прогнать искушение. Милая Ниночка... Невеста моя!..


Лунная ночь. Он возвращался из леса. Масленица еще не угомонилась. Костры так же горели: возле них с песнями кружилась молодежь, кой-где бродили по сугробам пьяные; из конца в конец перекликались петухи.

Вот вырвалась из лунной мути тройка, забулькали-затренькали бубенцы с колокольцами – мимо Прохора прокатил отец. Рядом с ним – Анфиса. На ее голове бледно-голубая шаль. Отец что-то выкрикивал пьяным голосом и крутил в воздухе шапкой. Она смеялась, и серебристый, тронутый грустью смех ее вплетался в звучный хохот бубенцов.

«Ага!» – про себя воскликнул Прохор и, незамеченный, бегом – домой.

Тройка уже стояла у купеческих ворот. Прохор спрятался в тень, напротив. Отец поцеловал Анфису, сказал: «Иди с Богом» – и покарабкался на крыльцо. Она застонала протяжно так: «о-ох!» – и пошла к себе, сначала тихо, затем все ускоряя шаг.

Прохор подбежал к взмыленной тройке, повелительно шепнул ямщику: «Живо долой!» – и вскочил на облучок. Высокая, скрестив на груди руки, красавица в раздумье шла, опустив голову. Прохор забрал в горсть вожжи, гикнул и понесся на нее. Она быстро обернулась, хотела отскочить:

– Прохор! Жизнь... – но пристяжка смяла ее.

– Эй, стопчу! Не видишь?! – крикнул Прохор, и тройка помчалась дальше.

Вся в снегу, белая как снег, поднялась Анфиса, постояла минуту, поглядела вслед тройке и заплакала неутешно. Тройка мчалась к лесу. Глаза Прохора сверкали. Сверкали звезды в ночи. Прохор закусил губы, голова его закружилась. Закружились звезды в ночи, и месяц скакнул на землю. Тоска, холодный огонь, мучительный стыд и жалость...

Петр Данилыч ругал жену, грозился, орал на весь дом, требовал Прохора.

Вошел Ибрагим, поворочал глазами страшно, сказал:

– Крычать нэ надо. Хозяйку обижать нэ надо. Пьяный – спи. А нэт – кинжал в брухо...

Петр Данилыч что-то пробурчал и быстро улегся спать.

Потрясучая ведьма по прозвищу Клюка растирала скипидаром крепкое белое тело Анфисы. Анфиса стонала, очень больно ногу в бедре. Клюка завтра поведет Анфису в баню, спрыснет с семи окатных камушков водой.

– Как ты это? Кто тебя?

– Сама. Сама.

И не спалось ей всю ночь. Всю ночь, до морозной зари, продумала она. Как сиротливо ее сердце, как оно горячо и жадно!

«Сокол, сокол!.. Кровью своей опою тебя. От всего отрекусь: от света, от царства небесного. А ты не уйдешь от меня... Сокол!»

Всю ночь напролет, до желтой холодной зари, строчил Прохор письмо Нине Куприяновой. И не хотелось писать, – забыл про Нину, – но стал писать. Напишет строчку, схватится за голову, зашагает по комнате, зачеркнет строчку и – снова. Самые нежнейшие слова старался подбирать, и все казалось ему, что слова эти лживые, придуманные, без сугрева. С письма, со строк глядели ему в сердце укорные глаза Анфисы.

– Милая, – шептал он, злясь, – милая... Ниночка...

Но Анфиса принимала это на свой счет и кивала ему ласково и вся влеклась к нему.

Прохор стукнул в стол, в клочья разорвал бумагу и, не раздеваясь, лег. Снилась рождественская елка в городе, в общественном собрании. Он – маленький, с бантиком и в штанишках до колен. Какой-то незнакомый дядя в сюртуке подарил ему золотую лошадку.

IX

Анфиса скоро оправилась. Она никому не сказала. Молчал и Прохор.

Была хорошая пороша. Прохор взял двух зайцев и возвращался домой. Нарочно дал крюку, чтоб пройти мимо Анфисиных ворот. Солнце было золотое. В воробьиных стайках зачинался весенний хмель. Анфиса сидела на завалинке в синем душегрее, на голове богатая шаль надета по-особому: открыты розовые уши и длинные концы назад. Рядом с ней Илья Сохатых: франтом.

– Здравствуйте, Прохор Петрович! – Она встала и стояла, высокая, тугая, глядела ласково в его лицо.

– Здравствуйте! – Чуть-чуть взглянул – и дальше. «Какая, черт ее дери, красивая!» Потом оглянулся, и вдруг сердце его закипело:

– Илья! Домой! На, отнеси зайцев.

– Сегодня ведь, Прохор Петрович, по календарному табелю праздник.

– Поговори! – Губы его прыгали. Нет, он отвадит этого лопоухого мозгляка от Анфисы.


Как-то вечером он был дома один, с жадностью перечитывал Жюль Верна.

– Здорово, светик!

Он поднял голову. Пред ним в черном шушуне – Клюка, голова трясется, мышиные глазки-буравчики сверлят, рот – сухая береста. Он продолжал читать. Она села рядом и стала гладить его по спине, по голове, поскрипывая смехом, как скрипучей дверью, и покряхтывая:

– Ох, и люб ты ей!

Прохор глядел в книгу, но уши его навострились, и полет по Жюль Верну на Луну сразу оборвался.

– Брал бы. Она не перестарок, двадцать второй годок идет.

Щеки Прохора покраснели, и онемевшие строки исчезли вдруг.

– А какая бы парочка была!.. По крайности – отца отвадишь, мать спасешь. – Голова ее тряслась, на глазах навернулись слезы, пахло от нее тленом, могильной землей, но слова ее шпарили, как кипяток.

– А у тебя, бабка, есть зубы? – спросил Прохор.

– Нету, светик, нету.

– Жаль... А то бы я тебе выбил их. Уходи.

– Дурак ты, светик, – сказала Клюка, схватилась за перешибленную годами спину и, заохав, поднялась. – Ососок ты поросячий, вот ты кто. Этакую кралю упускать! Сколь времени живу, такую королеву впервой вижу. Вся думка ее к тебе лежит... Эх ты, дурак паршивый!.. Хоть бы матку-то пожалел. Зачахла ведь. – И скрипучей дугой к двери, подпираясь батогом.

– Бабка, слушай, – вернул ее Прохор и сунул ей в руку рубль. – Скажи, бабка, только не болтай никому, слышишь? Она любит отца?

– Отца?! – вскричала бабка. – Христос воскресь... Помахивает им... Больно нужно...

– Врешь... Слушай, бабка! А Илюха, приказчик наш, часто ходит к ней? Слушай, бабка...

– Да ты чего дрожишь-то весь? Тебя любит, вот кого, тебя! А мало ли к ней ходют... Знамо дело, мухи к меду льнут. Вот поп как-то пришел, сожрал горшок сметаны – да и вон. Помахивает она.

– Врешь! Она отцова любовница... Она...

– Тьфу! Будет она со старым мужиком валандаться. Говорят тебе – ты один... Эх, младен! Ты ее в баньке посмотри – растаешь... Сватай знай. Не спокаешься... А то городскую возьмешь с мошной толстой, загубишь красу свою, младен. Может, на морду-то ее и смотреть-то вредно...

– Скажи ей... Впрочем, ничего не говори... Иди... Ну, иди, иди. Убью я ее, так и скажи... Убью.

Он долго не мог успокоиться. Жюль Верн полетел под стол. Взял геометрию и бессмысленно читал, переворачивал страницы с треском. Ведьма эта Анфиса. Она раздевается пред ним среди цветов: «Здравствуйте, Прохор Петрович!» Она, не торопясь, входит в речку. Нет, это Таня... Милая Таня, где ты, нахальная, смешная Таня? Квадрат гипотенузы равен... К черту гипотенузу! Зачем ему гипотенузы? Ему надо деньги и работу.

И пляшет пред ним менуэт темнокудрая Ниночка, и в руках ее, над головой, гипотенуза держит за кончики гипотенузу и плавно так, плавно поводит ею, улыбаясь: «Тир-ли, тар-ли, тир-ли-ля...» «Ниночка!» Он валится на диван и закрывает глаза. Он целует и раздевает Ниночку. Она смеется, сопротивляется. Он умоляет: «Разреши». Он никогда не видал, во что одеты барышни. Кружева, взбитый, как сливки, тюль, бантики.

Кровь приливает к голове, во рту сухо, ладони рук влажнеют.

– Вот «Ниву» привезли папаше с почты, из села, а тебе – письмо. Ты здоров ли? Красный какой... – сказала Варвара. – Ужо дай картинки поглядеть нам с Ибрагимом-то.

«Миленький Прохор Петрович, ну, не сердитесь, я буду звать вас Прохором, — писала Нина. – Это третье мое письмо, а вы не отвечаете. Грех вам. Уж не прельстила ли вас та вдова, как ее, Анфиса, кажется?.. Ну что ж, с глаз долой – из сердца вон. Видно, все мужчины таковы. А я стала очень умная, мы образовали литературный кружок, кой-чему учимся, пишем рефераты, рауководит учитель словесности Долгов: такой, право, душка. Читаете ли вы что-нибудь? Надо читать, учиться. Иначе – дороги наши пойдут врозь... Когда же мы свидимся? Приезжайте, будет вам сидеть в глуши».

И еще многое писала Нина торопливо, неразборчиво, на целых шести страницах.

– Да, – сказал Прохор, – надо учиться.

Не дочитав письма, зашагал по комнате. Вообще отнесся как-то холодно к письму: образ Нины заслонялся неведомо чем, уплывал в туман, и чернильные строки не оживали.

– Да, надо учиться.

На ходу он оглядел себя в трюмо: красив, высок, широкоплеч. Пощипывал черные усики. Дочитал письмо, и в конце: «Доброжелательница ваша и л...... вас Нина».

Глаза Анфисы следили за ним неотступно, улыбчиво манили. Ведьма!.. Но последние чернильные строки загорелись, он снова перечитал письмо, внимательно и с теплым чувством. Конечно, Нина будет его женой. Надо к этому достойно приготовить себя.

Он пошел к ссыльному Шапошникову. Он нес в себе образ Нины, свою неясную мечту. Он глядел в землю, думал.

– Ах, сокол, идет и головушку клонит.

– Анфиса! – крикнул Прохор и не сразу понял, что с ним случилось. Красавица стояла перед ним с запрокинутой головой, в распахнутом душегрее. Сложив руки на груди, она обнимала его пламенным взглядом, она тянулась к нему вся:

– Сокол мой!..

Прохор быстро свернул в сторону и пошел дальше, сжимая кулаки.

– Как вы смеете подсылать ко мне старух?! – крикнул он. И сквозь зубы: – Шлюха!

А как хотелось обернуться, посмотреть: она, должно быть, пристально глядела ему в спину. Нет, дальше, прочь! Раздражение кипело в нем. Навстречу – Марья Кирилловна.

– Мамочка, милая!..

– Что ты с ней говорил?

– Я ее назвал шлюхой. Ты домой?

– Домой. У попадьи была. Ты, Прошенька, подальше от нее. Нехорошая эта женщина – Анфиса. Крученая она.

– Мамочка, что вы! Милая моя!.. – Он обнял ее, поцеловал и посмотрел ей вслед. Прохору очень жалко стало мать. Он подходил к крайней избушке, где жил Шапошников.

Марья Кирилловна повстречала меж тем Анфису, хотела свернуть – не вышло.

– Не трогайте моего мальчика, Анфиса Петровна... Неужели на вас креста нет?

– С чего это вы взяли?.. Господи!.. Язык-то без костей у вас.

Женщины прошли друг мимо друга, как порох и огонь.

Шапошников бородат, броваст, лыс, но волосы длинные, а говорит тенористо, заикаясь. И когда говорит, в трудных местах крепко щурится, словно стараясь выжать слова из глаз.

– Я слышал, вы кончили университет?

– Да, кончил... По юридическому. Садитесь. Чем могу служить?

Прохор знал, что Шапошников – революционер, покушался убить генерала, кажется, губернатора, отбыл в Акатуе каторгу, теперь на поселении.

– Я хотел бы учиться, а здесь... Вы знаете, например, немецкий язык?

– Нет, – сказал Шапошников и надел пенсне. – Или, верней, знаю, но очень плохо. – Он сел и закинул ногу на ногу. Сапоги его дырявы и грязны, штаны рваные, руки грубые, под ногтями черно, – совсем мужик.

Прохор огляделся. Подслеповатое оконце скупо пускало свет; на полках чучела птиц и зверюшек; в углу – волк рвет зайца. На столе распластанная белка, ланцеты, пакля, проволока. Пахло лаком и травами.

– Чучело набиваете?

– Препарирую.

– Значит, вы меня будете учить всему, что знаете, – говорил Прохор; он старался глядеть в сторону, в голосе звучала напускная заносчивость. – Я буду хорошо платить. Не беспокойтесь. Я вообще хочу... Я должен быть человеком.

– Это родители вас заставляют? – спросил Шапошников, выставив бороду вперед.

– Сам. Сам хочу.

– Похвально! Конечно, вашему папаше не до вас.

– С чего начнем? – оборвал его Прохор.

– Давайте займемтесь историей, географией. Кстати, у меня есть Ключевский и Реклю. После Пасхи, что ли?

Прохор поискал басовые солидные нотки и сказал:

– Нет... Если вы свободны, то сейчас.

Шапошников снял пенсне, сощурился и, посмотрев на Прохора, подумал: «Типус!»

X

Поздний вечер. Марья Кирилловна улеглась спать. В комнате Ильи Сохатых весело. Ибрагим лежит на кровати, закинув руки за голову, и что-то врет про баб. Илья Сохатых, то и дело отбрасывая назад рыжие кудряшки, хихикает, мусолит карандаш и записывает в альбом:

– Как, как, как?

– Пыши, – говорит Ибрагим и несет соромщину.

Карандаш работает вовсю. Илюха давится, перхает и хохочет. Он не желает остаться в долгу. Заглядывает в альбом, фыркает, утирает слюнявый рот и начинает:

– А вот, к примеру, как кухарка барина узнала... Очень интересно. Жила-была кухарка, икряная такая, жирная, вроде тебя, Варварушка...

– Ха-ха-ха-ха-ха-ха!

– Ну, значит, завязали ей глаза и ну целовать по очереди: два дворника, кучер, лакей да три солдата, а она узнавать должна, кто целует.

Ибрагим пускает смех через усы и зубы: шипит, присвистывает, цокает, ляская зубами. У кухарки хохот нутряной: обхватит живот, зайдется вся и молча взад-вперед качается, сама кровяная, мясистая, вот-вот лопнет изнутри, а тут как порснет, как взвизгнет, аж в ушах гулы, и опять зашлась вся, закачалась – сдохнет.

Илья Сохатых понюхал воздух, брезгливо сморщил нос, сказал:

– Сообразуясь с народной темнотой, вы не понимаете, что значит поэзия. Вот, например, акростик. Слушайте! – Он выпил водки, кухарку с черкесом угостил, порылся в альбоме и стал декламировать каким-то чужим, завойным козлетонцем:

Ангел ты изящный,

Недоступны мне ваши красы,

Форменно я стал несчастный,

Илья Сохатых сын.

Сойду с ума или добьюся,

Адью, мой друг, к тебе стремлюcя!..

Две последние строчки он заорал неистово, слезливо и страстно пал к ногам подвыпившей кухарки.

– Адью, мой друг, к тебе стремлюся!.. – Он ткнулся рыжей головой ей в колени – кудри разлетелись – и заплакал. Он был пьян.

Варвара вдруг вся обмякла, словно теплая вода потекла из ее тела: кряхтя, согнулась, обняла его за шею и почему-то завыла в голос толсто и страшно:

– Херувим ты мой... Илю-у-у-шенька-а-а!.. Не плачь.

Илья Сохатых вынырнул из ее рук, вскочил:

– Дура! Неужели могла представить, что я интересуюсь твоей утробой или сердцем?.. Дура!

Черкес привстал с кровати и сердито сверкнул глазами на Илью.

– Это называется акростик, – сказал Илья, утирая слезы шелковым платком, и еще выпил рюмку. – В нем сказан предмет любви в заглавных буквах, но вам никогда не вообразить, кого я люблю. Эх, миленькие вы мои... Варвара! Ибрагим!.. Не знаете вы, кого я страстно люблю и страдаю.

– Да зна-а-а-ем, – протянула кухарка, почесывая под мышками. – Кого боле-то?.. Она всем башки-то вертит, Анфиса подлая...

– Верно! – вскричал Илья и ударил ладонь в ладонь. – Верно. Но только она не подлая. И за такие слова бьют в зубы.

В комнате ходили зеленые вавилоны; все как-то покачивалось, все зыбко гудело. И не понять было, что делал Ибрагим: ругался или мурлыкал под нос кавказскую; неизвестно, что делала Варвара: плакала или тряслась нутром в угарном смехе. Лилось вино. Сквозь угарный туман проплывало:

– Женюсь... Вот подохнуть – женюсь!.. Бракосочетанье то есть...

– Женись... Попляшем!

– Варварушке – супир... Ибрагимушке – золотые часы... Ломается она... Закадычные враги у меня есть... Враги!..

– Рэзать будем!.. Врагам.

– Марья Кирилловна, бедняжка, толковала, – похныкала кухарка. – Женить бы, мол, его... Тебя то есть. Плачет, бедняжка, из-за ирода-то своего...

– Мне жалко хозяйку, – сказал Ибрагим. – Цены нэт Марье, вот какой женщин... Жаль!..

– Больно ведьма красива уж. Анфиска-то! – сказала Варвара. – На ее телеса-то, ежели бабе, и той смотреть вредно, не говоря о мужике. Этаких и свет редко родит.

– Анфиса-то? Ой! Не хочет она меня предвидеть! – вскричал Илья и затеребил кудри. – Братцы, жените вы меня!.. Обсоюзьте!.. А мы с ней... Купчиха будет. В город. Каменный дом. У меня кой-что припасено. Только, чур, молчок... Анфиса! Ангел поэтичный! Тюльпан!

Он скакал козлом и посылал ей воздушные поцелуи.

В комнате беззвучно вырос Прохор. Лицо Ильи вдруг стало маленьким и острым. Он схватил альбом и спрятал под подушку.

– Это что?

– Да это, Прохор Петрович, так... Безделица!

– Покажи!..

– А я не желаю... Что на самом деле? Это моя вещь.

– Покажи! – глухо сказал Прохор, швырнул подушку на пол и взял альбом.

– У меня тут всякая ерунда. Неприлично юноше такому прекрасному читать... Поэтическая похабщина... – Илюха егозил, масленые глазки его сонно щурились, а рука опасливо тянулась к альбому: – Не стоит, Прохор Петрович, разглядывать. Пардон, пожалуйста.

Прохор, не торопясь, снял с переплета газетную обложку. Илюха съежился и растерянно разинул безусый рот. По красному сафьяну переплета было вытиснено золотом:

«ЕГО ВЫСОКОБЛАГОРОДИЮ ИЛЬЕ ПЕТРОВИЧУ СОХАТЫХ ОТ ВСЕЙ МОЕЙ ЛЮБВИ ДАРИТ АНФИСА ПЕТРОВНА КОЗЫРЕВА НА ПАМЯТЬ»

А наверху – корона.

– Та-а-ак, – ядовито протянул юноша, сел и налил рюмку водки. – Давно тебе подарила? – спросил он.

– Да как вам сказать?.. Недавно. На поверку ежели, это недоразумение одно, суприз.

Прохор, не торопясь, проглотил вино, задумался.

– А мы тут неожиданно выпили в обществе, среди компании. И здоровьишко мое не тово... И в первых строках – скука.

– Скука? – переспросил, словно в бреду, Прохор и оживился, глаза зажглись. – А вот я тебя сейчас, Илюша, развеселю. Анфиса-то Петровна любит тебя? Скажи как другу, Илюша? А?

– Да как вам сказать порциональнее? – отер приказчик слюнявый рот.

– Погоди... – Прохор вышел и тотчас же вернулся с графином водки на лимонных корках. – Хлопни! – сказал он, протягивая приказчику полную чашку вина.

– Не много ли будет?

Прохор тоже выпил.

– Давай, Илюша, ляжем на кровать.

– Очень даже приятно, – сказал Илья. Он осовел совсем, язык едва работал. Сердце Прохора колотилось, уши, как омут, жадно глотали Илюхины слова. Лежали рядом: Прохор ленивым медведем, Илюха сусликом, подобострастно – и лапки к грудке.

– Я тоже несчастлив, Илюша...

– Знаю, знаю... Через папашу все... Ах, мамашенька ваша, мамашенька!.. Такая неприятность в доме. Да я это поправлю окончательно, не сомневайтесь... Я своего добьюсь...

– Что ж? Целовались с ней?

– То есть удивительно целовались.

– Совсем?

– То есть так совсем, что невозможно. С полной комментарией. После Пасхи предлог ей сделаю. Благодаря Бога – поженимся. Мирси.

Прохор крякнул и спросил:

– А хорошо, Илюша, целовать красавицу?

– Ой, – захлебнулся тот, закрывая узенькие глазки. – Даже уму непостижимо...

– Расскажи, как... Ну, Илюша, миленький... – Прохор ласково обнял его. Тот стал молоть всякую мерзость, сюсюкая, хихикая, облизывая пьяный рот.

В голове и сердце Прохора взрывались вспышки острой любви к Анфисе и ревнивой ненависти к ней. Щекам было жарко, ныло тупой болью простуженное в тайге колено, рот пересыхал.

– А ты читал Достоевского «Преступление и наказание»? – резко перебил он Илью. – Там есть Раскольников, студент. Я очень люблю этого студента... Смелый!

– Я тоже студентов уважаю, – сказал Илья, – например, Алехин, политический...

– Он старуху убил...

– Нет, убивства хотя и не было, а рыбу ловил удой.

– Я про Раскольникова! – с внезапным гневом крикнул Прохор. – Про Раскольникова! Дурак! – Он ткнул приказчика в подбородок кулаком и вышел, захлопнув дверь.

– Черт! – шипел Прохор, крупно шагая. – Я ему покажу, как на Анфисе женятся! – Он дрожал. Луна светила в окна. Хотелось ударить стулом в пол, кого-нибудь прибить, обидеть. Сел на подоконник, припал горячим лбом к стеклу. Лысая луна издевательски смеялась.

«Анфиса!»

Анфиса зовет его. Сердце затихает, меняет струны; манит его на снеговой простор, к тому роковому дому, что охально, как голая русалка, голубеет под луной.

– Проклятая!

Заглянул к матери. Горели две лампадки. Кровать отца пуста. Марья Кирилловна стонала во сне. Где отец? Он же вечером видел его. Где ж он? Ага, так...

Осторожно, чрез парадное – на улицу, к Анфисину дому. Луна потешно закурносилась, высунула Прохору язык. Плевать! Вот – дом. Шагнул на цоколь, уцепился за узорные наличники, припал к ведьмину окну горящим ухом. Тихо. Отец, наверно, там. Постучал слегка. Сейчас скажет ему, что матери нехорошо. Занавеска не шевельнулась. На окне вязанье, кажется, начатый черный чулок, – торчали спицы. Постучал покрепче. Спят. Закричали петухи. Прохор со всех сил хватил кулаком в переплет – дзинькнули, посыпались стекла – и, пригнувшись к земле, бросился в проулок.

XI

Утром приехал Петр Данилыч. В кошевке стояли мешки муки, и сам весь был выпачкан мукой.

– Ты, отец, где был? На мельнице? И ночевал там?

Пахнуло винным духом, облаком взнялась мука от брошенной на пол шапки.

– Где же еще?

Прохор мысленно упрекнул себя – сделалось очень стыдно, – и пошел на улицу. Церковный сторож, примостившись, вставлял выбитые вчера стекла. Прохору стало еще стыдней. Шел медленно, вложив руки в рукава и опустив голову, словно раздумывая о чем, а сам зорко косил глазом на заветные окошки. Из крыльца выскочила с ведрами девочка. Хотел спросить, здорова ли Анфиса Петровна, вместо этого подумал: «Как бы желал я воду ей носить!» И замелькали мысли, горячие и едкие, как перец. На мгновенье всплыл образ матери, на мгновенье больно стало, но Анфисин сердечный шепот звучал любовно, и нет сил бороться с ним.

– Врешь... врешь! – зашипел, ежась, Прохор, встряхнулся и быстро – в край села. Что же ему делать с собой? Надо работать, надо учиться, время идет. В город, что ли? Но как бросить мать, отца? Отец пьянствует, мать страдает. И эта... эта, дьявол! Заняться торговлей, пашню развести и торчать всю молодость в этой дыре с отцом, матерью, Анфисой? Но ведь он решил связать свою судьбу с судьбою Нины Куприяновой. Да, да, совершенно верно. И это очень хорошо. Она умна, красива, она спасет его и сделает настоящим человеком. Ниночка! Невеста!..

А вот и кончилось село. Белый простор. Под мартовским солнцем горят снега. И все как-то в душе забылось. «Весна!» – Прохор громко захохотал и бегом, вприскочку, к тайге: «Го-гой!» – Он заорал песню да на каблуках, волчком, вприсядку, с присвистом. И плясало, присвистывало поле, кружилась бородатая тайга, а солнце кидало в него золотом и смехом: «Го-гой!..»

От церкви, как медные вздохи, колокольный звон. Прохор сразу – стоп – снял шапку и перекрестился: он говел.

– Черт, дурак! – сказал он, оглядывая сугробы. – Десятину истоптал, плясавши.

Кровь била в его жилах: хотелось действовать, кипеть. По дороге – старичонка.

– Здорово, Прохор Петрович!

Тот схватил старичонку за ноги, перекувырнул, только борода взлягнула, и вязанка дров, что за плечами, вся рассыпалась.

– Сдурел ты! Жеребец стоялый...

– Ха-ха-ха!.. Поднимайся, дед, весна! – Взвалил Прохор на себя вязанку, пошагал к селу: – Ну, дедка, поспевай! А то садись на закукры. Ты колдун никак?

– Тьфу, прорва!..

Дома выхватил у черкеса лопату, до трех потов разгребал желтоватый липкий снег.

– Не смей дрова колоть... Я сам! – крикнул он косоротому чалдону.

Кровь гуляет, скорей бы весна пришла: схватит ружье, брызнет в летучее стадо порохом, гусиную кровь на болота выльет, своя уймется. Крови!.. Да, хорошо бы кровь взять, хорошо бы убить кого!..

Поповский кот на трубе сидел, рыжий, толстый, как сам поп: март, кот Машку ждал; Прохор приложился, грохнул, – кот башкой в трубу. Прохор улыбался. Захотелось пробегающей собаке бекасинником влепить.

– Шалишь! – крикнул черкес. – Довольно матку свой пугать!..


И многое ему хотелось сказать, но не говорилось. Епитрахиль пахла ладаном и горелым воском, поповский живот – постным маслом, толокном.

– Аз, иерей, властию, мне данною... – Но задержался голос иерейский, отец Ипат по-земному загундил: – Нет ли еще грехов? Не становился ли на пути отцу? Нет? Не соблазнялся ли пригожей вдовицей какой? Не ври, нас слышит сам Бог. Значит, нет? Блюди себя, ибо юн ты и слаб мудростью, вдовица же вся в когтях нечистого, и опричь того – у нее дурная болезнь... Как раз стропила в носу рухнут.

Прохора в стыд, в жар бросило, в груди как костер горит: «Ох, врет, кутья, стращает!»

– Аз, иерей, властию, мне данною... прощаю и разрешаю ти, чадо.

Праведником выходил из церкви Прохор, на душе ангелы поют, но дьявол крутил хвостом пред его ногами, плыла поземка, вихрились снежные вьюнки.

– Завтра приобщусь. Великая вещь – вера. Как легко!

И шел за хвостатым чертовым вьюнком мимо Анфисиного дома, мимо магнитных ее окон; видит – огонек мелькает, видит – Илюха под окном стоит.

– Илья!

Как не бывало. Белая поземка замела за Илюхой след. И шепчет у покосившейся избушки Прохор, а сам золотую монетку двум парням сует:

– Видели? – мотнул он головой в проулок.

– Знаем, не учи...


Был на селе Вахрамеюшка, ни стар, ни млад, без году сто лет. Нога у Вахрамеюшки деревянная, еще при покойнике Нахимове в Крымскую войну шрапнелью отхватило, семнадцатую березовую ногу донашивает, – вот какой он молодой!

Удумал Прохор народ о Пасхе удивить, стал откапывать с Вахрамеюшкой пушку тайно, ночью; валялась та пушка в церковной ограде и от древности в земляные хляби въелась. Казацкий отряд при царе Борисе, что ли, проходил, бросил пушку, тут ей и гроб.

– Только ты ни гугу, смотри...

– Чаво такое?

– Молчи, мол...

– А? Реви громче! Реви мне в рот!.. В уши не доносит. – Старик разинул, как сом, свой голый рот. Прохор сделал губы трубкой и громко прокричал в седую пасть.

– Ага! Есть! – радостно ответил Вахрамеюшка и подмигнул: – До времю никому не надо знать... Тайно чтоб... А уж грохнем – чихать смешаются... Во!..

Шел домой Прохор улыбаючись: как станет богат и знатен, настоящую пушку заведет.

– Мы, бывало, с Нахимовым, превечный покой его головушке...

Скрип-скрип деревяшка по пороше; скрипит, играет в воровской ночи Анфисина калитка, и сердце Прохора скрипит. Эх!

«Ниночка, невеста моя!.. Скоро Пасха. А у нас холод еще. Ниночка, Пасха. Когда же мы, Ниночка?.. Я расцелую тебя всю, всю... Три раза, тыщу раз. Я получил твое письмо и не ответил тебе. Свинья и олух».

Тут карандаш его сломался, он спрятал свой потайной дневник под ключ. Глупо как и... по-мальчишески. Разувался громко. Подшитый кожей валенок ударил в пол. Крякнул Прохор и, не перекрестившись, лег:

– Покойной ночи!


«Как хороши после двенадцати евангелий, после страстей Господних огоньки: плывут, плывут...» – думает богомольная Анфиса.

Темно и тихо. От церкви тихо плыли огоньки, перешептывались, мигали. Много огоньков. Каждый огонек живой – рука и сердце. Рука Анфисы белая, теплая; сердце Анфисы непонятное – магнит. А свечка – как у Прохора, как у матери его, Марьи Кирилловны, – толстая, золотыми завитками. Печальная Марья Кирилловна направилась в свой дом.

Погасил Прохор свою свечу, укрылся тьмой и, сквозь тьму, за Анфисой тайно. Шарит по лицу Анфисы огонек, шевелит ее губами: полные, красивые, яд на губах и сладость. И такое нежное девичье лицо.

Шепчет Анфиса огоньку:

– Помолись, покланяйся, огонек, за милого... Сокол ясный!.. Молодешенек!

Шепчет Прохор тьме:

– Потаскуха!.. Ишь ты!.. Богомольная!.. – И не может Прохор понять, любит или ненавидит он Анфису.

А дома – чай. Петр Данилыч красный, за стаканом стакан глотает, жжется. Веником пахнет от него и баней.

– Фу!.. Вот так, елеха воха, нахвостался. Аж веник от жару затрещал. Фу!.. Эй, Ибрагим?

Ибрагим в кухне белки сбивал, к Пасхе желает пирожное устроить, совсем по-городскому, называется – безе. Ого! Он еще не то умеет... Он...

– Не могу напиться. Поддень-ка на тарелку снежку мне к чаю. В стакан уважаю класть.

Черкес как свекла красный: лицо, глаза, а к горячей лысине от веника лист прилип.

Великий четверг – всем четвергам четверг. Марья Кирилловна с Варварой в кухне при фартуках, рукава за локоть, обе с надсадой тесто бьют, трясутся груди. Куличи будут печь две ночи, гостей соберется много, «святая» велика, а крупчатки со сдобой – хоть засыпься. Илюха Сохатых, Илья Петрович господин, четвергову соль толчет.

– Ужасно уважаю весь этот предрассудок, – деликатно говорит он, покачивая головой вправо-влево при каждом ударе медного песта.

– А ты, Ибрагимушка, пойдешь в церковь-то? – спрашивает хозяйка.

– Пойду, Марья. Кулыч святить тащил. Нада.

Кухарка хихикнула в пазуху и вильнула глазом на черкеса:

– Да ты ж – татарская лопатка, нехристь.

– Сэ рамно... Наплэвать... Капказ езжал – Мухамет будэм верить, здэсь езжал – Исса. Сэ рамно... Наплэвать. Христос воскресь...

– А ты, Ибрагимушка, нешто на Кавказ мекаешь ехать? – спросила хозяйка.

– Нэт, что ты, – кидком сунул он на стол тарелку с белками и облизал пальцы. – Черкес как собак верный.

– Не бросай нас, Ибрагимушка.

Как можно бросить? Пусть и не думает хозяйка. Разве плохо ему здесь, разве не доверили ему Прошку? О, черкес это хорошо понимает, дорого ценит. Прошка ему роднее сына. Да храни его Аллах! Вот! Это сказал черкес, человек с гор. Здесь берегут черкеса как родного, чего ему еще? Пусть только не выгоняют его, умрет у ног, как собака. Ибрагишка правду говорит, Ибрагишка не любит хвостом вертеть. Цх!

– Живи с Богом, – сказала Марья Кирилловна растроганно. – Да ты уж очень смирный, не просишь ничего. Ужо я тебе на Пасху часы подарю.

Черкес запыхтел и заворочал глазами свирепо.

– На мельнице был, мельнику зубы крошил... Нэ воруй хозяйску муку!.. Цволачь. Я те дам воровать.

– Да не ори ты! Бешеный, – замахала руками кухарка.

– Цво-лачь! Хозяин пьяна, дурак. Дэнгу жалеть нэ панмает... Цволачь! Прошку нада растить скорей... Хороший джигит будет... Цволачь! Женить нада... Ох, и девка хорошь, Куприян в Крайском... Цволачь!

– Да что ты заладил... Не лайся... Окстись! – выпучила глаза кухарка.

– Мельник нада другой менять... Муку таскал. Прикащик другой нада. Товар ворует. Вот тебе, цволачь, дрянь! – выхватил он кинжал и погрозил Илюхе. – Кишкам пущу!..

Илюха захохотал конфузно, а веснушки на его остром личике потемнели.

– Я ужасно интересуюсь обозревать, когда он бесится, – сказал Илюха, просеивая соль. – Дозвольте, Марья Кирилловна, стану яйца красить, – сказал он. – Варвара, где у нас пакетик с пунцовой краской?

– Если в твой сакля змэя вполз, Коран велел башку каблуком топтать. В твой, Марья, сакля змэя ползет. Баба. Знаю. Вижу. Не горюй. Цх!

Марья Кирилловна вздохнула тихо, опустилась на скамейку и заплакала, утирая глаза заляпанной тестом рукой.

– Эх, погоди!.. – вздохнул черкес. – Жаль как... Во!

И вся кухня вздохнула: от потемневшего потолка до последнего угля в печи.

XII

Пасхальная ночь темная, как сон весной. Зато смольевые костры в церковной ограде так ярко завихаривали, клубясь огнем, что белая церковка вся розовела, вся улыбчиво подпрыгивала. Подъезжал, подходил народ. Вот выплюнула тьма к костру трех всадников на одном коне: впереди, у конской шеи – сам; ему грудью в спину баба; за ней, вцепившись в мамкин полушубок, – парнишка.

Тьма мутнела дремотными огоньками изб, поскрипывала воротами, перебрасывалась слепыми голосами.

Скрипучий, грузный шаг: это черкес в большущих новых сапогах, – запахло дегтем и чем-то вкусным – черкес кулич несет. Четко и звонко в подстывшую землю каблучками невидимка: «чок-скрип, чок-скрип», резеда-черемуха, и что-то белое плывет. Это в белой шали, должно быть, Анфиса с куличом. Глаза у Прохора, как у тигренка: она, Анфиса, цветами пахнет. Эй, погляди сюда!

Скупо падали чахлые весенние снежинки. Вот полночь жадно проглотила первый удар колокола и где-то отрыгнула за тайгой. Спешат мальчишки, тетки, девки, мужики.

– Эй, бабка, копайся!.. Вдарили...

Анфиса поставила кулич вправо от окна. Ибрагим поставил рядом. Анфиса улыбнулась – и «чок-скрип, чок-скрип» – вперед, к иконостасу, сняла пальто. Белое кашемировое платье плотно облегало тонкий, стройный, с высокой грудью, стан.

Прохор постучал Вахрамеюшку в плечо. Вахрамеюшка разинул рот, словно прожорливый галчонок. Прохор крикнул ему в рот:

– Мы ее на паперть, чтоб громче! Слышишь?

– Есть! – ответил Вахрамеюшка, закашлялся. – Мы ее, матушку, мокрой тряпицей запыжим, портянок с десяток хороших вбухаем. Грохнет – страсть! Чихать смешаются...

– Опасно, разорвет?

– Учи! Мы, бывало, с Нахимовым...

Пели гудучие колокола вовсю, пели люди, а ночь замолкла вдруг от земли до неба. Кресты, иконы, хоругви, свечи... Загрохотали ружья, затрещали трещотки, вздыбились, рванули лошади. А огромный чудовищный змей все выползал из церковных ворот, как из хайла пещеры, вот змей обхватил живым кольцом весь храм, и чешуя его блистала тысячью переливных огоньков.

Когда затихла колокольня и только главный колокол все еще отдувался от усталости, гудя во тьме, Прохор с Вахрамеюшкой и еще два мужика втащили пушку тайным образом на паперть.

– Валяй к дверям, – бурчал Вахрамеюшка.

Всыпали пороховой заряд. Запыжил Вахрамеюшка как следует и ну со всем усердием мокрые тряпицы в дуло загонять: выудит из ведра с водой портянку аршина в три, выжмет натуго, да и – в хайло, а сам командует мальчишкам:

– Давай еще! Здоровше дернет.

Прохор испугался, помаячил деду пальцами: опасно, разорвет.

– С нами Бог! – прошамкал Вахрамеюшка. – Не учи!.. Мы, бывало...

А в церкви тесно, душно и торжественно. Отец Ипат бодр и свеж, бесперечь кадит. Старушонки бредят. Возле правого клироcа – вся знать. Возле левого – Анфиса. Становой сияет плешью, усами, эполетами. Приземистая, плотная жена его зорко следит за мужем, а так хочется приставу на Анфису глянуть. Петр Данилыч в сюртуке, раздумчиво сложил под животом руки, благочестиво смотрит воскресшему Христу в глаза. Ибрагим в новой голубой, с патронами, черкеске; блестят серебряный пояс и рукоять кавказского кинжала; усердно крестится некрещеный черкес у куличей, вспотел. Потели, отекая, свечи, плавал сизый над головами дым.

Писарь, любитель церковных песнопений, правил хором. Ударил камертоном по руке: до-ля-фа, – махнул, и пятнадцать глоток стриженных в скобку мужиков взревели:

«Сей нареченный и свя...»

Как дробалызнет грохот, церковь дрогнула, с визгом посыпались стекла из дверей; народ ткнулся носом, а те, что ближе к выходу, ухнув, пали на карачки, священник же прыгнул и попятился, выронив кадило. Все на мгновенье замерло, весь храм ополоумел. Запахло порохом, с паперти послышался пугающий звериный стон.

– Пушка... это пушка пальнула! – с криком вбежал в церковь белолицый мальчишонка. – Пушку разорвало!

Все завздыхали, закрестились. Ибрагим быстро вышел из церкви. За ним продирался становой. От паперти до алтаря зашелестело: «Прохор из пушки стрелял. Прохор». Анфиса внезапно побелела, схватилась за подсвечник, и ноги ее ослабли. Писарь взмахнул рукой, мужики хватили врозь «Христос воскрес». Отец Ипат так перепугался, что двадцать раз подряд кадил все в одно и то же место и в чувство пришел только в алтаре, изрядно хлебнув по совету старосты церковного вина.

Анфиса взглянула вправо: Прохор! Прохор Петрович в светло-зеленой тугой венгерке, хмуря брови и как бы оправдываясь, что-то говорил отцу. Мать чутко вслушивалась и качала головой. Анфиса немощно закрыла глаза – «жив!» – и благодарная улыбка охватила все лицо ее: «Матушка Богородица!» И так больно, так радостно сделалось сердцу вдруг. «Он, он единственный!» Так вот кого и впрямь искала душа ее, искала долго, нашла и не отдаст. О, лучше позор и смерть! Но Боже, Боже... разве она соблюла для него свою душу, тело? «Матушка Богородица, ты знаешь, ты видишь сердце мое. Помоги!» Повалилась Анфиса Петровна на колени, припала головой к крашеным доскам, заплакала: «Боже, Боже, прости, помилуй! Помоги быть чистой, помоги быть верной ему до конца». И не слышала, что делалось в церкви.

А в церкви отец Ипат кончил читать слово Иоанна Златоуста, православные стали христосоваться. Уж, кажется, все перецеловались, у отца Ипата губы вспухли, дьячок четвертое лукошко красных яиц потащил в алтарь. Ибрагим от куличей через всю церковь продирался христосоваться с хозяевами и всех по пути с налету азартно целовал: «Здрасти... Празнык... воскресь!» Мужики от неожиданности таращили глаза и всхрапывали, как кони, старушонки сплевывали: «А, штоб тя...» – брезгливо мотали головой.

Вот Анфиса Петровна выпрямилась, сложила руки на груди и на всем народе, не спеша и гордо, будто несла на блюде всю красоту свою, двинулась к Прохору, как королева.

– Прохор Петрович, Христос воскрес!.. – обняла слегка и просто, от души, поцеловала. И тыща грудей в церкви выдохнула: «Ах!..» Прохор зарделся весь, застыл. Она взглянула на Петра Данилыча с насмешкой, повернулась и пошла из церкви вон.

Петр Данилыч сверкнул глазами, кулак сжался и разжался, текли тучи по лицу. Прохор облизнул украдкой губы – какая сладость! – и весь горел от обиды, стыда и счастья. И вся обедня проплыла над ним, как сон.

В задах же шипели, перешептывались. И этот шепот проползал вперед: «Убили Вахрамеюшку... Толста мошна-то... Откупятся». Петра Данилыча коробило, бросало в пот. Крякал и с такой злобой ударял, крестясь, в лоб, в плечи, что стало больно. Руки Марьи Кирилловны тряслись: не пасхальная служба – панихида.

«К худу, – шелестело в церкви. – К худу, к худу».

Не помнит Прохор, как очутился на дороге. Шли с отцом рядом, но по-черному. Заря была желтая, как в сентябре, и свежая пороша покрывала пухом землю.

– Народятся же такие дураки!.. Ужо умрет, возись тогда... Болван! Лупить надо. – Отец говорил жестко.

– Я его предупреждал – не послушался, – сказал Прохор; голос его стал тонким, детским.

– Мальчишка! Болван!

– Я догадываюсь, на что ты злишься.

– На что? – спросил отец и засопел.

– Я не виноват, что она похристосовалась со мной, а не с тобой, – сказал Прохор дрожащим голосом.

– Не виноват... петух виноват! – прохрипел Петр Данилыч.

– Отец, не будем говорить.

Верхушки берез были в инее. Розовели. С утренним хлопотливым криком веселые галки пронеслись.


Разговевшись, спали до полден. Ибрагим сидел в своей каморке, икал. Он объелся пасхой с куличом. Творожная пасха была его собственного изобретения. Чего-чего он только в нее не вбухал: черкеса мутило.

Когда в людскую вошел Прохор, Илья Сохатых охорашивался перед кривым зеркалом.

– К ней? – ядовито спросил Прохор.

– Так точно, Прохор Петрович, к ним-с. – Он захихикал по-козлиному, надел плюшевую шляпу. – До приятного! Визави-с! – и, пристукивая тросточкой, удалился.

– Ибрагим, – нерешительно сказал Прохор и сел, глубоко вздохнув.

– Знаю, – мрачно ответил Ибрагим.

– Ей-богу, я не виноват... Но только, Ибрагим, люблю... Понимаешь ли...

– Дурак, Прошка!

– Борюсь... Понимаю, что нехорошо.

– Тэбе Куприян брать нада, Нина... Дело делать... А эта – тьфу!

– Просто голова мутится, грязь. И противно и сладко, понимаешь. И мамашу жаль...

– Думал, джигит Прошка... О! К свиньям... Баба вэртит туда-сюда... Ишак, мальчишка! Боле ничего нэ скажу. Цх!

Прохор ушел огорченный.

«К черту! Что же это, на самом деле?.. К черту!» – говорил он сам себе, но за словами была пустота и красный в голове туман.


Избушка Вахрамеюшки как собачья конура; он валялся на соломе, охал.

В углу плакала старуха.

– Ну как? – спросил Прохор и, поискав – куда сесть, опустился на опрокинутую кадушку.

– Для праздничка... похристосовалась ловко, окаянная... пущенка-то... – шамкал дед. – Умру...

Вскоре пришел фельдшер, осмотрел.

– Поставьте на ноги старика, – сказал Прохор, – сотни рублей не пожалею.

– Трудно, – ответил тот. – Два ребра сломаны.

– Ой, умру, умру!..

Старуха завыла пуще, у Прохора затрясся подбородок, он ухватил бабку за плечи, нагнулся к уху.

– Бабушка, – и голос его задрожал, – ведь я и сам не виноват. Ну что ж, несчастье стряслось... Вот на, бабушка, пока. – Он положил ей в колени горсть серебра и вышел.

XIII

День был ясен, праздничен.

Прохор с Шапошниковым пошли к тайге. Выбрали обдутый ветром мшистый взлобок, развели костер, варили чай.

– Что же вы, Прохор, от сладости из дому ушли? Наверно, у вас – море разливанное...

– Так, тяжело стало... Я очень природу люблю... Весна.

Весна шла с неба. Солнце сбросило с себя ледяную кору и зажгло на своих гранях пламенные костры. Земля раскинулась во весь свой рост, подставила грудь солнцу и недвижимо ожидала часа своего, как под саваном заживо погребенный. Восстань, земля, проснись! Все жарче, все горячее костры; вот уж истлел кой-где белый саван, и солнце, как золотым плугом, не спеша, но упорно роет лучами снег. Еще немного – и потекут ручьи, еще-еще немного – пройдут реки, примчатся с крылатого юга птицы, последние клочья зимних косм схоронятся в глубокие овраги и там подохнут от солнцевых зорких глаз.

– Весна – вещь хорошая, – сказал Шапошников, закуривая от огонька трубку.

Весь простор заголубел. Нарядное село куталось в весенних испарениях, как в бане молодица, только крест над туманами сиял, а поверх туманов легко и весело летал во все концы праздничный трезвон.

– Ваша жизнь как весна, – сказал Шапошников.

– Я совсем не знаю жизни... Я ничего не знаю, а надо начинать. Научите.

Прохор стоял, скрестив на груди руки и обратив к селу задумчивое, грустное лицо.

Шапошников раскуделил бороду и покрутил в воздухе рукой, как бы раскачиваясь к длинной речи.

– Жизнь, – начал он, – то есть весь комплекс видимой и невидимой природы, явлений, свойств...

– Вот вы всегда мудро очень, мне и не понять...


В комнату вошла Анфиса, поискала глазами кого надо сердцу, не нашла и в нерешительности остановилась у дверей. Разговор враз смолк. «Про меня», – подумала Анфиса.

Марья Кирилловна протянула от самовара мужу налитый стакан. Пристав с женой переглянулись, отец Ипат уткнулся носом в тарелку с ветчиной.

– С светлым праздником, – сказала в пустоту Анфиса и собиралась незаметно ускользнуть, но в это время, глотнув двенадцатую рюмку коньяку, быстро поднялся Петр Данилыч и, улыбаясь и потирая руки, на цыпочках благопристойно – к ней.

– Не удалось нам в храме-то... Анфиса Петровна... Ну, Христос воскрес... – Он сразу скривил рот и звонко ударил Анфису в щеку.

Все ахнули, Анфиса молча выбежала вон.

– Я тебе покажу, как мальчишку с толков сбивать! – гремело вслед.

Марья Кирилловна крестилась, радостные слезы потекли.


– Я не желаю бедняком быть... Это ерунда! Я буду богатым. Я хочу быть богатым. И вы мне не говорите ерунды, – с жаром возразил Прохор. – Вот, ешьте сыр...

Шапошников немножко подумал, ухмыльнулся в бороду.

– А что ж, – сказал он, прихлебывая сладкий чай. – Есть и среди купцов люди. Но редко. Это феномен. Теленок о двух головах. Например, Гончаров под Калугой, фабрикант. Его многие уважают. Рабочие у него в прибыли участвуют, и вообще...

– Гончаров под Калугой? – Прохор записал.

– Или, например, Шахов... Тоже оригинал, типус. Закатится в Монте-Карло, в рулетку сорвет добрый куш. Ну, дает. Нашим организациям помогал... Впрочем, потом оказался шулером.

– Я не знаю, каким я буду; думаю, что не худым буду человеком я... Без вашего социализма, а просто так.

– Ну что ж, – вздохнув, сказал Шапошников и с интересом поглядел в горящие глаза юноши. – Значит, выходит, мы с вами идейные враги. Идейные. Но это не значит, что мы вообще враги. Мы можем быть самыми близкими друзьями.

Прохор швырнул в белку шишкой и сказал, улыбаясь:

– Я, Шапошников, люблю с врагами жить. Веселей как-то... Кровь лучше полируется. – Он схватил Шапошникова за плечи и с хохотом положил его на лопатки. – Давайте бороться. Ну!

– Не умею, – сказал Шапошников. – Фу! – встал и отряхнулся. – Вы – юноша, а говорите, как зрелый человек... Эх, при других обстоятельствах из вас бы толк был.

Белка опять заскакала по сучкам. От прогретого солнцем сосняка шел смолистый дух. Солнце снижалось.

– Обстоятельства – плевок! – крикнул Прохор, с разбегу перепрыгивая через костер. – Ежели есть сила – обстоятельства покорятся.

– В жизни все надо преодолеть, – подумав и крепко зажмурившись, проговорил Шапошников, – а прежде всего – себя.

– Что значит – преодолеть себя?


– ...Отходит, – сказал отец Ипат, по-праздничному пьяненький, нагнулся над умирающим и, упираясь лбом в стену, а рукой в плечо Вахрамеюшки, дал ему глухую исповедь. Потом благословил плачущую старуху, сказал ей: – Мужайся, брат, – икнул и по стенке покарабкался домой.


...Анфиса истуканом сидела на диване и, как мертвая, стеклянно уставилась на цветисто разрисованную печь. Дышит или нет? Перед ней увивался Илья Сохатых. Гнала, грозила, – нет, не уходил.

Вечерело. Солнце сильно поубавило свои костры, задернулось зеленой пеленой, и все небо сделалось зеленоватым. Вставал из туманов холод.

– Пора, – сказал Прохор своему учителю.

Далекая Таня водила хороводы. Синильга спала в своем гробу. Эй, Таня, эй, Синильга! Но ничего не было перед его телесными глазами, кроме зеленоватой пелены небес и вечерней, робко глянувшей звезды.


– И где ты шляешься? – встретила его у ворот заплаканная кухарка. – Ведь прибил зверь мамашу-то твою.

– За что?

– Поди знай, за что. За всяко просто. Сначала Анфиску по морде съездил. А тут...

Прохор снял венгерку и, нарочно громко ступая, прошел к матери мимо сидевшего в столовой отца. Мать на кровати, в сереньком новом платье; рукав разорван, на белом плече кровоподтек.

– Мамаша, милая!..

Голова ее обмотана мокрым полотенцем. Пахнет уксусом. Лампадка. Апостол Прохор в серебре. Верба торчит. Мать взглянула на сына отчужденно. Он смутился. Мгновенье – и он бросился перед нею на колени. Ее глаза вдруг улыбнулись и тотчас же утонули в слезах. Она обхватила его голову и, как ни старалась, не могла сдержать слез и стонов, захлебываясь плачем, шептала ему в уши, крестила и крепко стискивала его:

– Как нам жить? Как жить?.. Чрез ту змею погибаю. Господи, возьми меня к себе!

– Родная моя, бесценная!.. Сейчас объяснюсь с отцом.

Она схватила его за руку:

– Ради Бога! Он убьет тебя...

– Мамаша! Надо кончить...

Она вскочила:

– Прошенька! Прохор!

Но он уже входил к отцу. Тот за столом один угощался, пьяно пел бабьим голосом, брызгая слюной, раскачиваясь:

Все меня оставили,

Скоро я умру,

Мне клистир поставили...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Ай да батя – детям! – захохотала Варвара. Она зажигала висевшую лампу-»молнию». – Голова сивеет, а ты соромщину орешь... Тьфу!

– Хык! – хыкнул он. – Меня Илюха научил... Дурочка – кобыле курочка.

– Варвара, в кухню! – И Прохор захлопнул за нею дверь.

– А-а, красавчик, сокол, – прослюнявил Петр Данилыч.

– Отец... – начал Прохор и стал против него, держась за край стола. – Ты мне отец или нет? Ты моей матери муж или...

– А ты кто такой?

– Я человек.

– Ты? Чело-век? – Он заерзал на диване, плотный, корявый весь, и, выкатив на Прохора глаза, раскрыл рот, как бы в крайнем удивлении. – Пащенок ты! – взвизгнул он. – Лягушонок!.. Тьфу, вот ты кто!

– Если ты будешь мою мать бить, я пожалуюсь в суд. В город поеду, прокурору подам...

– Ой! Ой, Прохор Петрович, батюшка! – издевательски засюсюкал тоненько отец, и маска на его лице: испуг с мольбой. – К прокурору?.. Голубчик, Прохор Петрович, пощади!.. – И он захихикал, наливая глаза лютостью.

Прохору издевка, как шило в бок.

– Я не позволю злодейства!.. Это разбой!.. Погляди на мамашу, избил всю. За что?! – выкрикивал он вновь осекшимся детским голосом, руки изломились в локтях и взлетели к глазам, пальцы прыгали, и весь он содрогался. – За что, отец?.. За что? Ведь она мать мне, женщина... – Болью трепетал каждый мускул на его лице, и каждой волосинке было больно.

Отец медведем вздыбил и треснул в стол обоими кулаками враз:

– А-а-а?! Заступник? – Он грузно перегнулся через стол и захрипел: – А-а-а!..

Разинутая черная пасть изрыгала на Прохора дым и смрад. В испуге откачнулся сын, но вдруг, сверкнув глазами, тоже резко грохнул по столешнице:

– Да, заступник!

Они жарко дышали друг на друга и тряслись.

– А знаешь ты, отчего это выходит, отчего такая разнотычка в доме, ералаш?

– Знаю! – крикнул Прохор. – Из-за Анфисы!

– Ага! Догадлив...

– Стыдно тебе, отец...

– Мне? Ах ты, мразь, мокрица!.. Кого она мусолила в церкви: тебя али меня?

– Брось ее! Иначе сожгу ее вместе с гнездом...

– Что?.. Ты отца учить?!

– Я никого не боюсь... Застрелю ее!..

– А-а-а!.. – Петр Данилыч сгреб сына за грудь – посыпались пуговицы. Прохор куснул мохнатый кулак, сильно ударил по руке, рванулся с криком:

– Убью! – Побежал вон. – Убью эту развратницу!

Прохор видел, не глазами – духом, как, застонав, упала мать.

Коридор был темен. Купец схватил за ножку венский стул. Прохор бежал коридором.

– Куда? Стос... скрес... – Это пробирался в гости по стенке поп.

Стул, кувыркаясь, полетел вдогонку сыну, в тьму. Священник от удара стулом сразу слетел с ног.

Прохор – дикий, страшный – ворвался к Ибрагиму. Ибрагим храпел, как двадцать барабанов. Прохор схватил его кинжал и через кухню – вон.

Скорей, скорей, пока кровь как кинжал и кинжал как пламя.

– Убью.

Отскакивала от ног дорога, небо касалось головы, и тьма, как коридор; нет Прохору иной судьбы – в трубе. Некуда свернуть, не надо!..

Крыльцо, крылечко, домик, занавеска, огонек. Огнище. Резкий удар каблуком, плечом, головою в дверь:

– Эй, пустите! Пустите! У нас беда...

– Прошенька, ты? Сокол...

Вот поднялась щеколда, заскрипела дверь. Кинжал блеснул.

– А-а-а...

– Геть, шайтан! – И Прохор кувырнулся. – Я те покажу кынжал!..

Ненавистный и милый плыл чей-то голос: то ли тьма ворковала весенними устами, то ли снежная вьюга, крутясь, заливалась. Это плакал взахлеб на груди Ибрагима Прохор. Непослушный язык, бревна руки... Ой, алла, алла!.. Не умеет Ибрагим утешить своего джигита.

– Прохор, ты есть джигит. И мы тэбя любим... О!.. Завсэм любим... Сдохнэм... О!..

Прохор неутешно плакал, как кровно оскорбленный, обманутый ребенок. И так шли они сквозь тьму, обнявшись и прижимаясь друг к другу. Черкес сморкался и сопел.

XIV

Илюху здорово избили парни; недели две прихрамывал и втирал в левый бок скипидар с собачьим салом. Парни получили обещанную награду, впрочем, с большим от Прохора упреком: «Какие, в самом деле, дураки! Пришел человек на вечерку к девкам, подвыпил, придрались и намяли бока. Да разве так? Ведь надо было подкараулить у Анфисы. Дурачье!»

Отец Ипат тоже две недели не служил и не ходил по требам, пока не прошел на лбу синяк. Петр Данилыч подарил ему на рясу замечательной материи: по красному чуть синенькая травка. Ибрагим великолепно сшил. Что и за черкес, прямо золотые руки! Правда, ряса очень походила на кавказский бешмет, но отец Ипат был вполне доволен и рясой и черкесом. Долго с превеликим чувством тряс руку Петра Данилыча, восклицая:

– Зело борзо! Благодарю.

Да, как ни говори: у пушки край вырвало, у старухи все-таки умер Вахрамеюшка. За эти две недели случилось вот что: пришла весна.


Петр Данилыч после скандала на некоторое время присмирел: часто ездил на мельницу – там ремонтировали мужики плотину – и домой являлся по большей части трезв. К Прохору относился то сугубо ласково, то вовсе не замечал его. Но черкес-то отлично понимал, что у купца на сердце, и говорил Прохору:

– Прошка, ухо держи... как это?.. востер.

С весной у Прохора усишки стали темные и голос окреп больше. Ходил к Шапошникову, говорил, учился, спорил, приглашал его к себе. Отец косился:

– Только вшей натрясет.

Ибрагим же думал по-иному:

– Дэржись за Шапкина, Прошка. Хоть выпить любит, а башка у него свэтлый, все равно... все равно – пэрсик!

Прохору без физической работы не сидеть, хотелось топором махать: взял плотника и вдвоем начали делать на таежном озере помост для купанья и большую ладью. Это верстах в трех от села Медведева. Дремучая такая, лохматая тайга кругом. И тут же, на берегу озера, из красноствольных сосен промысловая охотничья избушка – зимовьё. Петр Данилыч никогда не заглядывал сюда – охоты не любил, Прохору же эта избушка дороже каменных палат: частенько с ружьем ночевал один, а поутру кружил тайгой, добывая лисиц и белок.

На душе Прохора как будто бы поулеглось. Но весна брала свое, хмелем сладким исподтиха опьяняла кровь. Мечталось о женщине, о Ниночке, и мечталось как-то угарно, дико. А Анфиса? Об Анфисе все молчало в нем. Иногда, впрочем, подымалось острое желание обладать ею и, стиснув зубы, так мучить ее, чтоб она кричала криком, чтоб из ее сердца выплеснулась кровь. Тот поцелуй в церкви, как можно его забыть? Но и обиду матери и весь ад в доме из-за ведьмы он никогда забыть не сможет. Однако нет такого человека, который бы знал себя до дна. Даже вещий ворон не чует, где сложит свои кости.


Отец опять стал пить. Пил подряд четыре дня. Прохор и Марья Кирилловна боялись попадаться на глаза ему. Он лежал, как колода, тучный, горел, хрипел, просил обложить снегом, но снегу не было. Прохор и с жалостью и с болью смотрел на него, думал:

«Может быть, умрет. Хорошо это или худо?»

Вечером Прохор зашел к Ибрагиму – не застал.

На кровати сидел Илья и задумчиво перебирал струны гитары.

– Я завтра буду лавку подсчитывать. С утра, – сказал Прохор.

– Чего же ее подсчитывать, – ответил Илья, улыбаясь. – И товару-то в ней – кот наплакал, пустяки. Впрочем, что же, – обиженно вздохнул он.

– Раз мало товару, то тебя гнать надо. Зачем ты нужен нам?

Илья как-то сжался весь, потом, осклабясь, сказал:

– А я, Прохор Петрович, хочу все-таки мадам Козыревой обручальный предлог сделать. Откровенно, верно говорю вам как другу. Господину приставу имею наличную возможность поклониться, вроде свата, а ваш папашенька – посаженый отец.

В глазах Прохора метнулись искрометные огни.

– Она согласна?

– Да, ежели, как говорится, проконстянтировать, то вполне склоняется. Завтра думаю окончательный переговор произвести с Анфисой Петровной. Венчальные свечи уже в пути, почтой. И цветы.

– А ежели она упрется? – сердито покрутил Прохор свой чуб.

– Господи, тогда свечи и цветы продам. Да нет, я уверен.

– Женись, женись, черт тебя дери! – сквозь зубы пробурчал Прохор и пошел. – Так завтра?

– Так точно, вечерком-с, благословляете?

...Петр Данилыч наконец поднялся. Прохор сказал ему:

– Я полагаю, отец, Илью Сохатых рассчитать надо. Я сам сяду в лавку. Ибрагим будет помогать.

– Не твое дело. Я знаю, кто нужен мне, кто не нужен, – сурово сказал отец.

Вечером уехал на мельницу.

– Дня три-четыре пробуду. Работа. Не дожидайте.


На другой день Прохор с утра проверял лавку. В кумаче оказалась нехватка трех кусков.

– А где ж остаток шелковой материи бордо? А где синий креп?

Илья замялся. Прохор схватил кусок ситцу и ударил Илью плашмя по голове: «Жулик!» Котелок налез приказчику по самый рот.

Илюха окрысился, забрызгал слюнями.

– Это еще неизвестно, кто жулик-то! – крикнул он. – Вы папашу спросите! Он без счету крале-то своей таскал... Обидно-с!

– Какой крале?

– Всяк знает, какой. Анфисе!

– Ах, твоей будущей жене?

– Может быть-с. – Он прыгавшими пальцами выпрямлял свой котелок. – Такой замечательный фасон испортить!.. Не разобравши сути, я чуть язык не прикусил. Эх вы, купец! Вы еще и не видывали настоящих-то коммерсантов...

Он долго бубнил, подергивая носиком, но Прохор не слушал. Кто ей подарил ту кофточку бордо? Отец или Илюха? А впрочем...

– Запирай! – сказал он. – Бакалею перевесим завтра.

Шесть часов вечера, а он еще ничего не ел... Лавка была в крепком амбаре, дома за четыре от них, на другом углу. Выходя, он видел, как простоволосая, в накинутой на плечи шали, легким бегом пробежала в их дом Анфиса.

– О, черт! – выругался он. Ему не хотелось с ней встречаться, пошел к Шапошникову. «И что ей надо? К Илюхе? К жениху? Черт!..»

– Эй, Павлуха! – крикнул он игравшему в рюхи парню. – Сегодня вечером того... клюнет... Понял?

– Угу, – ответил, подмигнув, Павлуха и так треснул городок, что рюхи, хрюкнув, взвились, как утки.

Шапошников, весь потный, пыхтел над работой: распяливал на палочках свежую шкурку бурундука.

– А, ваше степенство!..

– Нет ли у вас чего пожевать, кроме бурундука, конечно?..

– Гусятина есть... Вчера на засидке хорошего дядю срезал. Из Египта прилетел... Желваки, понимаете, намахал под крыльями.

– А у меня вот, – сказал Прохор и достал бутылку рябиновки, прихваченную на подсчете лавки.

– Ого! Да вы прогрессируете, товарищ, – от лысины до пят засиял ссыльный, и борода его вылезла из печи вместе с гусем. – Кушайте.

– Тяжело мне, выпить хочу...

– Хи-хи-хи!.. – по-хитрому захихикал Шапошников и сбросил пенсне. – Если вам тяжело, то как же прочим-то?

– Вы все о бедноте? А мне по-своему тяжело. Тоскливо... По-своему.

– Ага! Мировая скорбь? Хвалю... Кушайте... Берите со спинки. Да-да. Выпить? Отлично. Я рябиновку люблю. А не хотите ли водки? Я и водку уважаю. У меня имеется. Вот чашки. Рюмок нет. Ну, будьте здоровеньки. Растите большой да толстый. Что? Вы вторую чашку? Сразу?.. Ого-го! – Рябиновка воодушевила его, стал очень разговорчив, даже заикался мало.


– Да тебе не уксусу надо, ты не за уксусом пришла, – говорила Варвара Анфисе, неодобрительно потряхивая головой. – Нету его, уехал.

– Кто? – подняла Анфиса брови.

– Кто-кто. Сам! А тебе кого надо? Эх, девка! Зачем ты мальцу-то нашему, Прохору-то, голову мутишь? Хоть бы уехала, что ли, с красотой-то со своей. В городе пышно бы жила. Княгиней была бы, может. Право слово. А тут... Эка, в деревне жить, в лесу. Илюха – и тот избегался весь, как кот, глядя на тебя. Эх, девка!.. Красивая ты, право слово.

– Виновата, что ли, я?..

– Эта женщина зачем здесь? – нахмурившись и шумно задышав, спросила кухарку вошедшая Марья Кирилловна.

– Да за уксусом, – двусмысленно проговорила кухарка.

– Анфиска, – сказала Марья Кирилловна, – мало тебе хозяин-то плюх надавал?!

– О-о, мы сквитаемся, – задорно-весело и в то же время злобно протянула Анфиса и пальчиком погрозила чуть. – Я его не так ударю. От моей затрещины рад будет в прорубь башкой нырнуть... Сквитаемся!

– Иди вон!

– Эх, Марья Кирилловна!.. Вон, – насмешливо проговорила та, вздыхая. – Тоже – вон. Да захочу – вашей ноги здесь в три дня не будет... Курица вы, а не жена...

– Вон! Вон!! – вне себя закричала хозяйка, схватилась за косяк, и лицо ее сделалось бессильно-плачущим.

– А вот возьму да и сяду, – захлебываясь своей силой и вызывающе вскидывая голову, улыбчиво пропела Анфиса и опустилась на край скамьи.

– Нахалка! Потаскуха!! Господи, и заступиться некому. – Круто повернулась Марья Кирилловна, а ей вдогонку закричала Анфиса надрывно:

– Грешно вам, грешно!.. Сроду не была потаскухой! Весело живу, а себя блюду. Бог свидетель...


– ...Вот, допустим, белки, – говорил Шапошников, заплетаясь языком и ногами. – Это животное стадное, то есть опять вы видите здесь принцип социальных отношений... Общественность в муравьином царстве тоже известна.

– Ваши муравьи – плевок. Чего они понимают, чего они видят, ползуны ничтожные?

– Ого! – воскликнул ссыльный и неуклюже повернулся на каблуках. – Да они побольше нас с вами видят, или, например, пчелы, трутни: у них в каждом глазу двадцать шесть тысяч глазков сидит, они, может быть, ультрафиолетовые лучи видят...

– Наплевать мне на лучи-то ихние.

– Или белка... Ведь когда переселяется белка стадами, она срывает грибы и нанизывает их на сучья, а сама дальше, дальше, за тыщу верст. Видали на деревьях черненькие такие грибы, высохшие, великолепные грибы, маслята? А кому они предназначаются? А? Да тем белкам, которые сзади пойдут, может быть, через год... Ешь! Это, по-вашему, не общественность?

– Дуры ваши белки.

– А кто же не дурак, позвольте вас спросить?

– Орел.

– Орел? А какая же от орла польза?

– Да черт с ней, с пользой-то, – сказал Прохор, сияя от рябиновки и от прилива сил. – Орел в облаках. Орел все видит. Куда хочет – летит, что хочет – делает. Орел – свобода!

– Ого!

– Захочет орел жрать, камнем вниз – и из вашей дуры белки кишки вывалятся. Захочет – муравьиную кучу крылом сметет. Орел – сила.

– Ого! Да вы, я вижу, индивидуалист.

– Я? Я просто – Прохор Громов.

XV

Дома доужинывал в кухне: гусь Шапошникова оказался сух, как беличий годовалый гриб.

– Отчего это мамаша такая встревоженная?

Кухарка стала сплетничать ему шепотом.

– Так и сказала: «В три дня не будет»? – спросил он. – И мамашу назвала курицей? Обижала ее?

– Говорю – да.

Он кончил ужин хмуро, молоко выпил на ходу: спешил.

– Куда ты? – спросила Варвара, тревожно глядя в его решившиеся на что-то глаза.

Он взял ружье, патронташ и вышел.

– Если мамаша спросит – предупреди, что я с ночевкой в избушку. Гуси летят.

– Не убейся ты! – крикнула вдогонку. – Все с ружьем да с ружьем. Ох, чего-то сердце у меня... – Вздохнула, разбросала карты по столу и стала гадать на трефового короля, на Прохора.

А Прохор твердо шел к Анфисе, и каждый шаг его объяснял дороге: «Иду мстить». Ощупал револьвер, нож – все тут. Но пусть не боится Анфиса, это для гусей, для белок, а может, где и медведь на дыбы всплывет. С Анфисой же Петровной он поговорит по-хорошему, нельзя же обращаться так с его матерью: ведь мать! Понимает ли Анфиса: мать! Ну, как с хорошим человеком, как с сестрой поговорит, а может, выругает ведьму, а может, схватит за длинные косы да об пол, а может... И взволнованный Прохор пощупал револьвер.

Чем поспешней становились его шаги, тем быстрей сменялись настроения и нарастала обида за мать, за себя, за обиженную родную кровь свою. А ее поцелуй в церкви? Сладок, да-да, сладок, смел. Но он не двух по третьему, он понимает, для чего подпущена эта бабья штучка. Ревность? Петр Данилыч ей в морду дал?.. Да она рада, стерва, рада.

– Я ей скажу, кто она... С отцом путалась, с Илюхой, с кем придется. Подстилка. Грязная дрянь...

Двумя прыжками Прохор вбежал на крыльцо, стучит. Но дверь не заперта, шагнул в сенцы – и лицо в лицо с ней, с этой... Анфиса вскрикнула, горящая свеча упала из ее руки. Быстро оба наклонились и зашарили во тьме, отыскивая свечку.

– Совсем и не дожидала вас...

Прохор весь – в молчаливой, опасной дрожи. Руки их елозят по полу, сталкиваются. Горячие какие руки!

– Ой, и не одета я совсем!

Входят в комнату. Анфиса, тяжело дыша, на крюк запирает дверь, торопливо, рывком – скорей, скорей – спускает занавески. Прохор следит за нею глазами:

– Вот что... Я пришел...

– Сейчас, минутку... Ах, и не одета я совсем!..

Она опять к двери, сбрасывает крюк, выбегает в тьму, и слышно: один за другим закрываются с улицы глухие ставни и железные болты лезут, как застывшие гадюки, сквозь косяки в комнату. «Что она затевает?»

– Что это вы? – строго, надменно спросил он, когда она вошла и снова заперла за собою дверь. – Я пришел с вами ругаться.

Она стояла в переднем углу.

– Со мной? Ругаться?

– Да! – ударил он ладонью в стол. – Ругаться.

И не успел рта закрыть, Анфиса вихрем к нему на грудь:

– Сокол мой!.. Сокол...

Губы ее духмяны, влажны, как в горячем меду цветы, руки ее – погибель, и вся она – ураган огня. Но он с силой отстранил ее:

– Что это вы затеваете?..

И снова заволокло все кровавым туманом, и снова глаза, и руки, и эти проклятые губы жадно ищут его губ.

– Чего же это ты хочешь?! – трусливо крикнул он и, отбросив ее прочь, большую, сильную, сам покачнулся, упал на широкую лавку, в угол, и выставил вперед руки, как бы защищаясь: – Нахалка!

– Жизнь моя!.. – опустилась Анфиса перед ним на колени и крепко обняла его. – Ругай, бей, застрели меня. Не жить мне без тебя... Мой!..

– Сумасшедшая! – Весь дрожа, рванулся Прохор – и сразу обессилел. Он уперся ладонями в ее крутые плечи, она вся тянулась к его губам, широкие рукава капота высоко загнулись, голые розово-белые руки были знойны, пагубны.

– Иди прочь, Анфиса. Не приставай! – хлипко, томно молил он, проклиная себя. Вдруг, через силу, он приказал правой руке своей: рука оторвалась от теплого ее плеча и больно ударила Анфису в щеку: – Прочь! Уйди!..

Анфиса поднялась с колен и, вся надломившись как-то, мучительно застонала. Прохор дрожал, все пред глазами его мутилось. Она близко от него, к нему спиной, косы ее растрепались и упали до поясницы. Она стояла, заломив вскинутые над головой руки, и от глухих рыданий вся тряслась. Прохор не знал, что делать, Прохор не мог ничего делать, Прохор был в оцепенении.

От рыдания ее, от заломленных рук и вздрагивавших плеч родились в нем разом и ненависть и жалость к ней. И общей волной – прямо к его сердцу, и смутилось сердце, и не знало сердце, какою кровью ударить в душу ей, в какой плен отдать свой дух. Жалость и ненависть. «Притворяется она или любит?.. Я ненавижу ее...»

– Анфиса! – позвал он тихо и не знал, что скажет дальше. Она рыдала так же беззвучно, и так же плескались волной ее косы.

«Притворяется».

– Ты хочешь погубить меня, Анфиса.

Тогда она застонала громко и, хватаясь за дверной косяк, бессильно опустилась до самого пола, потом привстала на колени, приникнув головой к косяку, продолжала стонать.

– Я не могу этого вынести, – сказал Прохор и поднялся. – Я уйду.

«Любит», – решил он.

И пошел было к выходу, медленно, раздумчиво, закрыв рукой глаза. Остановился. Взглянул на нее через плечо. И так же, как она, вскинув, заломил над головой руки, как бы ища умом: где настоящий путь? Но сердце – враг уму. Какой-то общей, пронизавшей весь дом бурей оба сорвались внезапно с мест, жарко сплелись руками и что-то говорили друг другу непонятное, целовались. Были поцелуи те сладки и солоны от слез.

– Ты останешься здесь, – говорит она. – Будем тихо ворковать и тихонечко любоваться друг другом.

– Здесь опасно, – говорит он.

– Отец уехал. Просидит там дня три, – отвечает она. По лицу его пробегает тень. Она говорит: – Ты ничего не думай. Я чиста. Я открою тебе всю душу.

– Знаю, – говорит Прохор, и тон его голоса занозой входит в ее сердце.

– А то еще приказчик ваш, – говорит она, боязливо улыбаясь. – Мне он мил, как обсниманная собака. А так... жить нечем... Пусто.

Прохор молчит. Молчание его кипуче. Потом говорит, сдерживая гнев:

– А альбомчик? Ты не дарила ему альбомчика на память, с золотом?

Анфиса широко открывает глаза.

– Я? Илюхе?

– Ну ладно, – уже спокойно отвечает он. – Значит, нахвастывал, подлец!

Сердце его замирает сладостно, нервы напряжены. Прохор вздыхает. «Уйду... Самое лучшее – немедленно уйти...» Анфиса ставит самовар. «До свиданья!» – хочет крикнуть он, но голоса нет и тело все в чужом плену. Она за перегородкой, в другой комнате, бренчит посудой, открывает шкаф, с места на место переходит. Но непрерывная цепь звуков тех вдруг рвется, и комната немеет. Только слышатся всхлипывания Анфисы. Прохор с гордостью думает, что плачет она от счастья. Конечно же, от счастья. «Пожалуйста, пусть не воображает много-то». И вот вышла лучистая и радостная.

– Давай пить наливочку... Сладкая-сладкая! Сама варила.

Наливка была густа, как кровь, вкусна. Прохор быстро пьянел. Пьянела Анфиса.

– Останься, милый. Я не пущу тебя.

Это сон. Нет, не сон, обманная дрема. Сквозь сладкую, как мед, дрему отвечает вяло:

– Так и быть, я останусь. Эту ночь я проведу с тобой. Если хочешь... Только не здесь, а в лесу, в избушке. Согласна? – спрашивает он, и голос его взволнованно вздрагивает.

– Согласна... Милый! А ружье оставь здесь.. Мы захватим с собой только два сердца: твое да мое. Ведь так?

– Лишь эту ночь одну... И больше ни-ко-гда!.. Слышишь? Не воображай...

– Милый! Эта ночь будет мне слаще жизни...

В эту теплую темную ночь в весеннем воскресшем мире все купалось в любви. Любовь распускала почки деревьев, сеяла по лугам цветы, одевала травами землю. Теплые, плодоносные ветры укрывали весь простор любовной тьмой – целуйтесь, любите! – и сами целовали мир нежно и тихо от былинки, от тли до кедра, до каменных скал... Целуйтесь, любите, славьте природу! Безглазые черви прозрели во тьме – прозрейте, любите! Змеи, шипя и мигая жалом, свивались в узлы, холодная кровь их еще более холодела от любовной неги, змеи – и те любили друг друга в эту темную ночь. Вот медведь с ревом ошарашил дубиной по черепу другого медведя, а там схватились в смертном бое еще пяток. Гнется, стонет тайга, трещит бурелом, и уж на версту взворочена земля; рявкают, ломают когти, и почва от крови – густая грязь. А медведица, поджав уши, лежит в стороне, прислушивается и тяжко дышит, высунув язык. По языку течет слюна. Вот волки воют и грызутся на три круга, всаживая в глотку бешеные клыки. Грызитесь, – любовь слаще смерти! Любовь – начало всего! А утром грелась медведица на солнце, насыщенная новой жизнью, как горячий сухой песок дождем.

И так – из жизни в жизнь, от наследия гробов, чрез смерть, чрез тьму, из солнца в солнце, чрез океан времен – передается бытие по безначальному кругу вечности.

В эту темную теплую ночь и звезды светили ярче, чуткий слух мог уловить их любовный шепот, звезды дрожали от страсти: вот сорвалась одна и, мчась и сгорая, падала из простора в простор.

Люди! Славьте природу, любите землю, любите жизнь!

Прохор Петрович, крепко запомни ты эту ночь, запомни, как любил ты Анфису!..

Хороша, сказочна избушка! Она выросла средь тайги, что гриб. Сам лесной хозяин, медведь, стережет ее, чу – рявкает, чу – грохнул где-то дубиной по сосне. Плещется озеро, крякают утки в камышах, и звезды глядятся в воду. Темно и призрачно. Но ночь жива. Зеленые хвойные ветки густо набросаны по земляному полу.

– Милый, милый! – говорит Анфиса.

Ложе из досок покрыто цветистым мхом, мягким и пышным. Анфиса затопила огнистый камелек. Дрова – смолье – горят, как порох. Тепло и красноватый, дурманный полусумрак.

– Анфиса, – говорит Прохор. – Я опьянел. – Он лежит на теплом мху. В изголовье – сено пахучее, от разомлевших хвой курится тонкий аромат, и Анфиса в пламени как сказка.

– Мне душно, – говорит Анфиса. – Маленько приоткрою дверь. В лесу никого нет, никто нас не услышит, разве медведь какой.

Она открывает дверь. Ночная тьма топчется у двери, налегает брюхом, хочет вплыть в избушку, но огонь ярок и свет его упруг.

– Мне жарко, – млеет, потягивается Анфиса и снимает с себя платье. Рубашка ее бела, стан гибок, а нежная грудь тихо колышется под тонким полотном.

– Какая ты красивая!.. Но не могу двинуться с места. Я пьян. Поди сюда, Анфиса.

Та тихо засмеялась в ответ, привстала на цыпочки и, взмахнув волною волос, как дымом, крутнулась пред огнем и страстно простонала: «А-ах!»

– Эта ночь моя, мил-дружок Прошенька, – сказала она и подошла к нему. Но лишь рванулся к ней Прохор – отпрыгнула прочь, всплеснула белой, под рубашкой, грудью и погрозила пальцем, смеясь:

– Нет, милый, нет. Зачем так скоро? Еще филин не кричал. Я выпью эту ночь по капельке. Как сладко и пьяно вино с тобой.

И разметалась, упала она на хвои, на пол возле пламени, закинула кверху руки, истомно закрыла глаза. Прохор дрожал; он приподнялся и жадно глядел на нее, черные пряди волос его нависли на лоб.

– Дай мне пить, – прошептал он пересохшими губами. – Я изнемог.

– Погоди минутку. Как мне хорошо сейчас и больно. Эх, сердце мое!.. Погоди, выпьешь всю меня до дна. И будешь пить во веки веков, не уйдешь от меня...

– Прекрасная ведьма ты, волшебница, – вздохнул он. – Никогда не видал я таких красивых баб. Сгинь!

– А что ж ты видел, Прошенька, сокол? Таню али грязную тунгуску-то свою? Младешенек ты, сокол. Ты и Анфисы не видал. Это не Анфиса, это канифас, твой отец рубаху подарил. Увидишь Анфису, навеки сердце в сердце войдет, друг с другом до смерти сцепимся. Голубь сизый!

И тянулась рука к вину, и дрема липко садилась на уставшие его веки. Сном или явью еще раз сказал Прохор:

– Ведьма!

– Да, я ведьма. Может быть – ведьма.

– Ты нехорошая, – еле шептали во сне его губы. – Ты захороводила отца, ты мою мать мучаешь и обижаешь... Мать!.. Ты!.. И не воображай, что я тебя люблю... А так, побаловаться... Бабы всегда вкусные и... нахальные...

– Говори, говори, сокол мой, что ж замолк? – пролепетало пламя. – Спишь?

– У меня есть невеста! – вскрикнул, встрепенулся Прохор. – И я ее люблю... Разве я могу жениться на тебе? Не смей, пожалуйста, воображать... Она чиста. А ты – дрянь... Не надо мне тебя. Уходи отсюда, уходи... – Ему стало обидно, горько. Однако лесная избушка молчала. Где ж Анфиса? И пламя искало Анфису, Анфисы нет нигде.

– Ниночка! Ниночка...

И еще крепче, до боли стиснула его Анфиса горячими руками, зацеловала его глаза, лоб, губы: «Сокол, свет мой!»

И провалилось куда-то все... Хлопьями снег летел, стонала вьюга.

– Анфиса, Анфиса...

Но Анфиса сидела у костра, вся в красном, и тихонько напевала песенку. Потом сказала ему тихо, грустно:

– Ниночку никогда не вспоминай. Ниночку забудь! Слышишь, Прохор? Неужели думаешь, что отдам тебя? Никому не отдам. Запомни!

– Отец убьет меня, убьет. Как могу быть твоим мужем? Подумай ты.

– Ты сам убьешь себя... И меня убьешь... Ой! Ой!

– Это ты, Анфиса, говоришь? – сонным голосом кто-то спросил сквозь вьюгу.

– Да, это говорит Анфиса, судьба твоя...

– Нет, нет, я знаю, кто говорит со мной!.. Это ты, Синильга?.. Закрой дверь... Меня засыплет снегом. Я боюсь. Умираю я... Ибрагим... Ибрагим!..

Прохор открыл дремотные глаза и вскрикнул: нет Синильги, это Анфиса стояла перед ним нагая. Огонь сразу ослеп от прекрасной наготы ее и померкнул, как пред солнцем. Лучезарная Анфиса сверкала неизъяснимой красотой своей, простирая к Прохору трепетные руки.

– Только ты первый!.. Только для тебя цвету розовым кустом, мил-дружок. Единственный!

Прохор, как в громе, как в молнии, весь оцепенел и с сладостным криком бросился целовать ее обольстительные ноги:

– Анфиса! Анфиса!.. Судьба моя...

Мох пушист и мягок, хвои пахучи, и филин где-то близко ухал до утра...

– Эге ж! Дрыхнешь ловко, – сказал черкес, дымя трубкой. – Гусь бил, нет? Кого убил?

Он сидел в его ногах.

Прохор дико, порывисто ошарил глазами все углы избушки.

– А где ружье? Винчехор?

– Я не брал его... Кажется, не брал...

– Эге ж. Цх!

– Давно ли ты здесь? – спросил Прохор, виляя голосом.

Ибрагим молчал. Прохор хотел спросить про Анфису – не застал ли он ее здесь? Но было стыдно: вдруг – сон, вдруг Анфисы не было здесь вовсе... Да и вообще стыдно как-то и тоскливо на душе, словно он в запальчивости убил человека. Черт возьми, должно быть, сон... Однако бутылка была пуста. Ибрагим все еще молчит, но что-то знает; прищелкивает языком, подмаргивает. Лукавый этот Ибрагим. Черт возьми! Почему он молчит?

– Давай лодка смолить, – сказал черкес.

– Нет.

И они пошли домой. Пели птицы, зеленела трава. Горело солнце.

– Фу, жара! Вот так весна нынче! – сказал Прохор.

Ему не хватало воздуха, кружилась голова, было душно.

Шли звериной тропой. Он чуть приотстал от Ибрагима, вынул голубую Анфисину подвязку с простенькими застежками и, крадучись, поцеловал.

– Худо, Прошка, – сказал черкес, поравнявшись с ним. – Твой ружье Илья отцу принес. «Где брал?» – «У Анфис».

Прохор, как врытый, враз остановился.

– Когда отец приехал?

– Ночь. Ты, Прошка, с отцом потише. Не шуми. Чистый зверь. Убьет.

XVI

Однако все как-то замялось. И, удивительное дело, – отец ни слова. Мать, видимо, ничего не знала. Только Илья ходил с обмотанной головой, как муфтий в чалме, и грозил в пространство:

– Я кой-кого на свежую водичку выведу. Я знаю, по чьей милости аргументы-то под глаза мне наставили. Ответ шарады – Прохор...

Да еще поверенная по делам Анфисы старушонка Клюка шепнула в лавке Прохору:

– У него свой ключ, слышь, у Илюхи-то, от Анфисиных дверей. Вот ружье-то и выкрал да к отцу. Что, батька-то бил тебя?

Прохор послал с ней записку:

«Что за сладость эта наливка твоя. День и ночь только о тебе думаю. И злюсь. Как вспомню про отца, и про тебя, и про себя также, – свет не мил. Проклятие, а не жизнь! Слушай, была ли ты в избушке? Кто был в избушке? Я потом расскажу тебе. Отец следит. Где бы нам встретиться? Голова в огне. Прощай, моя Анфиса».

В воскресенье, после обедни, Анфиса нагнала купчиху Громову; обе из церкви шли.

– С праздником вас, Марья Кирилловна, – сказала она и застенчиво так заулыбалась. – Простите вы меня, Марья Кирилловна, дуру, за худой мой бабий язык.

Марья Кирилловна смотрела на нее по-сердитому, ускоряла шаг.

– Клянусь я, Богом клянусь, святым Евангелием, – не виновата я перед вами!

– А дом за что ж он выстроил тебе?

– А спросите его. Да, чур, пусть не врет. Поглянулась, пожалел, может быть. Конечно, я покрутить люблю, впустую этак, уж сердце у меня такое, уж такая родилась. Другой пьяницей родится али злодеем. Я вот – крученой такой. А Петру Данилычу я не была никем.

– Не тебе бы говорить, не мне бы слушать...

– Пусть ангел-хранитель проклянет меня... Господи! – Анфиса заплакала или, может быть, сделала вид такой. У Марьи Кирилловны тоже задрожали губы.

– Ну, ладно. Только сына моего не обижайте, Анфиса Петровна, голубушка. Ради Богородицы. У него невеста есть...

– Невеста не жена еще, – сказала Анфиса резонно. – Невесту человек выбирает, жену Бог дает.

– Заходите как-нибудь.

– Я теперь вижу, сколь виновата перед вами. С Петром Данилычем буду как крапива. Отскочит.

Марья Кирилловна упала в своей спальне перед образом и долго обрадованно молилась, а когда вошел Прохор, крепко обняла его:

– А ведь Анфиса-то хорошая.

И улыбнулся и задумался вдруг Прохор. Ласково и нежно целуя мать в пробор темных с ранней проседью волос, сказал:

– Да, да. Очень хорошая она, мамашенька. Зря плетут на нее.

– Только, говорят, водку хлещет, как мужик.

– Наливочку, мамашенька, наливочку.

– Надо ее за Илюху выдать... Чего он башку-то обмотал?..

– Что?! За этого дурака-то?.. Да такая красота, как Анфиса Петровна, за князя выйдет, если в столице где.

– Ангельская красота, верно, – сказала мать. – Глаз не оторвешь, – и спохватилась: – Эх, Прошенька! Не годится она женой быть никому. Красива крушина-ягода, а поди-ка съешь – подохнешь.

Пошел Прохор, и закрестила ему спину большим крестом Марья Кирилловна:

– Упаси его, Господи, от женских прелестей лукавых... Апостол Прохоре, батюшка!


...Илюха палил в огороде из револьвера в лопату, полкоробки патронов расстрелял, злился очень:

«Так, дак так, а не так, дак... Я ж ей, дурище, большую честь делаю своей рукой и сердцем... А вот посмотрим. Каторга так каторга. Мне все едино без нее не жить. Застрелю ее! А может быть, случайно и себя».

Прохор незаметно подошел к нему.

– Ты что?

– Да вот в лопату испражняюсь, Прохор Петрович... А попасть не могу. Курсив мой...

– Ну-ка. – Прохор отступил подальше и одну за другой три пули всадил в цель. Бросив на землю револьвер, пошел, сказав: – Так это Анфиса Петровна тебе альбом-то подарила?

– Хы-хы-хы!.. Вроде этого-с.

– А не сам себе?

– Хых-хы-хы!.. Вот страдаю за нее всещадно, – показал он на чалму, – парни били. Не по вашей ли рекомендации, пардон?

Прохор все возле ее дома кружился. Раза три к своей лавке подходил, якобы попробовать, хорошо ли замки висят. И никак не мог увидать Анфисы. Где она? Неужели ее не тянет к нему, что она делает, что думает, с кем она? Покажись, покажись, Анфиса, хоть на короткую минутку... А тот дьявол, Илюха, по пятам, как тень. Вон из-за плетня выглядывает белая его чалма. Эх, в иное время хватил бы его Прохор камнем в лоб.


Дома, после обеда, когда запивали молоком пирог с изюмом, отец сказал:

– Пускай-ка Ибрагим сходит гостей покличет. В картишки, что ли. Скука чего-то, да и праздник...

Отец все эти дни очень ласков, только по две рюмочки за обедом пил и на сына посматривал любящими глазами. Прохор не знал, как и понять. Ему и стыдно пред отцом и чего-то страшно очень. Конечно, отец знает все. Да, страшно.

– Я бы, Петенька, Анфису Петровну позвала, – робко сказала хозяйка. – Можно?

– Позови, Маша, позови... – отозвался тот. – Только пожелает ли после оплеухи-то? В ней форсу больше, чем в барбоске блох. Хе-хе...

Марья Кирилловна неустанно читала молитвы в мыслях, улыбалась самой себе и всему миру, думала: «Не сглазить бы. Этакая перемена! Не поймешь». Но сердце ее постукивало вопросительно.

Прохор долго ходил по огороду, грыз ногти, ерошил волосы и без конца курил. «Что с ним? Что с Прохором Петровичем?» Он и сам не знал. «Эх, взять бы котомку и прочь, дальше отсюда, куда глаза глядят, без дум, с одним лишь чистым сердцем. Где ты, чистое сердце?»

Все плывет и колеблется, сменяется одно другим. Когда плачет Нина – Анфиса в улыбке, но вот засмеялась Нина – Анфису закрыла тьма. И налетает на Прохора из тьмы стон ее укорчивый, мстящий. Как больно это и мучительно... «Анфиса, Анфиса...»

Молодым жеребчиком гикал скворец на березе, и свистал, и тренькал, и показывал горлом, как скрипит у колодца в соседнем огороде блок.

Прохор третий раз перечитал письмо Нины, подумал, вздохнул. Потом достал из бумажника ее фотографическую карточку, сложил вместе с письмом, изорвал на мелкие куски и втоптал каблуками у бани в грязь. Да, в грязь.

Запомни, Прохор Петрович, и это!

Надрывались от любви лягушки – «ква-ква-ква» – где-то там, в болоте, у реки. Еще скворец пел, должно, про любовь, и другие скворцы откликались ему той же любовной песнью. Хороша эта песнь, эта осанна вечной жизни! Хороша ли? Прохор не думал о ней. Прохор достал голубую подвязку – ту самую, с простенькими такими застежками, приложил ее к щеке, к другой щеке, к глазам и целовал, целовал ее.

Посмотрел на баню, на изрытую каблуком грязь с письмом, пошел домой.

Во дворе трепыхали, взлетывали десяток безголовых уток, кур; из перерубленных шей, как из бутылки сусло, хлестала кровь. Кровь! Кухарка, нагнувшись и кряхтя от полноты, вытирала о траву огромный кровавый нож. Лужа крови, и лицо ее – кровь.

В хлеву дурью визжали поросята – звенело в ушах: это черкес резал свиной приплод. Будет ужин.

Прохор кровожадно оскалил зубы – слюною наполнился весь рот. Ему вдруг неудержимо захотелось резать, рвать, лить кровь. В закрытую дверь хлева с ревом ломилась старая свинья – спасать ососков. Прохор сгреб ее за уши. Она ударила ему в руку клыком. Прохор двинул свинью ногой и, ворвавшись в хлев, сладострастно выхватил у черкеса нож. «Взик, взик!..»

А скворцы все еще пели про любовь, еще громче квакали лягушки, всходила луна. Весенний вечер кончался.


Да! Ужин был в полном разгаре.

– А, Прохор Петрович!.. Вот и он. Этакий Еруслан Лазарич какой!

Он сидел рядом с Анфисой – с Анфисой! – потому что сам отец сказал ему:

– Подсаживайся к Анфисе Петровне, а то тесно тут.

Отец пил мало.

– Не могу, не могу, приятели... Увольте.

– Эх, изурочили тебя. С худого глазу.

– Надо молебен отслужить, – сказал тоненько старшина.

– Что ж, – весело подмигнул священник. – Ежели усердно помолебствовать коленопреклоненно, может, и запьешь опять, – сказал он и почему-то лизнул ладонь широким, как лопата, языком. Все засмеялись.

– Типун вам на язык, батюшка, – засмеялась хозяйка, поглядывая на Петра Данилыча нежно, по-весеннему.

А Петр Данилыч говорил о делах, о мельнице, – там теперь мельник новый, латыш какой-то, поселенец, на скрипке хорошо засмаливает, – сам подливал гостям в стаканы и незаметно высматривал тех двоих. А те увлеклись уж чересчур. Им самим-то думалось, что лица их спокойны, но ежели попристальней со стороны...

– Ой! – вырвалось у Анфисы; она болезненно моргнула тонкими бровями, засмеялась и вся вспыхнула. Прохор отдернул свой сапожище с маленькой туфельки ее.

– Вспомнила я случай один. Ну до чего смешной!..

– Ах, расскажите, Анфиса Петровна, расскажите, пожалуйста, – заулыбался и пристав-усач, благо не было жены.

– Так, просто пустячок... Так... Прохор Петрович, пододвиньте мне горчицу.

Прохор исполнил.

– А вы любите?.. – спросил он и вновь прижал сапогом туфельку. – Любите горчицу?

– Люблю, люблю. – И туфелька, вырвавшись, впрыгнула на сапожище. – Жизнь не мила без горчицы! – «Люблю, люблю» – плясала туфелька.

«Эге!» – коварно подумал влюбленный в Анфису пристав и, крутнув усы, нарочно уронил на пол портсигар, потом быстро нагнулся, чтоб поднять, и заглянул под стол.

Но сапог и туфелька спокойны.

– Эге-ге, – мрачно произнес пристав Федор Степанович Амбреев и, присвистнув чуть, ткнул вилкой в соленый гриб.

– Вот парочка-то! – шепнул старшина отцу Ипату. – Даже не поймешь, который же краше-то?..

– Оба – зело борзо, – пробурчал отец Ипат. – Давай-ка выпьем ерша с тобой, друже.

Прохор выводил по тарелке вензель «А», туфелька ответила «понимаю», потом вензель «П». Прохору хотелось от счастья целовать всех.

Булькало вино, звякали рюмки. Гости смеялись, улыбалась и Марья Кирилловна.

– Я недавно видел в избушке сон, – тихо сказал в тарелку с киселем Прохор. – Сон ли это? Не знаю.

– Конечно, сон... Беспременно.

– Мне снилась нагая, красивая очень...

– И на ее правой груди родинка, как у меня?..

– Как у тебя? – поднял брови Прохор.

– А филин кричал? – Глаза Анфисы вонзились Прохору в губы.

– Дак это не сон? Не сон? Скажи мне... – тихо прошептал Прохор, дрожа, и все в нем пело от любви. – Не сон?

– Давайте выпьемте! – сказала она громко.

И вдруг... вдруг...

– Дак вот, значит, милый мой Проша, сын...

«Это отец сказал?» Прохор поднял голову. «Да, отец». Прохор затаил дыхание. И сделалось совсем тихо за столом. Петр Данилыч, оглаживая левой рукой бороду, а правой пристукивая по столу, твердо говорил для всех:

– Через недельку, значит, отправляйся ты, Прохор, с Ибрагимом на Угрюм-реку. Возьмешь товару, денег, обоснуешься где-нито и торгуй...

Под Прохором разверзся пол.

– А через годик женим... Хм, – еще отчетливей и как-то злобно прикрякнув, добавил отец, сверля волчьим взглядом Анфису.

Мать вскочила, что-то вскрикнула, выбрасывая к мужу руки, зашумели, закашляли гости, но золотой перстень резко застучал в стол, как в сердце:

– Сказано – сделано... Шабаш!

XVII

Начались приготовления. От неприятности Марья Кирилловна слегла. Отец торопил: скорей, а то уйдет вода.

– Не жалеешь ты меня, отец... Гонишь...

– Жалею, – глухо ответил Петр Данилыч. – Оттого и гоню... пойми толком.

Прохор чувствовал, что силы в отце много больше, чем в нем, и, как молодой тигренок, втихомолку рычал, поджимая хвост. В сущности, наружно он был спокоен: те отцовские слова за ужином разом все сожгли в нем, но в душе была надежда: вот все каким-то чудом перевернется вдруг и выйдет по-другому.

– Нэ горюй, Прошка, ладна!.. Якши дело! – успокаивал его черкес. – Я зна-аю... Знаю, джигит, – загадочно грозил он пальцем и подмигивал. – Так лучше. Якши совсэм.

Тяжко только, что нельзя Анфису повидать никак: отец караулил и за ним и за Анфисиным крыльцом. Отец был трезв, как лед.

Из города пришли почтой книги. Это хорошо. Прохор отправился с ними к Шапошникову. Тот в одних подштанниках: «Ах, извините!» – чинил штаны, которые лежали на столе, прижатые сундуком. Нитка в версту: ткнет иглой и пятится к дверям.

– Семь заплат насчитал и три прорехи, хочу все подряд зачинить. А то нитку вдевать очень трудно, да и непрактично.

– Вот я получил историю культуры, Липерта, кажется... Да, Липерта, – заглянул Прохор в книгу.

– Прочли?

– Нет. Я ее возьму в тайгу.

– Разве вы едете в тайгу? Зачем? Надолго?

– Батька гонит... – вздохнул Прохор и обиженно защипнул усы.

– Жаль, жаль. Это на Угрюм-реку на вашу? Жаль, молодой человек. А вы не ездите, плюньте.

– Не так-то просто это.

– Женщина? Ага, понимаю. Слышал, слышал, извините. Без сплетен в деревне нельзя. Вы должны прежде всего выработать в себе отношение к вещам. И, встав на точку высшей морали, – понимаете, высшей! – должны резко решить вопрос. Я люблю женщину, взаимно люблю, понимаете? Взаимно. Отлично. Но тут некоторое «но», весьма значительное «но», так сказать – «но», превалирующее надо всем. Я тогда говорю: «Или так, или этак». Или рву с ней раз навсегда, или беру ее себе. Надо быть твердым и решительным. Вот, например, я.

Он все еще бегал с иголкой от штанов да к двери, низенький, бородатый, и речь его длинна, как нитка.

– Не так-то просто, – почему-то раздражаясь на него, опять сказал Прохор, – тут целый клубок смотался, – вздохнул он.

– А? Не так-то просто? – сердито ткнул Шапошников в заплату и уколол себе палец. – А вы разрубите клубок. Рраз! Наконец, порвите с отцом! Рраз!

– Шапошников, милый!.. Мне так скучно!.. У меня такая пустота в середке... Поедемте со мной. Милый!

Тот почесал пятерней в своей гриве.

– С вами? Пп-поехать сс-сс вами? Нну... Эт-то... не так-то просто, – ужасно заикаясь, сказал он. – Мне нельзя. Я поселенец. Пристав не пустит.

Глаза Прохора заиграли.

– А вы встаньте на точку и порвите с приставом... Рр-раз!

– Ну, знаете ли... – протянул Шапошников и вдруг смущенно захохотал, поддергивая подштанники. – Ах, какой вы злой...


Отец жестоко страдал. Его сосал червяк. Да не тот, не утробный житель, – скулила по вину душа. Испивал ревностно святую воду по утрам, вкушал просвирки, но за два дня до отъезда сына лопнул терпеж, и Петр Данилыч закрутил.

Сидел один в потайной душной комнатенке и жаловался графину:

– Эх, Прошка, Прошка!.. Сын... Разве не моя ты кровь? В душу мне, Прошка, загляни... Сын!.. Прошка!.. В д-д-ушу, – и, отделив от кулака большой палец, тыкал себя в грудь.

Вечером вошел к нему Ибрагим:

– Хозяин!.. Мы с Прошком на озеро риба таскать поедем в ночь. Коптить будэм... Дорога дальный, Угрюм-рэка нужна.

– С Богом, – сказал хозяин. – Покличь Илью... Да, слышь, кунак, не говори никому, что пью я... Скажи: в книжку смотрю... Покличь Илюху!

Ибрагим седлал двух коней: для Прохора и для себя своего Казбека.

– Вот что, – сказал Петр Данилыч изогнувшемуся пред ним Илье: – У тебя башка-то еще не прошла?

– Так точно, нет еще... – малодушно хихикнул тот гнилью зубов.

– Ну, так я тебе, сукину сыну, и ноги все повыдергаю...

– Очень просто, Петр Данилыч, – вновь ухмыльнулся Илья и потер себе переносицу.

– Вот что... Иди сегодня ночью дрыхнуть к Анфисе на крыльцо. Возле дому чтобы... Всю ночь лай... Понял?.. Собакой лай.

– Очень беспременно, – с готовностью проговорил Илья. – Да как же, помилуйте, Петр Данилыч!.. Вдруг, например, в их доме – ружье... И чье же? По какому поводу?

– Пошел вон, сукин сын!


Анфисе совсем не спится в эту ночь. Да и вчера не смыкались очи. Тяжко! Эх, коротка душа у ней, коротка душа у Прохора! Млад еще сокол, робок. Сокол, сокол, неужели улетишь, не поплачешь вместе? Нет, будь что будет, вот уснут все покрепче, пойдет к нему, ударит в окошко створчато: милый, выходи!

Лежит Илья Сохатых снаружи на Анфисином крыльце, он вложил свой ключ в скважину, чтобы Анфиса изнутри не отперла, лежит, мечтает; только бы Прохор укатил, упадет тогда Илья в ноги хозяину, заплачет: хозяин дорогой... так и так... желает он с Анфисой законным браком чтоб... Ох, и взъерепенится хозяин: «Мерзавец, стерва!» – может, в морду даст, потом скажет: «Женись, тварь!» У порядочных купцов завсегда бывает так.

Вдруг половицы заскрипели – у Илюхи ушки вверх – за дверью возня с ключом и голос:

– Кто ж это озорует?.. Заперли...

– Доброй ночи, Анфиса Петровна, бывшая мадам Козырева, а будущая – знаю чья... – сказал Илья Сохатых, полеживая в шубе у дверей. – Это, извините, мы... так сказать, – и вежливенько все-таки шапкой помахал.

За дверью смолкло все, как умерло.


На берегу озера полыхал большой костер. Рыба ловилась плохо. Луна серебрила тропинку на воде, избушка стояла под луной вся голубая. Милая избушка! Как тихо, грустно! Какой мрак висит в тайге.

Черкес плюнул и заругался вдруг:

– Кручок другой нада... Болшой... Этим шайтан ловить... Цволачь! Трубка забыл.

Прохор едва поднял отяжелевшую голову свою, как черкес уже в седле.

– Дажидай! – крикнул он. – Трубка привезу. Кручок хороший привезу. Айда, айда! – гикнул и вытянул Казбека плетью.

«Вот это сила, – подумал про Ибрагима Прохор. – Да. Еще завтрашний день, а послезавтра в путь. Прощай, озеро, избушка; прощай, милая Анфиса! Мамашенька, прощай, прощай!» Какая все-таки тоска в душе! Припомнилась Угрюм-река и ночь та страшная, предсмертная. Зачем он едет? Погибать? Плыли смутные мечты, плыл над тайгою месяц. И сколько времени Прохор промечтал, не знает, – может, минуту, может, час.

Но филин еще не прокричал в тайге, как вырос перед ним черкес:

– На трубка, кури... На кручок... – И сел возле него.

В стороне храпели лошади и взмахивали хвостами, отбиваясь от ночных комаров.

– Давай, Прошка, спать. Мой здесь ляжет, твой избам.

– Я с тобой лягу, у костра... Там комары...

– Избам! – заорал черкес. – Мой комар выкурил избам... Дверь затворяй крепче... Айда! – и вдогонку крикнул: – Выбрасывай бурку мне. Избам... Пожалста!

Через минуту из избушки выскочил как сумасшедший Прохор с буркой и в радостном хохоте навалился на черкеса.

– Ибрагим! Ибрагимушка! Ибрагимушка! – катал его по земле и целовал в плешь, в лоб, в горбатый нос.

– Стой, ишак! Табак сыпал вон. Ишак!..

Бубукнул, загоготал вдруг филин. Спасибо тебе, ночная птица, пугач лесной. Прохор целовал свою Анфису, как ветер целует цветущий мак. Сидели рядом, очи в очи гляделись неотрывно. И оба, словно дети, плакали. От Анфисы пахло цветами и ночной росой.

– Черкес мчал меня на коне шибче ветра.

О чем же говорили они? Неизвестно. Ведь это ж юность с младостью, ведь это последняя хмельная ночь в лесу. Пусть хвои расскажут, как пили любовь до дна и не могли досыта упиться; пусть камыши запомнят и перешепчут ветру шепот их, пусть канюка-птица переймет их прощальный разговор.

– Вот и кончились быстрые деньки наши, мой сокол. Боюсь, боюсь...

– Да, Анфиса, душа моя... Кончились.

Дом Анфисы на пригорке, и заколоченная из-под сахара бочка скатилась прямо в крапиву, к кабаку. Ранним утром стояли возле бочки бабы, – тащились бабы за водой, а пьющий мужичонка вышибал из бочки дно.

– Хах! Господи Суси! – закрестились бабы, попятились.

– Сохатых! Ты? – раскорячился пьяница-мужик и от изумления упал в крапиву.

– Пардон... Мирси... – хрипел Илья Петрович, лупоглазо вылезая из бочки, как филин из дупла. – Фу-у!.. Чуть не подох. Скажите, пожалуйста, какое недоразумение... Черт! Схватил это меня неизвестной наружности человек, морда тряпкой замотана, да и запхал сюда... А я в сонном виде... Ночь.

Илья Сохатых выкупался в речке и как встрепанный – домой.

– Представь себе, Ибрагим... Какой-то стервец вдруг меня головой в бочку, понимаешь? – ночью...

– Цволачь, – сочувственно обругался Ибрагим.


На другой день Прохор с Ибрагимом уехали на Угрюм-реку.

Прощай, Прохор Петрович! Счастливый тебе путь!